Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 1999, №2

?Мой дом там, где мой рабочий стол.

Беседу вела И. Кузнецова


В. АКСЕНОВ

“МОЙ ДОМ ТАМ, ГДЕ МОЙ РАБОЧИЙ СТОЛ”

Беседу вела И. КУЗНЕЦОВА

Василий Павлович, те интервью с писателями, которые мы печатаем в нашем журнале, в основном бывают посвящены внутренним проблемам творчества, но в данном случае мне хотелось бы начать с разговора о вашей судьбе. Вы имели полное право на горькую и даже жестокую иронию по отношению ко многому из того, что происходило здесь с вами. Расскажите, пожалуйста, о ваших родителях, вашем детстве.

— Мои родители были из первого поколения советской интеллигенции. Отец был родом из простой крестьянской семьи; он еще мальчиком приехал в Москву и начал работать на той самой ГЭС, на которой позже было написано “советская власть плюс электрификация”, — она была открыта в 1913 году. А мама происходила из семьи интеллигентной, ее отец был фармацевтом; несмотря на еврейское происхождение, ему было разрешено жить в столице. Он был с высшим образованием, джентльмен и бонвиван. Конечно, если бы не революция, вряд ли мои родители встретились.

Но вот они встретились. Я помню, отец рассказывал, как они — а это был руководящий состав Казани, то есть первый секретарь обкома, начальник НКВД, редактор местной газеты, в общем, вся элита города, — жили коммуной в большой квартире, где у каждого была комнатенка; моя тетя Ксеня готовила для них. Утром они выходили, брали извозчика и ехали в обком, НКВД... Так они жили до какого-то времени, получая так называемый партмаксимум. Это был конец 20-х годов. А в самом начале 30-х уже началась колоссальная коррупция. У партийной элиты появились автомобили. Мой отец был мэром города Казани — председателем горсовета и членом всесоюзного ЦК. Ему дали автомобиль с телохранителем, квартиру из пяти комнат, возможность ездить в какие-то загородные дома отдыха. Вот такая была среда. Конечно, моя мама очень сильно отличалась от типичной женщины этой среды. Она была артистической, она обожала поэзию, особенно Пастернака — это был ее любимый поэт; она постоянно все высмеивала. Она была троцкисткой.

Насколько серьезно?

— Серьезно. Ей в тридцать седьмом году пришили троцкизм, но они совершенно ничего не знали — и в этом они были бездарны. Они не знали, что она участвовала в подпольном кружке троцкистов и даже ездила по заданию в Харьковский университет, еще куда-то листовки возила.

Ее взяли как жену отца?

— Нет, ее взяли сначала, а отца только через полгода. Его заставляли отказаться от нее, но он не стал. А потом весь состав обкома был уничтожен. Они выдавали друг друга, одного за другим, очередь отца подошла, ему все припомнили и забрали. Меня сначала тоже забрали. Привезли в коллектор детей арестованных; я помню только огромную спальню — там было около ста детей. Помню почему-то, что они постоянно дрались подушками. Видимо, мои родственники сначала не знали, где я, а потом нашли и стали появляться за зоной: из окна я видел то и дело фигурку бабушки или тети. А потом нас стали развозить по специальным детским домам — родственникам они нас не отдавали, все их просьбы отметали. Меня отвезли в Кострому, причем везли в пломбированном купе — трое мальчиков и чекистка, и там я полгода был в костромском сиротском доме. Потом вдруг появился мой дядя, брат отца, — он приехал за мной. Он был профессором университета, его выгнали уже к тому времени — за брата. Ему нечего уже было терять, и он стал смелее. У него было двое своих детей. Он сам мне рассказывал потом: перестал бояться. Выпив большой стакан водки, он пришел в НКВД и стучал там по столу кулаком: мол, сам Сталин сказал, что сын за отца не ответчик (такая в то время была демагогия). Ему дали разрешение, и он вытащил меня оттуда. Это колоссально — то, что он сделал, потому что в таких домах меняли идентификацию — имя, фамилию ребенка, и потом его уже невозможно было узнать. Таких детей отдавали туда, где нужна была рабочая сила. Я мог просто исчезнуть.

Как возвращались мама и отец?

— Они были в разных местах: мама на Колыме, отец на Печоре. С отцом долго не было вообще никакой связи — его сначала приговорили к расстрелу, и он сидел целый месяц в смертной камере. Мать получила десять лет.

