Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 1996, 6

Высший прорыв к человечности


Аида АБУАШВИЛИ

ВЫСШИЙ ПРОРЫВ К ЧЕЛОВЕЧНОСТИ

За год до смерти, вспоминая о том, как создавалась поэма «Гость и хозяин», Важа Пшавела писал: «Она построена на следующей истории: хевсур Звиадаури попал в руки кистин по какой-то случайности, о которой мне ничего не известно... В древнем сказании говорится: недавно один хевсур убил кистина 1, согласно обычаю кровной мести, за него надо мстить. Этого требует сам покойник, и, чтобы успокоить взбудораженное чувство мести убитого собрата, кистины убивают Звиадаури над могилой Дарлы (в сказании имя убитого кистина не названо). В момент заклания хевсур Звиадаури проявил большое мужество и отвагу... Мужество Звиадаури сказалось в том, что он не струсил, и когда его, как жертвенного быка, резали на могиле кистина, когда, тыкая в его шею кинжалом, требовали: «Будь слугою Дарлы на том свете, таскай ему воду, завязывай тесемки на его чустах, исполняй прилежно все, что ни потребует он от тебя», он, Звиадаури, до последнего вздоха хрипел: «Собака да будет слугой вашему покойнику!» Если бы Звиадаури струсил, он не мог бы говорить этих слов и тогда превратился бы на том свете в слугу, в раба кистина. Но, поскольку до последнего вздоха он был непоколебим, не склонил головы перед врагами и перед самой смертью, он умер свободным хевсуром, а Дарла остался ни с чем. Вот и весь рассказ, на котором я построил свою поэму «Гость и хозяин» 2.

Это авторское свидетельство интересно по двум причинам. Во-первых, оно разъясняет смысл знаменательного эпизода «заклания» Звиадаури на могиле Дарлы, общепонятный для грузинского читателя конца XIX века, но во многом скрытый от читателя современного, тем более русского 4. Во-вторых, сопоставление «истории», на которой «строилась» поэма, с самой поэмой наглядно демонстрирует, сколь мало, в сущности, исходная «история» предопределила в поэме, в ее проблематике, тоне, пафосе и, стало быть, как сильно эта проблематика и пафос сами по себе владели воображением поэта.

Вопросы, волнующие Важа всю жизнь, получили в «Госте и хозяине» (1893) предельно острое художественное решение. В первый и единственный раз в поэмах пшавско-хевсурского цикла местом действия становится земля исконных врагов хевсуров и пшавов кистин (кистов). С самого начала возникает ее контрастно-противоречивый образ: «Бледна лицом и молчалива, / В ночную мглу погружена, / На троне горного массива / Видна Кистинская страна. / В ущелье, лая торопливо, / Клокочет злобная волна. / Хребта огромные отроги, / В крови от темени до пят, / Склоняясь к речке, моют ноги, / Как будто кровь отмыть хотят. / По горной крадучись дороге, / Убийцу брата ищет брат». Спустя несколько строк удивительная «антропоморф ная» составляющая изобразительного ряда («Б л е д н а   л и ц о м...») получает еще более неожиданное, поистине непредсказуемое развитие: «Глядит кистинское селенье / Гнездом орлиным с вышины, / И вид его нам тешит зренье, / К а к г р у д ь к р а с а в и ц ы ж е н ы» (здесь и далее разрядка в цитатах
моя. А. А.). Два лика «Кистинской страны» являет нам
первая же главка поэмы: зловеще-кровавый и женственно-манящий. Страна, словно специально сотворенная для кровомщения («в крови от темени до пят»), и она же «тешит» взор, «как грудь красавицы жены»! Остро контрастирующие полюса этого двуединого образа несут притчево-символический смысл, в дальнейшем с каждым из них то и дело соотносятся сюжетные ходы и тематические линии поэмы.

Взять выразительнейшую концовку первого приведенного фрагмента: «Убийцу брата ищет брат», это ведь не начало повествования о каком-то событии, а описательная, «пейзажная» строка. То есть так и про «огромные отроги» хребта говорится, что они , «Склоняясь к речке, моют ноги, / Как будто к р о в ь о т м ы т ь хотят», так же и о другой детали горного ландшафта «дороге» сказано первым долгом, как о наиболее характерной ее черте, что, «По горной крадучись дороге,
/ У б и й ц у б р а т а  и щ е т  б р а т». Тут же следует и уточнение описания чисто осведомительная (и вместе с тем, конечно, глубоко символичная) оговорка: «Дорогой все же я напрасно / Тропинку узкую назвал. / Ходить здесь трудно и опасно, / Едва оступишься пропал».

Повествование, рассказ о событиях и судьбах героев, начинается лишь со II главки и только в V-й выясняется, что на дороге, или тропе, возле «кистинского селенья» один из героев, кистин Джохола, действительно встретился с убийцей своего брата хевсуром Звиадаури. Так возникает контрапунктиче ская связь между подробностью символизированного пейзажа и взаимоотношениями персонажей связь, в свете которой резче выступает драматизм всего происходящего в поэме и в особенности ключевое значение упомянутой сцены встречи, которой целиком посвящена II главка.

Вчитаемся в нее внимательно. «Вдруг камень сверху покатился, / И человек, заслышав гул, / Над пропастью остановился / И вверх испуганно взглянул». «Человек» это горец-грузин (хевсур) Звиадаури. С этих первых строк и до середины главки автор, можно сказать, глядит на окружающее его глазами. Всеведущий и всезнающий (как и положено повествующим «в третьем лице»), автор пропускает свое всеведение сквозь призму восприятия героя, тем самым ограничивая первое вторым. «И н е з н а к о м е ц, что поодаль / Стоял, возник из темноты», говорится о Джохоле, но «незнакомцем» он может возникнуть «из темноты» только перед Звиадаури, автор тут «пользуется»
точкой зрения персонажа в буквальном (визуальном) и общепринятом переносном смысле. Авторский голос тоже может зазвучать явно в «зоне» героя (по терминологии Бахтина): «Кого т а м н о ч ь ю  н о с я т ч е р т и ?/ Глядит: над самою тропой / Какой-то кист развилку жерди / По склону тащит за собой», в тревожном вопросе, которым начинается это четверостишие, слово автора и слово героя переплелись до нераздельности.

Ничего подобного не просматривается в авторском отношении к другому герою горцу-кистину Джохоле. Его слова и поступки даже никак не комментируются автором, «какой-то кист», увиденный Звиадаури, почти до самого конца II главки представлен в ней только собственной прямой речью. По контрасту с тем, как автор может отреагировать на реплику Звиадаури, вдруг выложив о нем читателю всю подноготную («Солгал, солгал Звиадаури...» и т. д. об этом ниже), отсутствие каких-либо исходящих от автора сведений о Джохоле особенно заметно. Словно автор ничего о нем не знает, словно Джохола для него такой же «незнакомец», как для Звиадаури. Что помимо прочего лишний раз сближает автора с героем-соотечествен ником.

В различии позиций повествователя по отношению к двум героям есть свой тонкий художественный смысл (едва ли «планируемый» заранее, а естественно порождаемый интуитивно найденной характерностью «формы»). Он выявляется, однако, в целостном контексте всей духовной значимости рассматриваемо го эпизода.

Суть ее заключается в том, что ночная встреча на горной «тропе», самой природой предназначенной для кровавого сведения счетов, привела не к драме кровомщения, а к человеческому контакту.

Само по себе замечательно, что таков был результат именно случайной встречи. Вспомним, как была пробита брешь в непробиваемой, казалось бы, стене вражды пятью годами ра-
нее в поэме «Алуда Кетелаури» (1888). Там герой впервые задумался над человеческой ценой своего статуса доблестного горского витязя. Хевсурский «сокол скал» Алуда, погнавшийся за «кистинами -ворами», после жестокой схватки убил кистина Муцала, но вопреки древнему обычаю не отсек у убитого пра
вую руку так потрясла Алуду отвага Муцала в бою. Одного «иноверца» Алуда убил сразу, у Муцала же оказалось «железо вместо сердца»: смертельно раненный, он затыкает рану травой, собрав последние силы, в третий раз стреляет в Алуду, вновь промахивается и швыряет свое ружье удачливому сопернику: «Владей же им, неверный пес, / Ему не место у другого!» И тут происходит неожиданное: у хевсура слезы на глазах он не берет ружья, не забирает (как издавна положено) и остального оружия «сердце воспротивилось», сказано в оригинале. Отметим парадокс: «сердце воспротивилось», смягчилось из-за того, что у врага оказалось «ж е л е з о вместо сердца», кольцо кровавой вражды прорвало не что-нибудь, а исключительное рвение врага в беспощадном кровопролитии. Именно исключительное: десницу первого убитого им кистина (брата Муцала) Алуда преспокойно отсекает в полном согласии с традицией. Так что неожиданный финал боя с Муцалом еще не прорыв кровавого кольца, а только единичный порыв человечности, только начало духовной эволюции героя. Лишь впоследствии в споре с односельчанами, оправдывая свой отказ отрубить десницу Муцала, герой подкрепляет «голос сердца» уже и общими соображениями типа: «басурмане» ведь тоже люди (а только что и не подумал сделать исключение даже для брата Муцала). Затем Алуде снится, что он с другими хевсурами готовится в поход мстить за убитого соплеменника и вдруг является призрак Муцала, просит: «Добей меня...», «Чтоб были люди ваших сел / Враждою сыты беспощадной». В бою Муцал до последнего вздоха клял Алуду «псом неверным» (что того особенно восхищало), теперь герой услышал от смельчака-кистина совсем иные речи и в ужасе давится во сне «похлебкой с мясом человечьим». Тут решающая веха: человечность, сначала парадоксальным образом достучавшаяся до «сердца» героя через храбрость врага в кровопролитии, впервые обрела адекватную себе форму мировосприятия, увидев во враге жертву кровопролития, то есть прежде всего человека. В качестве такового враг становится бывшим врагом, более того союзником в противостоянии героя Тема эта, лишь заявленная в «Алуде Кетелаури», в поэме «Гость и хозяин», своеобразно преломляясь, находит реальное сюжетное воплощение. Важен сам тот уровень человечности, который как бы задан уже с начала поэмы. В «Алуде» мы увидели, как сложен и труден процесс открытия человека в представителе исконно вражеского лагеря. В «Госте и хозяине» взят тот случай, когда героям кистину и хевсуру человеческий контакт достается даром. В «Алуде» действие с первых же строк движется, что называется, с места в карьер, толчок ему дало нападение кистин событие в хевсурской жизни привычное (как и ответные погони и собственные набеги), но все ж таки всякий раз чрезвычайное. При всей их привычности, не из одних таких событий состоит жизнь, есть и интервалы между ними, которые все же составляют основу жизненной ткани. Вот подобный интервал и представлен моментом отнюдь не чрезвычайным, а житейски-будничным, который Важа выбрал для завязки сюжета и первичного проблемного узла в «Госте и хозяине». Как творец этого мира, он словно сам решил отдохнуть душой после предельного драматизма «Алуды Кетелаури» (а еще раньше «Гиглии» 4), изначально заданного в этих поэмах именно экстраординарными событиями. Необычность «Гостя и хозяина», повторю, еще и в том, что действие происходит не в пшавском или хевсурском, а в кистинском селе. То есть (если совместить оба мотива) автор впервые отправил героя-соотече ственника в гнездо «басурман», и отправил не в час войны и не с войной, не мстителем за кровь и не разбойным умыкателем женщин или угонщиком стад и табунов, а в дни мира мирным же гостем. А верней сказать, как хозяин этой поэтической вселенной автор первый явился к кистинам в гости, ведя за собой героя, и в своего рода лирической экспозиции (в I главке) двойственно-противоречивым (как уже отмечалось) образом «Кистинской страны», одновременно и пугающим и манящим, сразу дал понять, что для него это не только страна врагов, но и страна людей.

