Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 1999, 1

Мемуары на сломе эпох


МЕМУАРЫ НА СЛОМЕ ЭПОХ

В последние годы мемуары стали одним из самых популярных литературных жанров. Все больше литераторов пользуются возможностью напрямую высказаться о времени и о себе.

Редакция нашего журнала решила провести “круглый стол”, посвященный современной мемуаристике.

Предваряя его, мы попросили писателей ответить на вопрос: почему Вы стали писать мемуары?

Начиная на страницах журнала разговор о мемуарной литературе, мы публикуем и посвященную этой теме статью А. Тартаковского, известного историка, автора ряда фундаментальных работ о русской мемуаристике XVIII—ХIХ веков.

Михаил АРДОВ (протоиерей)

СВОЯ ВЕРСИЯ

Ни одно из обстоятельств моей жизни не имело такого значения, как близость к Ахматовой, то, что квартира моих родителей на Ордынке была московским домом Анны Андреевны. С отроческих лет я воспринимал Ахматову как полноправного представителя великой русской литературы, неповторимого поэта и совершенно уникальную личность.

Ахматова умерла в марте шестьдесят шестого, и в самые первые месяцы после ее кончины я стал писать мемуары о ней. В те дни я чувствовал потребность и даже некую обязанность перенести на бумагу то, что хранила моя память, ибо я прекрасно понимал, что интерес к личности Анны Андреевны не ослабеет в течение долгих десятилетий. Неким девизом в моих тогдашних занятиях стали слова из ее элегии “Есть три эпохи у воспоминаний”:

Еще не замер смех, струятся слезы,

Пятно чернил не стерто со стола...

Летом шестьдесят седьмого года работа над этими мемуарами была завершена. Далее им надлежало пребывать в моем архиве в течение двадцати с лишним лет. Даже когда началась “перестройка” и была объявлена “гласность”, редакции толстых журналов отказывались печатать мой труд. Но вот приблизился 1989 год — для Ахматовой юбилейный, и “Литературная газета” в первом же номере приветствовала 100-летие великого поэта публикацией отрывка из моих мемуаров...

В самом начале 90-х годов я служил на тихом деревенском приходе, неподалеку от старинного городка Егорьевска. Там и была написана “Легендарная Ордынка”, в нее частично вошли и мемуары об Ахматовой. Этой вещи было предпослано краткое предисловие, самое начало которого уместно здесь привести:

“Видит Бог, я не хотел писать эту книгу. Друзья много лет уговаривали меня сделать это, а я отнекивался, отказывался, убеждая их, что в моем теперешнем положении, “в сущем сане”, это и неловко, и, главное, неизбежно несет в себе некий соблазн.

И все же я решил взяться за перо. Побудительной тому причиной стали не столько уговоры приятелей, сколько многочисленные публикации, в которых мемуаристы искажают факты, где содержится ложь, а то и просто клевета на дорогих моему сердцу людей. Существует даже попытка изобразить саму Ахматову эдакой полубезумной старухой, которая на склоне лет окружала себя “мальчишками”...”

В течение тех месяцев, что “Ордынка” писалась, мне пришлось преодолеть многие соблазны, но в конце концов я выработал для себя некоторые принципы, которым, на мой взгляд, должен следовать любой порядочный человек, если он берется писать мемуары:

1. Ни в коем случае не повторять сплетен.

2. Не копаться в грязном белье.

3. Не сводить личные счеты.

4. Не вступать в прямую полемику с другими мемуаристами, но стараться выдвинуть свою версию, дабы предоставить читателям свободу выбора.

Григорий БАКЛАНОВ

ПИСАТЬ ЭТО БЫЛО ИНТЕРЕСНО

У меня не было намерения писать мемуары. Но есть события, которые интересны сами по себе, к ним не надо ничего присочинять, надо предельно точно написать то, что было и как было. И вот, закончив книгу, — был это роман, — я написал подряд пять невыдуманных рассказов, так они и были озаглавлены: “Невыдуманные рассказы”. Давно уже они подпирали меня, хотелось от них избавиться, в каждом — часть моей жизни, а избавиться можно единственным способом: написать. И я написал их, они были напечатаны в журнале “Дружба народов”, это рассказы: “Бабичев”, “Бурки”, “Вот и кончилась война”, “Помню, как сейчас...”, “Надя”. В двух последних изменены имена.

Но, как говорится, лиха беда начало. Прошло время, и я написал еще что-то, не прибавляя и не убавляя, и это тоже была часть моей жизни, и это было время, в котором мы жили. Однако, повторяю, я и тогда не думал о мемуарах, печатал эти рассказы в разных журналах, в разное время, хотя правильней было собрать их вместе. Решающим, пожалуй, был разговор с сыном: я рассказал ему одну историю, и он говорит мне: “Почему ты это не напишешь? Пройдет время, и забудется, а то, что ты знаешь, не напишет никто”. И действительно, из этих рассказов, печатавшихся вразброс, что-то само начинало выстраиваться. И мне интересно было это писать. Так вот и возникла книга: “Подводя итоги”. Вскоре она должна выйти в издательстве “Вагриус”.

Павел БАСИНСКИЙ

МЕМУАРЫ — ЖАНР СЛОЖНЫЙ И БЛАГОРОДНЫЙ

Вопрос не совсем ко мне... Если говорить о моей повести “Московский пленник” (“Октябрь”, 1997, № 9), то это, разумеется, не мемуары. И дело вовсе не в том, что мне, из каких-то амбициозных соображений, хотелось бы представляться художником, а не просто мемуаристом... Просто как литературный критик и чуть-чуть филолог я отдавал себе отчет, в каком именно жанре работаю. Я никогда не позволил бы себе в мемуарах того, что позволил в этой повести... Неужели мои критики (Николай Александров в “Литобозе” и Никита Елисеев в “Новом мире”) всерьез считают, что я не понимаю, какое несчастное и закомплексованное создание я изобразил под именем “Павел Басинский”? Неужели, когда Александров пишет “смердяковский тон”, он полагает, что я не читал Достоевского? Все это очень странно, и я думаю, что причина этому банальное мнение о том, что, мол, критику “не дано” писать прозой. Может быть, мне и не дано (не знаю, не мне судить), но не потому, что критик.

“Московский пленник” — повесть о любви. Да-да, о любви! О любви провинциала к Москве и о любви вообще. О любви страстной, отнюдь не платонической, очень ревнивой, в чем-то злой, в чем-то, может, грязной, в чем-то, может, вульгарной, но живой человеческой любви. Если кто-то умеет любить чище и нравственней моего героя, я могу только порадоваться за него. Мой герой любит вот так, и ничего с этим не поделаешь. Если бы кто-то из моих критиков мне доказал, что этот герой нереален, высосан из пальца и проч., тут бы, возможно, я стал спорить. А спорить о том, хорош он или плох, я не берусь. Потому что наши общие имя и фамилия, конечно, говорят о том, что мой герой мне как-то близок и дорог. Наконец, у нас с ним “почти” общие биографии. Но только “почти”... Кстати, мемуары — жанр очень высокий, сложный и благородный. В нем не спрятаться. Если ты дурак или сволочь, то в мемуарах это слишком заметно. Я бы не отважился писать мемуары, во всяком случае пока... Я еще слишком молод и незрел для этого. Надо пожить, надо определиться с самим собой (чем отчасти я и занимаюсь в своей повести), а потом уже браться за столь ответственный жанр. Вот Георгий Владимов или Александр Солженицын пишут мемуары — это понятно! А я к такому ответственному поступку не готов. И не уверен, буду ли когда-нибудь готов. Пока я написал просто повесть.

Андрей БИТОВ

В ПОИСКАХ УТРАЧЕННОГО “Я”

“Вопросы литературы” попросили меня ответить на анкету. Чтобы не повторяться, я изъял соответствующий фрагмент из новой книги “Неизбежность ненаписанного. Годовые кольца. 1956—1998—1937”, только что вышедшей в издательстве “Вагриус” (М., 1998). Это и есть ответ на вопрос “Вопросов литературы”.

1939. Как я начал говорить, я не помню. Мама рассказывала, что до двух лет молчал.

1962. Как человек начинает говорить, я наблюдал уже на собственных детях. Когда, после: мама-папа-баба, они начинали строить первые предложения, то говорили о себе в третьем лице: она упала, он хочет... Литература опережала речь.

И лишь срок спустя, уже вполне развив речь, с усилием разлепив губы: “Я упала. Я хочу...”

Изумление на лице от неожиданности этого Я. Вхождение в Я как грехопадение.

Школа наша помещалась на Фонтанке недалеко от Клодтовых коней, в особняке бывшего Купеческого Клуба. Парадная лестница упиралась в зеркало во всю стену, а затем разворачивалась двумя маршами на бельэтаж, к актовому залу. Перила были хорошие — по ним удобно было съезжать.

1948. И вот съезжаю я вниз, к зеркалу, а по противоположному маршу, через ступеньку, бегут вверх однокашники, и один кричит мне через пролет: “Андрюха! А мы только что о тебе говорили!”

