Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 1997, 1

Воины и мародеры (Заметки о прозе Г. Бакланова)


М. ХОЛМОГОРОВ

ВОИНЫ И МАРОДЕРЫ

Заметки о прозе Г. Бакланова

Чем ближе к концу века, тем чаще задумываешься о войне. Она возвышается потухшим вулканом посреди столетия, и ни объехать, ни обойти ее невозможно, тем более что вдруг уже на исходе века из ее жерла выплевываются новые кровавые страсти то в Югославии, то в Чечне, и миру опять надо набираться мудрости и терпения, властителям погасить свои интересы , а подвластным бездумные слепые страсти, искусно разжигаемые политическими проходимцами. Но это уже политика, а я о литературе.

Великую войну, как и всякое преступление, еще с ее кануна, с громких процессов над военачальниками, с внезапно вспыхнувшей взаимной любви Молотова и Риббентропа, оставившей в архивных потемках тайные протоколы, сопровождала великая ложь. Но для народа-то, для солдат и офицеров, для изнуренного голодом и адским трудом тыла война была подвигом, и подвигом настоящим. А где подвиг, там и правда. Вот только найти ее трудновато. Война и после победы обросла чудовищной ложью.

У лжи свои законы. Она строго придерживается раз и навсегда заученной формулы, штампа, не всегда заботясь даже о простейшей достоверности.
Формула подвига, застывшая в лозунге, застит сам подвиг. Мы не можем без особого над собой усилия вообразить боль и страдания замученной фашистами московской школьницы за кликушеским лозунгом «Сталин на своем посту!», исторгнутым за нее правдинским журналистом, за противным естеству человеческому откровенным мародерством матери, всю жизнь проэксплуатировавшей гибель дочери, потом сына. Это была уже вторая казнь, гражданская: превращение жившего, дышавшего, мыслящего человека в золоченую мумию.

И долгие годы после войны наша армия, наш народ побеждали глупого и трусливого картонного врага, каковым он представлялся в торопливых агитационных романах и повестях газетных собкоров и отставных комиссаров. Единственным чудом была книга Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда». Ее отметили Сталинской премией, но больше ждановская цензура ничего подобного не дозволяла. Считалось, что сказанного замполитами достаточно, а собственно фронтовикам со своей горькой, выстраданной правдой соваться нечего. На страже абсолют ной истины стояла не только цензура. Ее блюло Министерство государственной безопасности. Органы были чрезвычайно отзывчивы на литературную критику, и нередко разносная рецензия распахивала дверь для незваных гостей. Как в 30-е годы все заслуги перед революцией, все геройство в момент обращалось в позор и лагерную пыль, так теперь с героев Отечественной срывались ордена и они исчезали бесследно. Хватали за анекдот, за пойманное на лету слово, за тетрадку полудетских стихов...

А души вчерашних танкистов, пулеметчиков, матросов и артиллеристов цепенели от страха, когда на их глазах забирали безалаберного умника Манделя поэта Наума Коржавина, а между лекциями внезапно исчезал всегда такой осторожный профессор Исбах, когда в «Комсомолке» Бубеннов стал разоблачать литературные псевдонимы вчерашних фронтовиков: в 41-м почему-то не интересовались национальностью и с новобранцев спрашивали и то не очень строго только здоровье. Теперь же ушедшие на фронт интернационалистами вернулись «безродными космополитами». Последнее слово означало в те годы не мировоззрение, а национальность. Этакий политический эвфемизм. Для лиц, столь же неугодных, но не запятнанных пятым пунктом, существовала формулировка «низкопоклонство перед заграницей», сейчас их просто зовут масонами. Через полвека в стране победителей эти цветочки дадут свои плоды откровенный и бесстыжий русский фашизм. Со своими газетами, клубами, лагерями подготовки безмозглых, но профессиональ но натасканных на безоружную жертву мордоворо тов. А тогда было страшно и горько: пока воевали, мародеры всех видов и мастей захватили отечество, а речи коммунистических вождей почему-то повторяют речи вождей повергнутого в прах фашизма. Голод в русских деревнях, а в столице возводятся дворцы точь-в-точь во вкусе берлинских полуобразованных безумцев. Ложь и страх воцарились над восторженными надеждами.

И до чего ж были заморочены людские мозги! В цикле мемуарных рассказов Г. Бакланова «Входите узкими вратами» вспоминается 1951 год и мечта молодого писателя поехать на «стройку коммунизма», воспеть ее. И подозрения не было, что на преслову той «стройке коммунизма» увидит он советский Освенцим. Поездка же сорвалась из-за того, что Бакланов обозвал комсорга института Бушина фашистом. О сути конфликта автор не пишет, наверняка это была какая-то мелкая подлость и «фашист» сорвалось с языка нечаянно (хотя сам Бушин всю последующую жизнь положит на то, чтобы оправдать это сказанное в сердцах определение), но была и подсознательная догадка: именно фашистам устилался путь наверх. В пределах бытового, повседневного существования догадки о сути происходящего вспыхивали, но до обобщений мысль подняться боялась, полагаясь на официальную газетную интерпретацию. А страну волокло в пропасть гитлеризма, с процессом «врачей-вредителей» нас ожидала дорога в катастрофу прямо по следам «третьего рейха».

Бог милостив. Со смертью Сталина и освобождением врачей началась Оттепель.

Оттепель пробудила сначала надежду и лишь потом мысль. Надежда чувство слепое, но сильное, она и нас наделила силой сопротивления и отвагой, а в душах поселила хрупкий романтизм, вдребезги разлетевшийся после процесса Синявско го и Даниэля.

Сознание не поспевало за чувствами и стало пробуждаться позже и медленнее после сенсационных, хоть и робких, полутайных разоблачений Сталина. Только тогда стали всерьез задумываться о том, как мы прожили свою жизнь, поначалу лишь о прошлом.

О войне наконец заговорили сами фронтовики. Алесь Адамович, Виктор Астафьев, Григорий Бакланов, Владимир Богомолов, Юрий Бондарев, Василь Быков, Константин Воробьев, Булат Окуджава... Пришло поколение.

