Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 25.05.2012 / 20:59 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 1996, №6


Критики о критике
версия для печати (29714)
« »

 

КРИТИКИ О КРИТИКЕ

В нашем журнале сложилась традиция обсуждений за «круглым столом» проблем и тенденций современной литературы. Напомним, что в «Вопросах литературы» (1994, вып. II) опубликованы материалы «круглого стола» критиков, посвященного современной поэзии. Затем как отклик на него мы напечатали «круглый стол» поэтов (1994, вып. IV). Состояние современной прозы обсуждалось за «круглым столом» критиков (1995, вып. IV). Потом мы предоставили возможность на эту же тему высказаться прозаикам (1996, № 1). В этом номере «Вопросов литературы» мы предлагаем вниманию читателей мнения критиков о состоянии этой области литературы. Как и раньше, мы готовы напечатать отклики писателей и критиков, которых интересуют поднятые вопросы. В обсуждении приняли участие критики: С. ЛОМИНАДЗЕ, С. ЧУПРИНИН, Л. АННИНСКИЙ, Ст. РАССАДИН, К. СТЕПАНЯН, Вл. НОВИКОВ, И. РОДНЯНСКАЯ, Д. БЫКОВ, А. ВАСИЛЕВСКИЙ, А. ТУРКОВ, Д. БАК, М. РЕМИЗОВА, Е. ШКЛОВСКИЙ.

Серго ЛОМИНАДЗЕ

В порядке «затравочного слова» хочу сказать о том, что меня лично волнует. Меня интересует или заставляет задумываться проблема, которую я определил бы так: критика в отсутствие литературы. Потому что (если прибегнуть к терминологии
Н. Ивановой в ее интересной статье «Между» «Новый мир», 1996, № 1) и «новая критика» в «Сегодня», и «новая новая критика «НГ», которая, по-моему, сама себя вывела за пределы всякого обсуждения, в известном смысле обслуживают отсутствующую, на мой взгляд, литературу. И вот как с этой литературой быть тоже не совсем понятно. На одном из предыдущих «круглых столов» я уже задавался неразрешимым вопросом: как поступать критикам писать ли об этой отсутствую щей литературе, а значит, тем самым, рекламировать ее, или не писать значит как бы отказываться от существа критического дела, что ли.

Довольно остроумно не так давно написал об этом в газете «Сегодня» Р. Арбитман (в рецензии на 10-й том сочинений Лема). Отталкиваясь, по-моему, от какой-то повести Лема, он построил такой интересный образ: ненаписанные романы могут существовать просто в виде рецензий на них. Не это ли мы сегодня наблюдаем применительно к той литературе, которую я, например, просто не воспринимаю. Полагаю, многие произведе ния, мелькающие в нынешней периодике, так бы и «отбыли» в Лету «без бытия» (Баратынский), если бы энергичное рецензирование не придавало им на время бытийственный статус.

Далее. Критика у нас давно уже разъединена. Но давнее идеологическое разделение как бы само собой предполагало полемику, и причины последней были ясны. Такова полемика между «Новым миром» и «Октябрем», между либералами и ортодоксами и т. п. Сегодня же основание для полемики сплошь и рядом бывает весьма трудно усмотреть. Вот, например, сейчас на наших глазах вспыхнула вдруг довольно интересная и, я бы сказал, драматичная полемика, представленная статьями сначала Басинского, потом бледной статьей Архангельского, потом очень яркой статьей присутствующего здесь Быкова («ЛГ», №№ 15/XI, 29/XI и 18/XII 1995 года). И вот я раздумываю, на чьей я, собственно, стороне в этой полемике? Статья Басинского мне показалась талантливой, но в ней совершенно отсутствует аргументация. В статье Быкова, безусловно, есть аргументация, с которой я просто не могу не согласиться, но сильно меня смущает подзаголовок: «Из жизни микроорганизмов». Понимаю, что без полемической ярости порой не может обойтись критика, но «микроорганизма» принять не могу. Хотелось бы услышать от присутствующих что вызвало такую ярость и такой накал полемики? Само существование газетного центра критики? Почему оно внушает такое беспо-
койство? В конце концов, Немзер и его коллеги-критики
в «Сегодня» это же не Политбюро и даже не Отдел культуры ЦК. Ну обозревает он текущую литературу ну и слава Богу. Ведь от его оценок не зависит, будут кого-либо печатать или нет.

К тому же кто мешает, скажем, «Литературной газете» сделаться более притягательным и влиятельным в писательской среде центром обозрения современной литературы, чем «Сегодня». Это же относится, кстати, и к «Вопросам литературы» (с учетом их журнальной специфики). Как говорится, работать надо. Возвращаясь к Немзеру, замечу, что мне, пожалуй, тоже чаще хочется с ним спорить, чем присоединяться к его оценкам, к примеру, рассказов Солженицына, повести А. Дмитриева «Поворот реки» или «Двадцати сонетов к Саше Запоевой» Тимура Кибирова; есть и методологические претензии (в разборе тех же сонетов критик растекается по «интертексту», больше толкует о сонетах Бродского и стихах Пастернака, нежели анализирует кибировское произведение). Но чтобы я, читая Немзера, ощущал себя «макро-», а его «микро-», чего нет, того нет. Повторюсь: подобное ожесточение в полемике мне непонятно, понятно лишь, что это один из множества знаков атомизации (понимая под «атомами» не только индивидуумов, но и группы, корпорации) нашей литературной жизни (да и общества в целом, конечно). В атмосфере усиливающейся
разобщенности приходят мысли о том, что, в сущности, всякие споры бесполезны, никто уже никому ничего доказать не сможет.

Это касается не только критики в строгом смысле слова. Ведь сейчас в сферу критики попадают и те литературные явления, которые в последние годы нам возвращаются. Они как бы заново переосмысляются, заново рецензируются. В этой связи не могу не остановиться на недавно опубликованной в «Новом литературном обозрении» (№ 16) и поистине поразившей меня статье М. Гаспарова. Ее полное название «Стихи о неизвестном солдате» О. Мандельштама: апокалипсис и/или агитка?». Вопрос чисто риторический, ответ категоричен: агитка. «Направление движения мысли, прослеживаемое в стихотворении, от картины всеобщей гибели до идеи революционной войны против войн: от апокалипсиса к агитке. Связующим звеном между апокалипсисом и агиткой является образ «Я новое: от меня будет свету светло», до сих пор ускользавший от интерпретаторов. Мандельштам уловил хилиастический пафос идеологии революционного социализма: его герои «по указу великих смертей» (неизвестных солдат всех войн) «жить и воскреснуть должны» жить в чистилище последней войны, воскреснуть в раю без войн».

Любопытно, что автор здесь дважды противоречит себе. Ранее он утверждал, что «картина», созданная Мандельштамом, «и начинается... не космической темой, а гражданской, даже официозно-гражданской...», то есть что мысль в стихотворении движется «к агитке» не «от апокалипсиса», а от агитки же.
А «связующее звено» «образ «Я новое: от меня будет свету светло», до сих пор ускользавший от интерпретаторов», автор буквально на предыдущей странице сам рекомендовал «удалить» из стихотворения (вместе со всем «третьим разделом», куда он входит), поскольку «история текста... говорит в пользу этого, а логика текста в такой редакции выступит стройнее и яснее».

Но главное: строк, цитируемых М. Гаспаровым в подтверждение приверженности Мандельштама «идеологии революционного социализма», в стихотворении нет, нет их и в тексте «Стихов о неизвестном солдате», приводимом М. Гаспаровым в начале статьи. Это строки из 12-стишия, добавленного в конце стихотворения в черновом варианте, затем отброшенном автором. Текстологических сомнений М. Гаспаров не испытывает и про всем издавна памятную «концовку стихотворения» (без12-стишия) сам заявляет, что она у Мандельштама «после некоторого колебания установилась однозначно». Из-за чего, однако, возникло «колебание»? Ведь 12-стишие появилось 5 апреля 1937 года, а почти за месяц до этого Мандельштам писал в журнал «Знамя»: «Посылаю стихотворение «Неизвестный солдат» в доработанном и развернутом виде. Прилагаемым текстом отменяется ранее мной присланный », ясно, что в тот момент он считал «прилагаемый текст» окончательным . Почему же в апреле он принялся законченный текст продолжать? Опять-таки у самого М. Гаспарова читаем напрашивающееся «предположение», что причиной, побудившей Мандельштама вновь взяться за перо, был отказ «Знамени» печатать «Солдата» «в редакции 10 марта»: из журнала «пришел ответ, «что войны бывают справедливые и несправедливые и что пацифизм сам по себе недостоин одобрения» (пересказ Н. Я. Мандельштам...)». Жаль только, что исследователь не называет вещи своими именами, не замечает, чту неизбежно вытекает из его предположения. А вытекает то, что «колебание» Мандельштама было вынужден ным, а черновой вариант с 12-стишием «цензурным» (по точному определению И. Семенко, цитируемой М. Гаспаровым в другом месте).

Хотелось бы теперь спросить большого ученого: правомерно ли «прослеживать» «направление движения мысли... в стихотворении» фактически только в одну сторону , как оно дано в «колебании», а не в противоположную , как оно выразилось в «движении мысли», завершившемся до «колебания» и возобновив шемся после него (преодоление «колебания» тоже ведь следствие «движения мысли»)? И научный ли это подход приписывать автору «Неизвестного солдата» «идею революционной войны против войн», «идеологию революционного социализма», основываясь исключительно на тексте чернового варианта, который был не просто отброшен и «предан забвению» (как, конечно же, вновь сам М. Гаспаров констатирует), но был еще и явно вынужденным, цензурным?

Хотелось бы все это спросить, но, с другой стороны, подумаешь: зачем? разве М. Гаспаров не знает ответ лучше меня и тем не менее пишет то, что он пишет. Оперируя отсутствующим в стихотворении текстом, не только толкует оное, но и сокрушает оппонентов. Приведя, например, знаменитую концовку («Наливаются кровью аорты, / И звучит по рядам шепотком...» и т. д.), М. Гаспаров задается вопросом: «...что за сцена, что за перекличка изображается здесь?», и затем развеивает «обман зрения», который «здесь обычно начинается». Обычно, мол, «нам прежде всего кажется: это перекличка заключенных на этапе или в тюрьме. Именно так понимали эту сцену решительно все, писавшие о «Неизвестном солдате», начиная со вдовы поэта... Стихотворение... выглядит вполне законченным и хорошо укладывается в традиционный образ Мандельштама борца против режима и его жертвы. Тем не менее, круто поворачивает М. Гаспаров, это понимание неправильно. В предпоследних редакциях стихотворения (от 5 апреля 1937) за этой сценой следовали еще 12 стихов, и из них было ясно: это перекличка не в лагере, а на воинском призыве, не среди отвергнутых государством, а среди призываемых государством, это не отречение от советского режима, а его приятие». Вот как. Вдова и то столько раз своей рукой переписывала «Стихи о неизвестном солдате», включая вариант с 12-стишием, а не понимала, что это «приятие» «советского режима». Впрочем, как знать, может, понимала, но... Недаром М. Гаспаров с нажимом подчеркивает: «Замечательно, что 12-стишный отрывок, объясняющий развязку стихотворения, стал известен очень поздно. Он з а м а л ч и в а л с я... Сама
Н. Я. Мандельштам, написавшая большой и ценный комментарий об истории текста «Неизвестного солдата»... об этом тексте д а ж е не в с п о м и н а е т» (разрядка в цитатах здесь и ниже моя. С. Л.).

