Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 1997, 4

Из архива Василия Гроссмана

Вступительные заметки и публикация Ф. Губера


ИЗ АРХИВА ВАСИЛИЯ ГРОССМАНА

1

“ВЫ НАПИСАЛИ ПРАВДУ...”

В 1943 году Василий Гроссман начал работу над романом, называвшимся так же, как и второй роман дилогии о Сталинграде “Жизнь и судьба”. Работа была закончена в 1949 году, и роман был передан в журнал “Новый мир”, где был опубликован в 1952 году в № 7—10 после почти трех лет нелегкой борьбы. Большую роль в публикации сыграл Александр Фадеев. Прочитав роман, он приехал к Василию Гроссману. Несколько часов они просидели за столом в комнате, являвшейся столовой и кабинетом Гроссмана одновременно. Почти все время были слышны их голоса. Когда Фадеев стал читать стихи, он повысил голос, и я услышал строки Боратынского: “Не положишь ты на голос с черной мыслью белый волос”. Получив сигнальный экземпляр “Нового мира” с началом романа, получившего название “За правое дело” (в предыдущих гранках он назывался “Сталинград”), Гроссман пишет Фадееву1:

“Дорогой Александр Александрович!

Получил Ваше письмо. Я охотно помогу студенту либо студентам Литвуза и индивидуальной консультацией, и беседой, и разбором написанного, — если у любого студента либо у студентов возникнет в том действительный интерес. Но взять на себя еженедельные занятия, службу я сейчас не в состоянии — уверяю Вас, что это так, — я даже сам не представлял себе, насколько я развинтился — выясняется это теперь, когда грунт к концу проходки стал размораживаться. Единственное сильное желание, которое я с удивлением обнаружил в себе — это желание писать, продолжать вторую книгу романа. Видимо, исправлению в могиле подлежат не только горбатые, но и графоманы.

Дорогой Александр Александрович, спасибо Вам за поздравления. Я думаю, что ни написать сейчас, ни рассказать при встрече не смогу Вам, что я пережил в эти дни. Вы знаете — увидев июльскую книжку журнала, я после стольких лет печатания и перепечатывания был душевно потрясен сильней и глубже, чем в тот миг, когда я увидел первый свой рассказ (“В городе Бердичеве”. — Ф. Г.) в “Лит[ературной] газете”.

Нужно ли говорить Вам, насколько ясно и глубоко я чувствую и понимаю, что всем произошедшим я обязан Вам.

Желаю Вам отдохнуть в предстоящей лодочной поездке, ни пуха, ни пера, ни рыбьей чешуи.

Передайте, пожалуйста, мой привет Ангелине Осиповне.

Крепко жму Вашу руку.

25 июня 1952 г. Вас. Гроссман”.

Роман Гроссмана “За правое дело” был восторженно встречен не только читателями, но и критикой. Однако все это происходило на фоне дела “врачей-убийц”. В “Правде” появляется уничтожающая статья Михаила Бубеннова о романе. Начинается травля романа и его автора.

Василий Гроссман не в силах дышать отравленным ненавистью воздухом Москвы первых месяцев 1953 года. В марте 1953 года он живет на даче своего друга Семена Липкина в Ильинском, откуда пишет отцу Семену Осиповичу:

“Дорогой папа, пишу несколько слов, — живу на даче... Тут очень пустынно, тихо, спокойно. Воздух свежий, чистый. Ночью среди высоких сосен видны звезды. Дом здесь теплый, сам топлю печь углем и дровами. Живет тут и мой любезный дачевладелец Семен Из[раилевич] — мы с ним отлично хозяйничаем. Скажу откровенно, что супы у нас получаются получше того, которым ты меня угощал... я не теряю надежды поднять свою кулинарную квалификацию. Прошла уж неделя, как я живу на даче. Думаю побыть здесь еще, — так как мне спокойней и приятней жить здесь, да и для здоровья хорошо подышать воздухом... Пришла весна. Дни чудесные, солнце светит и греет, небо легкое, весеннее, в дневные часы с крыш со звоном и сверканием падают капли. Я давно уже мечтал встретить весну за городом, да из года в год мешали обстоятельства. Вот, наконец, в этом году удалось, правда, при не самых благоприятных обстоятельствах. Но вот так случилось, что именно эти неблагоприятные обстоятельства помогли мне увидеть всю прелесть ранней весны, первых весенних дней...”