Что-то оборвалось во мне и не вернулось: как же так?! Меня с ними не было, а обо мне говорили... Я доехал до конца перил и влетел в зеркало. И я не узнал этого мальчика.

Что же тогда произошло?

Меня не испугало, что говорили обо мне плохо, — такого я не мог заподозрить. Меня поразило, даже потрясло, что обо мне можно было говорить в мое отсутствие! Что я был еще где-то, где меня в этот момент не было.

Что-то случилось. Причем необратимо.

При том, что более половины написано мною от Я (а может, и потому), я всегда проваливался с попыткой вести дневник, засесть за мемуары, автобиографию или исповедь; даже письма, после армии, перестал писать. Я знаю, кому, но не знаю, кто будет это делать. Фальшь первого же обращения повергает меня в ступор. Телефонные счета растут, но их в дополнительный том не переплетешь. Теперь и надежды на Ведомство, их в безвременье подшивавшее, больше нет.

Теперь ему некогда. Не до литературы. И роль литературы пала.

Как легко еще недавно было на него сослаться!

Конечно, какие там письма, дневники, исповеди, когда...

1949. Вот помню. Классе эдак в пятом... Мама нашла красивую, дореволюционную еще, коричневую тетрадь. Что бы в ней такое написать? Конечно, стихи.

И начал я. Чертог сиял, невеста пела, — что-то в таком роде. Не расставался, клал под подушку, таскал в портфеле. Тайком вынимал на уроке и строчку вписывал. Увлекся. Стал писать пародии на соучеников и учителей. Поспешно прятал при приближении. Там и забыл, в парте.

Вызвал меня завуч Зверев. Преподавал он нам зоологию, в золотых очечках, с розовым румянцем. “Что бы я хотел пожелать молодежи, посвятившей себя науке?” — Голос его взволнованно вибрировал. Иван Павлов. Мичурин и Лысенко. Потом он стал вице-президентом Академии педагогических наук. А тогда, когда был завучем, инструктировал уборщиц, чтобы все найденное в партах доносили лично ему. Первый читатель!

К счастью, на него пародию не успел написать. И про Сталина ни слова.

Ничего, пожурил и вернул.

Только такого чувства стыда я больше никогда не испытывал!

Потеря девственности...

И я решил перестать кропать в рифму. Вычеркнул. Забыл.

Только некоторое время спустя Зверев меня снова вызвал. Первый заказчик!

Попросил написать стихи в стенгазету. Нет, не о Сталине. Никогда не догадаетесь. О выведении белой украинской свиньи (академик Иванов, если не ошибаюсь).

Я гордо отказался унижать еще раз свою Поруганную Музу.

Теперь жалею. Как бы мне это сейчас пригодилось!

Бесследие прошлого в будущем. Адресат утерян. Или я сам? Мое Я растворено в авторском до такой степени, что я себя перестал обнаруживать. Или стал жить от Андрея Битова до такой степени независимо, что полностью раздвоился: отдельно живу, отдельно пишу. Разные люди. Тут подошла мода на астрологию: мол, автор — выраженный Близнец.

Хотя целый ряд книжек написан в жанре откровенно автобиографическом, особенно путешествия. Начиная с “Путешествия к другу детства” (1963—1965). Но — в жанре! То есть в форме, принципиально отличающейся от жизни, имеющей другой состав.

Тут-то и пропасть. Выходит, что романы-то как раз к жизни-то и ближе. Похожее.

“Дачная местность”, “Улетающий Монахов”, “Пушкинский дом”, “Преподаватель симметрии” и “Оглашенные”, вещи, наименее списанные с натуры, более подобны окружавшей и окружающей жизни, моей собственной в том числе, чем вещи от Я и о том, что я непосредственно пережил.

Этот очевидный конфликт из области природы литературы проявился в моем опыте довольно скоро: достаточно сказать, что первый, юношеский роман назывался “Он — это я” (1959—1961) и что непосредственно после “Путешествия к другу детства”, в 1966 году, я задумал эдакий роман-репортаж “Япония как она есть” — о том, как я собрался туда ехать и не поехал. Но это была самая внешняя сюжетная канва; основой же романной конструкции служила сама попытка откровенно рассказать, честно доложить, как дело было, c последовательным выяснением и доказательством, что это невозможно. Мое изначальное, исповедальное Я через несколько страниц безнадежных искренних усилий обретало Я авторское, еще через некоторое количество страниц это авторское Я настолько окрепло, что превращалось в Автора, Автор становился героем повествования и, уже в таком самостоятельном качестве, задумывал роман о некоем герое (о, эти мучительные поиски фамилии!), для которого Япония была целью всей жизни, и случайные, вольные события моей собственной жизни, претерпев тройную метаморфозу, становились главами романа из жизни Имярека. К тому же сам Имярек начинал жить жизнью собственной, с каждой главой обретая самостоятельность, все более раздражаясь на вмешательство самонадеянного Автора (который и мне-то самому не нравился) в его отдельную, личную жизнь. Таким образом, Имярек сам брался за перо, познавая (хоть и на скудном, но уже своем опыте) проблемы проклинаемого им Автора. Таким образом, к концу повествования в тесных дверях финала столпилось уже семь разных героев. Исповедь не получилась. Расколоться не удалось. Такая большая делегация не была предусмотрена, и одного, а именно меня, сняли в последний момент с трапа самолета. Только — 1966 — тут наступила самоидентификация.

Но это было уже насилие. В прямой форме. Человека в штатском.

Петр Кожевников, которого я имею честь числить в своих учениках, написал обо мне однажды так: “Став “Голым королем” наоборот, то есть не только сорвав с себя все одежды, но и объявив об этом зрителю, Битов продолжал выглядеть для большинства из них укутанным, как полярник или “человек-невидимка”.

1995. И мне было приятно это его заявление прочесть.

Где же затерялось мое Я? Между формой и человеком в форме. Между текстом и ЧК проползает лишь строка...

Эту строчку (уже в технологически швейном смысле) я и попытался здесь, в этой книге, вытянуть. Это как в старинном анекдоте с изюмом: наковыряйте полкило. Из своего изюма я набрал, быть может, на корочку хлебца.

Может быть, это я.

Поставив перед собой столь психоаналитическую задачу: выбрать из всего мною написанного текста именно то, что написано мною именно о себе, и составить таким образом некую дневниково-мемуарно-автобиографическую канву, — я долго решал, какой хронологии придерживаться: хронологии жизни или хронологии текстов? И решил держаться хронологии текстов. Сказано: стиль — это человек. Проследим же за его изменением. Может, это и есть самая честная автобиография. Анахронизм воспоминаний тому порукой: когда и при каких обстоятельствах вдруг возьмет и вспомнит человек...

Александр БОРЩАГОВСКИЙ

ВОЗРАСТ МЕМУАРОВ

В литературном обиходе давно принято диковинное соединение двух слов: возраст прозы. Это не научный термин, однако же сколько в нем здравого смысла.

Едва ли не все досадившие человечеству своими романами, повестями и рассказами писатели начинали с поэзии. Увы, ею в юности баловались и те государственные деятели, от которых Бог, по справедливости, должен был бы утаить само существование азбуки.

Кажется, англичане первыми заметили дружное, глобальное обмеление говорливых поэтических ручьев на третьем десятке лет жизни пишущих, а к четвертому десятку — наступление возраста прозы. И длится этот возраст до самой до смертоньки...

Вот когда наступает опасный соблазн мемуаров. Не сразу, а по мере того, как тускнеют краски на рабочих палитрах: усыхают какие-то корешки, связывающие художника с современностью; скудеет фантазия и воображение. Все громче начинает говорить прошлое, и однажды оно покажется более важным, сущим, даже актуальным, чем день сегодняшний.

Тут нет повального возрастного бегства, как из поэзии в прозу. И все же для многих, очень, очень многих, есть свой рубеж, свой возраст мемуаров. Он естествен, как попытка оглянуться, повиниться в ошибках целой жизни; а если способность покаяния убита Ложью целой жизни — желание отослать все горькие обвинения по другим адресам.

У мемуарной страсти все мыслимые стимулы, от деловых, сугубо прагматических, до биологических, когда малость, самая малость накопленной за жизнь “мудрости” заставляет бездарного честолюбца не умолкнуть, а, наоборот, кричать как можно громче, истовее, чтобы быть услышанным.

Россия всегда была усерднейшей читательницей мемуаров. Кажется, публичная исповедь нигде не была в такой цене, как в России. И Жан-Жак Руссо значил для читающей России неизмеримо больше, чем сотня Казанов.

Я не оговорился, сказав о Лжи целой жизни.