Вернусь к стихотворению. Непонятно, во-первых, почему
М. Гаспаров говорит, что оно «в ы г л я д и т вполне законченным», оно ведь таковым и является, в том числе и для того же М. Гаспарова, считающего, что «концовка... установилась однозначно». А во-вторых, что бы ни было «ясно» из дополнительных 12 стихов (мне по крайней мере «ясно» из них далеко не то, что М. Гаспарову, ибо, на мой взгляд, 12-стишие тоже никакая не «агитка», а содержит лишь (опять соглашусь с И. Семенко) «п о п ы т к и «гражданской поэзии»), все равно самое «ясное» в этом деле бесспорно то, что автор, из цензурных соображений дописавший к «Неизвестному солдату» «12-стишный отрывок», добровольно снял его, то есть не захотел , не пожелал , чтобы он что-либо «объяснял» нам в стихотворении.

Налицо, словом, прямое игнорирование авторской воли. Его не завуалировать и несколько иной трактовкой мотива «прояснения», встречающейся в статье. Конкретизируя, чего ради Мандельштам в апреле 1937-го взялся продолжать уже законченное почти месяц назад стихотворение, М. Гаспаров пишет, что отказ «Знамени» печатать «Солдата» мог «побудить Мандельштама прояснить свою позицию до такой степени, которая была бы понятна не только ему самому, но и официальным редакторам». Как деликатно преподнесено: партийно-цензурный отказ, использующий ярлык «пацифизма», представлен едва ли не естественным «побудительным» творческим импульсом. Но самое важное: оказывается, «позиция» «приятия» «советского режима» уже содержалась в «Солдате» до всякого дополнительного «прояснения», лишь «официальные редактора» ее не понимали. И отбросил Мандельштам свое дополнение, как подчеркивает М. Гаспаров, из-за того только, что оно нарушало «единство с т и л я» в стихотворении, из-за «с т и л и с т и ч е- с к о г о перебоя». Откуда ему известно, что единственно из-за «стиля», «стилистики» поэт отверг дополнение, остается, конечно, полнейшей загадкой. Неужто в полутора строках отвергнутого чернового варианта, неустанно цитируемых М. Гаспаровым (в нарочито прозаизированном виде): «...гражданином становлюсь на призыв и учет...», есть только «стилистическая» краска и никакого значимого смысла ? Но М. Гаспаров настаивает, что в «Неизвестном солдате» «Мандельштам пишет о том же, о чем писали по антивоенным дням официозные советские поэты, стихи его оказываются неприемлемыми не из-за идеологии, а из-за стиля, который кому-то мешает увидеть идеологию. (Точно так же не содержанием, а стилем, оказывалась ведь неприемлема и ода Сталину.)».

Увы, «мешает», наверно, прежде всего автору данного утверждения. Ибо если М. Гаспарову, не в пример «официальным редакторам», идеологическая позиция Мандельштама в «Солдате» ясна, как простая гамма (так же, как, по его мнению, самому поэту), и без «12-стишного отрывка, объясняющего развязку стихотворения», почему наличие «революционной», «советской», «официозной» и т. п. идеологии у Мандельштама он доказывает (повторюсь) постоянными ссылками на этот «12-стишный отрывок» и цитированием его и никогда цитированием «развязки», сиречь концовки, стихотворения? М. Гаспаров заявляет, что «в смене редакций «Неизвестного солдата»... мы видим каждое его (Мандельштама. С. Л.) движение навстречу советской современности, как под микроскопом». Почему же фактически он видит советскую идеологию Мандельштама лишь в черновом 12-стишном дополнении к концовке («развязке») стихотворения и даже «под микроскопом» не может увидеть ее в самуй «однозначно установившейся» концовке? В «Оде» же Сталину, при всей сложности ее поэтики, дифирамбы адресату видны невооруженным глазом и никакой «стиль» не «мешает» убедительности цитирования «высшей похвалы» тому, кому «Не я и не другой ему народ родной / Народ-Гомер хвалу утроит». Но то в «Оде» Сталину. А вот чем венчается «движение мысли», по упорным уверениям М. Гаспарова, «к агитке» в «Неизвестном солдате»; приведу хрестоматийную концовку полностью, пусть стихи сами за себя скажут:

«Наливаются кровью аорты, / И звучит по рядам шепот-
ком: / Я рожден в девяносто четвертом... / Я рожден в девяносто втором... / И, в кулак зажимая истертый / Год рожденья, с гурьбой и гуртом / Я шепчу обескровленным ртом: / Я рожден в ночь с второго на третье / Января в девяносто одном / Ненадежном году, и столетья / Окружают меня огнем».

Где здесь ясная, по М. Гаспарову, самому поэту «готовность по совести стать рядовым на призыв и учет советской страны»? «Ясно» ли вообще поэту, что он здесь изобразил «перекличку» именно «на воинском призыве», да еще среди советских призывников, знаменующую тем самым «не отречение от советского режима, а его приятие»? Правда, ниже на той же странице М. Гаспаров говорит, что то была «перекличка бойцов
1914 г., павших и пропавших «без вестей», неизвестными солдатами», которых, следовательно, «советский режим» призывать уж никак не мог, но на этом его очередном противоречии останавливаться не буду. Для меня ясно: финал мандельштамовского «Солдата» объемностью своего художественного смысла просто инороден навязываемой ему конкретике советского «воинского призыва». И конечно, «звучит» в финале не «перекличка бойцов, становящихся в строй» (М. Гаспаров). Звучат выдохнутые «обескровленным ртом» голоса жертв, загнанных в «ряды» различными устроителями (будь то режимы или диктаторы) «оптовых смертей». С 30-х годов ход истории XX века, как известно, и в нашей стране щедро обогатил опыт массового погубления людей «задешево», и не только на войне, приобщая к этому опыту все новые поколения. «Большое время» (М. Бахтин), в котором давно уже существует стихотворение Мандельштама, все полней и острей выявляет его смысл, и «шепоток» в концовке естественно воспринимается как реквием и по жертвам сталинского режима. Специально отмечу: большое время потому и обострило смысл, что он действительно уже присутствовал в стихотворении, только так большое время и соавторствует с большими поэтами. А вот «12-стишие, поясняющее смысл финальной переклички», вопреки М. Гаспарову ничего в ней ни «пояснить», ни «прояснить» не могло, поскольку в финале «Неизвестного солдата» нет и намека на Мандельштама идеолога «революционного социализма», вступающего в ряды РККА с «чувством решимости» сразиться «на войне против войны». Не смогло дописанное 12-стишие даже как-то повлиять на смысл ранее написанного, ибо подлинной причиной, почему эту «попытку продолжения» (М. Гаспаров) «с попытками «гражданской поэзии» (И. Семенко) автор отбросил, явилась, на мой взгляд, несовместимость данного цензурного варианта со всей «логикой» (пользуясь термином М. Гаспарова) предыдущего текста (несовместимость, по-моему, бросающаяся в глаза, несравненно более очевидная, чем некоторое несоответствие «логике текста», усмотренное М. Гаспаровым в «третьем разделе» стихотворения).

Содержание гаспаровской статьи шире ее названия и не исчерпывается толкованием «Стихов о неизвестном солдате» как «агитки». По сути, в статье радикально переосмыслено все позднее творчество Мандельштама. Начиная с «программных «Стансов» 1935 г.», «все его ключевые стихи последних лет это стихи о приятии советской действительности», пишет М. Гаспаров. Фактическую обоснованность этого тезиса даже комментировать не хочется. Напомню лишь ряд лирических шедевров позднего Мандельштама: «Мой щегол, я голову закину...», «Я около Кольцова...», «О, этот медленный, одышливый простор...», «Не сравнивай: живущий несравним...», «Еще не умер я, еще я не один...», «Куда мне деться в этом январе?..», «Еще он помнит башмаков износ...», «Пою, когда гортань сыра, душа суха...», «Разрывы круглых бухт и хрящ и синева...», «Вооруженный зреньем узких ос...», «Я в львиный ров и в крепость погружен...», «Я прошу, как жалости и милости...», «Тайная вечеря», «Заблудился я в небе... Что делать?..», «Чтоб приятель и ветра и капель...», «Флейты греческой тэта и йота...», «Я к губам подношу эту зелень...», «К пустой земле невольно припадая...» (список отнюдь не полный), пусть читатели сами судят, верно ли, что «это стихи о приятии советской действи тельности». Задержусь только на, так сказать, теоретических соображениях М. Гаспарова. Он полагает, что «миф о Мандельштаме борце против Сталина» подлежит «демифологизации». Да, Мандельштам в 1933 году написал на Сталина эпиграмму, но он же в 1937 году написал в честь Сталина «Оду». «Историк должен объяснить, как эти два произведения, два образа мыслей совмещались или сменяли друг друга в сознании Мандельштама. А для мифа достаточно объявить, что одно из этих настроений было «настоящим», а другое «ненастоящим», и им можно пренебречь. И конечно, язвительно резюмирует
М. Гаспаров, для современного человека не может быть сомнений, что «настоящим» должен быть Мандельштам эпиграммы, а не оды».