«Лейтенантская проза», возникнув как литература фронтового братства, породила удивительное явление в нашем общественном самосознании. Мы разделились на поколения. До войны ни возраст, ни год рождения ни в быту, ни в литературе не были хоть сколько-нибудь значимы. Блок (1880) и Мандельштам (1891), Андрей Белый (тот же 1880) и Пастернак (1890) ни ими самими, ни читателями не воспринимались иначе как ровесники, их десятилетняя возрастная разница была моментально поглощена поэтической зрелостью младших. Даже революция не провела возрастного водораздела: ее принимали или не принимали, соответственно отношение к ней, а не личное участие или свидетельство, соединяло и разделяло современников.

Но во второй половине века десяти-, а то и пятилетняя разница в возрасте образовывала пропасть в мироощущениях. Не берусь судить, хорошо это или плохо, объективные факты судам не подвержены. Так случилось. Но с конца 50-х мы стали мыслить поколениями. Ни злого, ни доброго умысла в этом не было. Бремя исторического опыта так разлеглось на плечи вступавших в жизнь в разные годы. И у каждого свой гонор. Старшие, перенесшие на своих плечах опыт войны, так и прожили жизнь в укор младшим. Зато младшие были свободней в понимании, они были свободны и от греха всеобщего доносительства, и от еженощного страха. Они больше и легче поняли, хотя понимание давалось с неимоверным трудом всем прозревавшим в годы
Оттепели.

Едва ли не все мы родились слепыми, ослепленными пожаром 1917 года. И до 1956 года, до возвращения репрессированных из ГУЛАГа, жили и воспитывались в слепоте. С детства, не замечая молчаливого ужаса родителей, в казенных воспита тельных учреждениях от яслей до вузов получили оголтелое революционное воспитание с его страстным фанатизмом и привычкой давить любые сомнения. А жить довелось в эпоху жесточайшей реакции, учиненной сначала профессиональными революционерами, а потом палачами и доносчиками. Обман раскрывался медленно и мучительно. Трудно верилось самому себе, тому, что задавленные еще в детстве сомнения ближе к истине, чем заученные идолопоклоннические формулировки. В романе Г. Бакланова «Июль 41 года» юный герой Андрей Щербатов, еще школьник, в запальчивом энтузиазме рассказывает отцу: « Да если хочешь знать, у нас сегодня в школе у всех отобрали тетрадки с Вещим Олегом! Оказывается, если перевернуть тетрадку вниз головой, так из шпор получается фашистский знак. И другую тетрадку тоже отобрали. Где Пушкин! Там позади него полки с книгами. Так из книг можно составить «Гитлер»! Я сам проверял!..

Глаза Андрея блестели».

Эпизод невымышленный и писался, видимо, по точной эмоциональной памяти с собственного отроческого детективного восторга, испытанного в провинциальном Воронеже осенью 1937 года. А тем временем в Москве за эти самые юбилейные пушкинские тетрадки посадили друзей нашей семьи, двух художников из Учпедгиза Петра Малевича и Михаила Смородкина, предъявив им именно это бредовое обвинение. И срок дали нешуточный. По счастью, сохранились клише тех крамольных гравюр: как их ни верти, ни переворачивай никакого фашистского знака, ни Гитлера не составляется.

Жена Малевича Екатерина Васильевна бросилась на защиту мужа и его друга, исходила с этими клише (не выпуская их из рук!) десятки коридоров и кабинетов. Доказала. Мужа освободили через год после ареста, вызволив из воркутинских лагерей. Но школьники этого не знали, они покорно сдавали на уничтожение неповинные тетрадки, напоследок
поискав крамолу, а потом ушли на войну и погибали, так и убежденные, что не зря их тогда отобрали.

Хоть и блестели глаза у школьника 1937 года, а какое-то сомненьице, видимо, осталось и в памяти сохранилось, чтобы вспомниться для осмысления без малого тридцать лет спустя. С запоздалым стыдом, что тогда так легко поверил и жил этой верой. А стыд за себя дорогого стоит. Это ж какое мучение, боль почти физическая отрывать веру от сердца! А как иначе выдавишь из себя по капле раба?

Поколение, надо сказать, понятие не огульное. Те же фронтовики, встречая сверстников, по целому ряду признаков ревниво отмечают, как и где воевал собеседник и когда вступил в войну: до Курской битвы или после. Бойцы, пережившие кошмары первых двух лет, иначе видели мир, нежели участники победных сражений. Кстати, и понятие «где» выявляет не столько географию боев, сколько расстояние до передовой. С годами и обстоятельствами, о чем речь впереди, и внутри поколений произойдут расколы, размежевания, но общность, застывшая в памятниках культуры второй половины нашего столетия, останется.

В делении на поколения, как и во всяком делении на любые категории, неизбежна ограниченность. Поколение предмет гордости за себя, за своих, а поскольку было чем гордить-ся упрек, если не попрек прочим, младшим, коим все «легко досталось». Соответственно и равнодушие к их бедам, не столь существенным, когда по отечеству течет не горячая кровь, а гнойная сукровица лжи. Но и преимущество точность самохарактеристик. Историческая точность. Стилистическая.

Но что интересно: явление это прекратило свое действие так же стихийно, как и началось, в нынешние 90-е годы. Смерть эпохи всех заживо сравняла. С освобождением от глобальной государственной лжи весь этот колоссальный исторический опыт вдруг показался просто-напросто ненужен. Во всяком случае, сегодня. Но это уже другая тема. А я о поколениях, и конкретно о школьниках и студентах, грезивших о беломраморных стенах всемирного дворца социализма и вдруг опрокинутых в окопную кровавую грязь. Мальчишки, почти дети, лишь изредка видавшие похороны взрослых, то есть людей другого, почти недоступного мира, входят в близость смерти, как в повседневность, и, оглядываясь назад, великим чудом до сих пор считают, что уцелели именно они.