Во II главке, в сцене ночной встречи героев, он, однако, как будто начисто забыл об этом. Как уже говорилось, автор здесь все знает о герое-хевсуре и ничего о герое-кистине. Он лишь узнаёт о нем вместе с впервые видящим его хевсуром, и узнаёт ровно столько, сколько этот последний. В отсутствии у автора, прибегая к бахтинскому термину, «избытка» осведомленности по сравнению с его героем-хевсуром есть какая-то простодушная правда: ведь автор этих поэм о кровавых горских распрях тоже впервые попадает (переносится творческим воображением) в окрестности «кистинского селенья» цитадели исконного врага горцев-грузин. Так или иначе, то, что автор-повествователь глядит на героя-кистина глазами Звиадаури, как на «незнакомца», тонкий художественный штрих, как бы «удваивающий» восприятие кистина хевсуром как первого встречного. Добавим, что на протяжении всего диалога героев на горной тропе повествователь воздерживается от освещения их внутреннего мира, то есть неизвестно, что каждый из собеседников «подумал» или «почувствовал», говоря то-то и то-то (единственное, уже отмечавшееся нами авторское вмешательство в диалог персонажей («Солгал, солгал Звиадаури») не раскрывает душевное состояние, а констатирует факт). Тем самым вновь оттеняется, что перед читателем лишь ночной разговор двух первых встречных как таковой, во всей его внешней незначительности. Вот на этом контрастном фоне с неожиданной полнотой выступает глубокая внутренняя значительность происходящего.

Симон Чиковани пишет, что «Важа Пшавела в поэме «Гость и хозяин» с большим душевным волнением выразил свой гуманизм. Звиадаури отважный герой, защитник отчизны. Кистина он убил с целью самозащиты. Важа Пшавела любуется мужеством человека, его рыцарской природой, его патриотичес ким чувством и самоотверженностью. Он сближает лю-
дей представителей разных народов, коль скоро люди эти обладают такими качествами» 5. Все это, к сожалению, слишком общие слова. В том и дело, что во время ночного разговора героям еще ничего не известно о столь возвышенных «качествах» друг друга, да и ничего не станет известно о них в ходе самого разговора. Темы последнего будничные, житейские, хоть и сдобренные охотничьей спецификой, ведь занятие охотой тоже будничное дело для жителя тех мест. Разговор движется в русле, заданном конкретной
ситуацией случайной встречи героев, отнюдь не касаясь «патриотических чувств» и подобных высоких материй. Словом, суть в том, что два человека, случайно встретясь, пришлись друг другу по душе не за прежде проявленное в чрезвычайных обстоятельствах беззаветное мужество, патриотизм или рыцарскую доблесть (при всем несомненном восхищении автора перед этими качествами), вообще не за что-то, а как бывает в жизни, в сущности, ни за что, «просто так», без какой-либо видимой причины. И вот эта неистреби мая человеческая способность беспричинно, ни за что ни про что, без всякого повода или по пустячному поводу (вроде в данном случае охотничьей солидарности, о чем ниже) открыться другому человеку, войти с ним в человеческий контакт, она-то в полминуты и развеяла вековую кровавую хмарь вражды, нависшую над этими хребтами и тропами, внедрившуюся, казалось, в сам органический состав горного ландшафта. Вот в чем ключевое художественное значение рассматриваемой сцены, и это, конечно, важный новый поворот в поэтическом претворении пафоса человечности, которое одушевляло и мучило Важа своей неустранимой конфликтностью, можно сказать, как личная проблема.

В самом деле. Вдумаемся в этой связи в смысловые обертоны диалога героев. Он был недолог, путь к взаимопониманию найден почти сразу и пройден быстро, но все же не без шероховатостей. Примечательно, что львиная доля их приходится на горца-хевсура. Отчасти это объяснимо тем, что Звиадаури, в отличие от кистина Джохолы, все-таки в чужих краях. Вспомним, как, услышав шум покатившегося сверху камня, он «вверх и с п у г а н н о взглянул». За этой начальной (ранее цитировавшейся) строфой II главки читаем: «Прислушался. Через мгновенье / Струя посыпалась песка, / И за ружье без промедленья / С х в а т и л а с ь п у т н и к а  р у к а». Таковы тревожные реакции, предшествующие зримому появлению «какого-то киста», который «волочит что-то по земле», причем настороженность цепкого взгляда героя-хевсура сквозит в многозначительно поданной повествователем детали (изумительной по изобрази тельной пластике): «Блестит, как капля дождевая, / К о л ь ц о р у ж е й н о е во мгле». Затем следуют реплики диалога: «Кто ты... спрашивает Звиадаури,
что разгуливаешь в такое время?» (подстрочный перевод): «И слышен издали ответ: / «Не видишь разве? Я охотник. / А вот к тебе доверья нет». Так единствен ный раз в этом разговоре кистин выразит свое недоверие Звиадаури. Недоверие, заметим, вполне понятное: дело в том, что кистин с добычей (убитым туром, как чуть позже выяснится), ее-то он и волочит по земле, тогда как у Звиадаури нет такого наглядного «вещественного доказательства» его охотничьих занятий, а любой человек, чье появление ночью на этой «братоубийственной тропе» не связано с охотой, очевидно, заведомо вызывает опасения. Интересно, что на слова кистина Звиадаури реагирует весьма нервно: «А в чем, скажи, твои сомненья? / Зачем болтать о пустяках? / Ужель нельзя без подозренья / С прохожим встретиться в горах?» В принципе его обида праведна, но ведь вскоре же, когда на вопрос кистина, как его звать, Звиадаури назовется чужим именем, тогда-то мы и услышим о нем от повествователя: «Солгал, солгал Звиадаури, / Свое он имя не открыл! / Хевсур, отважный по натуре, / Немало кистов он убил. / Здесь в этих селах повсеместно / Давно в кровавом он долгу, / Его здесь имя всем известно, / И смерть на каждом ждет шагу».

Конечно, после подобного авторского комментария читатель будет уже иначе относиться к обиде Звиадаури на всеобщую подозрительность, царящую на горных тропах. Ведь если Звиадаури в здешних селах повсеместно «в кровавом долгу», то уж кому-кому, а ему-то грех обижаться на подозрительность. Не выглядит ли обида героя наигранной, его раздражение деланным, после того, что мы о нем узнали?

Но подчеркнем прежде всего, что комментарий повествователя мы слышим хоть и вскоре после протеста героя против подозрительности, но не сразу, а 40 с лишним строк спустя, и что поводом к нему послужили не мысли Звиадаури о подозрительности, а то, что он скрыл свое имя. Так мы встречаемся с характерной особенностью поэтики Важа созданием, если можно так выразиться, ретроспективного подтекста. Читатель поэмы, услышавший, по какой именно причине «солгал, солгал Звиадаури», неизбежно мысленно вернется к сетованиям героя на «подозрительность», царящую в здешних горах. И пусть ему не дано с определенностью узнать, что было на душе Звиадаури, когда тот 40 строк назад нервно выговаривал свою обиду. Смысловые «пустоты», оставленные в тексте, втягивая в работу читательское воображение, углубляют и обогащают художественную значимость прочитанного.

Возвращаясь к непосредственно занимающему нас сейчас вопросу, отметим, что предположение о наигранности высказанной героем обиды все же если и справедливо, то наверняка не исчерпывает всех побудительных мотивов его высказывания. Тут очень сложная картина, и это, как всегда у Важа, при выразительной простоте диалога героев и лаконичности авторских ремарок. С одной стороны, Звиадаури, конечно, хитрит. Ясно, что, адресуясь в начале разговора к засомневавшемуся в нем «незнакомцу» с обращением «братец», он подстраивается к собеседнику. Трудно даже сказать, правдив ли Звиадаури, заявляя «незнакомцу», что он тоже охотник: ведь когда он уверяет: «М н е э т о м е с т о н е з н а к о м о, / Я здесь не хаживал давно», он, безусловно, говорит неправду; в то же время, возможно, он в самом деле в тот день охотился в этих местах и, застигнутый налетевшим вихрем и неожиданно надвинувшейся ночной мглой, потерял дорогу. Во всяком случае, полностью верить ему нельзя. Но с другой стороны, автор убедительно продемонстри ровал нам свою объективность по отношению к герою-хевсуру, и если уж он только раз вмешался в его рассказ, когда герой назвался чужим именем, читатель вправе считать, что, как говорится, по-крупному Звиадаури больше не «солгал» нигде. И, стало быть, даже после всего, что читатель узнал о похождениях героя в здешней округе, он вправе воспринять обиду Звиадаури на «подозренья» «незнакомца» как во многом продиктованную искренним чувством. Да, Звиадаури, несомненно, просто не может не понимать, что сам-то он своими действиями как раз и оправдывает «подозрительность» местных жителей. Но разве человеку не присуще вымещать на других людях обиду на тяготы собственной судьбы. А есть основание думать, что Звиадаури тяготился своим уделом кровомстителя, вечно кого-то выслеживающего, вечно кем-то выслеживаемого. Но об этом позже, теперь же пора уделить должное внимание второму участнику ночного диалога.

В возникновении человеческого контакта между собеседниками инициатива принадлежит кистину Джохоле. Его поведение в течение всего разговора, в сущности, безупречно. Первоначальное недоверие к встреченному ночью на этих зловещих тропах неизвестному путнику, не имеющему явных примет охотника, вполне оправданно и, в общем-то, мимолетно. На обидчивую реплику Звиадаури относительно «подозрительности», закончившуюся некоторым даже надрывом: «И я охотник, но сегодня / Я без добычи, верь не верь!» Джохола сразу отвечает весьма миролюбиво и благожелательно: «На это воля, брат, господня! / Зато остался без потерь»6. Последовавшему же затем пространному рассказу Звиадаури о его неудачной охоте в якобы незнакомых ему здешних местах, о том, как, застигнутый внезапным вихрем и ночной мглой, он с трудом отыскал тропу, выбился из сил и т. д., Джохола верит безусловно. Больше того. Заканчивая свой рассказ, Звиадаури говорит, что тут немало зверей «на горном прячется лугу»: «Я слышал, как рогами в скалы / Стучали туры на бегу. / Эх, как болело, братец, сердце! / Не то что взять их на прицел, / Не в силах к месту присмотреться, / Я шагу там шагнуть не смел». После чего
умолкший Звиадаури и увидел, как «незнакомец, что поодаль / Стоял, возник из темноты». Это переломный момент в разговоре. Отсюда человеческое взаимопонимание, можно сказать, нарастает крещендо. Собеседники здороваются. И на жалобы неутоленной охотничьей страсти еще пять минут назад абсолютно незнакомого ему человека Джохола откликается поистине трогательно: показывает на тушу убитого им «тура-исполина» и предлагает: «Чем зря скитаться по ущельям / В чужом неведомом краю, / Давай, как братья, мы поделим / Добычу славную мою. / Я говорю тебе без шуток! / Позор мне будет, если я / Тебя в такое время суток / Без пищи брошу и жилья».

Ни малейшего оттенка враждебности нет в его интонации, когда он спрашивает: «Т ы н е х е в с у р л и н е н а р о к о м ? / Как звать тебя, мой дорогой?»

В ответ на первый вопрос Звиадаури, как мы знаем, «солгал», сказав: «Зовусь я Нунуа». Но он солгал, и отвечая на второй вопрос: «В далеком / Селенье Чиэ домик мой». «Чиэ» хевсурское село, но, конечно, не там живет Звиадаури, он живет в Бисо, расположенном,
как видно, где-то поблизости.

Представившись в свою очередь хевсуру, кистин Джохола вновь предлагает ему переночевать у него в доме, «в двух шагах» отсюда, в селе Джарега. Звиадаури соглашается и выражает готовность помочь Джохоле донести до дома охотничью добычу, решительно отказываясь, однако, от предложенной ему половины тура («Но, чтобы быть с тобою в доле, / На это совесть, братец, есть»). Затем, «Освежевав на камне зверя, /Спустились горцы под обрыв, / Беседой, полною доверья, /Свое знакомство укрепив».