Вы переписывались с мамой?

— Да. С отцом я не переписывался почти совсем. Долгие годы мы думали, что его просто нет, потом вдруг он обнаружился, и мама с ним переписывалась, когда уже вышла из лагеря. Она вышла в сорок седьмом году и жила там бесправной поселенкой. На “материк”, то есть в центральную часть России, она не поехала, и правильно сделала, потому что шла вторая волна посадок, и в сорок девятом году она снова была арестована; ее продержали меньше месяца и прописали вечное поселение на Колыме. Я уже был там, я приехал к ней в сорок восьмом, этот арест матери произошел при мне. А отец тем временем сидел в лагере. Те, кто был там в шахтах, на тяжелых работах, все погибли; уцелели лишь те, кто сумел зацепиться. Отцу какой-то друг помог устроиться бухгалтером, и он все эти годы просидел бухгалтером и уцелел. И вдруг, когда мне было двадцать два года и я был в Казани на каникулах, раздался стук в дверь. Тетка пошла открывать — и завопила, закричала, запричитала... Он вошел и внес огромный мешок, и в этом мешке было все, что нужно человеку в тайге, — он, уже в ссылке, жил, как Робинзон Крузо, — вплоть до дров. И он совсем забыл, что можно давать телеграммы, предупреждать.

Семья воссоединилась?

— Нет. У мамы был муж, доктор Вальтер, благороднейший человек. Отец очень хотел, чтобы они воссоединились, но мать осталась с Вальтером. Они апеллировали ко мне, а что я мог сказать им тогда?

Вы писали в то время?

— Нет, в то время, будучи студентом мединститута, я, в общем-то, не писал серьезно, но придумывал много всякого.

Самодеятельного?

— Да. Расписывал, например, квартиру в тонах “фов”.

И стихов не писали?

— Стихи писал. И журнал в одном экземпляре мы издавали. Это странно, но мы жили тогда, может быть, хлеще, чем “бит дженерейшен оф Сан-Франциско”, не зная ни о ком; мы вызывающе одевались — например, приходили в шинели на институтский вечер. Мы даже обнаженными ходили по городу, по ночам.

Что это символизировало?

— Ничего. Свободу! Но за нами “следила Губчека” — это потом уже обнаружилось, в 60-е годы. Стали раскалываться те, кто вокруг. Того вызывали, третьего... Особенно за мной они следили. Они меня готовили...

Мама видела что-нибудь из ваших литературных опытов?

— Нет, нет, нет. Она стихи какие-то видела, самые начальные, — но это, конечно, чепуха. Мне кажется, что я и тогда понимал, что это дрянь.

А когда вы поняли, что можете писать, и сказали себе, что будете писателем?

— Я закончил институт и был отправлен в Карелию, в довольно глухое место, и там кроме работы ничего, по сути, не было. Я начал писать повесть “Коллеги”. У меня уже было несколько рассказов, — дело в том, что это совпало с “оттепелью”. Был пятьдесят шестой год, общее оживление; я стал ходить в литобъединение — очень сильное. Там были важные юнцы — Илюша Авербах, будущий кинорежиссер, Толя Найман, Женя Рейн; Бродский совсем мальчиком туда ходил. Во главе стоял писатель Дар. И мне не то чтобы Дар что-то дал, но в смысле среды... Стихийно я почувствовал, что формируется новое творческое поколение. Мои вещи там вообще не обсуждались — они в основном обсуждали свои стихи, но мне туда было интересно ходить. Там я видел своих сверстников, которые говорили смело, свободно, знали гораздо больше того, что рекомендовалось, выискивали тексты серебряного века.

Американскую литературу в вашем кругу тогда читали?

— Это позже немного началось, когда издали двухтомник Хемингуэя.

Он произвел на вас сильное впечатление?

— Да, очень сильное. Раньше мы его тоже читали — в “Иностранке”. Там были рассказы, которые и тогда уже произвели на меня сильное впечатление. До этого, правда, был еще псевдо-Хемингуэй, как тогда говорили, — Ремарк. Ремарк тоже потрясал умы.

А Фицджеральд?

— Фицджеральда я прочел гораздо позже. Фолкнера тоже.

Кто-нибудь из американских писателей позже оказал на вас влияние, сопоставимое с влиянием Хемингуэя?