Когда-нибудь, ища разгадку своим заблуждениям и бедам, нас будут изучать, будут сравнивать и нас между собою, и себя с нами и будут вглядываться и в нашу всеобщую одурь, и в наши прозрения. Школьники будут писать сочинения о «типичных представите лях» навеки осмеянный вечный термин. Но что-то в нем есть, какая-то правда, и потому держится, живет, несмотря на насмешки. Этот термин означает будущую схему. Воодушевленные свободой, мы боимся схем. Но мысль начинается со схемы. Беда, когда она схемой же и заканчивается, а не прорастает из нее, разрывая, как шампиньон разрывает асфальт. Из поколения фронтовиков в нашей литературе Григорий Бакланов, быть может, самый типичный его представитель.

Первая военная повесть Григория Бакланова «Южнее главного удара», как это часто бывает, прошла незамеченной. Это уже потом, задним числом ее перечтут и поймут. И увидят, спохватившись, как много в ней моментов, раздражавших устоявшееся раз и навсегда представление о том, как положено представлять советскому народу войну, в которой он сам участвовал.

А раздражало тут все, начиная с посвящения погибшим на фронте братьям «некоренной» национальности. Раздражал сюжет: как же так, 45-й год, победоносное шествие по освобожденной Европе, а тут окружение, отступление, бессмыс ленная гибель батареи и еще более бессмысленный приказ ее командиру возвращаться за пушками в поле, уже занятое немцами... Автор посягнул на святую схему военной истории десять сталинских ударов и ни одного боя сверх. Сейчас мало кто помнит, но до укрепления во власти Брежнева в нашей печати даже тема «Малой земли», трагическая история десанта Цезаря Куникова, была запрещена: операция не оправдала замыслов Генштаба. А тут проигрышные бои местного значения в победном году!

И эта нарочито приземленная стилистика, взгляд автора, устремленный не на восторженную общую панораму героических побед и стратегической мудрости советских полководцев, а на котелок с пшеничной кашей в окопе.

Еще больше раздражал пристальный психологизм автора: оказывается, солдаты и офицеры Советской Армии не безликая героическая масса с лозунгами на устах, а какие-то очень уж обыкновенные люди. Ординарец Горошко перед смертью думает не о Родине и партии, а о гимнастерке капитана Беличенко, которую он отдал в стирку и не успел забрать. Прямо Савельич какой-то. Зато Орлов, плакатный красавец -герой, восстановив картину боя, в котором пал безвестный пулеметчик, а пэтээровец, предав его, бежал, ловит себя на таких размышлениях:

«Вчера только Орлов сам подорвал гранатой немецкий танк. Но то было на глазах у всей батареи. На глазах у людей, в азарте, Орлов был готов умереть, хотя любил жизнь и знал многие ее радости. А вот так, одному...

И, главное, никто не узнает после... И хотя Орлов никогда никому не признался бы в этом, в душе он считал, что прав пэтээровец. Тот жив. Он вернется в часть, и как расскажет о себе, так о нем и будут судить. Еще, может быть, и наградят, потому что рота воевала стойко это сразу было видно.

Орлов оглянулся, и вдруг ему стало страшно рядом с раздавленным пулеметчиком.

С этого момента он уже не шел параллельными улицами, высматривая немцев, как ему положено было в боевом охранении, а жался к батарее. И когда он увидел немецкий танк и автоматчиков, осторожно пробиравшихся следом, он кинулся к своим не для того, чтобы предупредить об опасности, а у них ища защиты».

Зато другой персонаж, совершенно никчемный, трусливый солдат Леонтьев, хорошо прижившийся в писарях, неожиданно для самого себя вступает ни много ни мало в рукопашный бой и ведет себя достойно. И даже видно: в штабе, вернувшись к писарской работе, о себе он никаких реляций не напишет. Настоящий, подлинный бой ничего общего не имеет с романтическими писарскими грезами и никак не поддается казенно-героическому языку
наградного листа.

Ну и конечно, ни в какие рамки не вписывался главный герой капитан Беличенко. Социалистическую мораль не блюдет, в открытую крутя роман с санинструктором Тоней, не рвется на помощь товарищу, по глупости открывшему свою батарею под прямые удары противника, и заботится не о подвиге, а о том, чтобы сохранить жизни своих солдат. Бои же ведет как-то уж очень буднично, приземленно, совершая повседневную трудную работу. Разве может такой воспитывать, служить примером, образцом для подражания?

Но увидят все это, как сказано, потом, а первую повесть начальство и любезная ему критика просто-напросто проворонили, а писатель тем временем написал новую повесть «Пядь земли». В ней уже сказался обретенный литературный опыт: тщательно выстроенная, емкая композиция, язык освобожден от соблазнительных по молодости излишеств. Собственно, все это было отмечено в первой рецензии на повесть молодого тогда критика, тоже фронтовика, Лазаря Лазарева, как и то, что новая вещь Г. Бакланова возрождает традиции Виктора Некрасова, и даже термин был придуман подходящий «окопная правда».

И тут разразился скандал. Оказывается, советскому народу вовсе не надо знать, как он воевал. Как-то так у нас получалось, что пострадать за отечество пожалуйста, дорога на фронт открыта. А вот рассказать правду о том, как страда- лось, это уж увольте! Это, видите ли, дегероизация. И термин «окопная правда» тут же обернули и против его автора, и против всей прозы этого направления. Оказывается, властям еще позарез понадобилась правда «генеральская» (да не от каждого генерала: через несколько лет многим неуютно станет от правдивых мемуаров генерала армии А. Горбатова), и был придуман новый термин похлеще и циничней «мелкая правденка факта» в противовес «большой правде жизни» (я бы памятник поставил за внезапное художественное откровение тому, кто додумался до этой саморазоблачающей формулировочки, но уж больно омерзительно рыться в желтом от лжи и старости газетном хламе). Критика в ту пору обладала физической силой. В памяти еще были свежи аресты, страх размораживал души отваживших ся медленно. Им предстояло еще немало правды узнать о себе. И тяжела была эта правда. Она и сейчас тяжела. Сталинско-гитлеровский дележ мира за спиной собственных народов, когда о нем узнали, перевернул все представления о веке, о войне. Но тем-то и отличается подлинный писатель, что доискивается правды во что бы то ни стало. Запоздали критические разносы. Азарт художественной истины одолел страхи.