В этот период Виктор Некрасов пишет Гроссману: “Дорогой Василий Семенович! Я думаю, мне не надо объяснять Вам, как я ко всему этому отношусь. На душе омерзительно до тошноты. И почему не разрешаются сейчас дуэли, черт возьми! А книга все-таки есть! И продолжайте ее, ради всего святого! Верю в победу правого дела! Крепко жму руку и обнимаю. Ваш В. Некрасов. 17.02.1953 г.”.

После смерти Сталина Александр Фадеев, принявший активное участие в “критике” романа “За правое дело”, покаялся на Втором съезде писателей и сделал все от него зависящее для того, чтобы роман вышел книгой.

1855

1954

2.07

МОСКВА 165/100 291 1820 = ЗАГОРЯНСКОЕ МОСКОВСКОЙ ДАЧНАЯ УЛИЦА ДАЧА 17 ГРОССМАНУ = РОМАН ЗА ПРАВОЕ ДЕЛО СДАЕТСЯ В ПЕЧАТЬ ОБСУЖДЕНИЯ СЕКРЕТАРИАТЕ НЕ БУДЕТ ТЧК ВОПРОС РЕШЕН ПОЛОЖИТЕЛЬНО И ОКОНЧАТЕЛЬНО ЖМУ РУКУ = ФАДЕЕВ

Роман “За правое дело” вышел в 1954 году в Воениздате.

Предлагаю вниманию читателей несколько писательских откликов на роман.

Дорогой Василий Семенович!1

Ныне трудно восстановить ту ночь, когда дочитав до вопроса — кто же победил, я — босой, в “дезабилье”, кинулся к машинке, чтобы написать Вам, какой Вы прекрасный писатель и разные другие слова, которые кажутся дамскими днем и которые представляются недостаточно выразительными ночью.

Коротко говоря, Ваша книга произвела на меня огромное и неизгладимое впечатление. Это первая книга о войне, первая настоящая, да и не только о войне, а и о многом другом самом главном на земле. Дай Бог Вам сил и здоровья завершить все до конца. Вы открыли многим другим запертую дверь, Вы написали правду и Вам никогда это не забудут те люди, которые тоже хотят так писать, да робеют невесть чего.

И мальчик Серпокрыл, и лицо Сталинграда, и Крымов, и пустая деревня с немецкой сволочной листовкой, и сражения, и встреча с женой, и то, как ест ребенок, и ноги жены, и бои, и арбуз в канализационной трубе, и дни войны, и ее будни — все прекрасно в Вашей книге, Василий Семенович! Это та редкая книга, которую хочется иметь дома и которую многие из нас читали вслух и радовались, и плакали, и говорили разные слова, которые стыдно написать в письме.

Будьте здоровы и пишите свой роман. Желаю Вам спокойствия и душевных сил.

Ваш Ю. Герман.

Ленинград, Марсово поле, 7, кв. 37

22/VIII 52

Дорогой Василий Семенович!

Только что закончил читать Ваше описание сталинградской бомбежки. Прочел и решил написать Вам три слова.

Трудно и нельзя еще говорить обо всем романе в целом — ведь это не то, к чему мы привыкли за последние годы, это большое и по-настоящему необходимое — но прочитав страницы, посвященные страшному 23 августа, я не могу не написать Вам. Завтра минет ровно десять лет. И может быть это совпадение только что прочитанного с тем, что произошло десять лет тому назад в этот самый день, особенно как-то на меня подействовало — не знаю, но я с таким волнением читал эти страницы, с каким давно уже ничего не читал.

Не знаю,были ли Вы в этот день в Сталинграде — очевидно были — но я в какой-то степени заново пережил этот день.

Не могу сказать, чтоб это было приятное ощущение — вспоминать такие события — но сила изложенного Вами громадна.

С нетерпением жду девятого номера.

Крепко жму Вашу руку.

В. Некрасов.

Простите за такое бессвязное письмо — это даже не письмо, а просто благодарность.