Задумаемся теперь: Звиадаури, как мы помним, назвался чужим именем, прекрасно понимая, что «Его здесь имя всем известно / И смерть на каждом ждет шагу», и вот он же, словно забыв о смертельной опасности, минуту спустя соглашается идти в логово врага, можно сказать положить голову в пасть хищного зверя. Таков его ответ на человеческую инициативу Джохолы, такова притягательная сила этой инициативы: доброе слово первого встречного перевесило смертельную угрозу. Тут, конечно, заслуга и самого Звиадаури, его человеческая отзывчивость. В этом нетрадиционность героя (но и только в этом о чем ниже). А сейчас напомним: происшедшее как бы напророчено автором , недаром с первых же строк I главки, где никто из персонажей еще не появляется на сцене, он сквозь кровь и вражду почувствовал манящий зов «бледной лицом» Кистетии. Этот-то зов и материализовался в человечности первого встречно го представителя «Кистинской страны», и автор, увлекая героя-соотечественника (и увлекаемый им), незримо сопровождает новоявленных друзей, спускающихся к Джареге.

Здесь рубеж: пространственное продвижение в глубь «Кистинской страны» знаменует и новый шаг в ее человеческом освоении: центральным героем повествования становится уже не горец-грузин, а горец-кистин, не горец-христианин, а горец-мусульманин. И это отнюдь не формальный момент, если учесть, сколь сильна лирическая составляющая горского поэмного цикла Важа, как глубоко сопереживает автор-повествователь драме ведущих героев, сливая с их голосами свой голос или говоря как бы «изнутри» персонажа и т. д. (В дальнейшем к позиции автора в «Госте и хозяине» мы еще вернемся.)

Но значима не только подобная смена центральных героев сама по себе. Не только то, что на том месте, где читатель этих поэм привык видеть врага, пусть даже рыцарски храброго, но все же лишь в качестве врага, только и способного подорвать стереотип «образа врага» и быть воспринятым по-человечески (пример: Муцал), он (читатель) видит теперь человека, причем высоко ценимого автором именно за мирные человече-
ские
достоинства, несмотря на его принадлежность к стране и народу воинственных, по предыдущим поэмам, врагов-иноверцев. Всего важней то, что такой новый центральный герой не просто появляется, но и сам делает новый шаг, сам совершает новый прорыв к человечности.

Посмотрим, что происходит в поэме. Герои приходят в дом Джохолы, жена его Агаза открывает им; в доме оказывается старик, местный житель: «Стоит в сенях Звиадаури / И слышит: возле очага / Старик, играя на пандури, / Поет походы на врага. / Поет старинные сраженья, /Седую славит старину, / Дружин хевсурских пораженья, / О т м щ е н ь е к р о в и и войну...»

Примечательно: вся эта песня старика, конечно, зловещий знак, но на Звиадаури, у которого тут кровников полсела, даже «отмщенье крови...» не действует, настолько заворожил его зов «Кистинской страны». Между тем старик поднялся при виде вошедших, ведь, «Обычай горцев соблюдая / И песни обрывая нить, / Обязан, на ноги вставая, / Чужого гостя он почтить», и сразу узнал Звиадаури. А «увидав Звиадаури, / Который многих здесь убил, / Какой порыв душевной бури / Он, изумленный, ощутил! / Трепещет яростное сердце, / Пылают очи старика, / Почуяв в доме иноверца, / К кинжалу тянется рука, / Н о м о ж н о  л ь б и т в е р а з г о р е т ь с я, / К о л ь в р а г в г о с т я х у земляка?»

В последних двух строках подразумевается вековой обычай, запрещающий нападать на врага, если он у тебя (или хотя бы у твоего земляка) в гостях. Старик считается с обычаем, но считается весьма своеобразно. Он не выхватывает кинжала, но незамет но выскальзывает из дома Джохолы и по всему селу разносит «неслыханную весть» о том, что Звиадаури здесь, «ночует у Джохолы»! «Его, разбойника ущелий / И кровопийцу мирных скал, / Джохола, в и д и м о,
д о с е л е / Е щ е н и р а з у н е в и д а л».

 Этого предположения, явно высказанного с целью обойти обычай, защищающий гостя, как будто оказалось достаточно, ибо старик уверенно заявляет: «Т е п е р ь н а с и л ь н и к в н а ш е й в л а с т и, / Мы не простим его обид. / Посмотрим, кто кого зубастей, / Коль нашей кровью он не сыт. / Убитый им прошедшим летом, / О т м щ е н ь я т р е б у е т с о с е д. / В е р н ы о т е ч е с к и м з а в е т а м,/ Как можем мы забыть об этом, / Когда препятствий больше нет?»

То есть выбор между двумя «отеческими заветами»: отмщенья и гостеприимства сделан в пользу первого.

Характерно, впрочем, что какие-то колебания остались. «Препятствий больше нет», сказал он, и все же: «Д и в л ю с ь Джохоле я! Должно быть, / С о в с е м о н с п я т и л, если мог / Такого зверя не ухлопать / И д о п у с т и т ь н а с в о й  п о р о г».

Казалось бы, зачем ему «дивиться», если он только что решил, что Джохола пустил Звиадаури к себе ночевать по неведенью, не зная его в лицо? Выходит, старик сам не верил в это неведенье, коль скоро тут же выдвинул новую версию, гораздо более эмоциональную, но куда менее убедительную: Джохола, должно быть, просто «с п я т и л»! Столь сильное слово указывает, между прочим, и на то, какое все же значение старик придает тому факту, что Джохола «допустил»-таки «зверя» «на свой порог».

Заметим также: нам-то известно, что Джохола действительно не узнал Звиадаури, то есть что версия, которой не поверил старик, отвечала истине. Старик предпочел оставить дело, в сущности, необъясненным, нежели согласиться с тем, что Джохола не узнал врага, которого знал в селе и стар и млад. Объяснение же, подсказываемое читателю ходом событий в поэме, заключается в том, что Джохола не так смотрел на людей, как все остальные жители его села, у него была другая установка (если воспользоваться знаменитым термином Д. Узнадзе): во встречном незнакомце он видел прежде всего не врага, а человека.

Между тем реакция односельчан, общины (temi) на весть, принесенную стариком, была, что называется, однозначной. Собственно, «неслыханная весть» («Кистины, кровник ваш знакомый / Ночует у Джохолы здесь!») естественно переходит в призыв: «Но мы пока
еще не слабы, / Мы вражью кровь заставим течь, / А коль не так, пусть носят бабы, / А не мужчины, щит и меч!» И община мгновенно отзывается: «И взволновалось все селенье, / И ухватился стар и мал/ В единодушном озлобленье / За неразлучный свой кинжал. / Чтоб успокоился в гробнице / Неотомщенный их мертвец, / Пусть над могилою убийца / Простится с жизнью наконец!»

Быстро переходят к действиям. Сперва в дом к Джохоле засылают «благонадежного соглядатая», который должен зайти как бы случайно, притвориться балагуром и приметить, «где ляжет гость в постель», чтобы не упустить ночью «этого хевсура», как бывало прежде. Все так и происходит, как по писаному: лазутчик успешно выполняет поручение, и ночью целая толпа вооруженных кистин вламывается в дом Джохолы и хватает гостя.

Событие беспрецедентное, в смысле нарушения адата. Интересно отметить, что беспрецедентность эта запечатлена в поэме не только непосредственно тематически в гневных речах возмущенного хозяина, Джохолы, но и, что характерно для поэтики Важа, косвенно двумя тонкими «микросюжетными» деталями. 1) Сцена в доме Джохолы, когда хозяин в присутствии подосланного общиной «соглядатая» без конца потчует гостя-хевсура, никак не может нарадоваться на него, завершается тем, что «Он на ночь гостю уступает / Свою плетеную кровать». Гость, однако, отклоняет эту любезность: он-де не может спать в комнате: «Как видно, с самого рожденья / Не приспособлен он к теплу. / Он на ночь просит разрешенья / В с е н я х пристроиться в углу». 2) В начале следующей (V-й) главки, когда односельчане -кистины врываются в его дом, разбуженный шумом Джохола первым делом восклицает со сна (обращаясь к жене), что, должно быть, враг напал на село: это, мол, «Наш гость, как видно, отпер двери / И, замышляя нам беду, / Под видом дружбы и доверья / Навел разбойничью орду».

Оба «пункта» свидетельствуют о живучести недоверия. Радостные и веселые, сидели хозяин и гость за столом; было сказано про хозяина, что «Доволен он невыразимо: / Сегодня дружбы их почин, / А там и вправду побратима / Найдет в охотнике кистин». А все ж таки гость явно усомнился в хозяине, раз попросил
положить его не в комнате, а в сенях поближе к выходу. В свою очередь первое, о чем подумал проснувшийся в тревоге хозяин, о вероломстве гостя. Тем не менее рецидив недоверия в обоих случаях проявился с разной силой, «лидерство» тут несомненно опять-таки принадлежит гостю: хозяин-то улегся спать без всякой задней мысли о нем, а гость засомневался в хозяине еще до ночного вторжения непрошеных посетителей.

Но главное из того, на что сейчас хотелось обратить внимание, вот в чем: то, что герои могут заподозрить в вероломстве лишь один другого, подчеркивает полную непредставимость для них случившегося на самом деле. Каждый из них, как мы убедились, вопреки возникшей между ними человеческой близости допускал все же, что его новый знакомец мог умышленно воспользоваться статусом хозяина или гостя в коварных целях. Но что односельчане одного из них, так сказать, стихийно вмешаются со стороны в уже сложившиеся между ними, освященные древней традицией отношения гостя и хозяина, этого ни тот, ни другой даже и вообразить себе не могли.

Оттенив полную неожиданность нарушения адата общиной, автор подчеркивает тем самым (как бы по принципу «домино») и «смежные» существенные грани смысла происходящего. Совершенно очевидно, что переступить «в единодушном озлобленье» через адат шаг для общины экстраординарный, и хотя она не склонна специально рефлектировать по этому поводу, ясно все же, что чрезвычайная мера вызвана чрезвычайностью ситуации. Ее, как мы уже понимаем, создала личность заявившегося в Джаpегу «гостя». Мы слышали уже, как стаpик, пеpвым узнавший Звиадауpи, хаpактеpизовал его: «pазбойник ущелий», «кровопийца мирных скал» и т. д. В V главке (сцена пленения гостя в доме хозяина) голос общины (анонимная прямая речь односельчан) продолжает рисовать Звиадаури особо зловещими красками. В ответ на яростный протест Джохолы: «Вы что, с ума сошли, кистины? / Чей гость тут связан, чуть живой? / Зачем, презрев закон старинный, / Вы надругались надо мной? / Клянусь вам верой Магомета, / Гостеприимст-
во наша честь! / А если вы забыли это, / Так у меня оружье есть!» следует не менее резкая отповедь: «Ой, не бреши, дурак, впустую! / Чья окаянная рука / На мать поднимется родную / Во имя кровного врага? / Приди в
сознанье, пустомеля! / Кого ты принял в отчий дом? / Такого гостя мы в ущелье / Вслед за хозяином столкнем!» Мотив, уже звучавший в речах старика, повторяется здесь в более жестком варианте. Старик, мы помним, недоумевал, как мог Джохола «т а к о г о зверя не ухлопать и допустить на свой порог», то есть допустить его как гостя получить статус неприкосновенности. Подразумевается, что «т а к о м у зверю» пользоваться этим статусом не положено. Голос общины, акцентируя эту же мысль, еще и развивает ее, заявляя, что «т а к о г о гостя» можно и в ущелье столкнуть вместе с «хозяином» (то есть не только самого «ухлопать»). В обоих случаях как бы не оспариваются «гостевые» привилегии в принципе, но отрицается право такого пришельца, как Звиадаури, ими пользоваться. Отсюда подчеркивание исключительности фигуры героя-хевсура. Он не просто враг, он из врагов враг. Недаром «У нас в горах любой малыш / Узнать бы мог Звиадау ри». Джохола же не узнал хевсура лишь потому, что, по мнению общины, Звиадаури его «провел» (по словам старика, как мы слышали, Джохола, «должно быть... спятил...»). Тут своего рода дипломатический ход, лазейка, оставляемая Джохоле для отступления без потери лица (да, да, он действительно меня обманул), одновременно с чем краски, рисующие из ряда вон выходящего злодея, становятся все гуще. Так и видишь эту сцену: односельчане словно подталкивают схваченного хевсура к Джохоле вот он, гляди, «Не он ли здешним был громилой, / Не он ли, прячась по кустам, / Как зверь жестокий и постылый, / Устраивал засады нам?»