Повествование в «Пяди земли» ведется от первого лица, соответственно сужается поле обзора, автор заведомо отказывает себе в возможности показать «бои местного значения» со стратегичес ких генеральских высот, откуда солдаты видятся безликой массой, направляемой высокой логикой общей победы. Здесь, на крошечном плацдарме на правом берегу Днестра, в стороне от основных битв, где самый высокий чин пехотный капитан Бабин, виден каждый солдат, они здесь по арифметическо му счету. А раз так, то в первую очередь это люди, живые люди, а вовсе не «боевые единицы».

Герой-повествователь лейтенант Мотовилов ломает все привычные схемы соцреалистического представления о советском офицере. Во-первых, его мучает совесть. За то, например, что сгоряча отправил на плацдарм, на гибель старого солдата Шумилина, даже не поинтересовавшись, отчего этот безропотный трудяга войны не рвется на самый передний край, чем он так взволнован. Ведь только в самый последний шумилинский час выяснится, что он, отец троих детей, получил известие о смерти жены. А к рядовому Генералову, поддавшемуся панике и застреленному своими, испытывает жалость и сострадание, понимая, что такая беда может случиться с самым отважным бойцом. И, в нарушение всех инструкций, напишет родным стандартную формулу «пал смертью храбрых». Своего непосред ственного командира Яценко Мотовилов презирает за бездарность и трусость, умение отовсюду извлечь пользу для себя. В нашей армии как-то не положено лейтенанту быть умнее капитана, тут мы прямые наследники прусской армии Фридриха Великого. Наконец, ни в какие рамки не лезла сюжетная линия с юным лейтенантом Никольским, арестованным явно несправедливо в поисках виновного за те часы, когда мы чуть не потеряли плацдарм. Судьба его в тексте повести решается благополучно. Но благополучие это сродни концовкам пьес Островско го: художественная логика ведет к катастрофе, но для утешения публики вступает в действие deus ex machina. Советскому же писателю не публику цензуру надо было утешать. Цензура повесть пропустила. Но критику Бакланов не утешил: история Никольского зацепила самое Систему, не прекращав шую людоедства и в самом пекле войны.

Главное же, что никак не устраивало партийную критику, то, что герой Бакланова интеллигент. То есть человек, осознающий все, что с ним происходит, во всех своих рассуждениях о войне, о себе, о своих бойцах и тех, с кем довелось быть рядом, пытающийся дойти до сути. Интеллигенцию «рабоче-крестьянс кая» советская власть не любила, не доверяла ей, всегда ожидала сюрпризов даже от самых ручных (и дождалась ни мало ни много от самого Фадеева, ушедшего из жизни, хлопнув дверью). И военную тему всячески оберегали от интеллигентов. Но войну-то от их участия не берегли. В московское, ленинградское ополчения шли целыми вузами тут уж не до анкет, когда враг у стен столицы. И какая пуля ни дура, а не всех умников перебила. Кое-кто и остался и показал войну такой, какая она была на самом деле. Вчерашний старшеклассник лейтенант Мотовилов, воин по стечению исторических обстоятельств, становится профессионалом, то есть специалистом высокого класса, который не растрачивает мысль ни на заботы о погонных звездах и трофеях, ни, в доказательство лояльности, на лозунги и призывы, а целиком подчиняет ее своему делу. В силу своей добросовестности он обретает те черты «буржуазных специалистов», за которые их сначала расстреливали, а потом, спохватившись, рассаживали по шарагам. И людей он ценит по их отношению к делу, к своему профессиональному долгу. Поэтому «самый ленивый из всех... разведчи ков» Саенко в глазах Мотовилова выше командира дивизиона, ревностного служаки и будущего профессионального ветерана ВОВ Яценко, даже к концу войны так и не освоившего науки прицельного обстрела. Но сам Мотовилов на глазу начальства, как всегда и было со спецами, бельмо. В наградах его обходят, но и воевать как следует без него не могут, и в конце концов именно его из взводных назначают командиром батареи. Кстати, в истории с наградами проявляется исключительная родовая черта русского интеллигента: Мотовилов стыдится своей досады и находит счастливое утешение в том, что, поскольку медали не получил трижды к ней представленный и несомненно достойный боец Шумилин, совесть его чиста.

Как правило, ранние произведения, распираемые скопившимися за молодую жизнь мыслями и потому уязвимые чаще всего в композиции, содержат зачатки тем и сюжетов, которые лягут в основу романов и повестей будущих, уже более совершен ных и законченных, писанных рукой, в ремесле отвердевшей. Вышеприведенный эпизод с сержантом Орловым из первой военной повести «Южнее главного удара» стал содержанием опубликованной четыре года спустя повести «Мертвые сраму не имут».

Минутное состояние и внезапная мысль-догадка (правда, такая, что сломала характер, быть может, навсегда) сержанта Орлова составляют стержень личности начальника штаба артиллерийского дивизиона капитана Ищенко. Тот, правда, прилюдных подвигов не совершал, но, кадровый офицер, провоевал большую часть войны не лучше да, пожалуй, и не хуже других. Во всяком случае, и командир Ушаков, и замполит Васич его уважают и держатся с ним на равных. Честный, основательный семьянин, в доме своем хозяин и опора, к насмешкам снисходителен, как человек, чувствующий свою крепость.

Но вот переменчивая фронтовая судьба ставит весь дивизион перед таким испытанием, где решающим в человеке остается лишь одно хрупкое, эфемерное качество: совесть. Приказ, основанный на запоздалой информации, отправляет артиллерис тов в окружение, на явную поголовную гибель. Первым обнаруживает западню именно Ищенко, и у него есть еще возможность предупредить своих, хоть что-то, но успеть сделать. Но это его собственной, такой драгоценной жизни гибелью грозит, а спасительная щель, где можно отсидеться, переждать, вот она. А тут еще и немецкий автоматчик уничтожает недоуменного свидетеля позорного бегства разведчика, приставленного к капитану.