31/X 52

Дорогой Василий Семенович!

Несколько дней тому назад прочитал наконец 10-й номер. И вот решил Вам написать. Я даже не знаю, с чего начать и как писать. Появление Вашей вещи — событие, большое и радостное событие. Я уже забыл то время, когда я ждал выхода журнала. Последние четыре месяца я с нетерпением ждал выхода каждого номера “Н[ового] мира”. И не только я. Мои друзья буквально дерутся — кому раньше взять у меня последние книги журнала. До сих пор я еще не встретил человека, который не радовался бы появлению Вашего романа.

Гибель батальона сделана так здорово, что я не нахожу даже слов, чтобы передать все чувства, которые у меня возникли, когда я читал этот кусок. По своей силе, правдивости, суровости и простоте — это кусок, равного которому я не знаю во всей военной литературе.

И не только этот кусок. И бомбежка, о которой я Вам уже писал, и детский дом, и гибель Толи, и встреча Березкина с женой, и немцы, и КП Чуйкова и еще десятки и сотни деталей, которые и делают-то книгу — так правдивы и искренни, что все время хочется их перечитывать.

Не скажу, что мне все нравится в одинаковой степени — все, связанное с войной — бои, передовая, штабная жизнь — мне больше нравятся, чем тыл. Это и понятно, и не в этом дело. Дело в том, что Вы написали хорошую, умную, честную (а как этого теперь не хватает) и талантливую книгу.

Неужели после нее не поймут, что нельзя так писать, как мы теперь пишем. Неужели этого не поймут?

Меня бесит, меня и моих товарищей, что до сих пор нет рецензий. Почему молчит “Правда”, “Лит[ературная] газета”?

Выдвинули ли Вас на Сталинскую премию? Простите меня за такой вопрос — я прекрасно понимаю, что не только этим определяется качество книги, но все-таки если Вы и на этот раз не получите премии — то значит на земле нет справедливости.

Когда мы будем читать продолжение? И готово ли оно уже? Ждем, ждем, с нетерпением ждем!

Примите, дорогой Василий Семенович, самую большую и искреннюю благодарность от меня и моих товарищей — все они знают войну и по-настоящему любят литературу. Примите благодарность и от моей мамы — она тоже до 2—3-х часов не тушила свет.

Крепко обнимаю Вас и желаю всего, всего, чего можно только пожелать человеку, написавшему хорошую книгу.

Ваш В. Некрасов.

Передайте, пожалуйста, привет Вашей жене. Как коктебелились? Олимпиады, говорят, уже нет. Как же без нее?

Уважаемый тов. Гроссман!

Большое спасибо за Ваш роман потрясающей силы и величия.

Большое спасибо за ту прекрасную, страшную и умную правду, которую Вы написали о пережитой нами войне, о человеке, о человеке нашего времени.

Большое спасибо за ту подлинную гуманность, которой проникнут Ваш роман, как, может быть, никакое другое произведение советской литературы.

Большое спасибо за Вашего майора, которым Вы сумели сделать то, чего Лев Толстой не сумел сделать Платоном Каратаевым и Достоевский — Алешей Карамазовым.

Большое спасибо за Вашу настоящую любовь к человеку, которая так нужна читателям (людям), особенно сейчас.

Большое спасибо за то, что для Вас слиты воедино и существуют нераздельно понятия “народ” и “люди”.

Большое спасибо за те слезы, за тот праздник, который Вы принесли в мой дом.

Большое спасибо за то, что Вы воздвигли еще одну вершину Великой Русской Литературы, которая в ряду “Егора Булычева”, поэм Маяковского, “Тихого Дона” и “Василия Теркина” утверждает, что и в XX веке существует та великая, гуманная, нужная каждому человеку литература, которой в XIX веке прославила себя Россия.

Ваш благодарный читатель Д. Дар.

13/IX.52. Ленинград.

Напряженно жду следующего “Нового мира”. Хватаю каждый номер и вчитываюсь в Ваш роман — большое, человечное и умное произведение. Не хочу писать комплиментов — их и так Вы, по всей вероятности, слышите много, но разрешите Вас искренне поблагодарить и крепко пожать руку, написавшую такую книгу.