Как это ни грустно, но Ложь — именно Ложь с большой буквы — важнейший движитель мемуаристики. Благословен народ и его культура, если в них сохранились силы извести вчерашнюю ложь и поубавить, поукротить неизбежную сегодняшнюю. Обойтись без лжи невозможно, так устроено не только общество, но и наш зрачок, наш наблюдающий глаз. Быть может, первая фраза из редакционного обращения “Вопросов литературы” не точна: “В последние годы мемуары стали одним из самых популярных литературных жанров”. Скорее  — самым популярным. Мы прошли через ХХ век, попытавшийся закрепить и упрочить множество лжей прошедших веков; прошли через необходимость большой насильственной Лжи; через поспешные отречения и сооружение фанерных монументов; через книжную ложь и пафосное гонение на тех, кто лгать не умел и не соглашался; принимая ухищрения тех, кто сознательно извращал историю и продолжает это делать. Для нас все это не теоретические отвлеченности, не споры “пикейных жилетов” — за всем этим кровь, кровь и миллионы трупов.

Мы и сегодня уже берем разбег для новой лжи, гостеприимно встречая на пороге редакций наследников вчерашних палачей, торопящихся восславить своих отцов.

Я, истерзанный свидетель 1949 года, был потрясен, вычитав из мемуаров почитаемого мною Эренбурга, что борьба с “безродными космополитами”, оказывается, свелась к преследованию одного из самых невыразительных и законопослушных наших критиков. Почему Эренбург не решился хоть чуточку наклониться к бездне, к зияющему провалу?

Почему мой друг Константин Симонов перешагнул “космополитизм” в своих мемуарах, отложив на будущее эту трагическую для него тему — на будущее, которого болезнь ему, увы, не подарила?

Почему для нас, семерых театральных критиков, объявленных публично антисоветчиками, не нашлось места у тюремных параш, в лагерях и в ссылке в годы и в дни, когда не колеблясь расстреливали тысячи и тысячи смиреннейших интеллигентов?

Наступил день, когда я понял: мой долг — не только литературный, но всеобъемлющий, гражданский долг — написать о талантливых, прекрасных людях, загнанных в могилы и не могущих сказать о себе и о времени.

Мемуары писались без мысли о скорой их публикации, как множество других рукописей тех лет, приговоренных к молчанию.

Так написались “Записки баловня судьбы”. А спустя три года — продолжение мемуарных записок: книга “Обвиняется кровь”, изданная в Париже и в Берлине.

Затем последовала заключительная часть трилогии — “Пустотелый монолит”, журнальный вариант которой опубликован в 1997 году.

Эти три мемуарные книги отняли у меня около десяти лет. Но нет ощущения потерянного времени. Едва ли я мог бы потратить эти годы с большей пользой, для посильного участия в опровержении Лжи.

Так Ложь, требующая опровержения, парадоксально помогает существованию и относительному подъему мемуарной литературы.

Константин ВАНШЕНКИН

РАССКАЗАТЬ О СВОЕЙ ЖИЗНИ

В этом долгом литературном процессе я проходил не только как свидетель, но и в качестве непосредственного участника событий и к официальному многотомному “делу” порою добавлял собственные чистосердечные признания.

Я не считаю, что мемуары “стали одним из самых популярных” жанров именно в последние годы. По-моему, так было всегда. Что же касается меня, то вопрос редакции опоздал более чем на три десятилетия, причем мои воспоминания, составившие книги “Наброски к роману” и “Лица и голоса”, печатались большей частью в “ВЛ”. Потом появились “Поиски себя”, а недавно вышла моя большая книга воспоминаний “Писательский клуб” (“Вагриус”, серия “Мой 20 век”), вобравшая и лучшее из предыдущих.

Так почему я начал писать литературные мемуары? А почему я начал писать стихи и тем более прозу? Моя самая первая проза (“Армейская юность”) — это, по сути, тоже мемуары. Как всякая автобиографическая проза — о детстве, отрочестве, войне и проч.

Мне думается, что вообще главная особенность литературных мемуаров как жанра состоит в том, что их пишут не только литераторы. Замечательные образцы оставляют артисты, художники, ученые, военные, то есть люди, которым не приходит в голову сочинять романы или рассказы. Вероятно, основной побудительный мотив искусства — острая потребность прямо рассказать о своей жизни — в мемуарах проявляется в наиболее чистом виде.

Сергей ГАНДЛЕВСКИЙ

ВЕРНУТЬ ЯВИ УБЕДИТЕЛЬНОСТЬ

Начну с оговорки, для меня очень существенной. Я не считаю свою повесть мемуарами в точном смысле этого слова — и вот почему. Мемуарист судит о событиях прошлого, само собою разумеется, со своей колокольни, но все-таки его пером водит желание рассказать о прошедшем, “как оно было на самом деле” в его, мемуариста, понимании. Конечно же, я имею в виду добросовестного автора, а не корыстного враля. Для добросовестного мемуариста соображения достоверности, пусть и субъективной, просто обязаны брать верх над эстетическими намерениями. Мои задачи были прямо противоположными. Всякий раз, когда передо мною был выбор: рассказать “легендарную” версию какой-либо истории или документальную, я руководствовался не правдивостью, а уместностью данной версии в замысле повествования — и не задумываясь предпочитал “легендарный” извод событий, если от этого, по моему мнению, эстетически выигрывало все произведение. Я хотел передать пафос минувшего времени, а не воссоздать его в скрупулезных подробностях. Предел моим фантазиям я положил один — этический: не возводить на героев напраслину, поскольку в повести много подлинных имен. Кого-то я, возможно, приукрасил, но никого нарочно не очернял.

Тем не менее вопрос анкеты не совсем не по адресу — в повести действительно чувствуется мемуарная подоплека. Жанр воспоминаний (или псевдовоспоминаний) явно переживает расцвет. Тому, на мой взгляд, есть причины: исторические и собственно литературные.

Советская империя вместе с присущим ей уникальным бытом растаяла со стремительностью снежной бабы на мартовском солнцепеке. Это самоуничтожение целого исторического и социального уклада застало нас врасплох, потому что не было делом наших рук. Здесь сошлись три достаточно посторонние тенденции, олицетворяющиеся для меня Горбачевым, Рейганом, Сахаровым. Бесчеловечный, грандиозный, рассчитанный на века, как египетские пирамиды, общественный строй упразднился в какое-то десятилетие, точно по волшебству — к злорадству одних, к горькому сожалению других. Как к советскому режиму ни относись, но там осталась изрядная, если не бульшая часть жизни современников. Мы все лицом к лицу столкнулись со стихией забвения. Одна газета провела недавно анкетирование среди учеников начальных классов. Ответ на вопрос: “Что такое СССР?” — “Наколка на руке у дяди Коли” — довольно типичен. Забывается все — от государственной идеологии и образа жизни до облика улиц и кухонной утвари. Мы все помимо воли сделались историческими личностями. Любая мелочь, будь то советский утюг или ботинки фабрики “Большевичка”, просится под стекло в историческом или краеведческом музее. У двух-трех старших поколений с неизбежностью дает о себе знать инстинкт личного и исторического самосохранения: это была жизнь как-никак, другой уже не предвидится. Кроме того, завидная неосведомленность новых поколений грозит обернуться полным взаимонепониманием, как случается на чужбине у эмигрантов с детьми, для которых чужбина — уже родина. Это что касается исторических причин всплеска мемуаристики.

Вторая причина — собственно литературная. Здесь для меня много необъяснимого разумно, но своим ощущениям я доверяю. Почему то музыка, то живопись, то словесность становятся главным духовным рупором человечества? Почему одни жанры выдыхаются навсегда или на какое-то время, а другие — зарождаются или переживают вторую молодость? Ответить на эти вопросы я не могу, но сами явления очевидны. Время от времени человечество меняет способы самовыражения. Какие-то утрачивают насущность, какие-то представляются наиболее истинными. Положа руку на сердце — с азартом принимаемся мы сейчас за чтение современной беллетристики? Ждем мы от нее сильных потрясений? Вряд ли. Когда мы читаем художественную литературу, скажем русскую прошлого века, мы чувствуем, что именно там проходил передний край человеческих духовных исканий. Есть подозрение, что сегодня истина не хочет воплощения в беллетристической форме, вообще сторонится вымысла в традиционном понимании. Контраргументы вроде “виноград зелен” не убеждают. Талантливый человек уже в силу самой своей талантливости не возьмется за инерционное дело сочинения добротного толстого романа. Так, опытному фермеру довольно одного взгляда на местность, чтобы решить, что здесь сеять; а может, и вообще не сеять, а поставить мельницу или завод для обжига кирпича. Талант и предполагает, в числе прочего, жанровую находчивость, чувствительность к культурной ситуации, а вовсе не верность заветам, пусть даже и священным. Сейчас, как мне кажется, время прямого непосредственного высказывания — мемуаров, эссеистики, заметок. Шедевр возможен в любом жанре. “Былое и думы” перевесит многие художественные произведения школьной программы. Очерки Ходасевича не уступают его же превосходной лирике. Шила в мешке не утаишь — недюжинную личность не скомпрометируешь низким жанром. Искусство в очередной раз отказалось нравиться академическому искусствоведению и рутинным вкусам, выбрало жизнь — и слава Богу.