По меньшей мере два фактора не учтены М. Гаспаровым. Первый: поэтическая ценность произведения. Историк литературы не может исходить из того, что «в стихах стихи не главное». Для меня в стихотворении «Дар напрасный, дар случайный...» Пушкин гораздо более «настоящий», чем в стихотворе нии «В часы забав иль праздной скуки...», не думаю, что я этим «мифологизирую» Александра Сергеевича. А что «настоящего» Мандельштама больше в гениальной эпиграмме на Сталина, чем в вымученной «Оде», для меня просто несомненно. Тут как раз переход ко второму фактору, к тому, чту «историк должен объяснить» непосредственно в ситуации Мандельштама. Чтобы «объяснить», надо прежде понять, а М. Гаспаров (да простит он меня) именно не понимает. Или не
хочет понимать. Прекрасно знает, что «Мандельштам дважды арестовывался, был в ссылке и погиб в концлагере», о сталинской «Оде» сам замечает (текстуально повторяя Н. Я. Мандельштам), что она поэта «не спасла». Но что «Ода» и писалась (как удостоверяет та же Н. Я. Мандельштам) с целью спастись от ссылки, грозящей поэту гибелью, М. Гаспаров даже предположить не может. В его статье что у ссыльного Мандельштама, что у «официозных советских поэтов» условия для творчества абсолютно одинаковы, даже мысли о каких-то различиях не возникает в гаспаровском тексте. На что же опирается М. Гаспаров в этой своей позиции (должен же он, как историк , а не мифотворец, на что-то опираться)? А ни на что. Свидетельства же, подтверждающие возможность принудительного воздействия ссылки на творчество Мандельштама, М. Гаспаров, как правило, обходит молчанием (например, письмо поэта К. И. Чуковскому в начале 1937 года, как раз в пору написания «Оды»). Упомянуты лишь «Воспоминания» Н. Я. Мандельштам, которые походя иронически комментируются. Н. Я. Мандельштам, по М. Гаспарову, главный творец мифа о своем муже. Книга ее «замечательная», обличает «советский тоталитарный режим», но в ней Н. Я. Мандельштам «пользовалась как аргументами судьбой мужа и его высказываниями. Разумеется, подбор этих аргументов односторонен: это публицистическая книга, а не запасник сведений для исследователей Мандельштама... Когда она сталкивалась с фактами, которые противоречили ее концепции с «Одой», прежде всего, она представляла их не то что как неискренность, но как насилие поэта над собой, и умела описывать это героическое самоистязание Мандельштама очень выразительно». Умиляет это «р а з у м е е т с я» (тем более что цитаты не приводятся, анализа и доказательств никаких): словно «публицис тичность» и «выразительность» заведомо подразумевают «односторонность» и недостоверность «сведений». В книге Н. Я. Мандельштам читаем, что сталинскую «Оду» поэт написал «с веревкой на шее», когда «перед ним стала дилемма: пассивно дожидаться гибели или сделать попытку спастись», что «начало 37 года прошло у О. М. в диком эксперименте над собой. Взвинчивая и
настраивая себя для «Оды», он сам разрушил свою психику». Для М. Гаспарова «Ода» явно из тех мандельштамовских «ключевых стихов последних лет», каковые «считать... неискренними или написанными в порядке самопринуждения невозможно». Вспоминается пушкинский «невольный чижик», который и в клетке «песнью тешится живой». Больше того. «Трагизм судьбы Мандельштама» видится М. Гаспарову отнюдь не в том, что поэт «с веревкой на шее» слагал «Оду» Сталину, а в том, что Мандельштам оказался в положении человека, которого убивают не «его враги это страшно, а... те, кого он чувствует своими друзьями, это еще страшнее. Ощущение этого трагизма всюду присутствует в... поздних, приемлющих стихах Мандельштама от этого они так сложны и глубоки и так непохожи на официальную советскую поэзию». (Как в скобках не вспомнить, что на других страницах статьи (в ее «Заключении») автор, мы знаем, утверждает, что Мандельштам отличается от «официозных советских поэтов» только «стилем»; где «стиль» и где «трагизм судьбы».) Выходит, по М. Гаспарову, пронзительные строки «Стансов»: «Я должен жить, дыша и большевея, / И перед смертью хорошея / Еще побыть и поиграть с людьми!» продиктованы дружескими чувствами поэта к большевикам. По мне же, это и есть откровенный голос «самопринуждения» («д о л ж е н»!), знаменательно знающего свою «предсмертную» тщету («большеветь» не всякому дано», справедливо заметил В. Вейдле).

Подводя черту под темой, хочу привести такое «сведение» из «Воспоминаний» Н. Я. Мандельштам насчет того, чту какое-то время спустя думал ее муж о своей сталинской «Оде»: «Теперь я понимаю, сказал он Анне Андреевне, это была болезнь». По-моему, ни у кого нет ни малейших оснований не верить этому свидетельству.

Прошу прощения, что так долго задерживал ваше внимание, но мне хотелось быть доказательным. Все-таки, когда высокий научный авторитет гнет свою линию поперек элементарных методологических принципов, наперекор смыслу творчества поэта и жестокой реальности его жизненного пути и Мандельштам делается «неузнаваем почти», более неузнаваем, чем на пересылке Дальстроя, тут есть повод попытаться возразить поосновательней.

Категорическое навязывание «позднему»,
ссыльному и затравленному, Мандельштаму сугубо добровольного «приятия» советского режима и советской идеологии считаю примером кризисного состояния нашей критической мысли. Оно же с другого бока характеризуется, на мой взгляд, еще одним примером, который можно найти в том же номере «НЛО». Имею в виду материал, озаглавленный «История русской литературы XX века (Москва, сентябрь 1995)». Шесть критиков новой генерации откликнулись здесь на предложение редакции (см. врез) «сочинять» историю не «после», а «по ходу», чтобы по-настоящему передать «воздух эпохи», и представили в журнал свои дневники за сентябрь 1995 года, «написанные исходя из потребностей историка». Идея вкупе с реализацией оставляет диковатое впечатление, поскольку читателю этой «Истории русской литературы...», на мой взгляд, очевидно, что в прошлогоднем сентябре ничего исторического в литературе не произошло. Мне, правда, как сотруднику «Вопросов литературы» не мог не запомниться полупечатный отзыв В. Курицына о нашем журнале (в разговоре с Баком при перевозке книг последнего, Дмитрий Петрович, наверно, тоже помнит этот эпизод, он и сам его в мягких тонах описывает). Но внеслужебный интерес вызвал у меня, пожалуй, лишь изобретенный опять-таки В. Курицыным (он, кстати, выдал (или выдул) «воздуха эпохи» раза в полтора больше любого другого участника) «синоним лексемы «фаллологоцентризм», верней, не сам «синоним», а воображаемая женская реакция главного редактора «НЛО» на перевод первого члена этого трехчастного термина «...словоцентризм» (трехбуквенный открытый текст заменяю отточием). В остальном же можно только позавидовать уверенности коллег в том, что написанное ими станет историей. Если, конечно, все мероприятие не стопроцентная шутка, тогда завидую финансовым возможностям редакции, позволяющим ей в наше суровое время баловать читателя столь пространными шутками. А с точки зрения сегодняшнего историка сегодняшней литературы (пример заразителен), замечу, что возможность таких критических игр возникает, видимо, именно в условиях отсутствия литературы, то есть закончу тем же, с чего и начал.

Сергей ЧУПРИНИН

Мне кажется, что разговор в своем профессиональ ном кругу предрасполагает не столько к обмену мнениями, сколько к обмену вопросами, на которые каждый из нас по тем или иным причинам не знает пока готового ответа.

Я, во всяком случае, так и начну с вопросов. Но прежде позволю себе все-таки не согласиться с уважаемым С. Ломинадзе, заявившим, что критика в последнее десятилетие существует в отсутствие литературы. Так и хочется осведомиться: а что, какие именно явления прозы, поэзии, эссеистики привели вас, коллега, к этому печальному умозаключению? Может быть, свод созданного в недавние годы Иосифом Бродским? Или «Генерал и его армия» Георгия Владимова, «Прокляты и убиты» Виктора Астафьева, «Зоровавель» Юрия Давыдова, «Знак зверя» Олега Ермакова, проза Людмилы Петрушевской, Нины Садур, Виктора Пелевина, Владимира Маканина, Сергея Гандлевского, стихи Светланы Кековой, Льва Лосева, Тимура Кибирова, Булата Окуджавы? При всех оценочных расхождениях неужели же здесь вообще не на чем просвещенному глазу остановиться? Вот, помнится, сидящие рядом с нами Лев Аннинский и Станислав Рассадин тоже от года к году твердили: у нас нет литературы, у нас не о чем говорить, а следовательно, и читать современников незачем. Но! Стоило им только взяться за обязанности председателей Букеровских жюри, то есть стоило вновь, как в 6070-е, взять в руки комплекты литературных журналов, как тотчас же тон высказываний выгодно переменился: и чтения, в том числе незаурядного, оказалось с избытком, и спорить нашлось о чем, и выбор, как в лучшие годы, сделать было совсем не просто...

Поэтому отчасти в шутку, отчасти всерьез скажу: значение Букеровских премий уже в том, что, создав институт сменных жюри со сменными (и оплачиваемыми) номинаторами, британцы вновь приохотили десятки литераторов-профессионалов к чтению современной русской литературы, а следовательно, и дифференцированному, разборчивому суждению о ней: эта книга плоха и эта плоха, а вот этот роман, совсем наоборот, превосходен...

Ну а теперь к вопросам. Каждый журнальный редактор скажет, что критиков высокого (или хотя бы приличного) уровня у нас сейчас остро не хватает: некому заказать статью, а развернутые рецензии, будто вымирающий жанр, можно заносить в Красную книгу и т. д. На это каждый более или менее регулярно практикующий критик тотчас же возразит: да у нас, напротив, негде печататься и некому предложить статью. И оба будут правы. Во всяком случае, поле для деятельности в последние лет пять безусловно съежилось. Среди газет, кроме «Общей», «Литературной» и «Независимой», назвать нечего, поскольку «Сегодня» и «Коммерсантъ-Daily» вполне обходятся услугами штатных обозревателей, а «Известиям» хватает, похоже, Константина Кедрова, превратившего соответствующий раздел общенацио нальной газеты в комфортный междусобойчик. Что касается журналов, то и тут список быстро, боюсь, исчерпается «Новым миром», «Вопросами литературы», «Знаменем». В «Юности», в «Нашем современнике» критики нет вовсе, в
«Октябре», в «Дружбе народов» она смотрится как желан-
ный, но все-таки случайный гость. И даже высокочтимая мною «Звезда», кажется, расхотела быть журналом современной
литературы, заняв прежде всего набором роскошных историко-литературных публикаций экологическую нишу меж-
ду позавчерашним «Нашим наследием» и нынешним
«НЛО».

Причина? Она, думаю, в персоналиях, или, если угодно, в штатном расписании. Ибо если критика это критики, то журналы это прежде всего журналисты, редакторы. Причем далеко не обязательно главные, а те главным образом, кто сидит в отделах, заказывает, правит, сокращает, разыгрывает в каждом номере маленький литературно-критический спектакль. Почему в «Новом мире» есть критика? Да потому только, уверяю вас, что там есть Ирина Роднянская и Сергей Костырко, которым не скучно думать о современной литературе. Почему критика исчезла из «Юности» и не появилась в «Известиях»? Потому единственно, что там некому ею заниматься и по долгу службы, и по зову, простите, души.

Вот и возникает ощущение бытовой духоты и тесноты, когда П. Басинскому и А. Немзеру, А. Немзеру и В. Курицыну некуда, как в коммуналке, разойтись и они попросту обречены толкаться локтями не в одной литературе, а на одних и тех же площадках. Это с одной стороны. А с другой, отношение к критике такое, например, как в нынешнем «Огоньке», показывает, что и к литературе в целом даже в изданиях с вполне отчетливыми культурными амбициями начинают относиться как к «глубокоуважаемому шкафу» и выбросить жалко, как-никак дедушкино наследство, и приспособить к сегодняшним нуждам не удается. Вот выразительный пример Андрей Битов поглавно печатает новый роман в русском «Playboy». Его, кажется, успели за это осудить. Но мне в данном случае хотелось бы указать на то, что, заполучив отнюдь не празднословное сочинение высокочтимого мэтра, «Playboy» своим приобретением и минуточки не погордился, как погордились бы в аналогичной ситуации и «Дружба народов», и «Знамя». Во всяком случае, новый роман лауреата, президента и орденоносца даже не проанонсирован, в числе наиболее ярких публикаций номера, на журнальной обложке, хотя какая только чепуха на эту обложку не вынесена. Выходит, на бракосочетание «Playboy» с публикой Битова еще зовут, но отнюдь и отнюдь не как свадебного генерала.

Так где же, спросят, вопрос, ответ на который пока неизвестен. Извольте. Я действительно не знаю, что делать писателям, и в частности критикам, в этой ситуации. Обиженно уносить зажженные светы в становящиеся все более малотиражными (и безгонорарными) издания для понимающих или
снова и снова навязывать себя профанам, находя себе место уже не в пространстве между народом и властью, а на двух-
трех страничках между спортивной хроникой и советами диетолога?