И герой как будто дрогнул: «Джохола смотрит, и сомненье / Закралось в грудь его на миг, / И погруженный в размышленье, / Перед толпою он поник». После чего односельчане, чтобы развить успех, бросают на стол решающий козырь: «Не он ли, бешеный, когда-то / Засел у нас в березняке / И т в о е г о п р и к о н ч и л б р а т а, / И ускакал с ружьем в руке?» А ускакав, еще и издевался: «Вот я каков, Звиадаури!» / К нам доносилось из-за гор»; растравливая личную рану Джохолы, односельчане взывают и к его кистинскому патриотизму (Звиадаури предстает вражеским предводителем: он «п о д н и м а л на нас врага», наполнил «нашими стадами п ш а в-х е в с у р е  т с к и е луга» и т. д.), вновь корят его в «слепоте», из-за которой он позорит «себя, свой дом, свою жену» и т. п.

На протяжении всей этой долгой речи Джохола хранит молчание. Молчит и автор, воздерживаясь от комментариев и тогда, когда герой наконец отвечает общине. Тем выразительней его ответ: «Пусть это так... Пускай вы правы... / Но все, что вы сказали мне, / Еще не повод для расправы / И вы преступники вдвойне! / Сегодня гость он мой, кистины! / И если б море крови был / Он должен мне, здесь нет причины, / Чтоб горец гостю изменил».

Итак, Джохола тут защищает, как говорится, голый принцип: он гость и, значит, для меня, горца, свят. Вопрос об оценке личности гостя категорически отбрасывается с дерзко эпатирующей мотивировкой в виде гиперболического предположения: даже если б он «м о р е к р о в и» был мне должен, гостю не изменю. Тем самым синхронно возникает подтекст: Джохола сделал выбор между двумя императивами адата: долгом кровомщения и долгом гостеприимства. Появляется и что-то вроде не раз уже встречавшегося нам ретроспективного подтекста: вновь задним числом сознаешь, как художественно безукоризненно и психологически точно (одно неотделимо от другого) выстроена вся сцена. На первый взгляд, к примеру, кажется странным, что Джохола заколебался, поддался «сомненью» не после того, как ему сказали, что Звиадаури «прикончил» его брата, а несколько раньше. Но ведь имя «Звиадаури» уже прозвучало в перепалке героя с односельчанами (см. выше). Джохола не узнал Звиадаури в своем госте (в отличие от «любого малыша» в Джареге), но имя-то убийцы своего брата он, несомненно, знал прекрасно, от одного звука этого имени он и «поник» перед ворвавшейся в дом толпой. Как тонко найдено само это решение, что Джохола должен засомневаться и задуматься, как уместно монолог-инвективу односельчан, патриархально отчитывающих («род разберется в этом деле») и урезонивающих героя, перебивает авторская ремарка о том, что последний замер перед ними, «погруженный в размышленье». Ремарка эта необходима: без нее категорический ответ героя общине отдавал бы декларативностью, не воспринимался как пережитый и
выстраданный. Но ремарка и достаточна: о ходе «размышлений» Джохолы автор, как отмечалось, ничего не сообщает, дает потом в ответе героя только их результат, но мы прямо физически ощущаем, как, пока длится монолог общины, длится и молчаливое «размышленье» героя. То есть вместо отчета о «размышленьях» дан образ напряженной внутренней работы, совершающейся в герое. В ней как бы спрессовывается рож-
дающийся на наших глазах опыт переживания героем конфликта с общиной, который в «Госте и хозяине» протекает стремительно и катастрофически, не в пример «Алуде Кетелаури», где аналогичный конфликт развертывался более «процессуаль-
но».

Сопоставление здесь, конечно, напрашивается. Конфликтная ситуация в поздней поэме является своего рода обратным отражением (или повторением с обратным знаком) конфликтной ситуации в поэме ранней. Хевсур Алуда борется с общиной, отказываясь следовать бесчеловечному обычаю. Четыре года спустя кистин Джохола в жестоком споре с общиной ратует за соблюдение одного из человеческих дедовских заветов. При всем типологическом подобии обоих конфликтов и как раз благодаря этому подобию видно, что второй из них уже сам по себе, по своему содержательному наполнению значительней первого. Все ж таки обычай отрубать правую руку убитого врага не более чем изуверский предрассудок, тогда как традиция, гарантирующая гостю в доме хозяина уважительное отношение и полную безопасность, связана с самими устоями жизни горцев, тем более горцев-мусульман.

На последнем обстоятельстве хотелось бы остановиться особо. Владимир Соловьев во впервые принесшей ему широкую известность статье «Три силы» (1877 г.; первоначально была речь в Обществе любителей российской словесности) выразительно обрисовал «мусульманский Восток»: «Все там подчинено единому началу религии, и притом сама эта религия является с крайне исключительным характером, отрицающим всякую множественность форм, всякую индивидуальную свободу... Абсолютному могуществу в Боге соответствует в человеке абсолютное бессилие. Мусульманская религия прежде всего подавляет лицо,
связывает личную деятельность... Все социальное тело мусульманства представляет сплошную безразличную массу, над которой возвышается один деспот, соединяющий в себе и духовную и светскую высшую власть»7, и т. д. Интересно сопоставить эти обобщающие констатации русского философа и публициста с конкретным художественным свидетельством его современника и согражданина грузинского поэта о жизненном укладе мусульман-горцев закавказской окраины Российской империи. Напомним, что, бросаясь с кинжалом в руке отстаивать перед ворвавшейся в дом толпой «закон старинный» гостеприимства, Джохола восклицает: «Клянусь вам в е р о й М а г о м е т а, / Гостеприимство наша честь!» Заметим также, что, еще с порога сказав вышедшей к ним навстречу жене: «Вот гостя нам судьба послала», Джохола счел нужным добавить: «На нашем доме без сомненья / Почила б о ж ь я б л а г о д а т ь. / Посмотрим, сколь в тебе уменья / Знакомца нового принять». И это для него не пустые слова. Как те, что он в исступлении выкрикивает в конце эпизода, уже заколов кинжалом вожака односельчан Мусу: «Кистины, вы смешали с прахом / Все то, что с в я т о для меня. / Я перебью, к л я н у с ь а л л а х о м, / Всех вас, хоть вы мне и родня!»

То есть совершенно ясно, что «старинный закон» гостеприимства санкционирован религиозно. И что еще характерно: святость гостеприимства, как правило, сопрягается с идеей дома. Приход гостя (мы только что слышали) означает, что «божья благодать» почила «н а н а ш е м д о м е». Увидев, что вломившаяся к нему среди ночи «орда» накинулась на гостя, что «кинжал над гостем занесен», Джохола негодует: «Как? Презирать законы к р о в а? / Мое достоинство и честь / Топтать, как тряпку?» Со своей стороны, община, убежденная, что «т а к о м у гостю» не положено находиться под защитой «старинного закона», пеняет Джохоле: «Кого ты принял в о т ч и й д о м?» то есть тоже связывает привилегированный статус гостя с «д о м о м» хозяина. Вновь повторенный этот же упрек, подразумевающий, что Звиадаури недостоин пользоваться правами гостя, вновь сопровождается апелляцией к идее дома, но поданной, так сказать, в более развернутом виде: «Зачем позоришь ты, несчастный, / Себя, свой д о м, свою ж е н у / И в слепоте своей опасной / С ним (с «таким гостем». А. А.) делишь
5 «Вопросы литературы», № 6
т р а п е з у одну?» С наибольшей же, поистине замечательной наглядностью «дом» хозяина как совершенно особенный, в смысле обеспечения прав гостя, хронотоп выступает в монологе Джохолы в решающий момент его яростного спора с односельчанами, как раз когда слово героя впервые персонифицирует общину в образе упоминавшегося уже Мусы главаря ворвавшихся в дом кистин: «Пусти, Муса, пусти, убийца! / Его («гостя». А. А.) напрасно не терзай! / К о г д а и з д о м а  у д а л и т с я, / Тогда как хочешь поступай. / Соседи, вы не на дороге / Грозите вашему врагу. / Какой вы, стоя на п о р о г е, / Отчет дадите о ч а г у?» Итак, где угодно может община делать с «врагом» все что угодно, только не в его доме, не под его кровом, не у его очага, не с человеком, переступившим его порог, ибо так велит «вера Магомета», ибо на доме, принявшем гостя, почиет «божья благодать» и т. д. Это уже получается не совсем по Владимиру Соловьеву. Выходит, «социальное тело мусульманства» не всегда представляет собой «сплошную безразличную массу»: по крайней мере когда в доме мусульманина оказывается гость, хозяин в своем отношении к нему повинуется непосредственно велениям Магомета, а отнюдь не воле «социального тела» (той же общины размером хоть с государство), находящегося за стенами его дома. Таким образом, в данном случае говорить о том, что «мусульманская религия» отрицает «всякую индивидуальную свободу», «подавляет лицо, связывает личную деятельность» и т. п., не приходится. Религия (религиозно санкционированный адат), положим, обязывает хозяина-мусульманина достойно принять и нежелательного ему гостя, и не просто с почетом принять, но еще и радоваться в душе этому незваному гостю, который, по русской пословице, как известно, хуже татарина, применительно к таким обстоятельст вам можно еще обсуждать, не стесняет ли адат «индивидуальную свободу» хозяина (и то учитывая, что чувство долга может быть столь органичным, что само исполнение долга, даже при отсутствии особых симпатий к гостю, становится свободно-добровольным). Но поскольку в жизни, выступая в роли хозяев, люди в большинстве случаев, видимо, все же сами определяют контингент своих гостей, с гораздо большим основанием можно считать, что, утверждая высочайший статус гостя, «мусульманская религия» не только не
«отрицает», не «подавляет»
и т. п., а, наоборот, защищает «индивидуальную свободу» хозяина и гостя, ограждает ее от вмешательства извне.

Интересно, что ситуация, почти аналогичная описанной в «Госте и хозяине», воспроизведена и в одном из хрестоматийных произведений русской литературы, притом создававшемся, как и грузинская поэма, в конце прошлого века. То же кистинское (чеченское) село, тот же радушный хозяин, привечающий дорогого гостя, и те же односельчане, норовящие этого гостя среди ночи схватить... Имею в виду те страницы толстовской повести, где рассказывается о въезде и пребывании Хаджи-Мурата в «чеченском немирном ауле Махкет». Хозяин сакли, в которой он остановился, Садо, «знал, что, принимая Хаджи-Мурата, он рисковал жизнью, так как после ссоры Шамиля с Хаджи-Муратом было объявлено всем жителям Чечни, под угрозой казни, не принимать Хаджи-Мурата. Он знал, что жители аула всякую минуту могли узнать про присутствие Хаджи-Мурата в его доме и могли потребовать его выдачи. Но это не только не смущало, но радовало Садо. Садо считал своим долгом защищать гостя-кунака, хотя бы это стоило ему жизни, и он радовался на себя, гордился собой за то, что поступает так, как должно». Как видим, Садо, защищая «гостя-кунака», готов
сразиться чуть не со всей Чечней, как фактически сражается за гостя с толпой односельчан Джохола. При этом Садо, по
всей вероятности, не предполагает, что «жители аула» могут непосредственно ворваться в его дом, сказано лишь, что они «всякую минуту» могут «п о т р е б о в а т ь... в ы д а ч и» его гостя. Так обстоит дело и в самую тревожную минуту, когда
Садо «в середине ночи» входит к проснувшемуся Хаджи-
Мурату с известием: «Сейчас прибегала к жене соседка,
сказывала, что старики собрались у мечети и хотят остановить тебя.

Ехать надо, сказал Хаджи-Мурат.

Кони готовы, сказал Садо и быстро вышел из сакли».