И еще одно предположение, так сказать, промежуточного, исторически-литературного свойства. В последние годы чрезвычайно выросла в цене реальность, поскольку более семи десятилетий страна жила в воображаемом мире, по логике дурного сновидения. Не зря пользовался успехом перифраз “Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью”. К опасной иллюзорности идеологии, а заодно и всякого вымысла, доверие на какое-то время подорвано. Фантазирование вызывает аллергию. При советском режиме действительность, так называемая “проза жизни”, была по существу под запретом. Зато большому бреду утопического мировоззрения сопутствовала казенная принудительная поэтичность дурного пошиба, ставшая главным стилем общественной жизни. Если привокзальная рыгаловка, то непременно “Мечта”; не сбор урожая, а “битва” за него; не поездка на отдых или заработки, а “романтика дальних дорог”; “голубой экран” вместо телевизора и т. д. и т. п. Такого рода “художественность”, а заодно и всякая художественность скомпрометировали себя. Проза жизни, бывшая запретным плодом, стала на какое-то время желанней и поэтичней самой поэзии и вымысла.

Еще поэтому, я думаю, у литературы есть потребность наново и трезво назвать вещи своими именами, вернуть яви убедительность, чтобы не потеряться в дурной бесконечности мнимостей.

Эмма ГЕРШТЕЙН

О МЕМУАРАХ И ШИРЕ

Думать о мемуарах я начала еще в детстве. У нас была большая и сложная семья, и я была уверена, что, достигнув взрослости, я напишу о всех нас “роман”: слова “мемуары” я не знала. К счастью, мое намерение написать нечто вроде “Семьи Тибо” не осуществилось, и я не представила на всеобщее обозрение каждого из моих родных. Потом я начала писать письма. Взрослые их хвалили, но старшие двоюродные сестры мне говорили: “Литература — это тебе не письма писать. Не надейся стать писательницей”. Но был у меня дядюшка, которому я тоже писала письма. Я тогда уже постарше была и писала о “мировой скорби”. Он сказал: “Ты будешь писать” — и подарил мне красивую ручку с пером № 86, которую я впоследствии легкомысленно потеряла.

Но сестры признавали только “готовое” выражение, то есть образцы, и уверяли, что сочинения пишут не так, как я, которая загибает бог знает что. А у нас в Москве в старших классах гимназии преподавала русскую литературу ученица философа Льва Михайловича Лопатина. Она задавала такие сочинения на вольную тему, что только держись. В воздухе так и звенели ее возгласы: “Содом или Мадонна?!” Кстати говоря, такие проблемы меня тогда не интересовали, а только тяготили.

Кроме того, я вела дневник. Но терпения у меня не было, и поэтому в разных углах квартиры находили клочки моих записей, за что меня хором стыдили братья и сестры.

Но пора перенестись в сегодняшний день. Да, мемуары стали у нас очень популярны. Но они были популярны и в 20-х годах. Это начал Корней Иванович Чуковский. Он со смаком издал отдельную книгу воспоминаний Авдотьи Панаевой. Затем было несколько подобных изданий. Особый интерес вызывала тема салонов для избранных посетителей. Тут сыграла свою роль вышедшая в 1929 году в Ленинграде книга М. Аронсона и С. Рейсера “Литературные кружки и салоны”. Оттуда мы узнали запомнившийся всем нам дом Карамзиных. Он существовал в литературной нашей памяти до 50—60-х годов, когда появились сенсационные новые материалы об этом оригинальном литературном салоне, собиравшемся в многолюдном семействе уже покойного тогда историка Карамзина.

Каждая барышня мечтала о том, чтобы у нее был литературный салон, который бы посещал хоть один знаменитый писатель или кинорежиссер. Эта мода ассоциируется у меня с сопутствующей модой на занятия пластикой по методу “босоножки” Айседоры Дункан. Барышни с чемоданчиками, торопящиеся на групповые уроки, были непременной деталью пейзажа московских улиц тех лет.

Но мне интереснее говорить не о популярности у нас мемуаров, а о том, как их читать, то есть как с ними работать.

На филологических факультетах в те времена преподавалось источниковедение. Каждый студент знал, что он должен уметь сослаться на источник, из которого он цитирует, то есть он обязан знать литературу предмета. Теперь это забыто. Как часто мы встречаем в разных мемуарах или статьях такую расхожую фразу: “Я где-то читал...” — и далее излагаются собственные соображения, в сущности, ни на чем не основанные.

Приведу несколько примеров.

Автор, очень квалифицированный в одной из областей искусства, призывает: главное, записывайте, всё и всех. Записывайте, записывайте, записывайте.

А ведь писать надо уметь. Записывать может любой сексот. И даже не может, а должен по роду службы. А литературная запись основана всегда на отборе. Сейчас слишком часто записывают что попало. После чего доверчивый потребитель мемуаров безответственно повторяет случайно запомнившееся.

Ярким примером может послужить история, произошедшая у поэта Мандельштама с Алексеем Толстым. Почему Осип Эмильевич дал пощечину этому известному писателю? К моему удивлению, я уже несколько раз читала фантастические байки об этом литературном скандале. Вот подробности. Дело происходило в Ленинграде в редакции журнала “Звезда”. Там среди присутствующих писателей был О. Мандельштам. Тут же в комнате находилась поэтесса София Парнок. В это время с парадным шумом в редакцию вошел Алексей Толстой. Оказалось, что ему негде сесть. Кто-то предложил сидевшей на стуле Парнок освободить ему место. Тогда якобы возмущенный Мандельштам дал Толстому пощечину.

В этом рассказе правдой является только то, что в редакции журнала “Звезда” на глазах у многих писателей Мандельштам действительно дал пощечину Алексею Толстому.

Но ведь все, кто читал Мандельштама, знают, что пощечина эта связана с товарищеским судом по делу его с Саргиджаном (Бородиным). Председателем этого суда был А. Толстой. Об этом инциденте в литературе имеются по крайней мере три обстоятельных рассказа. Два принадлежат присутствовавшим на суде пасынку Алексея Толстого Ф. Ф. Волькенштейну (Крандиевскому) и известному поэту, переводчику и мемуаристу С. И. Липкину. А третий можно прочесть в моей книге “Новое о Мандельштаме” (Париж, 1986), где описано самое начало бурной ссоры и драки Саргиджана с Мандельштамом. Затем я передаю рассказ шурина Мандельштама, пришедшего ко мне прямо с заседания суда и подробно изложившего весь ход событий на этом собрании. Между тем легенда об Алексее Толстом остается живучей до сих пор. Так, в комментарии к “Листкам из дневника” Анны Ахматовой, перепечатанном в сборнике ее стихотворений и прозы (М., “Панорама”, 1996), читаем на стр. 571: “Всесильный А. Н. Толстой оскорбил Н. Я. Мандельштам, и поэт, заступившись за жену, дал ему пощечину”. Тут и своевольная оценка поведения обоих противников, и полная неосведомленность в комментируемом предмете.

По российским средствам массовой информации мы то и дело слышим усердные пересказы трех мемуарных книг Надежды Мандельштам. Там говорится и об обиде, нанесенной Толстым жене поэта. По моим сведениям, она заключалась в том, что после упомянутой драки Надежда Яковлевна осталась с фонарем под глазом. А. Толстой вынес решение, означающее: “оба дерущихся хороши”, но о травме Надежды Яковлевны даже не упомянул.

Еще один пример. Недавно отмечалось 65-летие Андрея Вознесенского. Один журналист не нашел ничего лучшего, как процитировать в своем поздравлении трогательное письмо Мандельштама к Тынянову. Оно было послано за четыре месяца до освобождения из Воронежской высылки. Мандельштам в то время переживал бурный творческий подъем, но рядом не было настоящего собеседника, равного по восприятию современной взрывчатой культуры. Мандельштам пишет: “...пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Но последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию, но вскоре мои стихи с ней сольются и растворятся в ней, кое-что изменив в ее строении и составе...”. Корреспондент приспосабливает это уникальное письмо к воображаемому положению поэта Вознесенского, всегда остававшегося на виду у публики.

Это не случайная неловкость торопливого репортера, это общее явление: стихи Мандельштама разнесли на цитаты, звучащие только в редких случаях уместно, чаще — произносимые по любому поводу, а еще чаще — совсем без повода. Повсеместное использование мандельштамовских строк связано, вероятно, с выходом в свет посвященного ему наиболее полного тома “Новой библиотеки поэта” (1995). Но, несомненно, тут сыграло свою роль и освобождение от назойливой опеки его вдовы, скончавшейся около двадцати лет назад. Впрочем, она и сегодня остается в сознании своих апологетов более авторитетным толкователем литературного и жизненного пути Осипа Мандельштама, чем сам поэт.

Напомню, что писать мемуары не всякий может. Хотя в свое время Пушкин убеждал своих современников не скупиться на записи, но он тут же учил, как нужно их вести. Непременное условие — указывать: “Слышал от такого-то...” Тогда это уже документ: читатель может уточнять степень достоверности полученных сведений; можно собирать материалы о лице, послужившем источником для дневниковой записи Пушкина.