Микола Бажан.

28/IX.52. Киев.

10/XI.1952

Хочется пожать Вашу руку и сказать Вам, дорогой товарищ Гроссман, как это хорошо и по-настоящему талантливо, глубоко, светло — то, что Вы написали!

Мы с Вами печатались одновременно и поэтому я особенно сильно почувствовала, что рядом с мастером я всего лишь подмастерье. Я имею в виду главное в Вашем романе — народ и войну, и не только силу живописного таланта, но и свободное и совершенное раскрытие психологии человека в войне, в жизни и смерти, в помыслах и деянии. Сотни превосходных деталей, штрихов, картин и ряд незабываемых глав — ополченцы в степи, бомбежка Сталинграда, сцена в детдоме, встреча и ночной разговор с женой, Лена Гнатюк, гибель батальона Филяшкина, короткая сцена с командующим, расстрелы и “мама, мама”...

Я не склонна к восторженности, но считаю, что эти главы написаны с толстовской силой. Благодаря “пафосу дистанции” у нас такие оценки вызывают скептицизм, но я очень уверена в том, что говорю, и нарочно дала улечься первым впечатлениям прежде, чем написать Вам такие слова. А скептикам я бы прочитала вслух смерть Вавилова, ночную сцену с женой, землянку со змеей, меняющей кожу, — да мало ли что!

Очень мне жаль, что не захватили, не покорили Крымов, Женя. Не знаю, в чем тут дело. Женя мне чем-то неприятно напомнила Веру Ростову — красивая, а не греет и не влечет. Или у Вас там порезали много, или не выписались они? Или те громадные по мастерству и по накалу сцены гробят все, что меньше?

Как бы там ни было, это даже не существенно — так победно-здорово главное. Даже профессиональной зависти нет, а только чистая радость от того, что вот оно и написано, большое и настоящее о народе в войне. Ощущение такое, будто вся наша литература поднялась ступенью выше.

Не позволяйте ничему отвлекать Вас от основного — от окончания своего “Сталинграда”.

Спасибо!

Вера Кетлинская. Ленинград.

Дорогой Василий Семенович!

Сердечно благодарю Вас за Ваши добрые слова и пожелания. Я и в самом деле стал сильно прихварывать и чуть не сдох этим летом. Сейчас мне несколько лучше, но вот выздоравливать почти “некуда”. Для себя я почему-то не умею работать, а преград и мелких препятствий у меня множество. Впрочем ради спортивного интереса попытаюсь залатать мое здоровье с тем, чтобы еще раз пуститься в литературное плавание.

Мне было очень приятно, Василий Семенович, получить Ваше письмецо. Тем более, что я давний Ваш почитатель. Всегда с любовью следил за Вашей литературой. И с болью видел, как нелепо и глупо подчас критиковали Вашу книгу “За правое дело”. А роман этот поистине замечательный и многие страницы его — огромной, классической силы! Как это, право, хорошо, что у Вас хватило мужества выдержать все напасти. Дай Бог Вам здоровья и дальнейших успехов.

Ваш Мих. Зощенко.

13/I.55.

2

 

“НО МНЕ МИЛЕЙ ПРОСТОЙ СОЛДАТ...”

Василий Гроссман по-настоящему любил стихи. Пробуждая во мне, ребенке, интерес к поэзии и поэтам, он часто, почти ежедневно, читал мне их по памяти. Чаще всего — своих любимых поэтов Некрасова и Тютчева. Часто — “Думу про Опанаса” Багрицкого, “Черного человека” Есенина, “У птицы есть гнездо...” Бунина, “Странник прошел, опираясь на посох...” Ходасевича, “Век-волкодав” Мандельштама. Любимыми поэтами Гроссмана были также Случевский и Анненский. Стихотворение Анненского “Среди миров...” я знал наизусть до того, как по-настоящему научился читать.

Записи Василия Гроссмана о Случевском и Анненском, сделанные им в последние годы жизни, отражают отношение писателя к поэзии. Мысли, высказанные в записках, перекликаются с тем, что сказано в двух письмах Семену Липкину, опубликованных в первом номере “Вопросов литературы” за 1997 год. Главной мерой поэзии и вообще литературы Гроссман считал глубину, естественность выражения “человеческого в человеке”.