Так же быстро Хаджи-Мурат с Элдаром садятся на коней, чтобы выехать из аула. То есть сообщение о том, что старики «хотят остановить» Хаджи-Мурата, конечно, опять-таки предполагает, что «остановят» при выезде,
5*
а не вторгнутся в дом его хозяина. Очевидно, второй вариант и впрямь вещь неслыханная. Знаменательно, что при встрече со своим гостем Садо сразу предупреждает его, «что от Шамиля был приказ задержать Хаджи-Мурата, живого или мертвого, что вчера только уехали посланные Шамиля, и что народ боится ослушаться Шамиля, и что поэтому надо быть осторожным», но сразу же и добавляет: «У меня в д о м е... моему кунаку, пока я жив, никто ничего не сделает. А вот в п о л е как? Думать надо». Позднее Садо вновь подтверждает сказанное: «Пока ты в м о е м д о м е и голова моя на плечах, никто тебе ничего не сделает, повторил он Хаджи-Мурату». Отметим, что Садо выделяет хронотоп дома, почти как Джохола: одно дело «у меня в доме», «в моем доме» и совсем другое «в поле» и в остальном мире (хотя ясно, разумеется, что он и дома готов беззаветно защищать гостя). Мы убедились также, что, исполняя долг по отношению к «гостю-кунаку», да еще столь почитаемому, как Хаджи-Мурат, Садо, как говорит Толстой, «радовался на себя» и «гордился собой». Джохоле «радоваться на себя» не довелось, просто места в душе для этого не оставалось возмущение беспрецедентным нарушением адата со стороны общины захлестнуло его полностью. Но то, что следование долгу гостеприимства для Джохолы, как и для Садо, связано с чувством самоуважения, собственного достоинства, это несомненно. Джохола, как мы слышали, прямо говорит: «Гостеприимство наша честь!» Презреть «законы крова», «закон старинный» значит «топтать, как тряпку», его, Джохолы, «достоинство и честь», «надругаться» лично над ним. Сопоставление с толстовским «Хаджи-Муратом» дает нам как бы независимое, огромной художественной силы свидетельство со стороны, подтверждающее и позволяющее глубже осмыслить то, что уясняется из «Гостя и хозяина». Защита религиозно санкционированного «закона крова» (как его называет Джохола) неотделима в поэме Важа от реализации внутреннего потенциала личности героя, раскрываю щейся в противостоянии «социальному телу» (Вл. Соловьев) общины. В сущности, соблюдение «святого» для него адата гостеприимства (вспомним слова героя: «Кистины, вы смешали с прахом / Все то, что с в я т о для меня») обеспечивало на «мусульманском Востоке» хозяину дома Джохоле самостоятельность, ничуть не
меньшую, чем та, которой пользовался на Западе какой-нибудь английский джентльмен, осуществлявший известный принцип: «дом англичанина его крепость». Так что адат гостеприимства можно считать существеннейшей отдушиной в той системе деспотичес кой регламентации, к которой сводит Вл. Соловьев всю картину жизни на «мусульманском Востоке» (возможно, потому, что в ранней работе выбрал ради обобщающей ясности слишком дальнюю точку обзора как с птичьего полета). Вот почему, отстаивая этот «закон крова», «отцов обычай вековой» и т. д., а тем самым и одновременно с этим утверждая достоинство личности (права «лица», в которых Вл. Соловьев начисто отказал мусульманскому миру), Джохола в «Госте и хозяине» олицетворяет новый прорыв к человечности сравнительно с тем, что запечатлен в «Алуде Кетелау ри».

Это обнаруживается во всех аспектах художественного целого. Прежде всего в остроте конфликта между личностью и общиной. Тут опять-таки можно выделить разные грани. Во-первых, взят почти предельный по своей внутренней противоречи вости случай: герой принимает как гостя и соответственно почитает, оберегает и т. д. убийцу своего родного брата. Односельчане, со своей стороны, врываются в дом героя, то есть решаются на то, на что не решились, да, кажется, и не собирались решаться жители аула Махкет, даже чтобы выполнить приказ имама задержать Хаджи-Мурата, и чего, собственно, как будто не решался требовать от них и самый приказ, предписывавший «под угрозой казни, н е п р и н и м а т ь Хаджи-Мурата», то есть словно предусматривающий, что если примут, тогда ничего с ними не поделаешь. Так на предельный случай исполнения долга гостеприимства несмотря ни на что (даже на долг кровомщения) накладывается в поэме предельный же случай нарушения этого долга путем вмешательства извне. Последнее непосредственно и создает конфликтную ситуацию, в которой сам герой «Гостя и хозяина» (и это во-вторых) ведет себя несравненно активней, нежели Алуда. Алуда, мы помним, постепен но дозревал до принципиального решения отказаться от «грехом отмеченного» обычая отрубать десницы убитых врагов. Правда, высшая точка его духовного роста достигнута после этого, но не на пути
прямой конфронтации с общиной. Когда настали праздники и все село потянулось к молельне: «Немало женщин и мужчин / Пришло с быком или бараном, / Чтоб принял жертву властелин / Заступник их на поле бранном», пришел к молельне и Алуда, приведя с собой бычка, предназначенного им в жертву «властелину», Гуданскому кресту, «за некрещеного Муцала». Он, повторю, не искал конфронтации, в сущности, это было его внутреннее дело. То же чувство, которое побудило его «заветам древним вопреки» оставить правую руку застреленному им Муцалу, оно же привело его к молельне, заставило просить хевисбери Бердию благословить его жертву («чтоб честь героя не страдала»), исполнить обряд, «Чтобы не мучился мой брат, / Подобно вору и злодею». Эта просьба приводит в ярость Бердию («Что? Ты неверного почтить / Желаешь, как христианина?»), он наотрез отказывается молиться за «собачью эту кровь», а на все уговоры Алуды отвечает грубым оскорблением: «Напрасно треплешь языком, / В беспутной речи мало толку!» Лишь тогда «Алуда вспыхнул и лицом / Мгновенно стал подобен волку. / И выхватил он франкский меч. / И сталь на солнце засверкала...». Ждешь чего-то ужасного, но, оказывается, сталь засверкала, чтоб «голова бычачья с плеч / Перед молельнею упала». То есть Алуда собственноручно заколол жертвенного бычка (согласно обряду, это должен был сделать хевисбери специальным кинжалом). Вконец разгневанный, Бердия сзывает народ идти разнести, разметать до последнего камня жилище Алуды, дом со всеми службами, сжечь все запасы хлеба, забрать в общее владение его овец, баранов... «Пусть отныне, / Изобличенный всем селом, / Он ищет крова на чужбине». И Алуда послушно отправляется в изгнание, не особенно и ропща против общины за погром и разорение всего своего жилья и имущества, наоборот, пресекая материнские рыдания и упреки («Где наш очаг? Где отчий дом?») суровым словом («Не накликайте гнев Креста, / О людях не судите худо!») и сохраняя живую связь с общиной в сердце своем. На протяжении всего конфликта он просто гнет свою линию, повинуясь голосу того же сердца, сначала совершая поступок (не отрубил десницу; привел бычка в жертву за нехристя) и во всеуслышание обосновывая его, лишь когда его вызывают на спор: полемическая инициатива в словах и поступках принадлежит не ему. Мы видели, что он выхватил свой франкский меч только затем, чтобы, как выражается хевисбери, закласть «быка за подлого кистина!» А когда «шальные хевсуры», созванные Бердией, угрожающе обступили героя, читателю предстает такая картина: «Ревет толпа пьяным-пьяна, / И лязг мечей подобен буре, / И побледневший, как стена, / Ударов ждет Кетелаури». Ждет, не сопротивляясь не из трусости, конечно, а из внутреннего пиетета перед общиной и ее главой.

Не таков в «Госте и хозяине» Джохола. Как мы убедились, на вторжение односельчан в его дом он реагирует мгновенно. Еще только по шуму и крикам в сенях догадавшись, чту там происходит («Ты слышишь хрип? Откуда он? / Жена, они схватили гостя, / Кинжал над гостем занесен!»), Джохола сразу бросается в «толпу людей», сам вырвав из ножен кинжал. С этой минуты в завязавшемся полемическом диалоге фактически уже он нападающая сторона. Невозможно не отметить, что Важа здесь вновь демонстрирует замечательную тонкость и точность психологического рисунка. С первых реплик героя (после того как он разобрался, кто и зачем вломился в его дом) читателю дается понять, что Джохола воспринимает происходящее как личное оскорбление. Реплики эти в более широком контексте ранее приводились, но обратим специальное внимание, как в них раз за разом попрание прав гостя неотвратимо сопрягается с персональным унижением хозяина (второе как бы выводится из первого: посягающий на общепризнанный «закон» посягает на мою личную честь). Вспомним: «Как? Презирать з а к о н ы крова? / М о е достоинство и честь / Топтать, как тряпку?» Или: «Вы что, с ума сошли, кистины (подразумевается: нарушив «закон». А. А.)? / Чей гость тут связан, чуть живой (подразумевается: «м о й гость». А. А.)?» И сразу вслед за этим вновь: «Зачем, презрев з а к о н старинный, / Вы надругались н а д о м н о й?» В столь живом негодовании героя акцентирование личного момента не только свидетельствует о естественности выхода на авансцену темы личности, впервые заявившей о себе в полный голос, то есть не только способствует органичному обогащению проблемно -
тематического
спектра поэмы, но и психологически исподволь готовит неожиданно кровавую развязку столкновения Джохолы с односельчанами. Не будь герой глубочайшим образом лично задет акцией поправшей «закон крова» общины, не была бы такой взрывной и его реакция на оскорбление, нанесенное ему конкретным представителем этой общины, одним из ее вожаков, уже непосредственно в пылу спора. После обмена гневными репликами: Джохола: «О, горе вам, сыны кистинов! / На безоружного толпой / Напали нынче вы, отринув / Отцов обычай вековой!»; Муса: «Пока, добравшись до хевсура, / Мы не виним тебя всерьез, / Ты из-за этого гяура / Враждуешь с братьями, как пес», следует очередной ответ Джохолы, уже не только словом, но и делом: «Что? Пес? В тебе ума хватило / Меня собакою назвать? / И в грудь Мусы он что есть силы / Вонзил кинжал по рукоять». Но даже пущенный в ход кинжал не разрядил гнева Джохолы, он по-прежнему буквально кипит от негодования, и что знаменательно: обида, так сказать, «общественного» происхождения, вопреки своему, несомненно, более отвлеченному характеру, переживается гораздо острей, нежели причиненная реальным обидчиком. Мы помним, что, уже убив Мусу, герой грозит перебить и всех остальных ворвавшихся к нему кистин («хоть вы мне и родня!») и на сей раз не за брошенное ему прямо в лицо оскорбление, а все за то же: за то, что «вы смешали с прахом / Все то, что свято для меня». О том же и последние слова героя в этом драматическом эпизоде: «З а к о н ы к р о в а вы презрели, / О, будьте прокляты навек!»

Полный разрыв, говорить больше не о чем. Джохолу валят на пол, скручивают веревкой («пока меча не вынул он»), избивают, швыряют в сенях на солому, где он и остается лежать, «как мертвец», на целых две главки выпадая из сюжета. «Народный гнев п о д о б е н г р о м у, / Его удар разносит в прах», резюмирует автор-повествователь исход стычки героя с односель чанами. Но все не так просто: автор лукавит, сознательно преувеличивает. «Подобен грому» был гнев народа (общины) в «Алуде Кетелаури»: от дома не оставили камня на камне, сожгли хлеб, забрали скот, вышвырнули зимой со всем семейством вон из родного села и т. д. А тут: Джохола убил односельчанина и ничего, две главки спустя он уже цел и невредим и хоть
подвергнут остракизму, но и дом его на месте, и самого его никто пальцем не трогает и не изгоняет из села. Читатель не может не почувствовать, что такой «народный гнев» отнюдь не похож на «гром», не может не задуматься: чем объяснить столь мягкое наказание за столь серьезный проступок (чтобы не сказать преступление)? Только одним: община явно смущена тем, что попирает действительно святой для горцев «закон крова», «отцов обычай вековой» и т. д. Потому даже и вожак вломившихся в дом Джохолы односельчан, то есть наиболее, должно быть, воинственный из них, Муса, упрекая героя: «враждуешь, мол, с братьями, как пес», в той же самой фразе не забывает предварительно упомянуть: «м ы н е в и н и м т е б я в с е р ь е з». (Джохола в сознании своей непререкаемой по «вере Магомета» правоты пропускает эту оговорку мимо ушей, слышит только «пса», в сущности придирается к слову.) Потому и первая реакция односельчан на убийство Джохолой Мусы весьма сдержанная, скорей изумленно-соболезнующая, нежели негодующая: «Что натворил он в самом деле!» / «Совсем рехнулся человек!» Валят же и связывают Джохолу, несомненно, лишь из опасения, что он в своем праведном возмущении еще кого-нибудь зарежет. Впоследствии (в конце поэмы), когда событие беспрецедентного нарушения общиной старинного «закона крова» отодвигается во времени, ее линия в отношении Джохолы и его жены Агазы (в смысле остракизма) ужесточается в чем вновь проявляется точный художнический расчет автора.