Александр Сергеевич культивировал также жанр “тэйбл клока”, но анекдоты о знаменитых людях он никогда не выдавал за установленный факт. Наоборот, говоря, например, о нечестной дуэли ХVIII века, он заключает: “Молва обвиняла Потемкина”. Таким образом, молва становится под его пером подлинным историческим материалом.

У мемуариста должна быть специальная память. Настоящий автор воспоминаний может десятилетиями где-то в глубине сознания хранить интонацию или жесты того или другого персонажа, возрождающие содержание важных эпизодов индивидуальной или общественной жизни.

Но я думаю, что исключением из этого правила должны быть записи бывших репрессированных, случайно выживших в лагерях смерти. Они не могут не рассказать о пережитом. Это такая же потребность, как у первобытных народов, делавших наскальные рисунки. Для кого, для чего они это делали? Не могли не делать. Бывших лагерников надо издавать непременно. Были же у нас альманахи политкаторжан, постоянные выпуски журнала “Каторга и ссылка”. В подобном издании их мемуары не затеряются и будут волновать до глубины сердца неслучайного читателя. Таким мемуаристам не надо уметь писать. Каждое их слово вопиет.

Даниил ДАНИН

ВСЕГО ТРУДНЕЕ ОТВЕЧАТЬ НА ЛЕГКИЕ ВОПРОСЫ

Нильс Бор говаривал своим мальчикам: “Вы можете быть не правы, но вы не можете быть при этом невежливы!” И вот, как старый приверженец великого датчанина, я должен прежде всего сказать спасибо за приглашение участвовать в этом “круглом столе”, хотя чувствую себя угловато. У меня нет уверенности, что я — автор “литературных мемуаров”. А потому мне труден простейший вопрос: как эта болезнь завелась у меня, грешного?

В доброжелательных откликах критиков на мою книгу “Бремя стыда” я узнал, что написанное мною, с одной стороны, “книга о Пастернаке”, а с другой стороны — “книга мемуаров”... Но верным может оказаться только одно из двух: нельзя же в самом деле, рассказывая о собственном — вполне заурядном — житье-бытье, изготовить при этом сочинение о другой — выдающейся! — исторической личности...

Очевидно, мемуарность — не такая уж самоочевидная вещь. Один раз русской литературе дьявольски повезло с мемуарами. Это когда замечательный литератор стал писать воспоминания в разгаре своей одаренности, а не на излете жизни. “Былое и думы”... Великий раритет.

К сожалению, и вместе “к раздражению”, слишком часто литературные мемуары являют собою “Былое и выдумки”. И это не оттого, что у автора нет “дум”, а оттого, что избыточна забота автора о своем имидже в былом. А выдуманное, вместо дум, и само былое превращает в небывшее. Даже такой талантливейший вспоминатель, как Валентин Петрович Катаев, оказался в своем “Алмазном венце” не столько добытчиком бесценных камней, сколько гранильщиком податливых стекляшек. Обойдусь без цитат, потому что не ради критических уколов пишу это, а ради...

Остановлюсь, дабы не увязнуть в резонерстве.

Дело просто: трудно дается вера в добропорядочность литературных воспоминаний. И главное — своих собственных так же, как и чужих! А все оттого, что замечаешь неизбежную подмену: память не повторяет прожитое, а конструирует его по воле твоего нынешнего понимания устройства жизни. И я рад, что в самом начале своей мнимо мемуарной книги “Бремя стыда” — с подзаголовком “Пастернак и мы” — попытался кратко объясниться на эту тему:

“Не стоит верить слишком стройным мемуарам. Тут, на счастье, не мемуары, а лишь вынужденные обращения к памяти, дабы кое-что существенное понять о Времени и Поэте”.

Конечно, жажда вспоминать — болезнь возраста. И едва ли излечимая. Чтобы избежать худшего в ее приступах — любования собой, ищешь для работы памяти стоящее оправдание. Надличное! Многоугольное! И когда находишь это, между прочим, невольно повышаешь цену самому себе. (Так, решаешься, скажем, на фразу: “А ведь я из поколения детей революции...” И стало быть, тоже невольно, но все-таки отдаешь дань и самолюбованию. Утешаешься непреднамеренностью.)

В общем, подобно антроподицеям — “оправданиям человека”, заводятся в литературе явочным порядком “меморидицеи”. У каждого вспоминателя — своя... Чем она масштабней и разветвленней, тем лучше для мемуаров. Для овладения правдой былого. И для нашего имиджа в Истории.

И приходит в голову: не верней ли было бы “литературные мемуары” переименовать в МЕМУАРНУЮ ПРОЗУ? Слово “проза” вмещает всю свободу изображения прожитого, которой требует замысел автора, а слово “мемуарная” вмещает все ограничения этой свободы, которые диктуют память и документ.

...Когда-то Сёрен Кьеркегор сказал, что ему не встречался более интересный собеседник, чем он сам. Всего опасней для мемуариста примерить эту сентенцию несчастливого гения на себя и решить, что она ему, мемуаристу, как раз впору.

Леонид ЗОРИН

ПОНЯТЬ РОССИЙСКИЙ ХХ ВЕК

Причины у самых разных людей вспомнить с пером в руке то, что было, в общем-то, всегда совпадают. Люди несхожи — причины одни.

Почти физически ощущая воздействие круговорота времени, перемалывающего одну за другой столько человеческих жизней, авторы хотят удержать хотя бы свою, неповторимую. Подобно тому, как любое понятие должно быть названным, чтобы обрести свое место, так и прошлое кажется существующим, если закреплено на бумаге. К тому же оно с каждым днем все важнее, ибо “в будущем, — как вздохнул Соллогуб, — ничего предвидеться уже не может”.

Есть полемическая необходимость оспорить суждения оппонентов. И оправдаться и оправдать. Себя самого и свою эпоху.

Есть альтруистическое стремление сберечь для мира достойных людей, совсем не заслуживающих забвения. И наконец, иные из нас под занавес мечтают осмыслить тот исторический период, в который выпало им родиться и провести отведенный срок.

Наверное, я со своей “Авансценой” — не исключение из правил. Хотелось и записать свою жизнь, и оказаться, пусть ненадолго, вновь среди тех, кого я знал, и дать свидетельские показания. Является с течением лет и соллогубовская трезвость — однажды тебе становится ясно, что время ожиданий прошло и надо бы подвести итоги.

Все это так. И вместе с тем сильнее всего была потребность понять российский ХХ век, понять — уже на его исходе — природу общественного договора, по которому столько десятилетий люди были согласны жить без права на воздух, без права на мысль, в обмен на достаточно скромный корм. Чем их привлек сей “новый порядок” с его беззастенчивым непотизмом, с продуманной сменой своих фаворитов, с его вызывающей малограмотностью и узаконенным террором?

Должен сознаться, что явные признаки моей мемуарной лихорадки я мог обнаружить уже давно, если бы обратил внимание и на привычку вести дневники, и на зависимость от минувшего: пережито, но не изжито, — прощание с тем, что казалось исчерпанным, с теми, кто был и кто ушел, затягивалось на долгие годы. Возможно, именно эта склонность, мои ежевечерние записи, побудила меня лет двадцать назад всерьез задуматься об “Авансцене”.

Глаза боятся, а руки делают. Не мог я не написать этой книги.

Наум КОРЖАВИН

ПРИШЛИ СОВСЕМ НОВЫЕ ПОКОЛЕНИЯ

Почему я начал писать мемуары? Не совсем потому, почему я их продолжаю. Поначалу мне очень хотелось напомнить моим сверстникам (людям разных возрастов, формировавшихся до второй половины 70-х) о том, что мы вместе пережили, осмыслить с ними это, особенно нашу психологическую историю. Это было очень важно, ибо психология нашего поколения подвергалась различным облучениям — идеологическим и эстетическим. Причем отнюдь не только инспирированным государством. Путь сквозь это к реальному самосознанию, к пониманию соотношения ценностей, к Богу — и есть содержание этих мемуаров.

В процессе писания мне пришлось осознать тот простой факт, что мое поколение теперь — во многом ушедшее и вообще уходящее. Так и хочется перефразировать конец замечательного двустишия Олега Чухонцева, в котором о младенце, спящем в коляске посреди бульвара, говорится:

А вокруг в переулочке шелест... шаги...

Подрастают друзья, подрастают враги.

Перифраз сегодня для меня звучит так:

Умирают друзья, умирают враги.

Дело отнюдь не в том, что уходит мой читатель и надо улестить другую публику, дело в том, что уходят те, у кого все, в чем прошла моя жизнь, сохранялось в памяти, независимо от того, было это осмыслено или нет. Это очень важно, ибо времена, о которых я пишу, неправдоподобны. Я когда-то так и говорил: “Сила советского строя в его неправдоподобии”. Поэтому задача, которую я перед собой ставил, немного видоизменилась. Не только осмыслить, но и рассказать, дать почувствовать — тем, кто этого на своей шкуре не испытал. Ибо, к сожалению, то, через что мне пришлось продираться, обществом еще не преодолено. В том и нелепость современной жизни, что биологически пришли совсем новые поколения, которым вроде и думать об этой неправдоподобной сталинщине не хочется, а исторически — они все еще находятся под ее воздействием. И она все еще им угрожает. И знать им, что это такое и как соприкасается с сознанием, — необходимо.