— Думаю, что нет. Хемингуэй выстроил в моем воображении фигуру эдакого современного байронита. Мне было многое близко в нем. Не только мужественность, но и вообще отношение к жизни. Обреченность какая-то, достоинство и, конечно, отношение к женщине. Авантюризм, пьянство. Именно Хемингуэй в большой степени ответственен за пьянство моего поколения!

Какой тогда вам рисовалась Америка?

— Я бы не сказал, что я был тогда большим поклонником Америки. То есть меня, конечно, происходящее там страшно интересовало — как все, что происходило на Западе, за “железным занавесом”. В 1957 году приехал Ив Монтан — вот это действительно было вехой — и привез к нам Париж. Хемингуэй стал тоже рисоваться мне в контексте Парижа, и его парижские годы были мне гораздо интересней американских. Вся наша компания перестроилась под “монтановский” стиль. Шили такие же пальто...

А в текстах это проявилось?

— В текстах нет, там начался другой процесс. Началось открытие своего авангарда. Это пришло позже открытия западной литературы ХХ века. Да, Дос Пассос был еще очень популярен.

“Свой авангард” — вы имеете в виду обэриутов?

— Обэриутов, Андрея Белого, Андрея Платонова.

Вы читали их вещи в литобъединении?

— Да, мы читали, делились друг с другом, делали на папиросной бумаге копии; старые издания иногда попадались. Что касается текстов Платонова, то мы ходили за ними к его вдове — она жила недалеко.

Вы сознавали, что все это опасно?

— Это было небезопасно, но это был художественный самиздат, не политический. Все жадно выискивали настоящую литературу, все больше и больше открывалось. Когда “Иностранка” напечатала образцы “театра абсурда” — Ионеско, Беккета, некоторые маленькие пьески, “В ожидании Годо” например, — это было большим событием.

Василий Павлович, я хотела бы вам задать, может быть, наивный и слишком резкий вопрос. Мне показалось — я сужу по литературе, — что в вашем поколении радикальное диссидентство переплелось — это кажется странным — с тягой к комфорту, с любовью к вещам. Не просто вещам, которые можно созерцать, а удобным вещам, легким. Это было, вы это чувствовали? Насколько остро переживался недостаток элементарного комфорта в жизни?

— Нет-нет, это совсем не то. Я недавно был на семинаре в Нью-Йорке, посвященном 60-м годам. Курицын там говорил на эту тему — о тяге к шикарным вещам. А до этого говорил Борис Парамонов: о том, что это такое непростое движение, в котором гедонист начал побеждать коммуниста. В этом отчасти есть правда. Но комфорт, о котором мы говорим, был достаточно жалким в реальности. Это было не стремление к обогащению, а стремление бросить вызов.

То есть таким образом отказаться от пафоса?

— Отказаться от стереотипа. Выделиться.

Можно ли это было делать иначе — например, через поиск метафизических вещей — в вашем поколении?

— Нет, тогда до этого еще не дошли, об этом говорили очень глухо и смутно. В шестьдесят шестом году я прочел Бердяева. Это произвело на меня совершенно оглушительное впечатление, изменило взгляд на мир и положение вещей. До этого была полная оторванность от философии — к символистам подходили с большим трудом. Но если говорить о вызове, в это желание не походить на “совка” (хотя тогда такого слова не было — “совок”), а это было очень сильное желание, входила тяга к религии. Когда все вдруг начали носить крестики... Никто ничего не знал, по сути, о религии, никто не верил — на самом деле, в полном смысле этого слова. Но быть религиозным значило бросить вызов властям.

Просто обозначить размежевание, хотя бы так?

— Да.

Вы упомянули о том, что мама любила стихи Пастернака. А как вы восприняли “Доктора Живаго”?

— Тогда ведь очень долго никто не читал “Живаго”, только обвиняли автора. Почти все коллективные письма начинались со слов: “Пастернака я не читал...” (но он скотина, предатель и все такое). Я знал все его стихи, очень многие на память — после мамы; она вообще километрами могла их читать по вечерам. Мандельштама почему-то она не очень любила.

А Ахматову?

— Ахматову она читала. Но больше — Гумилева, Пастернака, Игоря Северянина даже. А Пастернак для меня был прежде всего поэт, тончайший, — какие-то ощущения, запахи... Тончайшие вещи, связанные с природой и с чувством. И когда я в конце концов стал читать “Доктора Живаго”, я испытал разочарование. Я его сейчас преподаю в ходе своего курса, мы со студентами спорим об этом, и в результате они соглашаются со мной. Я считаю, что это великий слабый роман. Великий не только в смысле поэтических озарений, но вообще, в целом. Дико несовершенный, слабый, с деревянными диалогами (особенно нить “Лара — Юрий”) — но все же великий русский роман.