В неравном бою гибнут все офицеры, но раненый замполит Васич все же выводит остатки бойцов из окружения, и только тут Ищенко выползает из укрытия и сливается со спасенными. Один Васич догадывается о подлинной роли Ищенко в те страшные часы. Но дойти до своих живым Васичу не суждено. Так что докладывать командованию полка о том, как сражался и погиб дивизион, выпало именно трусу Ищенко. Докладывать общими казенными словами и как бы оправдываясь, так что командир полка не верит ему. Но больше верить некому истинные герои убиты, и даже позор можно валить на них, и уже навсегда героическая история дивизиона будет излагаться корявыми устами Ищенко, и всегда будут демонстрироваться дырки на его шинели от пуль, не задевших довольного собою тела. Образом Ищенко начинается в творчестве Григория Бакланова тема мародерства.

При ретроспективном чтении, через тридцать пять лет после того, как повесть была литературной новинкой, многое видится и такое, чего тогда, в 1961-м, автор и предположить не мог. Как на ладони просматривается уже послевоенная судьба Ищенко и ему подобных. И не один тот бой дивизиона, попавшего в засаду, всю официальную историю войны будут писать не Ушаковы и Васичи, а именно ищенки. И на весь мир будут демонстрировать дыры на шинелях от пуль, не задевших драгоценного тела. В книге маршала Г. К. Жукова «Воспоминания и размышления», нелегкая история издания которой в свое время даже анекдот породила: « Назовите битву, которую проиграл Жуков. Битва с цензурой», так вот, в этой книге есть целая страница, где рассказывается невероятная история о том, как помощник командира батальона по комсомолу лейтенант И. Ф. Сеничкин отважно повел батальон в атаку. Это ж в какой такой бинокль командующий фронтом Маршал Советского Союза разглядел какого-то лейтенанта, помощника по комсомолу! А разгадка проста: в пору прохождения рукописи, верстки, бесконечных сверок по коридорам бдительной власти И. Ф. Сеничкин в агитпропе ЦК КПСС ведал всеми издательствами, и мемуары снисходительного
к властвующим мародерам Жукова проходили через его руки. В примечаниях к последним, с восстановленными купюрами, изданиям книги Жукова не один десяток подобных геройских имен сопровождается указанием: в оригинале рукописи данная фамилия не упоминается.

Это хитрые ищенки присвоили победу. Это ищенки подняли травлю вокруг правдивой прозы о войне. Это ищенки породили пренебрежительный термин «мелкая правденка факта». Они хитры и в интригах, в тактических боях с литературой одерживают повседневные победы. А писатели умные. И в сражении стратегическом, в самой литературе и ее беспощадной истории, побеждают они. История термина «окопная правда», извращенного ищенками, свидетельствует вдобавок и о том, что они беспросветно глупы. В окопах-то сидел народ весь, без разбору на социальное, национальное ли происхож дение и разбирал себя сам по единому мерилу отношению к своему долгу. И в особенное бешенство ищенок приводило то, что носителями «окопной правды» явились интеллигенты. Они разрушили так лелеемое коммунистами разделение «народ и интеллигенция». Интеллигенция всегда была народом. Тот же Мотовилов из «Пяди земли» отличается от жестянщика Васина лишь тем, что в силу природных данных и выучки способен к анализу и обобщениям, на войне это не образует пропасти между ними той пропасти, что пролегла между ними обоими, с одной стороны, и Яценко и Ищенко с другой. И хотя мародеры во власти присвоят понятие «народ» себе, «лейтенантская проза» показала с беспощадной наглядностью, что народ это те, кто сидел в окопах. Так что именно «окопная правда» была правдой в ее единственном твердом значении. А все остальное от лукавого. Она и победила сердца читателей, она и стала предметом гордости русской литературы ХХ века.

Впрочем, гордость дело будущего. Интерес к литературе вообще заметно упал, а к литературе о войне в особенности. Сегодня и не объяснишь нормальному юноше, почему на долгие, мучительные для автора годы был запрещен роман Г. Бакланова «Июль 41 года». Во-первых, он скорее всего и слушать не станет: ему, видите ли, неинтересно. Но и выслушав, едва ли поймет. Про октябрятские «звездочки» и прием в пионеры он уже забыл, комсомол развалился еще до его вступления в тот возраст, когда надевались краснознаменные значки. К экзамену по философии он ищет не единственно верный труд «Материализм и эмпириокритицизм», а Бердяева и Сергия Булгакова, некогда возглавлявших черный список советской цензуры. Он не поймет другого: его нынешнее равнодушие следствие той лжи о войне, которая рассорила поколения, замкнула их в своих соках, как в банки с кетой, которая никогда не узнает, что творится в таких же банках с горбушей. И строгий запрет на баклановский роман один из приемов глобальной государственной неправды.

Роман появился в 1964 году последнем году Оттепели. И критическая борьба вокруг него ее последние отголоски с видимой победой официальной пропаганды и тайной, но неуклонной литературы. После расправы за книгу «22 июня 1941 года» с историком Александром Некричем, вынужденным в конце концов эмигрировать, на долгие годы воцарилась «единственно верная партийная оценка» всех этапов Великой Отечествен ной войны. Роман живого свидетеля ее страшных первых месяцев Г. Бакланова «Июль 41 года» никак в обновленную сталинскую схему не вписывался.