Еще вопрос из того же ряда. Почему решительно не удаются решительно все писательские проекты, связанные с телевидением? Не удаются ни у кого от А. Солженицына до
А. Шаталова и В. Ерофеева. Смотреть на говорящие писательские головы и жалко, и скучно, и обидно. Ведь умницы же, таланты, острословы, почему все мы с такой
унылой обреченностью проигрываем в привлекательности не только любому О. Газманову, но и чуть ли не любому думцу? Мне кажется, авторам «ВЛ» стоило бы специально порефлектировать по этому поводу. Чего недостает господам сочинителям? Или, будем привычно спесивы, есть, может быть, в нас некий преизбыток, не вмещающийся в прокрустово ТВ-ложе? И что с этим преизбытком делать, если мы все-таки хотим быть услышанными не только своим кругом, но и своими соотечественниками?

Теперь вопрос из ряда вроде бы другого. Заметили ли вы, коллеги, как незаметно изменился словарь имеющей пока в периодике спрос литературной критики? Я не об интервенции слов типа «дискурс». Я о практически полном исчезновении таких слов (и понятий!), как, например, «правдивость», «смелость», «духовность», «гражданственность» и уж тем более «народность», «идейность» и «тенденциозность». С ними под воду ушла на наших глазах Атлантида реальной критики, ибо никто сейчас, кажется, не поверяет искусство действительностью, никто не пытается взглянуть на жизнь сквозь увеличительное стекло писательского воображения.

Надо ли этому печалиться? Надо ли этому радоваться? Не знаю. Но рискну предположить, что как ныне торжествующий в печати оценочный разнобой, так и ныне повально распространившееся «охудожествление» критики (в духе популярящих изыски Б. Кузьминского, Вяч. Курицына, Д. Горелова, иных многих) объясняются не только похвальной экспансией авторского индивидуализма, но и плачевным отсутствием общего словаря, общей категориальной и критериальной базы. Впрочем, пусть даже не общей, пусть только своей, личностной, но непременно внятной, отрефлектированной и стабильной. Кто в лес, кто по дрова, кому бузина, кому дядька в Киеве понять свежему человеку решительно невозможно, и это сколько ни атакуй стилем стреноживает эффективность любого, даже разумного, критического высказывания.

И наконец, последний вопрос. Высказываясь публично о том издании, в котором я имею честь работать, коллеги кто с одобрением, кто, напротив, с явным неудовольствием отмечают, что «Знамя», мол, в отличие от прочих журнал «с аправлением». Очень интересно. Хотел бы согласиться. Но вынужден спросить, например, у присутствующих здесь: так какого же все-таки «направления» наш журнал? И по каким координатам это «направление» можно вычислить? По критике? Так, по итогам прошлого года премия за лучшее критическое выступление в журнале была разделена между В. Кардиным и Вл. Новиковым авторами, настолько несогласными друг с другом во всем, имеющем касательство к литературе, что даже торжественная церемония вручения премий превратилась в поле острого интеллектуального состязания наших солауреатов. По прозе, по поэзии, по публицистике? Но, за некоторыми понятными исключениями, мы печатаем тех же авторов, что и «Новый мир», «Октябрь», «Звезда», «Дружба народов» журналы, вопрос о «направлении» которых обычно не возникает. Так что же и «Знамя», выходит, журнал без «направления»? Или это «направление» никто из обозревателей пока не потрудился определить, как не потрудились определить «направление» наших соседей? Или тоже не исключено, может быть, беда всех нынешних литературных изданий (а также изданий с литературными амбициями в широком спектре от «Сегодня» до «Огонька») как раз в том и состоит, что они, различаясь качеством, неразличимы позиционно, вот именно что направленчески? И не в этом ли одна из причин охлаждения публики к нашей литературной печати, ибо подписчик лишен удовольствия выбрать именно с в о й журнал, именно с в о ю га-
зету?

У меня, понятно, есть кое-какие рабочие соображения и на сей счет. Но, как было уже сказано, я пришел на нашу встречу с желанием скорее спрашивать, проверять свое мнение, нежели высказывать его.

Л. АННИНСКИЙ

Честно говоря, я только теперь узнал, что писатель Виктор Ерофеев определил нам, критикам, местопребывание в лакейской.

Я ничего против не имею. Мне все равно, где пребывать. Думать над реальностью можно, находясь в любом ее месте. В том числе и в лакейской. Хотя когда-то нам сулили более высокие должности. Когда-то поэт Юрий Панкратов сказал, что в здании, где на разных этажах живут творцы: поэты, прозаики, драматурги и т. д., критики вполне могут претендовать на роль комендантов. Я тогда, по молодости, полез спорить. Заявил, что критика и без литературы проживет. Меня спросили с издевкой: «А что будет делать критика, если литература исчезнет?» Я ерничал: «Критика объяснит ее исчезновение». Мне и в голову не приходило, что это может случиться в реальности. Но, кажется, случилось.

Литература уходит с авансцены русской жизни. Критика не знает, что делать. Ей, критике, надо уходить вслед за литературой. Если литература продолжение того или иного дела (общепролетарского, партийного, демократического, всенародного, мокрого любого), а критика продолжение такой литературы, то такая критика должна исчезнуть.

Жалеть о ней? Не знаю... Я за сорок лет работы так и не сумел вписаться в эту роль, хотя считал себя критиком и очень старался. А все же, спрашивая себя, почему я счастлив именно последние пять лет, я нахожу, что дело не только в исчезновении цензуры и тошнотворного редакторского прессинга; дело еще и в том, что с меня свалилась наконец эта странная роль: быть литературным критиком, то есть наводить в литературе порядок. Никогда это у меня не получалось. Мне легче было опубликовать дикое рассуждение в каком-нибудь окололитературном жанре (в каком-нибудь окололитературном месте), чем «пройти» с нормальной рецензией в нормальном критическом отделе толстого журнала, где, казалось бы, мне самое место. Но каждый раз как в стенку. «Не про тех пишешь». «Не так оценил». «Перехвалил», «недоругал», «не хочешь знать, что хорошо, что плохо». Да что значит «хорошо» «плохо»? В «плохо» написанном тексте столько же реальности... Куда там: на порог не пускали. В «Новом мире» своя табель о рангах, в «Октябре» своя. Я им говорю: критический текст сам себя кормит, а от ваших табелей ничего не останется! Нет, глухо.

Последний раз я это уже в эпоху перестройки
испытал, году в 1991-м. Принес в «Знамя» статью о Канторе. Сергей Иванович Чупринин, здесь ныне присутствующий, сказал мне вежливо: «Надо выбирать для анализа более значительные объекты, тогда и критика будет значительна».

Уфф. И плюнул я тогда наконец на эту самую критику с ее объектами и перешел в эссеисты, и пишу про что хочу, ни в какие табели не вписываясь, и никто не говорит мне, что я выбираю не то, что кому-то надо. Просто камень с души свалился вместе с этой ролью «литературного критика».

С. Ломинадзе. Ты нам рассказываешь свою биографию, а мы тут собрались, чтобы говорить о состоянии современной литературной критики.

Л. Аннинский. Хорошо, я постараюсь про состояние. Состояние это видно из той драки, которую молодые критики ведут сейчас на страницах «Литературной газеты». Ребята одаренные, яркие, темпераментные, подкованные, но видно, что «делят куски». Такова, как я чувствую, сверхзадача их дискуссии. То есть это опять все та же самая критика продолжение литературного дела, которое само есть продолжение еще какого-то там дела.

Но «дело» это не дело критики, как не дело литературы! Вы же не думаете, что писатель, описывающий пепельницу, именно это имеет сверхзадачей. Или что живописец, увидевший ворону на снегу, будет вам живописать ворону. Художник через пепельницу и через ворону размышляет (и вас побуждает размышлять) о Причине Космоса, как Горький некогда сказал. И я, критик, размышляю о Причине Космоса, но только не через ворону и пепельницу, а через чужой текст. Неважно чей, неважно какой...

Д. Быков. Однако вы предпочли размышлять о Лескове, а не о ком-то еще...

Л. Аннинский. Потому что Лесков мне ближе, а не потому, что он больше или лучше, чем кто-то еще. Я Лескова не оценивал, я моделировал его духовную реальность, я к нему подключался, и я счастлив, что подключался к нему, а не к Чернышевскому, который, наверное, не «меньше»...

То есть как «критик» я могу, конечно, попутно все причитающееся с меня отработать: оценить тенденцию, описать средства, объяснить, что написано «хорошо», что «плохо», я могу все это сделать попутно, но дело то в сверхзадаче...

Вл. Новиков. Мы это слышим от вас уже двадцать лет ничего не меняется.

Л. Аннинский. Как не меняется? Литература «исчезает»! Ее роль меняется. Критика в старом понимании теряет почву. О такой критике и жалеть нечего.

А другая возможна? Вот этот вопрос мучителен, и именно он не дает покоя. Может Россия жить без литературы, без сакрализации Слова? Жила же Киевская Русь, через Цвет и Линию выходя к Истине. И только последние триста лет русская культура выстроилась на Слове. Сейчас это под вопросом: на первое место выходит Жест, и вообще экранный, пластический тип самовыражения символ действия, а не размышления.

Конечно, я надеюсь, что Слово вернется. Тогда и критика вернет себе традиционный круг забот. Но, увы, с традиционными же пошлостями, вроде того, что мы коменданты или что наше место в лакейской.

А если Слово как средоточие духовной культуры не вернется? Не знаю... Можно ведь не только «текст» расшифровать как явление духовной реальности, можно и фотоснимок расшифровать, и кинокадр, и телешоу. Мне это намного труднее, чем прочитывать «текст». Мне тоскливо от мысли, что «текст» выпадет из этой цепочки, потому что я все-таки критик в том смысле, что мне среди жизненных реалий для вживания в Причину Космоса нужен именно «текст».

Но ведь «текст» у литературного критика не только на «входе», он и на «выходе». Наше-то самовыражение есть «текст», а не жест, не пластика. Стало быть, через нас эта словесная культура тоже имеет шанс выжить.

Зачем ей выживать? Не знаю. Я так сделан, я без «текста» не могу, это для меня самовоспроизводящаяся органика, она рождает самое себя в любых условиях: на литературном базаре, в цензурном застенке, на светском церемониале. Или в лакейской, все равно.

Если других названий нет, можно сохранить за нами титул «литературной критики». По традиции.

Станислав РАССАДИН

У меня, как у известного персонажа, сейчас ум с
сердцем не в ладу. Ум вроде бы должен быть на стороне Сергея Ивановича Чупринина, а сердце тянет к Сергею Виссарионовичу Ломинадзе. Потому что... Что вообще стоит за подобными антитезами: «У нас есть литература!», «У нас нет литературы!»?..