Существуют ли такие области реальности, которых вы не могли или не хотели касаться в своем тексте?

— Я очень долго не хотел касаться лагерной темы. Такая была эйфория тогда, в начале 60-х. Как деревенский праздник — все казалось радостным карнавалом. И я там писал — ну, “Коллеги”, ну, “Звездный билет”, но все время чувствовал, что у меня есть, как говорится, “нетленка” за душой, что мне пора “нетленкой” заниматься, а я все занимаюсь чепухой. Я совершенно о другом писал, и это продолжалось довольно долгое время. Может быть, потому, что я какую-то неловкость испытывал. В контексте всей среды вернуться к мраку, вернуться к безнадеге тех лет... И только в шестьдесят восьмом году, когда произошла оккупация Чехословакии, — вот тогда рассеялись последние иллюзии и я понял, что нужно написать что-то в стол, что-то действительно серьезное. В шестьдесят девятом году я начал писать “Ожог”. Это было преодолением действительно странной инерции. Будучи уже профессиональным литератором, членом Союза писателей, озабоченным заработком, конечно, писанием халтурных и полухалтурных сценариев, даже переписыванием чьих-то сценариев, я тем не менее почти каждый день на чердаке устраивал себе сеанс “духовного душа”. Это было заведомо в стол, это был сильный момент преодоления страха. Я понимал, что этот роман изменит всю мою жизнь, но я этого не боялся.

Так оно и произошло?

— Так оно и произошло. Ведь основной причиной, по которой меня выдворили отсюда, был не “Метрополь”, а “Ожог”.

Существует ли особая предыстория “Московской саги”?

— Если хотите, я вам ее расскажу. “Московская сага” начиналась как американский телевизионный проект. У меня был продюсер, договор, было намечено пять серий, и я писал “скрипты” — из пяти было написано уже три. Тем временем мой издатель, узнав про это дело, сказал: “Почему бы тебе не сделать из этого книгу?” Предлагает тут же аванс, договор, и я, естественно, иду на это, но продолжаю все-таки писать сценарий. Потом весь кинопроект рухнул в связи со сменой администрации на этой студии, и мы оказались у разбитого корыта. Я начал тогда из этих скриптов, ряда болванок, создавать прозу, жизнь. Команда персонажей уже была готова, — а это, по-моему, главное: для больших сочинений создать команду персонажей. Я настолько уходил в их мир, что они стали — без всякого красного словца — просто членами моей семьи. Почти виртуальная реальность! Я просыпался утром, и первой моей мыслью в течение двух или трех лет было: а что они там делали, пока я спал? И сразу плелся наверх к себе, и сразу чего-то там писал про всех этих людей. Они были просто как живые, потому что тут я воплотил то, что накапливалось годами. Скажем, одна из главных героинь, Нина Градова, поэтесса, — во многом моя мама.

Насколько автобиографична “Московская сага” в целом?

— Биографический материал здесь используется очень широко. Правда, на войне я не был, но у меня были старшие друзья, которые были на войне, и их рассказы очень мне пригодились. Все говорят, что военные, батальные сцены в “Московской саге” (на удивление) точны.

В одном из интервью 1998 года вы назвали себя беллетристом. Почему не писателем?

— А мне очень нравится слово “беллетрист”. Мне не нравится тот оттенок, который оно имеет у нас. Вообще-то bel lettre значит “красивое письмо”.

То есть нет границы между беллетристикой и литературой?

— По-моему, беллетрист — просто хороший писатель.

Ощущаете ли вы себя человеком эпохи постмодернизма и насколько для вас важны такие феномены, как игра и ирония?

— Без этого просто нельзя — без игры и иронии. Я не знаю, постмодернизм это или не постмодернизм...

Что такое постмодернизм, по-вашему?