Взгляд автора оторвался от окопа. Война в романе дается на нескольких уровнях: армии, корпуса, полка, роты и взвода. Но с какого уровня ни гляди, в пух разлетаются официальные мифы о внезапности нападения вероломного врага, о том, что советское руководство всерьез готовилось к войне, а наша доблестная армия, отступая, наносила ощутимые удары по фашистам. Снизу армия действительно сражалась доблестно и самоотверженно, хотя и не всегда толково: нелепая гибель полка Матвеева тому печальное и типичное для лета 1941-го свидетельство. Но чем выше, панорамнее открывается поле битвы, тем яснее становится безотрадная неизбежность грядущих поражений. Верхушка армии парализована страхом и бюрократическим синдромом: «Не нужны праведни ки, нужны угодники». Репрессии 30-х годов полностью уничтожили лучших полководцев гражданской войны, ее бесстрашных и мыслящих героев, а те, что чудом, как командир корпуса Щербатов, уцелели, оказались в подчинении у бездарных чиновников в генеральс ких мундирах, глухих к разумным инициативам снизу и ищущих, как бы не промахнуться и угодить любой ценою: то есть полков, дивизий, корпусов, состоящих из тысяч живых людей, умыслу вождя. Лапшиных это не спасет ни от ужасов отступления, ни от немилости Верховного Главнокомандующего, но тысячи жизней погублены, не воскресить лейтенанта Щербатова, Борьку Литвака, комиссара Бровальского, не вернуть из плена колонны красноармейцев, преданных бездарным и паническим руководством на гибель и пятидесятилетний вперед позор.

В бессонных, мучительных размышлениях генерала Щербатова о том, как, почему мы допустили этот кошмар, приходит и бесстрашное понимание собственной вины. Ведь и для него в 37-м страшнее вражеской пули были партийные собрания, а на них перст указующий доносчика Масенко, вот-вот готовый остановиться на нем, Щербатове. Позорны были собственные мысли в последнем разговоре со старым другом Емельяновым, когда он поймал себя на том, что «говорит это не Емельянову, не себе даже, он говорит так потому, что их могут слышать». Позорен страх за сына и перед сыном за то, что он так и погибнет, не узнав, не поняв правды. И этот стыд за себя, сытого, счастливого, на далекой сибирской станции, когда он не в силах не подчиниться окрику конвоира, сторожащего заключенных: «Не скапливайтесь!» Сознание собственной вины ломает слабых, сильные обретают в нем свободу и мужество. В стыде за себя Щербатов находит силы 22 июня не подчиниться довоенным приказам и организовать грамотную оборону гибнущего приграничного города.

Далеко не всех посещали тогда страшные вопросы, обращенные к своему историческому опыту и личной совести. Совершенно иначе, чем в дни публикации романа, сегодня перечитываются наивные предвоенные размышления Гончарова и Литвака: «Через Спартака и все восстания рабов, через баррикады Парижской коммуны, соединенные единым током крови, они чувствовали себя наследниками всей истории человечества, которую
их народ с новой страницы начал в семнадцатом году. Они верили, что в грядущих классовых боях каждому из них многое предстоит совершить, многое под силу, и в то же время готовы были по приказу идти рядовыми». Тогда, в 64-м, была печаль и скорбь за восторженные благоглупости Щербатова-младшего, выискивающего фашистские знаки на пушкинских тетрадках, но она не распространялась, как сейчас, на гражданские мечтания его сверстников. Наше самосознание ушло тогда недалеко вперед, и восприятие их состояния было почти адекватным. И читателям, и самому Гончарову (если ему довелось дойти до победы, не рухнуть с ранним инфарктом в конце 40-х, не поглупеть и остаться честным перед собой) предстоит еще долгий путь разочарований и стыда, прежде чем откроется правда о себе.

А в юности они представляли собой, своим безоглядным фанатизмом послушный материал в руках шалаевых особистов, в любой миг готовых превратить по тени подозрения каждого из них в предателя и врага народа. Сам Шалаев, в общем-то, тоже жертва безоглядного фанатизма и всеобщей подозрительности, взращенной партией в советском человеке. Он человек из толпы, ее карающее орудие. И страшен своим простодушием.

Одна из сильнейших сцен романа сцена самосуда над учителем, которого после бомбежки заподозрили в шпионаже. Она сильна острым и динамичным психологизмом: одна зажигательная фраза превращает умных, здравых людей в озверевшую толпу. Спасительный крик ребенка, заступившегося за отца, каждого обращает к своей совести, и расходится с площади уже не толпа, а народ. Толпа сила рабская, народ сила сознательная. Очень легко превратить народ в толпу, в обратное состояние приводит большая беда и большой стыд. Свидетель и участник этой сцены Шалаев раб до мозга костей. Он силен в толпе и бессилен в народе.

«Июль 41 года» весь состоит из мучительных вопросов. Многие ответы и пронзительные догадки из текста переходят в подтекст, чтобы всплыть годы спустя перед прояснившимся взором. Едва ли в 1964 году сам автор догадывался, что объяснения тому унизительному эпизоду накануне войны, который пе
режил комиссар Бровальский в ресторане, когда фашистские «гости столицы» походя оскорбили его, он дождется от властей лишь целую четверть века спустя, когда, одолев мощное и оголтелое сопротивление агрессивного сталинско -брежневского большинства, комиссия А. Н. Яковлева на съезде народных депутатов обнародует тайные протоколы договоров Молотова и Риббентропа. И громче всех протестовали тогда мародеры ищенки профессиональные ветераны, присвоившие и победу и правду. С правдой уходило их время, вновь воцарившееся в стране в год выхода баклановского романа.

Роман ругали недолго. Он вышел как бы в пустоту. Наступала пора, о которой еще Пушкин высказался: «Теперь не время помнить, / Советую порой и забывать». Вот и автору посоветовали. На долгие годы «Июль 41 года» был изъят из живого оборота его не переиздавали и упоминать перестали. Нет, тему войны не запретили наоборот, она оказалась предметом активнейших пропагандистских спекуляций, но тут встал вопрос трактовки. Новым властям понадобились многодневные, пышные телесериалы с массовками при участии целых армий, с мудрым вождем, который не меняет маршалов на лейтенантов и весь мир заставляет трепетать от своего имени. Какая «окопная правда»? Зачем?