Пастернак не был любимым поэтом Гроссмана, но, прочитав его стихи к “Доктору Живаго”, он переписал для себя “Рождественскую Звезду”. Выписал он на отдельном листке и стихотворение Мандельштама:

Исполню дымчатый обряд:

В опале предо мной лежат

Морского лета земляники —

Двуискренние сердолики

И муравьиный брат — агат,

Но мне милей простой солдат

Морской пучины — серый, дикий,

Которому никто не рад.

Мне представляется, что в этом стихотворении выражено человеческое и писательское кредо Василия Гроссмана. А в нескольких страницах о Случевском и Анненском он предельно точно выразил свое отношение к поэзии и поэтам.

О К. СЛУЧЕВСКОМ

Поэзия — это сердце ума, это ум сердца.

Поэзия — самораскрытие, исповедь, саморазоблачение.

Поэзия бывает великой и малой, — великое сердце и великий ум, саморазоблачаясь, рождают великую поэзию.

Средний ум и среднее сердце не могут родить великую поэзию. Но как бы ни были малы сердце ума и ум сердца, они рождают, в своей саморазоблачительной исповеди, истинную поэзию.

Поэты бывают великие, большие и малые. Плохих, фальшивых, надуманных поэтов не бывает, ибо фальшивое, нарочитое, надуманное, лживое не есть поэзия, а есть ремесло, схожее чисто внешними признаками с поэзией, а в действительности отдаленное от поэзии той бездной, которая лежит между живой и неживой материей. Ремесло не содержит в себе и пылинки, и атома поэзии.

Случевский — истинный поэт, но поэт средний.

Он истинный поэт потому, что мир отражен в его глазах, потому что рассветы, закаты, лунные ночи, бури, пиры, слезы, засыпанные снегом онежские просторы, мурманские скалы, кладбища, все надежды юности и горести старости, которые описаны в его стихах, существуют как элементы его исповеди, его самораскрытия. Том его стихов — это биография его души.

Он поэт средний, потому что он человек средний, а не великий. Ум его и душа слишком прикованы были к его телу — и потому главной мелодией его жизни был страх смерти, страх ума и души расстаться с телом.

Каждый поэт совершенно независимо от того, великий он или малый, — особенный поэт.

Случевский, конечно, особенный поэт.

Его особенность в том, что научные, политические знания, просвещенный атеизм, большая амплитуда географических и исторических путешествий раскрыли ему сложность жизни, но ум его и душа оказались не в состоянии объяснить до конца эту пришедшую во второй половине 19 века сложность. Особенность его поэзии в соединении широты с ограниченностью, просвещенного атеизма с испугом мистической невнятности.

Он поэт не дворянства, не крестьянства, — он поэт интеллигенции, научно, естественно-исторически образованной русской интеллигенции.

Что же такое ум и сердце? Ум это отношение к миру, природе, государству, обществу.

Сердце — это связь с человеком человека.

Поэтому, выражая себя, поэт выражает то, что наполняет его ум и сердце — мир, природу, государство, общество, свою связь с человеком.

Гений — великий поэт — выражая себя, выражает душу, суть, главные приметы своего времени, но выражает их так, что читающий иногда через столетия познает не только поэта, и не только его время, но и свое время, и себя.

Поэт тот, кто выражает себя и свое время. Читая его, говорят — какой человек, какое время, как все же мы далеки и от него, и от его времени! Читая его, читатель познает ушедшего человека и прошедшее время. Такого поэта, хотя он истинный поэт, не назовешь великим.

ИННОКЕНТИЙ АННЕНСКИЙ

Это истинный поэт, он саморазоблачает себя, он, как и следует поэту, рассказывает о той боли и радости, которые порождают в нем боль, страх, радость.

Напрасно полагают, что страх смерти присущ поэзии уходящих классов, поэзии заката. Страх смерти присущ тем, кто хорошо живет, жалеет расстаться с хорошей жизнью. Не боятся смерти живущие тяжело, трудно, мучительно.

В Анненском раскрывается одно из свойств поэзии — она может быть почти божественно совершенна будучи ничтожно малой.