Сергей Иванович позволил себе такое вальяжное, благостное, раньше сказали бы «секретарское» выступление, и он, по-видимому, прав, потому что литература действительно есть, куда ж она денется? Тем более, когда раздаются вопли: «ах, Боже мой, мне не пишется, ах, для чего писать, для кого писать, брошу писать, уйду в бизнес!» хочется немедленно огрызнуться: ну и хрен с тобой, уходи. Может, и приходить не стоило. Ведь эта истерика говорит не только о каких-то сугубо конкретных позывах, но и о том, что отсутствует культурная память. Литература никогда не развивалась гладко, всегда были прорывы, кризисы, катастрофы, и кризисы часто оказывались гораздо более полезны для развития словесности, чем периоды мнимого взлета. Почему мне так симпатична позиция Ломинадзе, его драматический пафос? Потому что ничего не знаю нормальнее и извините за немодное слово полезнее, чем, к примеру, когда в 1834 (!) году пишется статья «О ничтожестве литературы русской». Вот и нам полезнее сознавать, что мы в дерьме, а не на высоте.

Впрочем, и обоняние не дает об этом забыть.

Признаюсь, заготовив одну цитатку, я хотел оставить ее анонимной отчасти и типологичности ради; показалось, что это имя неприлично назвать в профессиональном кругу. Но оно уже тут прозвучало, так что называю: Курицын. А цитата не то чтоб меня поразила, тем паче она далеко не самое одиозное из его писаний, но заинтересовала своим смыслом. Тем, что выше смысла, который подразумевает сам автор... Короче: он в «Литгазете» хвалит Кибирова, всего-навсего хвалит, лишь ритуально вступая в полемику вполне безличную, так что каждый из нас может ее принять или не принять на свой счет. Цитирую: «Кибиров воспроизводит дурацкую модель, согласно которой может быть литература искренняя, стон или там писк души, а может быть литература «головная», «просчитанная». Эту модель активно тиражируют хорошо известные нам критики-публицисты...» Кстати, неплохо звучит: ужо, дескать, вам, погодите, все вы у нас на счету! «...Выводящие из нее свое кислое право клеймить когото как ненастоящего и поверхностного... истошно ...доказывать, что искреннее искреннее неискреннего... Ясно, насколько это дикое представление о мироустройстве».

Судя по вашей реакции, процентов семьдесят или восемьдесят присутствующих по меньшей мере готовы примерить этот дурацкий колпак; если что и помешает, так скорее стеснительное сознание, что примыкаешь к великому ряду. Как-никак еще Толстой, хваля Чехова, высказывался в таком, помнится, роде: Чехов еще искреннее, чем Достоевский... Но неважно. Можно думать так, можно этак, должна быть литерату ра искренней или не должна нормальный, академический, схоластический спор. С чего же здесь-то тон уголовной разборки, после которого должно последовать слово «козел», а уж после «козла», как водится, «макаров» или «калашников», у кого что есть? «Дурацкая модель... Кислое право... Истошно... Дикое...» И это замечательное словцо «ясно». Ясно и все тут. Вспомнилась не менее замечательная фраза Василия Белова насчет того, что от Чаадаева, «как известно», один шаг до Смердякова. Я когда-то еще писал, что пусть даже Чаадаева равняют со Смердяковым, то ли еще читали и слышали; даже это может родить любопытные аргументы. Но нет «как известно», «ясно». Агрессивная самоуверенность бескультурья или, напротив, защитный оскал слабости, сознающей, что она слабость?

С чего бы в, казалось бы, нормальной полемике и такая злоба?

Ну, самый простой, а возможно, и верный ответ: произошла... Люблю это слово еще меньше, чем «менталитет», но ладно... Произошла маргинализация критики. Причем, я бы сказал, принципиальная отсюда и агрессивность.

Как-то, смотря телевизор, я получил укол в свое московское сердце. Показывают милую молодую женщину, родом, кажется, из Краснодара, в общем, с Кубани, которая переехала в Москву и здесь процветает как бизнесменка, купив булочную; так вот она говорит, что не хочет быть и считать себя москвич-
кой как была, так и останется... Как сказать? Не кубанкой же. Кубаночкой?.. Что тут самое грустное, а может, и страш-
ное для будущего Москвы уж без сомнения? Ведь не
останется кубаночкой, как и москвичкой в самом деле не станет. Ушло то время, когда приезжий за честь считал заслужить звание москвича; поработав в Москве, отбыв в родную деревню, и то продолжал себя так называть, об этом у Гиляровского есть. Ушло это время и пришло время бандерлогов, которые, селясь в руинах дворца, как говорит Киплинг, не знают, «для чего построены все эти здания и как ими пользоваться». Скачут по переходам, ловят блох, рассевшись в роскошных залах.

Это нынешняя картина нашей культуры.

Я, разумеется, не к тому, что тот же, скажем, Курицын из Екатеринбурга... Хотя тут лучше сказать: из Свердловска, свердловчанин хватка уж больно советская. Не в этом, конечно, дело, даже если тут играет роль и неизбежный провинциальный напор. Дело в отношении к русской культуре, где бандерлоги и не хотят найти свое место.

В этом отношении я настроен не зло, а скорей элегически. Когда происходит маргинализация целого общества, это неизбежно отзывается и в его литературе, и в частности в крити-
ке, иного ожидать не приходится. Больше того, я позволяю себе даже осторожную дозу исторического оптимизма. Что-то все-таки повернулось и к лучшему. Вот, скажем, в прошлые годы, когда я встречал, так сказать, при входе в литературу человека с таким же почти нулевым, по моим понятиям, творческим потенциалом и с таким убежденным нежеланием обучаться профессиональным навыкам, я твердо знал его дорога лежит в официоз, например, в журнал «Молодая гвардия». Там-то профессионализма не спрашивали. А сейчас... Ну пройдет нако-
нец а ведь непременно пройдет! мода на хамство, снисходительность к злобе, придет пора показать, на что ты реально способен, и ребята курицынского склада по крайней мере смогут уйти в тот же бизнес. Прекрасно!

В общем, ко многому отношусь или стараюсь относить-
ся с пониманием, и если что озадачивает, так совсем другое. Если конкретизировать, ту, например, что «Литгазета», скажем, раньше была для меня голосом Басинского и это меня как читателя вполне устраивало, а сейчас она не то что сделала своим рупором Курицына, но вроде сама сделалась его рупором. Зачем умной Алле Латыниной понадобилось бросить всю респектабельность под ноги тому, кто работает под пэтэушника... Да какое «работает»! Тут уж полнейшая идентификация.

Вот это обидно. Помню, когда-то меня пронзило, когда уважаемый мною Сергей Чупринин (жаль, что он, выступив, удалился и приходится говорить за его спиной) написал, что в данный момент для него самые, что ли, репрезентативные критики, нашедшие свою нишу, это Кузьминский и Бокшицкая... Вижу, что эту даму уже мало кто помнит, да и я с трудом вспоминаю не то, чту она писала, это напрочь забылось, а то, что издавала какую-то полуприличную газету при Доме кино. Что это со стороны Сергея Ивановича? Избыточная снисходительность? Или, что много хуже, боязнь, бывающая у людей, уже проживших долгую жизнь, отстать от поезда, в данном случае не успеть назвать модное имя?

Чупринин сказал, что у его журнала нет направления и он этим гордится. Я очень хорошо отношусь к «Знамени», но направление в журнале быть должно. Больше того, я считаю, что даже слово «ограниченность» прекрасное слово, тем более у него такой достойный корень «граница». Не надо стесняться того, что кто-то из нас шестьдесят ему, сорок или двадцать (тоже возраст) прожил очень определенную жизнь, накопил очень определенный опыт и именно этим опытом, эстетическим и житейским, может поделиться. Ничем иным! Но то, о чем я сказал с обидой, заразительно.

У Серго Ломинадзе хватило спокойствия соответственно говорить о полемике в «Литгазете», но зрелище-то печальное. Тем печальнее, что не спорят если бы так! а ссорятся, затевают свару талантливые люди: Басинский набрасывается на Немзера, Архангельский, обычно такой логически ясный, в ответ говорит что-то невнятное... Правда, слава Богу, была разумная статья Бака, была статья Быкова, с которой я согласился процентов на семьдесят, может, и на семьдесят один был бы согласен, если б он меня лично не обхамил. Но когда теряет лицо талант, когда утрачивает профессионализм профессионал, не утешает даже то, что общие причины всего этого более чем ясны. И объективны.

Где-то в середине 40-х, смутных годов Герцен рассказал о каком-то пятидесятилетнем чиновнике, который сказал ему, что остался круглым сиротой, без отца и без матери. Сиротой вот кем он себя чувствует в таком возрасте, а не самостоятельным человеком. Смешно? Но Герцен как раз призывает не смеяться, а вглядеться в себя самих: так же, говорит, несамобытна большая часть самых образованных и развитых наших людей, потому что у каждого найдете карманное идолопоклонство...

Это и про нас, идолопоклонства лишившихся и тут же о нем затосковавших. Да, в который раз в русской культуре возникла ситуация сиротства (у нас острей всего проявившаяся в утрате «лучшего в мире читателя»), но ведь когда-то Баратынский сам такую ситуацию выбрал, он не только запер дверь изнутри, но и выбросил ключ в окно. Вяземского это настигло не по его желанию, а с возрастом, с ходом истории, но и он вынес свое одиночество с достоинством, а мы растерялись не как бандерлоги, эти-то по неразумию неспособны даже теряться, а как бастарды, выползки, выблядки. Как незаконные дети своей литературы.

В конце концов, то, что происходит, это проверка на истинность. И если те самые крики: «ах, для чего писать... брошу... уйду» вообще вызывают мало почтения, то для критика они окончательно обессмысливают само его существование. Критика, в отличие от литературы «вообще», не имеет даже иллюзии самодостаточности, впрочем, не так, не в отличие; это отличает всю настоящую литературу, а критика в этом смысле просто наиболее показательна по причине своей отчетливо коммуникативной функции.

Возражу Льву Александровичу Аннинскому: слова насчет того, что писатель никому ничего не должен, литература никому ничего не должна, вызывают у меня сомнение. Да, литература, может, и не должна по той простой причине, что ее в целом за лацканы не возьмешь. А всякий отдельный писатель... Конечно, вольному воля, но как-то в русской, российской литературе так уж сложилось, что тот, кому дарован свыше талант, кто чувствует себя избранником неба, тот вместе с этим ощущением принимает ответственность. Ему за эту свою отмеченность даже как бы стыдно, что со временем возрастало от смутных сомнений Пушкина до великого стыда Мандельштама; не потому, что Пушкин менее Мандельштама ощущал свою миссию, просто время еще не приспело для этого стыда. Как, впрочем, и для того, что сопутствует великому стыду, для великого бесстыдства. Например, теперь странно вспомнить, какие очаровательные стихи писал когда-то Сергей Михалков, но уже в конце 30-х умная критика заметила, что он исхалтуривается. И вот вам поворот разговора о самодостаточности. Бог забросил в михалковскую душу свою искру, но Сергей Владимирович по-своему понял, что талант самодостаточен. Что он, Михалков, ничего не должен ни Тому, Кто его одарил, ни тем, ради кого дар получен. Он использовал свою божественную искорку, чтобы разжечь огонь под своей государственной пайкой, супчик сварить...

Возвращаясь к собственно критике, скажу, верней повторю, что наш брат, по природе и по профессии находящийся посередке, между искусством и читателем, теряя с читателем связь, теряя веру в возможность до него достучаться, превращается вообще в нонсенс. В нечто неприличное, оттого неприличны внутрицеховые свары, в которых читатель третий лишний.