Конечно, я не рассчитываю этим парализовать старания некоторых “бойцов” объявить нас всех тупыми дураками, поскольку мы действительно многого не понимали и непонимание это было глубоко эшелонированным. Это непонимание корыстно и наигранно — это попытка почувствовать свою судьбу в ниспровержении другой. Но я пишу для людей, стремящихся понять и почувствовать то, что было до них, и тех, кто был до них. И хочу им помочь в этой трудной работе, без которой возрождение страны невозможно.

Но дело не только в этом. Есть и просто желание старого человека поделиться с людьми перипетиями и итогами своей достаточно наполненной событиями, дружбами, очарованиями и разочарованиями жизни. И мыслями о ней и о поэзии, бывшей с подросткового возраста основой и стержнем этой жизни.

г. Бостон

Юлий КРЕЛИН

ВПРОЧЕМ...

Почему же я не вел дневник с давних пор? Я не прав. Я во многом был не прав, но ушло время и возможности.

А как бы интересен был сейчас мой дневник! Я перелечил, переоперировал полно писателей и других деятелей культуры.

Почему я не вел дневник?! Я уже работал, женился, параллельно катились события: прошел ХХ съезд и тут же задавили Венгрию, Суэцкий кризис, впервые появилась в нашей жизни туалетная бумага, о которой мы читали лишь в книгах про загнивающий буржуазный строй, появились пенные растворы, и мы смотрели на себя в облаках пены в ваннах, словно герои заграничных фильмов. Пустяки? А вот и нет. Да разве сейчас вспомнишь всякие “пустяки”, что так меняли нашу жизнь!

Теперь вспоминая, пишу лишь мои окололитературные, околомедицинские встречи да случаи, ситуации да собственные переживания по поводу. А о самой литературе не мне судить. Как говорится — “сапожник, суди не выше сапога”.

Вспоминаю.

Было.

Очевидец и участник.

А почему все же я пишу мемуары?

Во-первых, я и не писал мемуаров. Во-вторых, мне кажется, что я и всегда писал только мемуары.

То, что нынче у меня сложилось во вспоминательные рассказы, поначалу получилось случайно. В своих зарубежных поездках я веду дневник, эдакие путевые заметки, и ассоциативно у меня в голове всплывают некие размышления и вспоминания, которые я автоматически записываю. Как говорится, я не хочу, но так получается. Например, мне показывают госпиталь, их реанимацию, а я вспоминаю, как выглядит подобное отделение у меня в больнице, как мы его создавали. Мне рассказывают, как писатель публикует у них свои работы, я записываю после, а в голове возрождаются события, ситуации, люди, мне помогающие, герои и полугерои моей прошедшей жизни. Я смотрю на древние раскопки, а мне вспоминается наша история и история моей жизни.

Дневник: я и записывал, вовсе не заботясь о будущем этих записок.

Жизнь уже прожита — довольно длинная. Я прожил уже больше многих из тех, с кем общался, кого лечил, да и о которых (и которых) лишь только читал. Я уже прожил дольше Юрия Германа, Эйдельмана, Максимова, Льва Гинзбурга, Глазкова, Казакевича, Радова, Икрамова... Глупо перечислять всех, кого мне вспомнить пришлось по ходу дневника. За мою жизнь столько изменилось, столько напроизошло, что не дай Бог! По ходу писания и возникло желание оставить свидетельство присутствующего, а во многом и участвующего. А особенно участвующего в попытках устранения недугов у людей, в том числе и у известных.

Ведь человек-то познается в болезнях... Да и время познается в недугах своих: успехи проходят как норма и закрепляются, извращения разума уходят и остаются только в записях.

Так что мемуары рождались в записях сегодняшнего дня. Попытка остановить мгновение, ныне текущее, чтобы вспомнить потом, выстраивала в голове и следом на бумаге обширные ледяные торосы, казалось бы, давно растаявшего, уплывшего и утонувшего. Ан ничто не исчезает. Уж так устроена человеческая голова, что какая-то малая веточка вдруг вытаскивает целое дерево из былого и вроде бы абсолютно забытого, будто исчезнувшего. В голове все закопано и ничего не исчезает. Потому нечто и появилось в сегодняшнем дневнике.

А сейчас, когда я задумался над вопросом “Воплей”... Ведь я — писатель (если я писатель?) без воображения, без фантазии: все, что я сочинял, я не сочинял. Я просто воспроизводил то, что видел, делал и переживал. Я и начинал с мемуаров о своей работе. Я оставлял свидетельства о человеческих физических страданиях и ответных страданиях людей, им сопротивлявшихся. Тут и мемуарные записи хирурга, уже проработавшего десять лет, когда вдруг меня потянуло записывать, писать рассказы... А почему бы и нет? Я не думал тогда о своей молодости, о своем праве на вспоминания и рассуждения. Ведь, в конце концов, гремевшие когда-то вересаевские “Записки врача” — тоже результат вспоминания еще недолгой, но уже прошедшей работы и учебы. То были размышления совсем уж молодого врача, только-только кончившего учиться и уж совсем мало проработавшего. Но это я думаю сейчас. А тогда я просто писал, чтоб отвлечься от работы над нелюбимой диссертацией, которую я делал лишь для большей зарплаты. Я ж не врач-теоретик — я всегда был лишь хирургом-практиком. Не ученый — а рядовая рабочая лошадь.

Мои первые рассказы это и были по существу чуть видоизмененные, припорошенные весьма незначительным вымыслом мемуары.

Я всегда писал мемуары. Я и сегодня их не пишу.

Завершаю свои мемуары дневником (дневниковый мемуар?). Может, я и не буду еще вспоминать, писать, да маловероятно, что одолеет меня такое желание в грядущие дни. Достало бы ума и желания перепечатать написанное. А зачем? Кто ж его знает. Пусть останется свидетельство. По крайней мере перепечатаны воспоминания о людях, что встречались мне на пересечении двух моих ипостасей — медицины и литературы. Не знаю, что основное дело, что хобби; что было мне женой, что любовницей (как делил эти два дела для себя Чехов). И то любил, и другое.

А написанное... Либо все обратится в тлен и прах, либо вдруг кто и использует когда-нибудь, раздумывая над нашей жизнью. Дети мои, внуки вряд ли станут разбираться в моих бреднях, рождавшихся при взгляде на жизнь в мире.

Что им мы! Что их поколениям мы, пусть еще и живущие? Мы для них уже ушли. Да и действительно наше поколение сделало свое дело и должно уйти — живы мы или не живы. Мы — это все: и интеллектуальные, действующие когда-то люди, и политики уровня Горбачева, Ельцина. Мавр сделал свое дело, мавр может уходить.

Вспоминаю пятьдесят шестой год. Мы, да и все общество, только чуть высунули головы из нор, из-под колод, из-за штор и поглядывали в чуть приоткрытую дверь. (Наверное, так... Ну, не совсем так, полегче время было, но какая-то аналогия с ситуацией столетней давности: 1856 года.) Мы стали появляться в “свете”. В залах, на конференциях, на поэтических вечерах, а то и в ресторане ЦДЛ или где-нибудь, где отдыхали великие мира интеллектуального: Коктебель, Ялта, Дубулты. Мы таращились и спрашивали: “Кто это? А это?” — “А это Сурков. Тихонов... Фадеев...” Еще артистов-то мы узнавали: Жаров идет... Грибов... Массальский. Кино-то смотрели!

А вот и второго ранга, по официальной иерархии, старые писатели и поэты: “А это кто?” — “Кирсанов”. — “Да разве он жив?” — “Он же молодой еще, ему что-то в районе пятидесяти”. А если появлялись сидевшие по лагерям, с того света прибывшие, так и вовсе мы падали от удивления, будто те и вовсе из какого-то древнего мира прибыли. Появились новые, молодые, которых мы знали, узнавали, приветствовали. Только от удивления пойдем на вечера Антокольского или Асеева. Зато валом ломили на Слуцкого, Самойлова. А потом и основная плеяда нашего поколения явилась нам на эстрадах, прежде всего Политехнического.

Теперь, наверное, когда кто-нибудь из нас появляется где-нибудь в ЦДЛ, молодые также таращатся и спрашивают: кто такие? Правда, теперь есть телевизор и многих знают в лицо из тех, что часто светятся на экранах. Достижения цивилизации помогают нам, уходящим, не сразу покрыться мхом забвения.

“А это кто?” — “Крелин”. — “Кто такой?” — “Хирург. Писал когда-то что-то. Не знаю, что сейчас делает. Может, еще работает. Кто-то у него, кажется, лежал. А вот пишет ли? Давно уж мне ничего не попадалось. Но видишь вот — жив”. — “Ах, да-да! Вспоминаю. Я ж его видел здесь как-то, он сидел выпивал с Эйдельманом... или с Самойловым... или с Трифоновым... или с Коржавиным, Аксеновым, Стругацким...” Я, но не сам по себе. Кому я нужен? Кто знал меня? А вот нужен и знали, да лишь только если болезнь призовет и скует некое подобие уз дружбы.