Перелом был тихий, почти неприметный: в хрущевскую Оттепель бывали заморозки и покруче. Но Хрущев, что ни говори, был личностью, с живым умом и непосредственными бурными эмоциями, сам же эти заморозки и растапливал. А сменил его... Когда вышел-таки роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», увы, уже задним числом прочли мы, кто придет к власти следующий. Нравственно убогий, но дьявольски хитрый мародер, умудрившийся и в Сталинградской битве устроить себе теплое местечко, Гетманов уже здесь готовит пасть смолотить кого угодно, на кого сил хватит. И жив он только этим накопительством и интригами. Интересное дело: почему-то по выходе крамольного романа никому из критиков не пришло в голову наложить биографию Гетманова на брежневскую. Совпадает все, разночтения лишь географические. С гетмановыми во власти в стране на много лет уста
новилась гнилая, душная и беспросветная зима. И что-то стало происходить с людьми.

Долгое время победители Великой Отечественной жили ощущением, что собственно жизнь была тогда, на войне, и там, на фронте, все прочее доживание. Война была долгой, пока шла, казалась бесконечной, но жизнь все равно дольше. Испытания миром из-за своей мелкой повседневности вроде и не столь драматичны, но жестоки и коварны. В них дает трещину ни мало ни много само фронтовое братство. Поколение поколением, а совесть понятие не коллективное, у каждого своя, и не каждому даны силы одолеть подлость мародеров и не поддаться соблазнам сладкой жизни за счет вчерашних товарищей по оружию.

Когда вышел роман «Друзья», критика, даже доброжелательная, отмечала, что главные герои Андрей Медведев и Виктор Анохин очень уж контрастны, а потому плосковаты, в них нет того объема, многогранности, что в персонаже второго ряда старом архитекторе Немировском, когда-то талантливом, а ныне сытом рабе режима.

Впрочем, и сюжет и характеры в «Друзьях» играют роль второстепенную. Здесь важно состояние. Автора, его героя Медведева, самой эпохи. Роман в этом его нерв и трепет, но и причина неудач написан открытым больным чувством. Чувством нравственного изумления. Писатель живой человек. Живому человеку бывает невозможно справиться с нетерпением и нетерпимостью, дожидаться охлаждения ума и сердца, столкнувшись с прямым предательством. В 1975 году, когда был написан роман, полностью сформировались «правила игры», условия человеческого выживания в пору Застоя. Времена светлых романтических надежд прошли. Каждое социальное благо достигалось исключитель но ценой самого элементарного предательства. Когда «лжа ест душу», с душой происходит вот что: она уплощается, теряет объем. Хитрость не только подменяет ум, она в конце концов пожирает его. Мы ведь были свидетелями немыслимых деградаций. Мы видели, как добровольно, в угоду властям люди растаптывали собственный талант. В области культуры это видно всем, никакое ремесло не скроет утечки Божьего дара. Люди, еще недавно казавшиеся
личностями сложными, многосторонними, вдруг превращались в примитивных негодяев. В «Друзьях» в фигуре Виктора Анохина писателем, ошеломленным и возмущенным метаморфозой, зафиксирован результат, а не процесс. Тем более, что произошли эти перемены с бывшим фронтовиком, человеком испытанным в крайних ситуациях. И дала трещину счастливая гордость за свое поколение.

Да, что-то странное тогда делалось с людьми, они стали бояться самих себя. В том же 1975 году к юбилею Победы в Госкомиздате СССР, как и во всяком советском учреждении, повесили Почетную доску с портретами участников войны. Хулигански выбиваясь из ряда раскормленных чинуш в пиджаках, со старой, желтой уже фотографии лихо и весело улыбался молодой лейтенант (может, и капитан: просвет был один, а числа звезд не разобрать). По тогдашней моде чуб выбивался из-под заломленной пилотки. Ну вылитый Беличенко из первой бакланов ской «окопной» повести! Читаю подпись глазам не верю. Сам министр. Рассказывали потом, будто войну он прошел во фронтовой разведке. А уже через неделю не было этой живой, человеческой фотографии. Из той же рамочки угрюмо смотрел партийный функционер, зажатый страхом и беспощадный к любому не зараженному этим страхом. Челюсти сжа- ты не один хребет переломился в них. Нет, не Беличенко Ищенко.

Куда, куда от них деваться? Отчаяние берет. Литература, и в этом ее счастливое качество, вылечивает отчаявшихся: сначала самого автора, а затем и его читателей.

«Навеки девятнадцатилетние» попытка нырнуть в прошлое от проклятой повседневности еще могущественного Застоя. Тема войны снова утонула во лжи и фарисействе. Мародеры, обвешанные орденами тылового и юбилейного происхождения, торжествовали в многочисленных комитетах ветеранов, мороча состарившихся солдат и до белого каления доводя «воспитуемую» молодежь. В иные моменты казалось, что лучших, достойнейших война истребила в прах и, живи Третьяков сегодня, вся жизнь шла бы по иному, радостному и честному пути.

Тоска по старшим братьям, успевшим многое понять и не успевшим высказаться, разлита по всей
баклановской прозе, и тоска эта не абстрактна, то там, то здесь вдруг вспыхивают отголоски споров, запоздалое и стыдное за себя тогдашнего признание их правоты. Этой братской печалью и прозревшей любовью пронизана вся повесть «Навеки девятнадцатилетние».

Не столько по годам, сколько по тяжкому жизненному опыту Третьяков старше своих литературных предшественников Мотовилова, Андрея Щербатова, Гончарова. Он ушел на фронт не восторженным слепцом, пылко и безоглядно верующим во все, во что положено верить советскому юноше. По его семье прошел вал репрессий, вырвав из теплого дома отца. И на фронте у Третьякова своя сверхзадача: доказать, что отец, вырастивший, воспитавший героя, не виноват. А в общем, горе потерь, беспорядочных отступлений первых месяцев войны, где затерялся отчим лейтенанта, открывает перед его душой и собственный грех, собственную вину и перед отчимом, и перед матерью за отроческую слепую непримиримость. В нем, столь юном, уже много мудрости и понимания.