Не мудрено, что в результате подобного к нам и относятся соответственно. Вот у меня недавно раздался забавный звонок из газеты «Коммерсантъ -Daily», какой-то, не помню, проводился анкетный опрос, и, в частности, спросили: «С. Б., а как вы относитесь к критике вашего Букеровского решения?» Я сказал: извините, я газет не выписываю и за критикой этой не слежу. «Ну а все-таки, если бы вы заранее знали, что будет столько шума и крика, вы дали бы премию Владимову?» Тут даже я, старый полемист, растерялся, забыв весь свой юмор: не сообразил, как ответить. Вопрос показательный. Все-таки кое-какая ругань до меня доходила, например: проклятые шестидесятники, опять своему дали! Или: понятно, за что наградили за былые гонения... Почему-то людям, которые так любят слово «текст», не приходит в голову, что премию можно дать именно за текст, который понравился, именно и только за это. То есть понятие критерия сместилось куда-то в сторонку, за пределы этого самого «текста», за пределы литературы, в область внутрилитературных точнее, внелитературных разборок и свар, самоутверждений и самовыдвижений. И даже в лучшем в не худшем по крайней мере случае критерий выглядит чем-то весьма и весьма подвижным, зыбким, меняющимся вместе с модой. Понятием чуть ли не поколенческим. Допустим, в той же «Литературной газете» читаю очень недурную статью, справедливо ругающую плохой роман Терехова, и там такой пассаж: вот, говорит автор, была восхитительная повесть Искандера «Созвездие козлотура». И тут же присовокупляет, словно бы испугавшись: «Правда, не рискну перечесть ее сегодня». Получается: Достоевский был, Чехов был, Искандер тоже был, сплошной перфект, а теперь пришло другое время, появились другие критерии...

Все это значит, что критериев-то и нет, вот в чем беда. Нет даже потребности в них. Я бы с большим наслаждением прочел наконец статью куда более молодого, чем я, критика, где была бы аргументация... Чуждая мне? Неприемлемая для меня? Да ради Бога! Но аргументация! Но ясно заявленные критерии! А то ведь и в яркой статье Быкова, которую хвалили да и я похвалил, как раз нету аргументации. Есть талант, есть темперамент, есть список излюбленных авторов, а критерии (простите мою назойливость) не ясны. И пока перебранки не сменятся профессиональной работой, работой профессионалов, наше смутное время не кончится, да, повторю, оно пока неизбежно, нормально, естественно, но эта естественность так затягивается, что становится ненормальностью.

Карен СТЕПАНЯН

Мне хочется немного повернуть наш разговор от конкретики к теоретической стороне дела как я ее понимаю. Как бы нам порой ни казалось, что критика есть нечто независимое, она, безусловно, всецело связана с литературой той, которую можно назвать художественной. И если принять за аксиому (для меня это, во всяком случае, аксиома), что настоящая литература, порой вне связи с субъективными намерениями творца, делает мир чуть-чуть лучше или уж, во всяком случае, понятнее, то критика настоящая критика как раз и помогает этому произойти. (Оговорюсь, что речь идет в данном случае лишь о русской культурной традиции.) Почему мы именно сейчас говорим о кризисе критики? Потому что именно сейчас кризис в первую очередь мировоззренческий переживает вся литература. Поддавшись соблазну свободы, она начинает мнить, что самоценна, что никому и ничего не должна и есть лишь произвольный продукт свободной игры. Но как колодец, который неизбежно закисает, если из него долго не берут воду, как поле, которое зарастает бурьяном, если на нем не сеют и не убирают хлеб, нынешняя литература постепенно начинает становиться тем самым неуловимым Джо из анекдота, который потому и не уловим никем, что никому не нужен, и скачет себе как угорелый взад и вперед по прериям. Если говорить серьезно, то литература сейчас по преимуществу создает модели жизни, не имеющие к реальной жизни никакого отношения: модели или для развлечения, или для интеллектуальной игры, или для реализации очередного концепта. Подходить к таким произведениям с позиций «реальной критики» понимания, исправления, объяснения жизни смешно и бессмысленно, такой литературе нужен не критик, а оценщик оценить уровень мастеровитости и новизны, сопоставить с другими моделями, спрогнозировать реакцию элиты и, для деловых людей, определить предполагаемый коммерческий успех. Это газетный жанр, и не случайно именно на газетные страницы переместился сейчас эпицентр литературной жизни. А критика настоящая, реальная, которая всегда есть и будет, сейчас может заниматься либо чистым теоретизированием, то есть осмыслять прошлое, или, опираясь на хаотическую, находящуюся в постоянном вулканическом брожении современную литературную почву, как-то структурировать ее и прогнозировать будущее либо анализировать те немногие произведения, которые продолжают рождаться в рамках русской культурной традиции. Не случайно именно вокруг таких произведений романов «Генерал и его армия», «Прокляты и убиты», «Жареный петух», рассказов Солженицына и Маканина, повестей «Рождение», «Казенная сказка», журнальных публикаций и сборника прозы Л. Петрушевской и возникал в последнее время по-настоящему плодотвор ный и запомнившийся критический разговор. Либо же критика превращается в чистую эссеистику это то, о чем говорил (и чем занимается по преимуществу) Лев
Аннинский; отталкивается ли при этом автор от пресловутой пепельницы или от какого-либо художественного произведения это все равно чистое самовыражение, при котором упомянутое произведе ние может даже тихо аннигилироваться. Ну и нако-
нец, как это часто бывает в период застоя, все больше места начинают занимать внутрицеховые разборки, выяснения отношений, чему мы были свидетелями и сегодня.

Но кризис этот временный. Полностью согласен со Ст. Рассадиным: литература возможность посредством слова, посредством книги понять себя, приобщиться к гармонии мира и, хоть немного, приблизиться к истине безусловно великий дар Божий. Мы можем его растранжирить, можем, не обратив внимания, пройти мимо, можем превратить в орудие забавы, как дикарь сверхчувствительный телескоп. Сами себя в конечном итоге и накажем. Этим многие и заняты в настоящее время. Но всегда открыта возможность к этому дару вернуться. И я уверен, через какое-то время вернемся, кризис пройдет и в литературе, и, соответственно, в критике: новая литература родит и новую критику, пусть и не будут они занимать в обществе того же положения, что прежде. Не думаю также, что
прежние критерии окончательно исчезли или перепутались: в кругу профессионалов существует гамбургский счет, мы понимаем, что все критерии остались на месте, просто многие с наигранной веселостью делают вид, что их нет.

А сейчас я с гораздо большим интересом читаю какие-нибудь новые парадоксальные трактовки «Тихого Дона», или поэмы «Москва Петушки», или даже «Илиады», в таком возврате к шедеврам прошлого (в условиях свободы и с учетом накопленного опыта) тоже продолжается ныне живая жизнь подлинной критики, нежели «сделанные» фразы по поводу какого-либо современного «сделанного» произведения. Не будем забывать, что раньше понятие «критика» было много шире нынешнего: обнимало и то, что мы теперь часто называем литературоведением.

Владимир НОВИКОВ

«Критика это критики» легендарная формула Сергея Чупринина сегодня по-прежнему актуальна. Сколько у нас сейчас реальных, настоящих критиков? Как-то, сидя с Кареном Степаняном в редакции «Знамени» и обсуждая трудности работы его отдела, мы насчитали десять, от силы двенадцать действую щих критиков, компетентных в области современной русской литературы. Остальные десятки и сотни физических лиц, именующихся критиками, в той или иной степени являются самозванцами. Здесь мы наблюдаем, с одной стороны, тех, кто еще не критики. Подставляя в чупрининскую формулу конкретные имена, можно сказать, к примеру, что критика это, в частности, Дмитрий Быков, но не Дмитрий Бак. Я, естественно, желаю моему молодому коллеге Дмитрию Баку стать критиком со временем, но пока его тавтологические прописи с обилием ссылок на предшественников и отсутствием собственной эстетической позиции, собственных четко заявленных симпатий и антипатий к нашему рискованному жанру имеют довольно далекое отношение. Критика немыслима без гипербол, без остроты. Иной раз читаешь безобидные, ровненькие размышлизмы рецензентов нового призыва и вспоминаешь строки Баратынского: «Воздержным голосом твоим / Никто крикливо не хвалим, / Никто сердито не осужен...» Ну и далее по тексту.

С другой стороны, в нашем цехе номинально числится очень много тех, кто уже не является критиком. Тех, кто пописывает безопасные эссе о Тютчеве и Мандельштаме, тусуется на собраниях и конференциях и вальяжно при этом заявляет: «Я толстых журналов вообще давно не читаю». Не читайте, дело ваше, но не называйте себя критиками, за это звание надо платить трудом, нервами, одиночеством и напряженными отношениями с литературной средой.

Поскольку я занимаюсь одновременно академическим литературоведением, пишу критические статьи и для журналов и для газет, то могу посмотреть на ситуацию как изнутри, так и извне. И вот с этой точки зрения реальными критиками сегодня являются газетные литературные обозреватели: помимо присутствующего здесь Дмитрия Быкова, помимо здесь упоминавшихся Павла Басинского, Андрея Немзера и Вячеслава Курицына назову таких тружеников, как Игорь Шевелев и Алексей Мокроусов, их краткие, емкие, остроумные статьи и рецензии в «Огоньке», «Общей газете», ряде других изданий во многом определяют нынешний уровень нашего жанра. Дело в том, что в газетах и еженедельниках (кроме, к сожалению, «Литгазеты») не разрешается писать длинно, скучно и неинформационно, чего не скажешь о критических разделах толстых журналов. Демократический принцип: «Короче, Склифософский!» на мой взгляд, способствовал выработке новой, лаконичной и продуктивной стилистики. Такие повороты случались и прежде: тыняновская статья «Сокращение штатов» (1924), по-новому поставившая проблему литературного героя, занимала в пересчете на машинопись три с половиной страницы. Поэтому я, например, прекрасно чувствую себя в жестких тисках газетных объемов. Дельная статья, как стихотворение, должна читаться на одном дыхании. Ну а статья журнальная, обширная должна, подобно тыняновскому «Промежутку», быть не меньше чем поэмой со сложной композиционной структурой, с полифоническим разнообразием интонаций.

Нелегкая это работа. В прошлом веке популярен был
афоризм: «La critique est aisйe et l'art est difficile» («Крити-
ка легка, искусство трудно»). Хочется его переиначить и сказать: критика трудна, поскольку она сама по себе есть искусство. А самое легкое дело корить и поучать критиков. Особенно хорошо это получается у тех, кто сам критикой не занима-
ется.

Критика трудна. Прежде всего ввиду объективной нечитабельности или малочитабельности основного литературного потока. Пять лет назад я обозначил эту ситуацию понятием «алексия», диагноз, увы, с каждым днем все отчетливее подтверждается: «ширится, растет заболевание». И если «нормальный» читатель может спокойно пренебречь современной словесностью, почитывая классику или вообще ничего не читая, то для читателя профессионального, для критика алексия смертельна. Перестав читать текущую прозу и поэзию, надо честно уходить из жизни. Во всяком случае литературной.