Исключая несколько стихотворений — “Старые эстонки”, “Петербург” и еще одно-два, — поэзия Анненского замкнута в круг петербургской квартиры, дачи, дачного сада. П редметы, которых касается его поэзия сегодня уж не найдешь в комнате у рабочего, инженера, служащего, в крестьянском доме, — это все предметы из комиссионных магазинов: часы-лира, хрусталь, аметисты, панно, драпри, фарфор, вазы, статуэтки, бронза. А вот предметы пушкинской поэзии живут поныне в бедных наших домах.

Пейзаж Анненского — это парки, дачные сады, клумбы, курортное побережье, это Петербург и Царское Село... Если он и видит лес, поле, то лишь из окна вагона, либо когда спешит от железнодорожной станции к дому с парком...

Краски неба, земли, садов так-же особые, из комиссионного магазина, — лиловые, фиолетовые, багряные, золотистые, серебристые.

Ощущение природы томительное, душное, мир, отраженный в глазах больного, но не больного лежащего в угрюмой больнице, а санаторного — вокруг все пугает его, томит, все полно предчувствий о расставаниях, болезнях, утратах, надвигающейся старости, смерти. В этом сведении мира природы к неясным и многообразным страхам, обуревающим мнительного человека — жестокое признание нищеты.

В самом деле — бури, грозы, дожди, метели, вихри, шум лесов, водопады, благоухание цветов, все это через оконное стекло, все это, если речь идет о ночи — всегда в постели, под одеялом, через окно, завешанное кружевом занавесок, шторами, жалюзи... Хоть бы раз Анненский промерз в метель, хоть бы раз он шел, обливаясь потом, по пыльной дороге. Нет, нет, всегда на извозчике, всегда с террасы, либо из окошка. А цветы большей частью не луговые, а орхидеи в хрустальных вазочках. Таков внешний мир Анненского.

Теперь о душе его. Она порождение музея, картинной галереи, библиотеки, ее изящество второго рода, оно из полуфабрикатов, а не из руд и земли жизни.

Круг его внутренних переживаний, ассоциаций, так же, как его внешний мир, большей частью условен, вторичен — мир философских абстракций, мир театральных декораций и театра, античности, живописи, его герои пришли из мировой литературы. Его поэзия рождена не жизнью, а поэзией. Не тяжкий, дивный, грубый, дымный, потный, кровавый мир, войдя в душу поэта, совершает чудо рождения поэзии. Нет, нет, поэзия Анненского рождена поэзией. Чистота родила чистоту.

Не в этом ли разгадка и силы его, и слабости?

Не в этом ли бедность, кажущаяся богатством? Не потому ли он так неясен, что так мало в нем огня, света? Не потому ли он так сложен, что бессилен? Не потому ли он так кружевно тонок, что беден страстью? Потому ли он так тонко афористичен, что не имеет опыта трудной жизни? Не в этом ли поэтическом, певучем богатстве вдруг, раскрывается разреженное, безлюдное пространство. Все есть в музее, в картинной галерее, бесконечно богата сокровищница искусств, философских книг, музыки... Одного лишь нет там. Того, что, вдруг, ударит в лицо человека, вышедшего из музея на улицу, в переулочек, где спешат люди, участники не вчерашней, а сегодняшней битвы жизни.

Но разве не в том главная сила Рембрандта, Баха, Бетховена, Гете, и Толстого, что выйдя из музея, дослушав музыку, подняв глаза от книги, мы не уносимся в подземный мир красок, гармонии, а с еще большей жадностью чувствуем себя людьми сегодняшней земли, — нас не пугает, а влечет дым, пыль, жар жизни.

Анненский, выйдя из музея, консерватории, библиотеки, поспешил сесть на извозчика и уехал в свою тихую квартиру.

Таков поэт. Можно ли за это сердиться на него, — ведь он искренно рассказал о себе, он показал, что поэзия может быть совершенной будучи ничтожно малой.

(Записки 1950—1960-х годов.)

Вступительные заметки и публикация Ф. ГУБЕРА.

------------------------------------------------------------------

1 Все письма и заметки публикуются с сохранением авторской пунктуации. — Ред.

2 Дата письма не указана.