Таким образом, при крайнем обострении конфликта между личностью и общиной (вплоть до кровопролития) последняя ведет себя далеко не так агрессивно, как в «Алуде Кетелаури», где община непробиваемый монолит. Правда, в данном случае сдержанность общины, можно считать, проистекает все-таки из того, что сама же она и выбрала острейший вариант подавления личности, но внутренне оказалась к нему не готовой, не выдержала того грубейшего нарушения одного из фундаментальных устоев горского уклада, к которому сама же и при-
бегла.

Но есть в «Госте и хозяине» ситуация, дающая еще более весомый повод для сравнения линии поведения кистинской общины с хевсурской в «Алуде Кетелаури».

Звиадаури, схваченного в доме Джохолы, волокут на «кладбище кистов», чтобы там ритуально зарезать, принеся в жертву некогда убитому им кистину Дарле. Смысл жертвы в том, чтобы облегчить загробное существование покойного. «Пора убийце-сумасброду», говорит автор-повествователь как бы голосом кистинской общины, входя в ее «роль», то есть пора Звиадаури «В могильную спуститься тьму, / Чтобы покойнику в угоду, / Таскать ему за гробом воду, / Или бандули 8 плесть ему». А в авторском примечании к тексту поэмы Важа Пшавела дает справку: «Кровная месть, убийство за убийство, в обычае у всех горцев. Но зарезать врага на могиле и таким образом принести его в жертву, это обычай горцев-мусульман. Горцы-христиане избегают этого. Если обреченный не дрогнул перед смертью, он не считается принесенным в жертву покойнику». Звиадаури именно не дрогнул. Несколько раз мулла и другие пышущие яростью кистины требуют от него, чтобы он признал себя жертвою покойному Дарле (тогда тому дано будет «забыть свои мученья»), и раз за разом Звиадаури отвечает на это: «П е с будет жертвою ему!», «П е с будет жертвой басурману!» Все селенье, «пылая злобой», ревет: «Проклятый! Видит двери гроба, / А не дается в жертву, пес!», к Звиадаури пристают буквально не с ножом, а с мечом к горлу, то есть «понемногу, словно жало, / Ему вонзают в горло меч», после каждого отрицательного ответа, но: «П е с будет...» в горле клокотало, / Пока дыхания хватало / И голова не пала с плеч».

Вот это и есть ситуация, имевшаяся в виду выше, в которой типологически повторилась расстановка фигур в «Алуде Кетелаури».

В самом деле. Разве Звиадаури не напоминает здесь исступленно-отважного Муцала, на каждый выстрел убивающего его врага бросавшего тому в лицо «неверного п с а» и так поистине до смертного вздоха: в последний раз, «Едва он это произнес, / Как на устах застыло слово» (ср. с только что процитированным из «Гостя и хозяина»: «П е с будет...» в горле клокотало...»).

Итак, в роли кистина Муцала выступает хевсур Звиадаури, но роль хевсурской общины из «Алуды Кетелаури» в позднейшей поэме некому играть, кроме общины кистинской. Тут-то и обнаруживается,
насколько по-иному она исполнила эту роль.

На хевсурскую общину, мы имели возможность убедиться, рассказ Алуды о том, как геройски сражался с ним Муцал, как он «в исступленье беспримерном, теряя силы, чуть живой», его, Алуду, «облаял псом неверным» (что особенно восхитило хевсурского витязя), на ту общину все это не произвело ни малейшего впечатления. Для общины Муцал как был, так и остался «презренной басурманской тварью». А что же кистинская община, увидевшая воочию исступление столь же беспримерное, услышавшая собственными ушами, как в перерезаемом горле Звиадаури до последнего вздоха клокочет слово «пес»? Учтем при этом, что для хевсурской общины Муцал был «басурман ской тварью», «злым кистином», «подлым кистином» и т. д., но, в общем-то, рядовым врагом, одним из многих; «Впервые разве довелось / Убить тебе кистина злого?» говорит Алуде глава общины хевисбери Бердия. Звиадаури же, как нам хорошо известно, для кистинской общины не просто враг, а, можно сказать, супервраг, к которому чуть ли не у каждого члена общины есть кровные счеты. Принимая также во внимание и специфическую для горцев-мусульман традицию заклания кровника на родовом кладбище, тем более следовало бы ожидать от кистинской общины полной беспощадности и даже особого жестокосердия по отношению к своей жертве. Община и ведет себя в соответствии с этим предположением, но лишь пока длится ритуальная казнь. (Алуда, пока продолжалась его перестрелка с Муцалом, тоже не рефлектировал над страданиями соперника и меткие свои попадания сопровождал торжествующими криками.) Упоминалось уже, что все село взревело от злобы, убедившись, что «не дается в жертву пес». Но вот голова Звиадаури скатилась с плеч и сразу читаем: «Твердят в смущении кистины, / Забыв кровавый свой разгул: / «Смотрите, люди, в час кончины / Он даже глазом не моргнул!» Так в переводе. Оригиналу, однако, соответствуют лишь две последние строчки прямая речь толпы. «Смущение кистинов» в речь повествователя Заболоцкий добавил от себя, чем явно опередил события. Внезапный переход от ярости к смущению чуть не в тот же миг, как падает голова замученного хевсура, конечно, неправдоподо бен. В возгласе же толпы, которым, оставляя его без комментариев, Важа завершает сцену казни, слышно прежде всего изумление, граничащее, быть может, с целой гаммой противоречивых чувств: от неостывшей ярости до невольного восхищения, тут, одним словом, только, возможно, подготовляется переход к другому строю чувств. Знаменательно, что в строках, непосредственно следующих за сценой казни, Важа с тонким художественным тактом переключает все наше внимание на Агазу, следившую за казнью «из толпы», а о самой толпе, о ее реакции на происшедшее точно забывает как бы давая времени пройти и страстям улечься, то есть опять-таки подготавливая нас к возможной перемене в настроении толпы. Возвраща ясь же к этой теме, Важа пишет (приводим подстрочный перевод): «Кистины обиделись, вспылили, / Не исполнилось их желание, / Не сумели предоставить своему покойнику / Подобающего ему обеда. / Зарезанный зарезал их сердце / И обманул их чаянье. / Оскорбленные, они хотели / Все вместе обнажить кинжалы / И проделать на трупе врага / Кровавые ниши (окна). / Но не решаются, стыдятся: / «Жалко!» думал каждый. / Сердца и мысли народа / Устремлялись к раскаянию. / Сказали, когда повернули обратно (домой), / Спускались вниз по холму: / Разве стали бы мы убивать / Его (такого) у врага, если б он не творил зла? / Хороший он оказался витязь («важкаци»), / Клялись все аллахом, / Потому он, как тигр, сражался с нами, / Защищая свою землю и воду, / Но с врагом поступай как враг, / Сам господь повелел, / Лучше, как можно скорее / Стараться вонзить ему нож в сердце».

Как видим, кистинская община, в отличие от хевсурской, существенно сдвинулась в сторону человечности. Пусть на время, пусть это не меняет общую линию ее поведения, но все-таки внутренний сдвиг несомненно налицо, удостоверена сама возможность такого сдвига. Это уже не глухая стена, какой представала хевсурская община. Жалость, раскаяние...
в сущности, община в «Госте и хозяине» так же потрясена случившимся, верней соделанным, как потрясен был герой, Алуда, в одноименной поэме. Алуда хотел отрубить десницу у убитого Муцала и не смог. Кистины хотели всем «народом» прорубить кровавые «ниши» на трупе замученного Звиадаури
и устыдились. «Жалко!» думал каждый» сравним с Алудой, который «сумрачен и хмур» стоит над трупом Муцала «и слезы медленные точит». Народ (община) выступает здесь «в роли» Алуды, типологически это та же реакция. И что еще чрезвычайно важно, реакция эта в обоих случаях вызвана одним же качеством поверженного врага его беспримерным исступленно -непреклонным мужеством.

Есть, однако, и существеннейшее различие (как раз по подстрочному переводу его и можно показать наглядно ).

«Но с врагом поступай как враг», говорят кистины, ссылаясь на господне веление и этой формулой фактически преодолевая свое раскаяние. Алуда же в убитом враге увидел человека и, соответственно, так с ним и поступал как с врагом, посмертно ставшим для него человеком.

Несравненно более глубоким потрясением зрелище мученически-героической смерти Звиадаури оказалось для Агазы, которую в этом плане уже без всяких оговорок можно было бы считать выступившей «в роли» Алуды, если бы она с первых же своих душевных движений не переросла эту роль. Так же как, если брать контекст поэмы в целом, «роль» Алуды при первом же своем появлении перед читателем сразу перерос Джохола. После эпизода казни Звиадаури второй раз в поэме происходит как бы смена центрального героя (хотя, возможно, не столь полная и очевидная, как в предыдущем случае): на эту позицию почти до конца поэмы выдвигается Агаза. В проблемном аспекте Агаза продолжает линию Джохолы. Сюжетная же реализация проблемной миссии героини строится так, что продолжать эту линию Агазе приходится, словно начиная все сначала.

Поясню, что имеется в виду. Вспомним: вся история в «Госте и хозяине» началась с того, что между Джохолой и Звиадаури при их случайной встрече возник человеческий контакт возник из ничего, лишь из внутренней расположенности и доброй воли к нему
обеих сторон, в чем инициатива принадлежала Джохоле (и что, собственно, и подразумевалось выше под его «линией»). Контакт, как известно, скоротечно трансфор мировался в нечто большее, и за столом в доме Джохолы в Джареге Звиадаури сидел уже не просто как гость: «Поужинали. Его гость / Хозяину н р а в и т с я  с е р д е ч н о. / «Хороший витязь (vazкaci), похоже, / Клянется своею верой, / Это первое знакомство, завтра б р а т с т в о, / Вместе с о е д и н и м с я д у ш о й» (подстрочный перевод). Без пяти минут братство... Дальнейшее развитие этих отношений было, однако, насильственно прервано, Джохоле пришлось защищать жизнь и свободу своего гостя, а заодно и собственные «достоинство и честь» и т. д. Непосредственная же человеческая связь между двумя героями больше не восстановилась, какие чувства после всего, что произошло, и всего, что он узнал о своем госте-хевсуре, испытывал Джохола к Звиадаури, мы долгое время не знаем. В то же время мы ничего не знаем и о том, как по-человечески отнеслась к Звиадаури, пришедшему в их дом, Агаза: как она в душе восприняла его появление, какое впечатление произвел на нее он сам о том ни слова. Как жена хозяина и гость, представленные друг другу Джохолой, они обменялись традиционными приветственными формулами, затем Звиадаури, входя в дом вслед за хозяином, «Оружье женщине вручает, / Как гость его и побратим», и это все (Агазе, впрочем, и «не положено» было участвовать в разговоре двух мужчин см. упоминавшиеся выше сцены из «Хаджи-Мурата»).

Так что кистинские герой и героиня поэмы дважды каждый для себя открывают человека в пришельце -хевсуре, и каждый раз с остротой и свежестью первооткрытия.