Заурядная тыловая интрига, приключавшаяся едва ли не с каждым фронтовиком в месяцы госпитальных передышек, в душе Третьякова перерастает в крепнущую осознанную любовь, когда он узнает о немецком происхождении Сашиной семьи, этой невольной провинности перед мстительным государством, воюющим с Германией. В сострадании крепнет его чувство, готовое к трудной судьбе впереди.

В повести «Навеки девятнадцатилетние» много дорог, тылового быта, лирики и мало фронта, что может показаться удивительным в творчестве писателя, завоевавшего известность именно фронтовой, окопной правдой. Но этот путь был уже пройден, а правда о сверстниках, о поколении еще не высказана. Жизнь, даже и краткая, в окопе завершенная, шире. И человек шире солдата, исполнившего долг. Он в жизнь пришел не умирать в девятнадцать лет, а «мыслить и страдать». Третьяко ва ждет еще немало бед, страданий и, может быть, мучительных, но ясных и счастливых прозрений. Уже видны на много лет вперед пути его мыслей и чувств. Но этой дороги пройти ему не суждено. Ни ему,
вымышленному, ни Юрию Фридману и Юрию Зелкинду, память о которых живет в каждой строке.

А жить надо с теми, кто остался.

В следующей повести «Меньший среди братьев» совсем иная печаль. Это печаль об уцелевших. Печаль о спросе с тех, кому многое дано. О попусту растраченных надеждах, о жизни, пущенной на самотек, о мыслях и мечтах, истершихся в повседнев ной мелочной суете.

Тема поколения в повести заметно приглушена. Автора здесь волнуют пружины общественного уклада, их он рассматривает с особой тщательностью, пытаясь понять, что же с нами со всеми произошло. Тогда это занимало многих писателей, независимо от принадлежности к поколению. В контрастной прозе Юрия Трифонова сталкиваются героическая история с повседневным бытом, и его чисто городские повести и рассказы нельзя понять без «Старика» и «Дома на набережной». Цепкий глаз Владимира Маканина выхватывает из толпы в московском метро характерные типы преуспевающего мэтра, гражданина убегающего, антилидера, человека свиты... Главное для писателей той поры было понять как и где мы утратили свободу, как ее обрести вновь, да и возможно ли это вообще. А возраст автора, его частный исторический опыт был как бы наблюдательным пунктом той точкой, с которой обозревался общественный процесс.

Повествование в «Меньшем среди братьев» ведется, как в давней «Пяди земли», от первого лица. Но одно дело вести речь от имени храброго офицера, командира артиллерийского взвода на передовой, и совсем другое от личности, траченной житейскими мелкими дрязгами, в моменты отнюдь не геройские. Тут особая отвага нужна. Читатель наш человек несомненно умный, он еще в школе проникся правотой лермонтовского предисловия к «Герою нашего времени» и кому угодно может цитировать шутку Саши Черного:

 

Когда поэт, описывая даму,

Начнет: «Я шла по улице. В бока впился корсет»,

Здесь «я» не понимай, конечно, прямо

Что, мол, под дамою скрывается поэт...

 

И умом, несомненно, поймет все не прямо, а правильно. Но, увы, мы читаем больше чувством, а оно слеповато и доверчиво. И как ни изощряется автор в несходстве героя с собственным портретом на обложке, как ни отдаляет его от себя биографией и привычками, каждое его слово, поступок переносится на реального автора, и все мысли, как благородные, так и дурные, волей-неволей записываются на счет автора. И ответственность он берет на себя. Однако ж есть в первом лице несомненное художественное преимущество перед третьим. В беспощадном свете совести личность видна вся. До самых мелких помыслов и поползновений.

Профессор истории Илья Константинович достиг и благополучия, и авторитета в своих кругах, несомненно, собственным трудом и талантом и вроде бы оправдал те надежды, которые возлагали на него мама, старший брат Кирилл и средний Костя, убитый на войне. Но то-то и оно, что «вроде бы». Его вынесло судьбою на те, в общем-то, скромные высоты, где действуют свои правила игры, свои законы. Илья Константинович не Виктор Анохин, он не рвется в законодатели на житейских полях, давно и, кажется, навсегда завоеванных мародерами. Но он безвольно и смиренно подчиняется им и весь погрязает в соучастии.

В карьере перед ним приоткрывается перспектива занять место декана, и он уже примеривает свои мысли к этому месту, как бы он сумел толково и здраво организовать работу факультета, и по ходу этих мыслей видно, что именно Илья Константинович достоин деканства... Но чтобы деканом стать, надо звонить «нужным людям», надо унизиться, и он уступает это место заведомой бездари и мрази Вавакину. И вся его благая программа уходит в сослагательное наклонение. Как уходит в сослагательное наклонение братский долг по отношению к Кириллу. У того инфаркт, надо все бросать и мчаться в больницу, но жена затеяла на даче строить солярий, как у Кузьмищевых, и было бы лучше поехать на встречу с плотниками, и машина попутная от тех же Кузьмищевых подвернулась... И вместо больницы герой покорно тащится на дачу. И потом, дни спустя, Кирилл вспоминается со стыдом и все в том же сослагательном наклонении.

Только наедине с наукой, наедине с белыми страничками Илья Константинович чувствует себя в силе, только здесь он обретает подлинное достоинство и даже посреди бед и брата и сына счастлив: «И все оттого, что в моем письменном столе прибавилось несколько листков исписанной бумаги». Это его поле, оно пока не захвачено мародерами: оно им не по зубам. Но и оно сужается. Вавакины плодят себе подобных, а в комедии защиты диссертации своя роль находится и Илье Константиновичу.

Странного рода страх цепенит душу бывшего фронтовика. Он ведь прошел войну и видел ее с самого начала и самой смерти не боялся. А сейчас, столько лет спустя, боится неприятностей. Обломив шаяся под ногой трухлявая ступенька социальной лестницы доводит его до сердечного удара.



Версия для печати