Впрочем, здоровые и без всяких болезней, мы, тогда еще молодые, порой приковывались друг к другу житьем поблизости да приятным застольем в ЦДЛ. Получалось: как бы географические и клубные друзья. И все-таки не совсем так. Если не было в нас мыслей по разные стороны Кремлевской стены, то радостно встречались за одним столом в Дубовом зале писательского ресторана. А мыслящие для нас неприемлемо — сидели за другими столиками в том же зале. Может, порой и смотрели в спины друг друга с неприязнью, но были значительно ближе. Пространство нынче сузилось, а расстояние между мыслящими иначе — увеличилось. Хотя, казалось бы, географически и геометрически раствор бы должен сконцентрироваться, стать крепче. Интеллектуалы разбежались по своим идеям, черт бы побрал их (идеи).

А помню, как радостно когда-то встречались и долго терзали время содружественными раздумьями Эйдельман и Распутин... Друзьями были Бакланов и Бондарев... В университете одну дистанцию на стадионе бегали рядом (вернее, друг за другом — кто из них швыдче?) два Стасика — Рассадин и Куняев... Эх! Да что говорить.

Главное, за столами сидели единомышленники. И беседы наши были интеллектуально-литературные, хоть на уровне — кто с кем живет, хоть на уровне — кто как написал, хоть кухонно-политические на ином уровне — кого не напечатали, кого куда не пустили, кого посадили или могут, кого куда переместили и от кого ждать послабления иль частичного на что-то разрешения. Советы и Сталина мы не любили все, но по линии Ленина, перспектив и национального вопроса могли быть разномыслия...

Опять я отвлекся, вспоминая нашу прошлую жизнь, не понимая, остался ли я в нынешней.

Да, да. Живу, живу. Работаю и оперирую. И пишу — вот дневник с кое-какими вспоминаниями написал. Может, и перепечатаю. Да уж, конечно, не напечатаю. Зачем? Мы свое уж отработали, отнужнели. Впрочем...

Семен ЛИПКИН

О МОИХ МЕМУАРАХ

Хорошо помню, что побудило меня впервые заняться воспоминаниями. После гибели Мандельштама в концлагере была издана в Ленинграде книга стихов несчастного поэта. Примечания составил Н. И. Харджиев. О стихотворении “В разноголосице девического хора...” я прочел: “Сообщено С. И. Липкиным”. Я позвонил Николаю Ивановичу, с которым познакомился еще в одесской юности, и сказал, что я не сообщал этого стихотворения, оно не нуждалось в сообщении, так как было давно напечатано, между прочим — в наиболее полной из книг Мандельштама, вышедшей, кажется, в 1928 году. Николай Иванович ответил, что основывался на указании Н. Я. Мандельштам. Выяснилось, что Надежда Яковлевна спутала это стихотворение со строфой, действительно сообщенной мною, не включенной, по воле автора, в окончательный текст стихотворения “Жил Александр Герцович...”. Тут я вспомнил, как Осип Эмильевич читал мне это стихотворение, многое вспомнилось, и я решил написать о своих встречах, беседах с великим поэтом, начавшихся осенью 1929 года.

Предложил эти воспоминания одной редакции. Случилось это в конце 70-х. Потребовали снять несколько крамольных мест (например — что для меня недосягаемыми образцами были стихотворения Ахматовой, Бунина, Ходасевича: мол, последние два — скажут наверху — были белыми эмигрантами и Ахматова недалеко от них ушла). Я согласился — снимем. Но когда потребовали снять имя Гумилева, я отказался: без Гумилева, о котором часто говорил мне Осип Эмильевич, торжественно произнося “Николай Степаныч”, не получался разговор об акмеизме, а без акмеизма — о Мандельштаме. Мою работу отвергли.

Ее напечатали, когда я вышел из Союза писателей, в Нью-Йорке, насколько я помню, в издательстве “Чалидзе-Публикейшен”, опубликовавшем до этого мою повесть “Декада”. Впоследствии воспоминания о Мандельштаме были напечатаны в немецком переводе в ФРГ.

После моего восстановления в Союзе писателей, по рекомендации В. Пискунова, члена редколлегии журнала “Литературное обозрение”, мое воспоминание о Мандельштаме “Угль, пылающий огнем” было напечатано в этом журнале. Молоденький, а теперь знаменитый критик Андрей Немзер, сотрудник журнала, любовно отнесся к своим обязанностям, исправил несколько цитат, которые я изложил неточно.

В конце 80-х швейцарское некоммерческое издательство “L’аge d’Homme” опубликовало небольшим тиражом арестованный советской властью роман Василия Гроссмана “Жизнь и судьба”. Об этом событии заговорили в московских литературных кругах. Лидия Корнеевна Чуковская, знавшая о моей давней дружбе с Гроссманом, попросила меня рассказать о “Жизни и судьбе”, об истории ареста этого романа, предложенного автором журналу “Знамя”. Я ответил на все ее вопросы, но не сказал, что я сохранил рукопись (машинопись) романа и с деятельной помощью В. Н. Войновича отправил “Жизнь и судьбу” за рубеж.

Мы с Инной Львовной Лиснянской снимали тогда комнату на даче вдовы моего приятеля Н. Л. Степанова. К нам пришли дочь Лидии Корнеевны Елена Цезаревна (Люша) и секретарь Корнея Ивановича Чуковского Клара Лозовская — пришли с магнитофоном, чтобы я наговорил то, что рассказывал в их присутствии Лидии Корнеевне. Когда рассказ превратили в машинопись, получилось десять (или двенадцать) страниц, Инна Львовна сказала, что это недостаточно, что я знаю больше, и настояла на том, что я должен о Гроссмане написать книгу.

Жили мы тогда трудно. КГБ не оставлял нас в покое, угрожал, к тому же на нас наложили запрет на профессию, даже на переводческую, но при этом — какой-то душевный подъем, мы оба много писали, и я решил, что засяду за воспоминания о Гроссмане.

Получилась книга около семи печатных листов. Я сперва назвал ее “Сталинград Василия Гроссмана”: смысл названия был тот, что так же, как в разрушенном Сталинграде началась наша победа над немцами, так и арестованный роман Гроссмана станет победой над его жестокими преследователями.

Книга вышла в свет в американском издательстве “Ардис”, уже к этому времени познакомившем читателей с моими книгами стихов “Воля” (составитель И. Бродский) и “Кочевой огонь”. Через несколько лет на перестроечной родине книга была названа “Жизнь и судьба Василия Гроссмана”: издательство не хотело, чтобы на переплете книги красовалось имя Сталина. Эту книгу во французском переводе издало “L’age d’Homme”.

Успех, как говорится, окрылил меня. Я подумал: вот ломаю восьмой десяток, а как ценно то, что я в разные годы услышал от Эдуарда Багрицкого, Николая Клюева, Георгия Шенгели, Анны Ахматовой, Марины Цветаевой, Максимилиана Волошина, Николая Бухарина. Как необходимо (прежде всего — мне) рассказать о друге моей молодости Аркадии Штейнберге, оригинальном, сильном поэте, который умер, так и не дождавшись выхода в свет книги своих чудных стихов (переводные печатались). И тогда я стал со страстью писать воспоминания.

Последняя работа (лишь отчасти мемуарная) опубликована в “Знамени” к 100-летию со дня рождения Валентина Катаева, с которым познакомился еще в Одессе. Статья так и называется “Катаев и Одесса”. В ней впервые рассказывается о мне известных (увы, наверно, теперь только мне) — прототипах одесских персонажей в рассказах и повестях небезгрешного, но первоклассного русского писателя.

Сейчас, на 87-м году жизни, память моя сильно ослабела. А была она у меня недурной, никогда ничего не записывал. Вот и наказан судьбой. Хотелось побольше рассказать об Андрее Платонове (персонаже моих воспоминаний о Гроссмане). Я помню, что говорил Платонов, но забыл, как он говорил, а искажать его речь не позволяет совесть художника. В литературе, в искусстве необходимо, чтобы “что” слилось с “как”, а “как” превратилось в “что”.

Анатолий НАЙМАН

ЦЕЛЬ — НЕ ВСПОМИНАТЬ, А ПОНИМАТЬ

Я не нахожу, что “в последние годы мемуары стали одним из самых популярных литературных жанров”, и вообще редко-редко когда сталкиваюсь в печати с мемуарами: кроме Э. Г. Герштейн, ничего не могу вспомнить. То есть мемуаристов, разумеется, много, но не больше, чем в любую другую эпоху. Другое дело, что литературоведы и критики, на мой взгляд, из лености мысли и чтобы облегчить возникающие с определением жанра затруднения, называют мемуарами все, что не стопроцентно fiction. Сам я мемуаров еще не писал и не знаю, буду ли.