В последнем случае героиня поэмы Агаза знаменует собой одну из высших точек творческого подъема Важа и одновременно наиболее глубокое продвижение в постановке проблемы человечности. Вновь напрашиваются сопоставления. Выше отмечалось, что человечность пробила путь к сердцу Алуды парадоксальным образом: благодаря тому, что Муцал «имел ж е л е з о вместо сердца». Причем «железное» мужество Муцала покорило Алуду post factum: враг должен был храбро умереть, чтобы сквозь его образ проступил человек. А вот начало хрестоматийного для
грузинского читателя фрагмента поэмы «Гость и хозяин», где мы фактически впервые по-настоящему знакомимся с Агазой:

«Жизнь угасает, кровь струится, / Звиадаури умирал, / Но сердца храброго убийца / Не подчинил, не запугал. / И высока, и черноглаза, / От ужаса едва жива, / Следила из толпы Агаза, / Как покатилась голова. / «На помощь!» сердце ей твердило. / О, если бы найти топор, / Она б злодеев перебила / И пленника освободила / Сородичам наперекор».

«Ужас», возмущение, желание кричать: «На помощь!», схватить «топор», «перебить злодеев», «освободить пленника» такова непосредственная реакция Агазы на жестокую казнь (пытку, истязание), совершающуюся здесь и теперь, на ее глазах. А вот что первым делом «от себя» подчеркивает в происходящем повествователь: «храброе сердце», «не подчинившееся» убийцам-истязателям (в оригинале: «Сердца не убила вражья рука, / Сердце сердцем же и оставалось»). Это взгляд Алуды на Муцала после боя: сердце, не сдавшееся под пыткой врагу, и есть «ж е л е з н о е сердце». Алуда тоже увидел и даже оплакал в убитом Муцале прежде всего «железного» храбреца; чтобы увидеть в нем прежде всего жертву, ему, мы знаем, понадобилась сложная работа души и рассудка и тревожная ночь с явлением призрака Муцала со словами укоризны. Акцент на несгибаемости, неустрашимости умирающего Звиадаури, поставленный повествователем в первых строках приведенного фрагмента из «Гостя и хозяина», создает предпосылку для выразительного контраста. Ибо то, до чего Алуда дозревал медленно и постепенно, Агаза увидела сразу («обнажившимся сердцем», как сказал бы Андрей Платонов) увидела прежде всего именно жертву, то есть просто человека, мучимого «злодеями». Желание броситься на них с «топором», конечно, лишь знак ужаса, негодования, жгучего сочувствия жертве, никак не программа действий, заведомо для нее невозможных. Тем более что концовка (последние три строки) в только что процитированном фрагменте в оригинале выглядит несколько иначе, чем в русском тексте Заболоцкого: «Если бы даны были (такие) права / Женскому роду, / Одного бы оставила в живых, а из остальных / Душу вон выпустила» (подстрочный перевод). После чего Агаза отзывается-таки и на
несгибаемое мужество Звиадаури, но отзывается по-своему, от лица именно «женского рода»: «Блаженна та, которая / На его ложилась руку, / Чья грудь, теперь уже злосчастная, / Касалась его груди! / Ин-
тересно, ей когда-либо / Могла бы опостылеть ласка мужа?» (подстрочный перевод). Как видим, мужество синоним храбрости, смелости, отваги и т. п., проявленное Звиадаури под пыткой, пробудило в Агазе восхищение другим аспектом понятия мужество, соотносимым не столько с храбростью по сходству, сколько с женственностью по противоположности (с «женством», как сказано у Даля9). Поистине поразительный психологический поворот: всем своим женским естеством льнет Агаза в воображении к мужественному хевсуру, но не из собственного, так сказать, интереса, а из сочувствия и сострадания к его жене. Человеческая затронутость участью инородца из враждебного стана ни у кого из героев Важа не была так глубока. Алуда, мы помним, принес «святую жертву», бычка, «за некрещеного Муцала» из-за того, что «Он был в бою отважней всех, / Таких героев нынче мало!» за это христианская община разгромила дом Алуды и изгнала его на чужбину. Агаза тоже вопреки канонам своей веры («Кто смеет пред лицом аллаха / Оплакать вражескую смерть?») фактически творит религиозный обряд оплакивания врага-иноверца, но (повторю) ее главный побудительный мотив непосредственное сочувствие Звиадаури. А «фактически» потому что Важа так рассказывает о «красивой, нежной кистинке» Агазе, затаившейся на берегу ручья неподалеку от кладбища: «Много плакала тайком (скрытно), / Хотя время от времени вздрагивала: / Смерть Звиадаури мерещилась ее глазам. / П л а к а л а, н о п л а ч е м / Э т о н е б ы л о. Она смущалась: / Во-первых, она почитает общину, / Во-вторых, бог ее пугает: / Оплакивающей врага кистин / Обрушит на голову гнев. / Эта м ы с л ь б ы л а о т р а з у м а, / С е р д ц е д е л а л о с в о е. / Мужская смерть мужчины / Не исчезала из сердца. / В сердце женщины / Эта картина / Вошла как стрела; / Это и возложило / На шею красавицы бремя / Оплакивать зарезанного» (подстрочный перевод). Алуда, «дозревший» до мысли принести бычка в жертву за убитого им храбреца-кистина, внутренне, в сущности, уже не колеблется. С чувством такой внутренней уверенности
герой, например, и просит Господа не посчитать ему за грех, что он «собственной рукой» заклал «святую жертву за Муцала». С общиной же Алуда до конца сохраняет внутреннюю связь, но в том вопросе, по которому они разошлись, он так же до конца не знает сомнений в отстаивании своей линии. Иными словами: в конфликтном противостоянии с общиной Алуде не приходится преодолевать себя он преодолевает, или, вернее, тщетно пытается преодолеть, сопротивление общины как внешней силы. Агазе выпало бремя потяжелее. Важа говорит о разладе между «разумом» и «сердцем» героини, но, конечно же, от этого разлада кровоточит и само сердце, недаром зрелище «мужской смерти» Звиадаури «в сердце женщины... вошло как стрела». Масштаб того, что именно пришлось преодолевать в себе Агазе, автор дает нам почувствовать, создавая уникальную по поэтической мощи картину, в которой как бы объективированы переживания героини. Менее 70 строк, о которых идет речь (концовка VII главки «Гостя и хозяина»), являют собой заслуживающий особого внимания образчик органического сплава контрастных пластов поэтики. Автор-повествователь успевает на этом крохотном отрезке текста и рассказывать о том, как Агаза ждала темноты, «чтобы пойти ночью оплакать мертвого» (здесь и ниже перевод подстрочный), как «она уже не думала о том, как там Джохола», как она, озираясь, «будто вспугнутый зверь, скачками одолела скалистый берег реки», как, наконец добравшись до кладбища, «опустилась на колени» у брошенного без погребения тела Звиадаури, «раскрыла нож... срезала в знак памяти три волоска щетины с его лица, завернула их в уголок головного платка точеными пальцами хрустальными», и в то же время успевает автор перебивать сам себя прямым лирическим комментари ем: «Чья это жена чьего мужа рыдает? / Что она творит, тронувшаяся умом?!» И этот взволнованный комментарий не замедляет действия, а, наоборот, динамизирует его, а сам неожиданно оказывается созвучен негодующему голосу реки: «Во тьме зловеще слышен / Рог (в смысле: звук рога. А. А.) воды оскорбленной», как бы готовя трансформацию авторского лиризма обратно в повествование о возмущении поступком Агазы всей здешней природы, и не только природы. И когда Агаза, рыдая на кистинском
кладбище над замученным хевсуром, завертывает в платок драгоценные «три волоска», «что это за звук ей слышится, сотрясающий землю?» то «из могил доносятся обиды и жалобы мертвецов!» Дальше цитирую перевод Заболоцкого: «Чьи это детские рыданья, / Невыносимые вдвойне? / Всеобщий крик негодованья / Встает за нею в тишине: / «Бесчестная! Над чьим ты прахом / Рыдала тут? Над чьей душой, / О, будь ты проклята аллахом, / Обряд свершила гробовой?» Агаза в страхе бежит, а вслед ей «Не мертвецы ли тянут руки / Из-за кладбищенских ветвей?» и, вторя «рогу оскорбленной воды» (см. выше), свои проклятья «Кричат ей скалы и каменья, / И остролисты, и пески». Венец «всеобщего негодованья» и кульминация эпизода появление из могилы умершего брата Агазы Эбара с проникающим (особенно в оригинале) словом горького упрека: «О, что ты сделала со мною, / Сестра моя, сестра моя! / Ужель могилою одною / Не мог довольствоваться я!»

Специально подчеркнем: вся событийная фактура эпизода художественно изображена как объективная данность. Нигде ни прямых слов, ни косвенных художественных знаков, ориентирующих читателя: то-то и то-то героине представилось, привиделось, почудилось... Горьким упрекам брата Эбара, вживе вставшего перед своей сестрой из могилы, присущ тот же модус реальности, что и «трем волоскам», срезанным героиней с лица убитого хевсура (если брать полярные друг другу микросцены крупного плана). Непререкаемой реальностью творящегося вокруг светопреставления (мертвецы поднимаются из могил, камни, деревья, реки, скалы вопиют) акцентирована острота переживаемой героиней драмы и подлинный масштаб последней. Весь мир восстал против героини родная природа, родная земля, родной народ с поколениями предков. И «весь
мир» это не внешний масштаб беды, не ее огромность сама по себе, это и внутренняя мерка объем души. Душа Ага-
зы глубокое чувствилище, глубже, чем у любого другого героя горских поэм. Вспомним горестный исход Алуды Кете-
лаури с семейством из родных краев: «Прощай, прощай, родимый дом, / Прощай, моя охота турья, / Где солнце мне светило днем, / Где по ночам стонала буря! / Прощай, мой Крест, мой властелин, / Податель силы и
отваги!» / И путники среди
теснин / Исчезли в холоде и мраке», и только уже из-за «перевала», «как отдаленный робкий стон», донесся женский плач... Печальное прощанье, печальный, до слез, финал. И все же понятно, что это лишь эпизод в биографии героя. Сказано, что «на родимые места / Один лишь раз взглянул Алуда». «Лишь раз» это, конечно, чтобы не травить душу, а все-таки смог, значит, сдержаться, вообще смог проститься. Но «обиды и жалобы мертвецов» «не турья охота»; для Агазы «родимые
места» это именно целый мир, в котором негодующие голоса «скал и каменьев», «детские рыданья» из безымянных могил ранят так же жгуче, как упреки ожившего родного брата, и мир настолько свой, что проститься (расстаться) с ним она, в сущности, не может. Больше того, несомненно, что только когда сердце вдруг заставило ее нарушить вековечные законы
этого мира, тогда-то она сердцем и почувствовала свою с ним «смертную связь» (по слову русского поэта). Оттуда, из глубины ее сердца, автор и извлек всю картину, о которой сейчас
шла речь и в которой гибель героини фактически предопределена.

Но прежде присущим ей, как сверхчуткой мембране, свойством трепетной вибрацией откликаться и на нежданный зов человечности, и на неодолимое «почвенное» контрпритяжение векового жизненного уклада героине обеспечена (пусть неявно) центральная роль в раскрытии «под занавес» всего проблемного потенциала поэмы.

В самом деле. Агаза зашла дальше всех, и как только она в смятении прибегает с кладбища домой (после того как ее мир рухнул, где ж ей искать точку опоры, как не дома?), это замечательным образом подтверждается причем опять-таки из ретроспективного подтекста (и, к сожалению, только для грузинского читателя в русском переводе соответствующие места почему-то опущены). Представим сцену: Агаза сбегает с кладбищенского холма, «Она несется по тропинке, / Внимая воплям с вышины, / И даже волосы кистинки / Упреков горестных полны» тех самых упреков, которыми полны были голоса мертвецов, скал, камней, деревьев и т. д., добегает наконец до дома, обессилев, в изнеможении переступает порог, «Переступила и упала, / Как
неживая, у дверей», и сразу же такой кадр (в подстрочном переводе): «У очага сидел Джохола, / Закинув ногу на ногу».