Критика трудна. Во времена оттепели, застоя и перестройки она была по преимуществу формой либерально-политического сознания, ее ценность и значимость определялись по длине крамольного кукиша, спрятанного в кармане подцензурной прессы. Теперь эта функция утрачена, и критике воленс-ноленс пришлось заняться эстетическими оценками (а оценка произведений литературы является природной доминантой критики, оправданием самого факта ее существования, как ни возражал бы против этого Лев Аннинский). И тут мы столкнулись с невероятным хаосом, путаницей, отсутствием взаимопонимания. Взаимоисключащие оценки вызывают не только, к примеру, романы Кабакова или Королева, но и новые рассказы Солженицына (лично мне эти рассказы импонируют своей юношеской негладкостью, своей жанровой экспериментальностью, но я чувствую, что сочувственные мои рецензии на новеллистику Солженицына вызывают оторопь у ряда моих единомыш ленников). Наверное, это нормальная постмодернистская ситуация, когда на смену твердой иерархии ценностей пришла анархия (см. работы Ихаба Хассана или хотя бы их пересказ в нашей научной прессе).

Думаю, эта анархия не вечна. Меня не очень радует хаотичность и бессистемность эстетических оценок, когда читатель вправе сказать о критике словами все того же Баратынского: «И бестолково любит он, / И бестолково ненавидит». Как обрести толковые критерии, как выстроить «ценностей незыблемую скалу»? Только «временем и знанием», как рекомендо вала Екатерина II Фонвизину. А практически говоря нужен честный и терпеливый обмен индивидуальными критическими оценками. Почему бы не поговорить именно в таком плане о романе Георгия Владимова «Генерал и его армия»? Мне, например, хотелось бы в таком доверительном диалоге, не рискуя оскорбить ни фронтовиков, ни прогрессистов, ни бывшего председа теля Букеровского жюри, поделиться своим удивлением: как и почему автор «Верного Руслана» шагнул в своем новом романе в сторону такой композиционной рыхлости, бесцветности описаний, в сторону велеречивой бондаревско-стаднюковской стилистики? Готов выслушать встречные аргументы, готов скорректировать свою оценку. Но, как сказал бы Жванецкий: каким аргументом вы аргументируете? Если эстетическим, то вы меня можете убедить, а если конъюнктурно-тусовочным то я в эти игры не играю.

Критика трудна. И разобраться в современной литературе ей нередко мешает мизонеизм извините за такое греческое слово, обозначающее ненависть к новому. Полтора года назад швейцарский поэт, переводчик и критик Феликс Филипп Ингольд на страницах «Нойе Цюрхер Цайтунг» писал об эстетичес ком консерватизме критики «Литературной газеты», говорил о том, что непонимание эстетической новизны это слабость критики, недостаток культуры. Увы, у нас, наоборот, некоторые коллеги просто гордятся своей неискушенностью, своей неспособностью понять, к примеру, прозу Владимира Сорокина или поэзию Пригова (последнего я сам недолюбливаю, но понимать его приемы и язык считаю своим профессиональным долгом). А кое-кто не стесняется заявить: не знаю разницы между модернизмом и постмодернизмом, но и то и другое считаю дрянью (тут мне вспоминается замечательная фраза из давней пародии Л. Лазарева, Ст. Рассадина и Б. Сарнова: «Мы не читали Канта и Конта, но твердо знали, что они контра»). Но ведь это невежественная позиция! Как можно считать себя критиком и не иметь собственного компетентного взгляда на постмодернизм?

Когда, например, В. Кардин говорит о «никчемности» «другой литературы», совершившей разве что «героический прорыв в зону секса» (я-то грешным делом считал, что прорыв этот осуществлен народной фантазией в «Русских заветных сказках»), мне хочется ответить уважаемому коллеге булгаковской фразой: «Ну вы, конечно, человек девственный...» И продолжить ее уже от себя: девственность для критика вредна. Во всяком случае, эстетическая.

Присущая большей части нашей критики аллергия на новаторство привела к тому, что режим наибольшего благоприятствования у нее получили из современных прозаиков такие добропорядочные, аккуратные, достаточно начитанные и культурные писатели, как Марк Харитонов, Андрей Дмитриев, Алексей Варламов, не шокирующие литературный бомонд ни рискованной тематикой, ни изобретением новых экстравагантных приемов. То, что Сорокин делает под знаком иронической стилизации и пародии, они натужно воспроизводят с реалистической «сурьезностью». Я искренне пытаюсь понять логику П. Басинского, выдающего безразмерные комплименты Варламову, но не вижу в этой прозе ничего, кроме тривиальных моралистических схем. Еще более сочувствую я А. Немзеру в его попытках возвысить Дмитриева цитатами из Пастернака, оживить повесть «Поворот реки» цитатным рецензионным заголовком: «Ты завтра проснешься от спячки». Увы, не проснется! Ибо и композиция и интонация «Поворота реки» лишены динамики, здесь днем с огнем не сыщешь оригинального поворота сюжета или мысли, индивидуального сочетания хотя бы из двух слов. На мой взгляд, пульса просто нет и больной скорее мертв, чем жив. Видите, как трудно понять друг друга критикам достаточно сходной культурной ориентации! Надо искать общие критерии уже для того, чтобы живое отличать от мертвого.

Критика трудна. И если жизнь страны будет развиваться «по мирному варианту», то есть без идеологического террора, без новой цензуры и нового железного занавеса, то неизбежно станет вопрос о месте нашей словесности в системе мировой культуры. Многим нравится думать, что здесь по-прежнему «мы впереди планеты всей». Если в это «мы» включать Достоевского, Толстого и Чехова, то вся планета готова с нами согласиться, но если говорить о ситуации конца XX века, то дело обстоит сложнее и для начала понадобятся какие-то сравнительные критические анализы. Как к ним приступить? Так получилось, что мой любимый современный прозаик живет не в Москве и не в Петербурге, а в Бирмингеме. Я с ним незнаком, только обменялся письмами. Это Дэвид Лодж, филолог и беллетрист, автор остроумнейших романов «Small World» и «Nice Work», персонажами которых выступают наши коллеги, литературоведы и критики. В этих книгах немало тончайшей иронии по адресу постмодернизма и постструктурализма (в которых автор искушен более чем достаточно). Мне захотелось сравнить Лоджа с нашими соотечественниками: с Кавериным времен «Скандалиста», с Трифоновым как автором «Дома на набережной», с битовскими и квазилитературоведческими «симулякрами». Но как это написать, если Лодж неизвестен читателю, если ни одного перевода на русский у него нет и когда будет неизвестно?

Впрочем, это уже проблема достаточно частная. А вот поставленный Сергеем Чуприниным вопрос о
направлениях важен для всех. Лично я с удовольствием связал бы свои порывы и усилия с исканиями какой-то художественной школы, какого-то эстетического (не политического!) направления. Увы, таковых пока просто не имеется. Ни при журналах, ни при тусовках. Где они, новые серапионы, новые обэриуты, словом «новые новые»? Может быть, еще доживу до «своей» поэзии и прозы, а пока любой критик, каждый из нас остается один на один с целой литературой.

Андрей ТУРКОВ

Признаться, до какого-то момента нашей дискуссии я думал, что буду со своей речью выглядеть таким же анахронизмом, о каком сказано в знаменитых стихах Бориса Пастернака:

Он кажется мамонтом.

Он вышел из моды. Он знает нельзя:

Прошли времена и безграмотно.

Потом все же выяснилось, что и у других выступавших похожие тревоги и те же волнения. Особенно явственно это прозвучало в размышлениях Сергея Чупринина о происходящем изменении критериев, когда вопрос был задан уже прямо: нужно ли быть критике демократической, народной?

Конечно, эта проблема, которая затрагивалась и в других выступлениях, неотделима от всех тех толков о литературе, которые мы уже несколько лет слышим. Смысл их приблизительно таков: прежде русской (и в частности, советской) литературе приходилось выполнять несвойственные ей функции заниматься политикой, «замещать» отсутствующий парламент, вообще обсуждать то, что литературы «не касалось», но теперь, слава Богу, мы перешли в другой исторический период, есть у нас и парламент, и гласность, так что литература может избавиться от того воза проблем, который веками везла, и «быть самой собой». Побоку, побоку все эти устарелые «гражданственность», «правдивость», «смелость»! Да здравствует освобожденная литература и да идет с ней об руку чисто эстетическая критика!

Звучит очень красиво и возвышенно, но почему-то скорее напоминает более скромное выражение: всяк сверчок знай свой шесток! В обществе, которое, по словам одного современного автора (философа А. Панарина), все откровеннее расчленяется на обездоленное большинство пасынков приватизации и тех, кто всласть воспользовался ее плодами, подобные «эстетические» пожелания выглядят неприглядно: в учтивой форме литературе дается благой совет не суйся, не твое дело, «играй, Адель, не знай печали...». А еще того лучше оправдывай и даже приветствуй совершающееся: мол, кто смел, тот и съел, не пойман не вор, деньги не пахнут, а если и пахнут, то исключительно благоухают!

Замечу попутно, что те адепты якобы чисто эстетической критики, о которых здесь упоминалось, на самом деле отнюдь не чурались ни социальных мотивов, ни объявляемых ныне устарелыми критериев. Кому как не Иннокентию Анненскому принадлежит определение Щедрина как «скорбного певца Коняги», то есть русского крестьянства, определение не только глубоко сочувственное, но и завидно точное!

Больно было читать месяца через полтора после смерти Игоря Дедкова статью Сергея Федякина в «Независимой газете», где покойного попрекали его «вечной озабоченностью социально-нравственной проблематикой» тем, что составляло действительно самую суть не только всей жизни и творчества Игоря Александровича, но и всей нашей литературы.
Попробуйте изъять эту «озабоченность» из творений Толстого и Достоевского не выродятся ли тогда модно склоняемые ныне на все лады «экзистенциальные» проблемы в льдышки мертвых абстракций, подобных тем, из каких похищенный андерсеновской снежной королевой мальчик Кай должен был бесконечно составлять слово «Вечность»?

Без такой озабоченности и литература и критика рискуют оказаться уже певцами не Коняги, не другом и защитником «униженных и оскорбленных», а покорно исполнять уже совсем другую «функцию» обслуживать «ликующих», оказавшихся на гребне житейского успеха, и негодовать на то, что может им быть «не по шерстке».

В «Общей газете» была помещена статья Дмитрия Быкова о чеховском «Крыжовнике», который в ней выглядит произведением не просто вредным, а прямо-таки «подрывным», приведшим к самым катастрофическим последствиям: мол, жил-был скромный человек, всего только и хотел свой собственный крыжовник выращивать, да вот Чехов и другие ополчились на него, и вот «девятнадцать лет спустя (рассказ написан в 1898 году. А. Т.) хана крыжовнику: несчастные встали около счастливых с молоточками и стали тюкать, тюкать, тюкать!»

Начнем с того, что критик, похоже, даже не дал себе труда перечитать сам рассказ, иначе ему вряд ли не бросились бы в глаза следующие строки о столь полюбившемся ему герое:

«Всё с той же целью, чтобы купить себе усадьбу с крыжовником, он женился на старой, некрасивой вдове, без всякого чувства, а только потому, что у нее водились деньжонки. Он... с ней тоже жил скупо, держал ее впроголодь, а деньги ее положил в банк на свое имя (тоже своего рода приватизация!
А. Т.). Раньше она была за почтмейстером и привыкла у него к пирогам и к наливкам, а у второго мужа и хлеба черного не видала вдоволь; стала чахнуть от такой жизни да года через три взяла и отдала Богу душу».