Что касается обозначения круга книг, к которому принадлежат “Былое и думы”, а также “Житие протопопа Аввакума”, “Детство. Отрочество. Юность”, “Шум времени”, “Охранная грамота”, “Белый коридор”, и даже “Хранитель древностей”, и даже “Колымские рассказы”, а из ближайшего к нам по времени — “Меньше единицы”, и который, насколько я могу судить, распространяется и на мои скромные опыты, то мне ничего лучше повторения громоздкого и по нынешним меркам несколько претенциозного герценовского заглавия в качестве названия жанра — былое-и-думы — в голову не приходит. Если вы можете назвать перечисленные мною вещи мемуарами, воля ваша.

Традиция этого жанра, как известно, имеет еще античные корни, он никогда не исчезал из литературы и время от времени достигал самого высокого уровня вплоть до, например, монтеневского. Его связь с жанром мемуаров заключается единственно в методе или в фокусе, с помощью которого автор убеждает читателя в том, что тот читает книгу “документальную”. Иначе говоря, он придает ей мемуарную достоверность. Вполне естественно, что при этом открывается простор и для имитаций, спекуляций, фальсификаций — как в некоторых недавних произведениях и восторженных откликах на них (насколько я могу судить по беглому знакомству с предметом).

Почему есть к этому интерес — особый разговор. Этот жанр не “воспоминания”: цель автора не вспоминать, а понимать. На “понимание” спрос был и будет всегда, и чем больше появляется книг искусно бессодержательных, тем он больше. При советской власти понимать было нечего, все было понятно с самого начала, так что, оглядываясь назад, вижу отчетливо разве что Виктора Некрасова. В это, по всей видимости, и должен упереться ваш “круглый стол”: не в то, почему жанр популярен, а в то, кто, что и насколько внутри его обнаруживает понимания — понимания, как говорил Толстой, “того, как люди живут”.

Владимир РЕЦЕПТОР

ПОИСКИ ЖАНРА

Российская словоохотливость и стариковская болтливость вовсе не обязательно “тянут” на литературный жанр. А тут еще — партийная привычка к вранью и дежурная пошлость “наемников”...

У нас, как и прежде, очень мало настоящих рассказчиков и редкое сочинение становится литературой. Но именно такое превращение притягательно.

Условия старые: врожденное дарование и потаенное мастерство. Мне, как новость, нравится “Альбом для марок” Андрея Сергеева...

Итак, “мемуары” — не жанр, а поиски жанра. То же, что счастливо состоялось, нам, вслед за Пушкиным, стоило бы называть “записками”.

г. Санкт-Петербург

Елена РЖЕВСКАЯ

ПОЧЕМУ?

Получила ваше письмо как раз в дни, когда засела за мемуары. Спрашиваете: почему? Самой интересно. Возблагодаришь судьбу за свое присутствие во всей небывальщине многих наших десятилетий. И пользуюсь счастливой возможностью, кочуя по своей жизни, что-то досмотреть, додумать, долюбить, отринуть. При том мне кажется, я не перемещаюсь в прошлое, остаюсь в нынешней действительности, ведь она и сама — протяженное наше прошлое, без которого и вовсе ирреально.

Я тоже охотней всего читаю сейчас мемуарную литературу.

Андрей СЕРГЕЕВ

ПАШУ ПО ЦЕЛИНЕ

Ваше обращение ко мне, по-видимому, вызвано моим “Альбомом для марок”. Я не считаю этот опус принадлежащим к чисто мемуарному жанру. Так же, как не могу причислить к мемуарам “Семейную хронику” С. Т. Аксакова, “Изгнание из эдема” А. Мелихова или “Трепанацию черепа” С. Гандлевского. В настоящих мемуарах иное течение повествования, другая плотность письма, не то место у отдельного слова. В рижском “Роднике” и в московском издательстве НЛО “Альбом для марок” спокойно назвали романом. Может, вообще стоит отказаться от попыток разнесения прозы по жанрам. Точнее и понятнее сказать: большая проза или малая проза, подразумевая ее размер.

Я начал работу в 1973 году, имея в виду занести на бумагу некоторые характерные слова и случаи — задача на несколько страничек, — и очень скоро убедился, что, по сути дела, пашу по целине. До меня дошло, что союзписательская литература не ставила перед собой задачу точно и исчерпывающе (по мере личных способностей писателя) изобразить реальную повседневность. Даже признанные мастера той литературы, специализировавшиеся на быте, — Трифонов, например, — сознательно или бессознательно дозировали высказывания сообразно проходимости-непроходимости рукописи. Живые наблюдения, верно подмеченные подробности привлекали к таким авторам нашего неизбалованного читателя, который даже в стихах эстрадников искал что-то новое и правдивое. И я на основе собственного опыта попытался нарисовать картину 30-х, 40-х и 50-х годов с максимумом подробностей этой недавней (а в отступлениях и более давней) частицы нашей истории. Мне хотелось как можно полнее высказаться, не жалея ни себя, ни других.

Увлечение многих авторов воспоминаниями о пережитом, в чисто мемуарных и иных преломлениях, естественно: сколько десятилетий нельзя было обнародовать без оглядки свое отношение ко времени и современникам. Еще во времена запретов кое-что из воспоминаний, написанных в стол, стало классикой — например, первая книга Н. Я. Мандельштам и солженицынский первоначальный “Бодался теленок с дубом” без позднейших дополнений. Стоит обратить внимание на не мемуарные, но, по сути дела, написанные на сугубо воспоминательной основе замечательные рассказы А. Эппеля об Останкине 40—50-х годов.

Николай ШМЕЛЕВ

ДА ЗДРАВСТВУЮТ МЕМУАРЫ!

Иногда, когда я думаю о себе и о былом, мне кажется, что я всю жизнь поочередно во что-то играл: в гуляку, зубрилу, в любовника, газетного репортера, в “книжного червя”, ученого-исследователя, в университетского профессора, поэта, писателя, в политика, общественного деятеля... Играл самозабвенно, искренне веря, что то, что я есть в данный момент, это и есть я.

А сейчас вот я играю в старого беззубого деда на завалинке, что, дымя цигаркой, рассказывает развесившим уши бабам и соседской детворе всякие-разные побасенки из жизни — своей и чужой. Нет, я отнюдь не считаю то, что я в последнее время пишу, за мемуары. Слишком величественно это слово звучит: я ведь и Марка Аврелия читал, и Монтеня, и “Подводя итоги” С. Моэма не один раз прочел — ну что еще нового, ими не сказанного, можно сегодня написать? Если, конечно, не относиться к самому себе чересчур уж серьезно. А меня к тому же мой друг Ю. Ф. Карякин, сам того, наверное, не желая, когда-то проклял и, боюсь, теперь уж до конца моих дней. “Ты знаешь, Петрович, — сказал он мне однажды, — что тебя в конце концов погубит? Тебя погубит слишком хороший вкус”.

Лестно, конечно! Но, признаюсь, и тяжеловато такой груз тащить: при подобной аттестации ни чужих глупостей повторять нельзя, ни своих собственных изрекать... Нет-нет, я не мемуары пишу! Я картинки рисую — а это ведь совсем другое дело. Картинки — это и претензия другая, и ответственность много меньше, чем в мемуарах. Картинка — она и есть картинка: в ней вовсе не обязательно давать оценки времени, себе и другим. Да и выводы из жизни тоже чаще всего в ней не требуются. А у меня к тому же и выводов-то особых к концу жизни никаких нет. Какие у меня выводы? Так только, есть кое-какие смутные догадки, но и в них я, по-честному говоря, не уверен. Итак, поставленный журналом вопрос — с чего это вас потянуло на мемуары? — в моем конкретном случае, похоже, не по адресу. Это все же не мой жанр.

Ну, а почему теперь читателя так потянуло на документ, на литературу факта — этому, уверен, простого объяснения не найти. Во-первых, испокон веков многие люди (особенно в зрелом уже возрасте) всегда больше ценили старательно изложенный факт, чем любую выдумку, как бы талантлива она ни была. Во-вторых, тоже не новость, что для множества читающих подчас более интересным было не то, что написал А. С. Пушкин, а вопрос о том, спал ли он с сестрой Натальи Николаевны или не спал. И в этом смысле наше “сегодня” ничем не отличается от нашего “вчера” и “позавчера”. В-третьих, а что еще читать тем, кто не приемлет всю эту пошлятину, что заполонила сейчас книжные прилавки и журнальные страницы — от самого пещерного примитива до всякой вымученной, псевдоинтеллектуальной чепухи? Другого-то чего почти и не печатают сегодня. Спасибо, хоть мемуары все еще пока издают. И наконец, нельзя, по-моему, не принять во внимание еще одно обстоятельство: по утверждению наших ученых-генетиков, чисто генетический ущерб от всех побоищ советского времени, включая войну, будет где-то к середине ХХI века. Так что подождем еще немного: может к тому времени у нас опять появятся новый Л. Толстой и новый Достоевский.

А пока — да здравствуют мемуары! Все-таки от них не так тошнит, как от другого чего (классика, разумеется, не в счет).

 




Версия для печати