В этом разительном контрасте, в самой позе героя как четко схвачена некая неистребимая черточка в типаже «кавказского мужчины» (грузинского во всяком случае), сколько живой «шекспировской объемности» придает повествованию эта нотка комизма (не единственная!), смело внесенная в трагическую ситуацию.

Теперь о подтексте. В предыдущей главке, когда автор, перебивая свой рассказ о том, как Агаза собиралась идти оплакивать Звиадаури, взволнованно -недоуменно вопрошал: «Чья
это жена чьего мужа рыдает? / Что она творит, тронувшаяся умом?!» мы не полностью привели его слова, он еще вот что сказал: «Быть может, убивают Джохолу / И двери дома взломали!» (подстрочный перевод). Читатель просто не может не вспомнить этот предположительный «кадр» и не сопоставить с действительным положением вещей с Джохолой, безмятежно сидящим, «закинув ногу на ногу», у домашнего очага. А сопо-ставив, не может не понять, что Джохола, с которым он расстался, когда того избитым и связанным бросили в сенях на солому, стало быть, жив, здоров, свободен, в безопасности, не может и не почувствовать, что, в отличие от жены, Джохола не проявляет никакого интереса к тому, что происходит во внешнем мире. Так что наше замечание о том, что Агаза в своем противостоянии общине далеко зашла, гораздо дальше других, можно понимать и чуть ли не в буквально-пространственном смысле: Агаза, мы видели, и днем пошла на кладбище, затем, дождавшись у реки (ручья) темноты, вновь поднялась на кладбище оплакать хевсура и т. д., тогда как Джохола шагу не сделал из дома. Похоже, его позиция: «в моем доме гость неприкосновенен, вне моего дома делайте с ним что хотите» была провозглашена им всерьез, и на этой позиции он и остался.

В связи с чем особое значение получает эпизод объяснения героев после возвращения полуживой Агазы домой. Он и сам по себе поистине замечателен (что вообще характерно для поэмы: сочетание художественной самоценности фрагмента с его весомой значимостью в составе целостного смысла произведения). В объяснении героев, кстати, многое напоминает сцену, разыгравшуюся между лермонтовским купцом Калашниковым и прибежавшей домой в смятении Аленой Дмитревной, только Джохола мягче сурового Степана Парамоновича, а Агаза, в отличие от Алены Дмитревны, лукавящей (может быть, невольно) на протяжении всего разговора, сперва прибегает к откровенному обману, но потом чистосердечно говорит мужу правду (хоть и не всю, или не совсем ту, что «имела место» в действительности). Опять же перед нами один из наиболее впечатляющих примеров типичной для Важа тончайшей психологической нюансировки. Агаза чувствует себя виноватой перед Джохолой не только, а видимо, даже и не столько, как нарушительница вероисповедных канонов, запрещающих оплакивать врага-иноверца, сколько как мужняя жена. Эта тема как бы присутствует в самой атмосфере эпизода. Недаром Джохола, едва подняв Агазу с пола и подтащив к очагу, сразу начинает допытываться: не посягнул ли кто на нее? (И хватается за рукоять кинжала.) Агаза молчит, она в беспамятстве, однако, очнувшись лишь к полуночи, она недаром сразу опровергает именно эту версию: кто, мол, посмеет здесь в округе «со мной бесчестно поступить?» Недаром же, по всей вероятности, Агаза и медлит, не решается говорить правду, сочинив сперва легенду о том, как она, вернувшись с кладбища, долго проискала по оврагам коня Джохолы, как вместо коня наткнулась на дэвов (мифические злые существа), как один огромный страшный, «зубастый, длинно-ухий» дэв принялся прельщать ее (в переводе Заболоцкого наподобие лермонтовского Демона, впрочем, и в оригинале есть перекличка) и она в страхе бросилась бежать от него (на манер Алены Дмитревны) и т. д. Лишь после нетерпеливых настояний Джохолы скорей сказать начистоту (дэвы дэвами, это особь статья), о чем она плакала, он же видит, что она чем-то потрясена («от моих глаз не скроешь»), Агаза признается. «Что ж таить от тебя, Джохола, / Или отчего тебе гневаться? / Говорила жена, и нежный / Трепет овладел ее голосом.

/ Слезы пожертвовала / Этому твоему другу. / Очень сильно пожалела несчастного, / Что в чужой земле умирал. / Ни родственника, ни побратима, / Кто бы его пожалел! / Но когда убивали его кинжалом, / Ни чуточку (ни капельки) не вздрагивал. / Может быть, я согрешила перед тобой и перед богом, / Но оплакала его, что поделать!..» (подстрочный перевод).

Тут-то и кроется тонкость: это признание, безусловно правдивое, в то же время вольно или невольно «рассчитано» именно на Джохолу, затрагивает прежде всего именно те струны его души, от которых можно ждать сочувственного отзвука. «Э т о г о  т в о е г о д р у г а» я оплакала («слезы пожертвовала» ему) вот с чего начинает Агаза разговор по существу. Но ни стоя в толпе на кладбище во время казни, ни плача в смятении у реки, где она дожидалась темноты, ни вновь вернувшись на кладбище и рыдая над телом Звиадаури, нигде Агаза не думала об убитом хевсуре как о друге своего мужа, этой темы не было. Конечно, не будь Звиадаури их гостем, успевшим и подружиться с хозяином, Агаза бы так не переживала его гибель (то есть мужественную смерть вовсе не знакомого ей хевсура), это как бы предполагается сюжетом поэмы, но это уже другой вопрос (по крайней мере для данной поэмы другой). А напрашивающийся вопрос заключается в том, почему Агаза говорит «твой д р у г», а не «твой г о с т ь». Казалось бы, Звиадаури на самом деле наиболее пристал как раз гостевой статус, дружба с хозяином у него только завязывалась, а главное: весь конфликт Джохолы с односельчанами разгорелся из-за священных прав гостя, «закона крова» и т. д., в перепалке с кровавым исходом в доме Джохолы последний даже наотрез отказывался обсуждать, каков человек Звиадаури, важно только то, что хевсур его гость (вспомним: «Сегодня гость он мой, кистины! / И если б море крови был / Он должен мне, здесь нет причины, / Чтоб горец гостю изменил»). Но Агаза (не зря) апеллирует не к закону, а к человеку, она же не могла не видеть, как за ужином у них в доме ее муж от всей души угощал охотника-хевсура, как радовался, что «нынче встретил молодца», как был «Доволен он невыразимо: / Сегодня дружбы их почин», все это Агаза, несомненно, знала, а еще больше, как мы понимаем, по-женски угадывала, так что вполне естественно и психологически оправданно, что, ища
понимания у мужа, она назвала гостя его другом. И что крайне важно, тронув эту «человечную» психологическую струну, она тем самым вновь зацепила чуть ли не центральный нерв всей проблематики поэмы: ведь человеческая связь между героями установилась прежде, нежели один из них стал хозяином, а другой гостем, эта человеческая связь, возникшая из ничего, с взаимным дружеским расположением, зарождавшимся уже на глухой горной тропе, первичнее отношений хозяина и гостя, больше того Звиадаури только потому и стал «гостем», что уже становился «другом». Но проблемная значимость локальной на первый взгляд психологической детали не только в ретроспективном эффекте оживления ранее прозвучавшего мотива. В словах «твой друг», с «нежным трепетом» сказанных Агазой про замученного хевсура, молчаливый призыв к мужу выйти вслед за ней из дома, за грани статуса Хозяина (не «из роли» Джохола не играл роль), в каковом так блистательно развернулся, но теперь как бы застыл его человеческий порыв.

«Очень сильно пожалела несчастного», продолжает Агаза и, словно боясь, что ее не так поймут, добавляет, что тот «в чужой земле умирал. / Н и р о д с т в е н н и к а, н и п о б р а т и м а, / Кто бы его пожалел!» Тут, конечно, продолжение той линии, что начата словами «твой друг»: Агазе ведомо, что Джохола чувствовал себя почти побратимом хевсуру («Это первое знакомство, завтра братство...» думал он о госте за ужином). Интересно, однако, что в переживаниях Агазы, как они раскрылись нам на месте действия: в сценах на кистин-ском кладбище и у реки, ее в самом деле «очень сильная» жалость к Звиадаури не мотивирована отсутствием у того «в чужой земле» родичей и побратимов. Что ж, выходит, подстраиваясь под Джохолу, Агаза задним числом придумывает свой образ? Нет, все гораздо сложней и тоньше. Интересно, что одиночкой среди врагов, которого некому здесь оплакать, Звиадаури предстает в авторской речи, сперва в пронзительной единичной лирической реплике, когда хевсура на рассвете ведут на кладбище убивать: «Весь в путах шел Звиадаури, / Влекомый грозною толпой. / К т о з д е с ь з а п л а ч е т п о х е в с у р е ? / Здесь рад убить его любой!» причем в оригинале имеется в виду не житейский плач (как получилось у Заболоцкого), а траурное оплакивание
(glova). Затем та же тема развернута уже в целое лирическое отступление, помещенное между сценой казни, где Агаза терзается в ужасе и отчаянии, и сценой у реки, где она в полуобмороке боится плакать и все же плачет и плачет. То есть лирическое отступление вклинивается между переживаниями Агазы (к последней сцене примыкая непосредственно). Наступает вечер, сказано в его начальных строках, с гор сходит солнечный луч... «С неизъяснимою печалью / Глядит на кладбище утес, / Струя над немощною далью / Потоки медленные слез. / Печаль нужна могильной сени, / Останкам бра-
та плач сестры...» Вскоре же такая концовка: «Но кто здесь труп Звиадаури / Оплачет, выйдя на бугор? / Лишь ветра стон, да ропот бури, / Да грохот вод и вздохи гор!» После чего сразу и возникает фигура Агазы, плачущей у ручья. Ясно, что состояние природы в лирическом отступлении созвучно переживаниям героини; тут своего рода известный психологиче-
ский параллелизм
только с пропущенным «человеческим» элементом. «Природный» элемент налицо (печальный утес, льющий слезы; «ветра стон»), а человек, которому вторит скорбящая природа, не назван. Но он подразумевается из ближайшего контекста лирического отступления это Агаза. А с тем по-читательски подразумевается и присутствие в душе героини того мотива, под знаком которого скорбит у автора по убитому хевсуру природа, «некому его оплакать». Да и непосредственно сам авторский лиризм, прямо проникнутый этим же мотивом, от одного тесного соседства со сценами, где гибель Звиадаури пронзает Агазино сердце, тоже, конечно, «передается» (в восприятии читателя) героине. Агаза, одним словом, не обманывает мужа, говоря, что пожалела «несчастного» как гибнущего «в чужой земле» без «родственника» и «побратима». Просто, скорей всего, она только сейчас, в минуту решающего объяснения с мужем, вполне искренне, но как нельзя более кстати осознала и выдвинула на первый план именно то, в чем раньше, возможно, не отдавала себе отчета. Рассмотрим еще один мотив, неожиданно, казалось бы, затронутый Агазой в конце ее монолога. От жалости к Звиадаури она вдруг переходит к его стойкости: «Но когда убивали его кинжалом, / Ни капельки не вздрагивал». Однако это, наверное, как раз та струна, которая, как могла предчувствовать знающая своего мужа Агаза, должна была ответно зазвенеть. Даже тех, кто убивал Звиадаури, смутила, почти восхитила (пусть на краткое время) его стойкость, что же говорить про Джохолу. Мы помним, как он сидел за столом со Звиадаури (подстрочник): «Поужинали. Его гость / Хозяину нравится сердечно. / «Х о р о ш и й в а ж к а ц и, похоже», / Клянется своею верой». «Х о р о ш и й в а ж к а ц и (витязь, мужественный рыцарь и т. д. А. А.)» это то, что в Муцале оценил Алуда Кетелаури. Джохола, опередивший Алуду на дороге к храму человечности, не мог уступить ему и в обретении способности увидеть во враге-иноверце «хорошего важкаци». Тут женская интуиция Агазы (не подозревавшей о существовании Алуды, но, повторю, понимавшей, надо полагать, своего мужа) имела все шансы на успех. Но опять-таки налицо отклонение от состояния, которое, как о нем было рассказано, Агаза



Версия для печати