— Вообще здесь как-то иначе понимают постмодернизм, чем на Западе, — с какой-то звериной серьезностью. Там относятся к этому больше с эстетической точки зрения. Говорят об эстетике постмодернизма. А здесь уже вплетаются и этика, и философия, и жуткие провалы, и всякое такое. Честно говоря, российский постмодернизм — это постсовковизм. Выдвигается мрачнейший взгляд на мир. Я такого взгляда у себя специально выработать не могу и не хочу. Что же касается внешних примет постмодернизма, то они у меня всегда существовали. Я недавно открыл свой “Остров Крым”, и вот там есть место, где Лучников, герой, спускается в Коктебель, который является подозрительным, странным курортом со всякими казино и так далее. И вот он там бродит в раздрызге чувств и попадает — тут я обомлел — в виртуальную реальность, где сдвигаются горы и обнажаются долины, где какие-то фиктивные курорты и фиктивные люди. Он видит любимую, которая стоит где-то над его головой, потом она перемещается к нему. То есть там есть настоящий парк виртуальной реальности. О таком термине я тогда не слышал. А теоретизирование по поводу постмодернизма редко бывает удачным.

Потому что мы внутри этого?

— Вы знаете, часто возникает такая штука, как теоретизирование вперед. К сожалению, среди писателей есть такие люди, которые не спонтанно работают, а применяют какой-то свой теоретический “рецепт”.

С вами такого не происходило?

— В таком теоретическом смысле — никогда.

Мы говорили о сценичности “Московской саги”. Насколько я знаю, по “Острову Крыму” тоже собирались ставить фильм, в Голливуде. Расскажите, пожалуйста, почему не получилось и возможен ли новый вариант?

— Не получилось просто по дурацкой несчастливой случайности. Этим занимался уже очень мощный, богатый продюсер; он вовлек в проект гигантскую “Дисней продакшн”, и там все уже было решено. Оставалась неделя до подписания договора. Дело в том, что очень крупным вкладчиком, владельцем очень большого пакета акций этой компании, является брат Уолта Диснея. И он пришел на совещание совета — обычно не ходит, говорят, что сильно поддает. Спрашивает: “Что сегодня обсуждаем?” Отвечают: “Русский проект”. — “О, русский проект — нет, нет и нет”. Оказывается, он имел зуб против России. Он приехал в Москву, думал, что тут с красным ковром его встретят, а его никто не встретил вообще и никто не забронировал ему гостиницы. И он всю ночь шлялся по улицам Москвы, а на следующий день улетел в Лондон. И там все было убито.

Других предложений не было?

— Больше нет. Здесь хотели ставить — такой режиссер Юрий Кара. Кстати говоря, они и его хотели привлечь для сотрудничества в Голливуде. И мы уже многое продумали: как будем снимать Крым в Калифорнии, на фривее ставить знаки: “Симферополь”, “Джанкой”... Природа там похожа на крымскую. Мы и в Крыму собирались снимать. Этот продюсер, типичный, как говорят, еврейский ковбой, приехал в Голливуд с пятью долларами в кармане и сам себе сделал богатство, в основном на коммерческих фильмах. И вдруг решил сделать серьезный блокбастер. Он уже довольно старый человек; крашеные волосы, джинсы и в ковбойских сапогах. Он сказал: “Только не знаю, как я поеду туда, в этот Крым, на съемки”, — он терпеть не может самолетов. Я говорю: “Можно без самолетов, я разработаю вам маршрут. Из Калифорнии выезжаем поездом, а потом плывем до Англии, затем на поезде до Парижа, в Париже садимся на экспресс и едем до Стамбула, а в Стамбуле берем пароход и плывем в Крым”.

Василий Павлович, я хочу задать вам знаковый вопрос. Если бы, отправляясь в некое путешествие, у вас была возможность взять с собой только одну книгу Толстого, Достоевского или Чехова, чью книгу вы бы взяли?

— Толстого взял бы.

Какую книгу?

— Я бы взял прежде всего “Хаджи-Мурата” — это моя любимая вещь. Мне кажется, она сильней “Войны и мира”, хотя я очень люблю “Войну и мир”. Очень люблю. Да, еще “Казаки” — недавно перечитывал. Замечательно! Конечно, нелегально я взял бы еще и Достоевского.

Чехова бы не взяли?

— Чехова — только пьесы. Я не люблю его рассказы, не знаю почему. Как-то не вижу в них ничего особенного.

Пишете ли вы рассказы сейчас?

— Двенадцать лет не писал. Но недавно, до последней книги “Новый сладостный стиль”, я выпустил сборник рассказов. А сейчас я пишу новую вещь, она у меня будет очень странной в смысле структуры: это роман из трех пьес с одним героем, которые можно ставить отдельно, вынимать оттуда, составлять. И там, между этими пьесами, тоже будут рассказы и эссе.