И заметьте, как трансформировал критик известную чеховскую мысль о том, что «надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные...». Тут уж сама совесть, совестливость (а именно о них говорит писатель!)
оказываются не ко двору и объявляются не чем иным, как первоисточником насилия, которое будет совершено над владельцем крыжовника. Если бы современные нувориши читали статьи, в чем позволительно сомневаться ( ведь и герой Чехова в газетах читал «одни только объявления о том, что продаются столько-то десятин пашни и луга с усадьбой, рекой, садом...»), идея о том, что никто не должен «тюкать» у них над ухом или даже за дверью про всяких там «обделенных» и «несчастных», им бы, несомненно, понравилась.

Кто-то уже сказал сегодня о том, что многие критические оценки и суждения не имеют связи с аудиторией. Я бы прибавил, что подобные статьи и написаны, как сказано у Достоевского, «с некоторою щеголеватостию бесчувствия» к простым человеческим заботам и нуждам. В конце прошлого века Ключевский выразил однажды опасение, увы, во многом оправдав шееся, что русская интеллигенция скоро почувствует себя в положении продавщицы конфет голодным людям. Не случилось бы того и с нами.

Сначала несколько реплик вслед уже прозвучавшим выступлениям. Серго Ломинадзе упомянул статью М. Л. Гаспарова о мандельштамовских «Стихах о неизвестном солдате» (№ 16 «Нового литературного обозрения»). Увидеть в выводах Гаспарова инвективу, обвинение, брошенное Мандельштаму за сочувствие советской власти, возможно только при некотором, так сказать, специальном желании. Гаспаров ведь говорит совсем о другом. Перед интерпретатором стояла задача, которая прежде никем даже не была внятно сформулирована: проследить на конкретном текстовом материале живой процесс рождения одного из самых загадочных стихотворений Мандельштама. Гаспаров скрупулезно сопоставляет семь последовательно созданных поэтом редакций, выстраивает для каждого ассоциативного ряда понятий (свет, скорость и т. д.) траекторию смыслового развития. Нельзя пройти мимо ошеломляющего своей очевидностью вывода: ни одна из редакций «Стихов о неизвестном солдате» не представляет собою истины в последней инстанции. Мы
имеем дело не с рядом попыток наиболее внятно реализовать некий заранее известный замысел, но с кристаллизацией замысла непосредственно в материи стиха. Движение от «Апокалипсиса к агитке» усмотрено Гаспаровым не в смене жизненных настроений затравленного, доведенного до отчаяния поэта, но в конкретном стихотворном тексте.

Мандельштам, по Гаспарову, стремился претворить происходящие в России события в подобающих стилистических формах. Это не компромисс с властью, а трагедия: ее пережили (или не пережили) Блок, Белый, Пастернак, Маяков-ский... Та же коллизия присутствует и в мандельштамовской оде Сталину, в которой поэт не только и не просто наступает на горло собственной песне, замаливает грехи. Иначе как объяснить строки, скорее способные вызвать раздражение властей предержащих, нежели их снисхождение («Гляди, Эсхил, как я рисуя, плачу...» и т. д. и т. д.).

Следующая реплика по поводу подборки «литературных дневников» в том же номере того же журнала. Кажется, это была не вовсе мертвая идея: дать несколько разных точек зрения на литературные и окололитературные события прошлогоднего сентября. Конечно, никакой претензии писать доморощенную «историю литературы» девяностно пятого года у меня и в мыслях не было (отвечаю здесь только за свой текст). Вся подборка только сырой материал для этой самой истории: регистрация каких-то встреч, разговоров, споров. Что же до размолвки с Курицыным она не выдумана. И странно мне слышать те самые инвективы, которые я означенному мэтру постмодерна уже высказал в том самом тексте, о котором идет речь.
Да, академическое литературоведение не знает «неинтересных» тем, не терпит дешевых эффектов; да, «традиционные» лите-
ратурные и литературоведческие журналы («Вопросы лите-
ратуры», «старое» «Литобозрение» и иже с ними) продолжают жить. Безусловно, их должен читать всякий, кто желает пре-
тендовать на минимальную компетентность... О чем же
спор?

О премии «Антибукер», скоропалительно присужденной «Независимой газетой» Алексею Варламову. Мое ироническое отношение к этому
проекту, высказанное печатно, было неверно истолковано. Допустим, я ничего не имею против Варламова (sic!), допустим, что учредители новоявленной премии правы: чем больше хороших и разных грантов и прочих материальных вспомоществований бедствующим литераторам, тем лучше. Но включать в название премии префикс «анти» простота, которая хуже воровства. Как насчет «антинобелевской» или «антигосударственной»? Что за дешевое стремление непременно опередить на несколько часов решение Букеровского комитета, вручить счастливому лауреату на один (!) доллар больше?! За всем этим суровая проза: абсолютная непродуманность самой концепции новой премии. Ведь что получается: раз Владимов с Варламовым увенчаны диаметрально противоположными наградами, прикажете теперь воспринимать их как литературных антагонистов? Явный абсурд! Думаю, что и новое наименование, предложенное для той же премии («Братья Карамазовы»), мало проясняет суть дела. Впрочем, если вручать ее по нескольким номинациям, то можно, пожалуй, объединить литераторов всех направлений и ориентаций, от «апрельских» до великооктябрьских. Скажем, премию имени Ивана Карамазова присуждать изощренным интеллектуалам -западникам, по номинации Алеши награждать ревнителей устоев и традиций, ну и так далее (Митя эротика и детективы, Смердяков кровосмеситель ные триллеры).

Перейду к главной теме разговора. Несколько лет назад мне бросилась в глаза цитата из абитуриентского сочинения. Согласно воззрениям школьника (вскормленного, видимо, учительницей старого закала), Чернышевский говорил о трех функциях искусства: отражать жизнь, объяснять и произносить над нею приговор. В сложных же условиях современности литератор, по мнению юного теоретика, должен не просто отражать, объяснять и произносить приговор, но и приводить этот самый приговор в исполнение. Именно так, кажется, хотели бы поступить многие современные критики, явно не справившиеся с воцарившейся несколько лет назад волей, не сумевшие понять, что свобода вовсе не избавляет их от обязанности приводить весомые аргументы в подтверждение своих оценок, говорить о тексте разбираемой вещи, а не кружить вокруг оного.

Собственно, в резком и безапелляционном высказывании разнообразных мнений нет ничего дурного, да вот только серьезный разговор в таких случаях не завязывается. Беседа идет как у Тимура с Мишкой Квакиным: я ему к-а-ак дал! А он мне в ответ к-а-а-к врежет! Думаю, все присутствующие чувствуют: нынешний «круглый стол» задуман как нельзя более своевременно. В отличие от многих подобных мероприятий, имеющих, так сказать, плановый, разнарядочный характер, сегодняшний разговор возник не на пустом месте. Пожалуй, впервые за несколько постперестроечных лет критики заинтересовались друг другом, вступили в живую полемику цикл статей в «Литгазете» лучшее тому подтверждение. Новая ситуация в критике ко многому нас обязывает, нужно бы разобраться в сути происходящего, не бросаясь в бой с открытым забралом и готовым набором ярлыков и лозунгов. Впрочем, так ли уж ново то, с чем мы сегодня столкнулись?

Долгие десятилетия критика в России была несамодостаточна, примыкала к какой-либо другой области жизни или науки. В начале прошлого столетия критические суждения первоначально носили камерный характер, являлись составной частью салонного обмена мнениями по поводу того или иного появившегося в свет и завоевавшего популярность стихотворения либо поэмы, повести. За пределами тесных кружков не существовало никакого «критического резонанса», в печати же в основном появлялись либо рекламные объявления о публикации той или иной книги, либо библиографические обзоры. На рубеже 18201830-х годов положение меняется. Наряду с литераторами в критических отделах журналов начинают выступать университетские профессора: Никитенко, Плетнев, Каченовский, Погодин, Надеждин, Шевырев... Критики теперь исходят не из салонных словопрений, а опираются на эстетические теории. Надеждин, например, рецензируя какую-нибудь проходную повесть, непременно начнет разговор с глобальной классификации повестей, не преминет поговорить о европейских аналогиях...

Легко перечислить и другие ряды фактов и наук, к которым стремилась «примкнуть» классическая русская критика: философия, религиозная мысль, естественные науки. Особенно важны 1860-е годы, когда художественные и публицистические оценки наиболее популярных книг неразличимо сливаются, когда в каждой полемике можно уверенно вычленить две параллельные логики оценок. Разговор шел о «верности» (или «ложности») изображения жизни в произведениях и об эстетическом достоинстве самого произведения. Приведу только один пример. Накал споров вокруг тургеневских «Отцов и детей» был поистине беспрецедентным, некоторые статьи о романе и сейчас известны любому школьнику. Однако даже в добротном сборнике «Роман И. С. Тургенева «Отцы и дети» в русской критике» (1989) нет примечательных статей о романе Тургенева, принадлежащих перу М. Каткова.

Между тем логика рассуждений Каткова (которого, разумеется, лишь условно можно назвать литературным критиком) весьма примечательна. Он анализирует парадоксальный факт: сравнительно близкие по направлению Писарев и Антонович оценивают роман диаметрально противоположным образом. Писарев отмечает исключительную прозорливость и точность Тургенева в изображении современных преобразователей общества, Антонович обвиняет романиста в клевете на «новых людей», на молодое поколение в целом. Однако оба критика настойчиво пытаются подкрепить свои публицистические оценки анализом художественных свойств «Отцов и детей», совершен ством (или изъянами) композиции, характерологии и т. д. Какой вывод делает Катков? Он говорит, что роман Тургенева перешагнул рамки литературы, вошел в жизнь и «накрыл» (так!) собою обоих критиков. Полемика Писарева с Антоновичем прочитывается в одном ряду со спорами Базарова и Павла Кирсанова. Итак, роман расстался с областью искусства, слился с жизнью, и потому-то он (снова парадокс!) ...совершенен эстетически . Нет больше, по Каткову, никакой автономной области изящного, художественность возникает за пределами традиционной территории искусства.

В советское время та же картина. Критика сызнова ищет себе опору в разного рода внелитературных доктринах. Думаю, можно не расшифровывать, в каких именно. Сегодня, видимо, неправильно было бы говорить об упадке критики или, наоборот, о ее расцвете. Налицо совершенно новая ситуация. Критика, пожалуй, впервые утратила ощутимую, понятную для всех внешнюю (научную, политическую и т. д.) опору. Вот оборотная сторона безграничной свободы! Особенно отчетливо это видно на фоне предыдущего десятилетия эпохи абсолютной перестроечной ангажированности, когда критик вынужден был всякий раз заново доказывать свое право на независимое суждение.

В конце 80-х было абсолютно ясно, кто с кем и кто против кого, но странное дело все были друг другу интересны, даже заклятые враги. Мало было высказаться от собственного имени, требовалось обязательно заклеймить оппонента, спровоцировать его на ответный ход, попробовать переубедить. У всех свежа в памяти война «Огонька» против «Нашего современника», В. Кожинова против Б. Сарнова. Ясно, что сейчас абсолютно невозможно представить себе серьезную полемику






в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100