Вы упомянули о своей последней напечатанной книге. Я читала ее в журнальном варианте. Почему так поздно вы стали писать о небесной любви?

— Потому что ближе к ней подошел.

Кого из наших современников вы читаете там?

— В общем-то, довольно многих, хотя на самом деле у меня мало времени для чтения. В университете я читаю русских классиков в переводе на английский.

Каковы эти переводы?

— Иногда попадаются неплохие.

Кто из русских авторов больше всего интересен вашим студентам?

— Студентам очень интересен Хлебников. Прекрасные переводы Хлебникова сделаны Полом Шмидтом. Что касается прозы — Гоголь. Есть потрясающие переводы — например, “Шинели”. Или, скажем, “Евгений Онегин”, — есть разные переводы “Евгения Онегина”, один из них — просто чудо: все строфы соблюдены, все ритмы соблюдены и все мысли и образы соблюдены, в каждой строфе, от начала и до конца.

Вы читаете лекции?

— Это семинары, но, к сожалению, мне больше приходится говорить.

Потому что они плохо готовятся?

— Они как-то тихо сидят, а я завожусь.

Насколько я знаю, вы еще один семинар ведете — творческий. Как он проходит?

— Это семинар с “продвинутыми” студентами, у которых главный предмет — англоязычная литература. Они пишут художественные работы. Они приходят ко мне в начале семестра, совсем чужие друг другу, так как записываются со всего университета (я сначала не понимал, почему они такие скованные, а они просто друг друга не знают). Как опытный преподаватель, я сразу вижу, кто пришел просто так, а кто действительно хочет что-то знать.

Как долго длится у вас этот курс?

— Полгода.

И вы потом не можете проследить, как они занимаются дальше?

— Почти нет. Да я, честно говоря, и не интересуюсь.

Работа в университете отнимает много времени?

— К сожалению, очень много. Но жаловаться трудно, потому что огромные каникулы — пять с половиной месяцев.

Как вы выстраиваете свой курс русской литературы?

— Семинар, который я веду у них сейчас, последние годы, называется “Два столетия русского романа”. Я к этим двум столетиям подходил очень издалека. Начинал им рассказывать о былинах, потом говорил им про анонимные сатирические повести XVII века, даже переводил на английский “Шемякин суд”, скажем, “Повесть о Ерше Ершовиче”. А потом наконец переходим непосредственно к началу этих двух столетий. Это Пушкин. До Пушкина, кстати сказать, было очень много научно-фантастических романов, которые сочиняли “большие парики” екатерининской эпохи. А потом идет “Евгений Онегин” как начало реалистического, современного, по сути, романа. Я, конечно, даю им Бахтина — Бахтина там все знают.

А Лотмана?

— Лотмана значительно меньше.

А Тынянова, Эйхенбаума?

— Я им даю и тыняновскую школу, и Эйхенбаума. Я им даю некоторые вещи по теории литературы — ведь они будущие писатели — в качестве пособия для их работы. И эти вещи они не получают в американском классе. Такие, например, как техника сказа или остранение.

Аналогов этому там нет?

— Есть, но там как-то не концентрируются на этом. И когда мы подходим к таким моментам, я вижу, что у них ушки на макушке, и они строчат — явно хотят использовать это в своих текстах.

Переводятся ли ваши книги на английский?

— Да. По сути дела, все большие романы переведены — и “Остров Крым”, и “Ожог”, и “В поисках грустного беби”, и “Скажи изюм”, и “Московская сага”. И вот сейчас переведен “Новый сладостный стиль”.

Все это работа одного переводчика или нескольких?

— Нескольких, но издательство одно.

Василий Павлович, спасибо вам за этот разговор. Я хотела бы задать последний и, наверное, неизбежный, вопрос: вы представляете себе возвращение сюда или это нереально?

— Это сейчас для меня неактуальный вопрос. Я живу часть года в Москве, у меня здесь квартира. Я даже не чувствую, в общем-то, что не живу здесь. Я приезжаю по меньшей мере два раза в год, эти приезды довольно рутинны. Не ахаю: ах, березки! Никакой ностальгии нет. А там мне удобно. Я даже скучаю по Америке, когда я здесь. Здесь я пытаюсь писать, но Москва — сумасшедший город. Мой дом там, где мой рабочий стол.

г. Москва






© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте