Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: ВОЛГА-ХХI век 2008, 3-4

Повесть врЕменных лет

ВАЛЕРИЙ ВОЛОДИН родился в 1956 году. Закончил отделение психологии биологического факультета Саратовского госуниверситета. Прозу печатал в 90-х годах в журнале “Волга”, где работал продолжительное время. В журнале “Волга – XXI век” опубликована повесть “Никто ниоткуда и никуда” (№3-4, 2007). Первая часть “Повести врéменных лет” напечатана в № 9-10, 2007. Живет в Саратове.

ЖИЗНЬ ВТОРАЯ

Начало века

Глянул на людей. Давненько я их что-то не видывал. Набор и выбор как всегда одинаков: поношенной жизни старцы, отстоявшаяся середина человечества, кучная, тучно прущая молодежь, страдающие от недостатка возраста дети, пузатенькие человекообразные младенцы, пребывающие в печальной смутности начала.

Все умрем в этом столетии, без разбора возраста. (Ну, вот и утешил! Дорвался до утешения, называется.) Как-то спокойнее от такой мысли. Одним столетием мазаны, как одним миром, как одной-единственной смертью.

Те, кто умрет столетием позже, ныне еще не родились.

Ни у кого из нынешних, оказывается, нет преимущества перед смертью, даже у родившихся всего-то несколько дней назад.

Легче жить, когда в дело вступают столетия.

С острой радостью ловишь себя на мысли: начало века, жить всем долго.

Все жизни еще нескончаемы.

Очаровательная мнимость

Затверженным шагом минула за окном прохожая, – как будто сразу сотня человек прошла, распыленных в этой единственной выученной походке, какой распространено ходить у современных людей. Они, скорее, не идут, они собой – отвергают. От этой походки весь мир в недоумении прячется по сторонам, не зная, что делать с собой, куда себя подевать. Ему не хочется быть созданным только для этих попирающих самоуверенных шагов, и мир потихоньку мрет в себе, отвергнутый шествием человека.

Та прохожая женщина прошла не одна, она пронесла каждой крохой своих отточенных движений все наше время, самонадеянное, с прохладной пустинкой внутри. Но как же она была необыкновенно хороша, как по-своему единственна в личности своей красоты!

Несмотря на время, которое вылепило из нее массу других людей, растворило ее в зевотно предсказуемую и безликую множественность.

Какое чудовищное множество людей умерло в этот общий расхожий мир! Эта смерть превышает все существующие естественные смерти. Она теперь стала основным способом умирания. Других кончин уже и не нужно.

Немолитва

Что тебе этот город, если в нем нет уже твоего, опечалившегося на тебя дома?

Что тебе твой дом, если тебя в нем не ждет ничего, кроме состарившейся прежде времени пустоты?

Что тебе ты сам, давным-давно себя покинувший, избежавший?

Что тебе отсутствие твое? Ему ты не нужен сполна. Как крепко чувствуешь ты, сколь отвращен ты отсутствием своим… Не спрятаться и в исчезновение. Не отыскать прибежища у самой благосклонной к тебе химеры.

Что тебе длинные, словно песчаные аллеи, кладбищенские полдни, завороженные солнечным, птичьим и листвяным? Где теперь эти чудной печали аллеи и полдни? Кто исхитил их из жизни твоей?

Кто так страшно легко запропастил пути, умевшие приводить всюду?

И где ныне это недостижимое, загрубевшее в чуждости всюду? Отчего оно сделалось ничейно, безлико, где-то в немыслимом отдалении потеряв и тебя? Тебя, которого уже не найти, не возвратить тому, которого нет, – он был, возможно, всего-то пару пустячных мгновений, не успев их исследить…

Призрак возраста

– Мне сегодня отчего-то исполнилось пятьдесят лет.

– Ты что, ясноокий, спятить изволил? Какие тебе пятьдесят? С чего ты их взял, из каких дней набредил?

– Прости, как-то показалось… Даже, мне кажется, помстилось. Что-то нестерпимо вдруг захотелось пятидесяти лет. Ведь хочется же иногда чего-нибудь внезапно и без причин. Остренького там или, напротив, смирненького по вкусовым качествам.

– Смею тебя уверить – это весьма пресная дата, скажу тебе по своему опыту.

– Нет, просто ужасно хочется чего-нибудь кругленького, а круглей пятидесяти мало чего бывает.

– Ну да, кругленькое… Как замкнутый круг. С чем тебя и поздравляю: еще одна западня. Совершенно новенькая, непритронутая! Только спеши в нее скорее попасться…

– Ну спасибочки. Вот и отпраздновал свое полувековое совершеннолетие, когда еще доведется всамделе-то… Славно мы погуляли в тесном кругу, не правда ли? Сегодня жизнь удалась.

– Ага. Главное, не надрались до полусмерти. Уже одно это замечательно и является крупным достижением в области науки и техники, геронтологии и остальном, им стройно сопутствующем. Не говоря о подзаборной бредятине, которая в чем-то также наука сверхточная, правда сугубо лежачего образца.

Призрак возраста – 2

Неужто скоро весна? Хочется пышного ликованья, высоких припрыжек и чтобы женщины прилетели с юга.

Уймись, старый осел! Изношенный песок сыпется вовсю из тебя, а ты всё – прыжки да припорхи да тучные стаи щебечущих женщин. Твое дело – усыпать личным песочком тихие сквозные аллеи, ведущие к одинокому особняку на закате. Твое время – вечер, осень и пора уходящего солнца. С ними обращаться теперь бережно, осторожно и уже заискивающе, как поневоле, вроде б помимо себя, заискиваешь перед напирающими в тылы чужеватыми поколеньями. Твоя самонадеянность далеко в прошлом. У твоих полетов улетучились крылья. Да и не к кому стало что-то лететь. Скудный вечер и смутная осень все чаще будут оставаться твоими единственными скучающими с тобой собеседниками, с которыми обречен вести черствеющий на глазах разговор, забываясь иногда и глубоко заполночь, вздрагивая от рассвета как от внезапной враждебной местности, где неизвестно как очутился.

Где-то затерялся мой одинокий, весь из тишины выстроенный особнячок на склоне заката? Или его нигде нет и не может быть? И на его месте лишь звеняще пустеет отсутствие, всё сияющее, всё багряное от зашедшегося в закате солнца… обождите, не истерика ли с солнцем случилась? Но отчего? Ведь такая стоит тишина...

Попытка общенья

В четыре утра, впившись друг в друга немигающим взглядом, мы переглядывались со случайной звездой вне всяких мыслей, лишь с вызовом непонятных взаимных чувств.

Мы не были раньше с нею знакомы.

Так продолжалось целое неизвестное время, первой сморгнула звезда, не выдержав напряжения непрерывного зрения.

О, еще неизвестно, кто из нас сходит с ума!

На второй взгляд я не решился.

Не хочу, чтобы и эта звезда была сумасшедшей.

Когда через пару минут бросил украдкой взгляд в небеса, звезды там не было. Она успела скрыться, избежать эти места, чтобы быть как можно дальше от меня и от опасности, какую я внушал ей собою.

Существо суетное, лживое мелькнуло мимо меня. Но кто оно было – птица, куст или обыденный человек? Только отчетливо ясно – суетное и лживое, и больше ничего, в мыслях загадка застряла недвижно. Кто же явил такую огромную ложь-суету, что увидевшему то человеку скверно стало оставаться собой, быть мучительным Я своим дальше?

В одном из беглых сновидений разгадка зияла: это я воровато мелькнул мимо себя. Я узнал себя по краешку собственной тени, тут же и исчезнувшей, чтобы не множить против меня лишних улик.

 

Женщина была в платье беззащитного цвета. Но еще более беззащитны ее уходящие в дальнюю нежность глаза – они были беспримесно одинокого цвета. И первое же сказанное ее мягкою грустью слово оказалось столь хрупким, невесомым, что выглядело сразу пропавшим и даже небывалым, едва оно успело произнестись и тихо посуществовать на краешке случившегося поблизости сердца.

 

Это не человек, это полчища массированной тоски! Он одним своим видом вызывает несколько эпидемий уныния. Плюс ноющую форму то ли латентной чумы, не то морового какого поветрия. Пока от тоски той по имени человек не сдохнешь – не разберешь, чем страдал в скрытом виде.

 

Как ни попадись он на глаза, непременно обнаружишь его копошащимся, по дому или вообще. Копошится себе да копошится. Просто так. Для телодвижений. Чтобы задаром не сидеть на одном месте и не обижать другие места своим отсутствием и нешевеленьем. Он из племени вечно копошащихся. Эти людцы без суетных пустотелых забот жизни не чуют. Стоит побыть средь такого человека несколько ползких минут – и начинает от боли голова разрываться, словно жизнь бешено взламывает в черепной коробке все имеющиеся там запоры, чтобы сбежать наугад, лишь не быть бы здесь в виде мучительного унынья – смертельнейшего из всех возможных смертей: ведь это смерть самой смерти.

 

Невозможно воде объяснить, что она вода, если вокруг ничего, кроме всесущей воды.

В водной пустыне людей всё безумно большая вода.

 

И напрасно некто бьет себя гордо в грудь и кричит, что он человек. Он просто расшумевшаяся вода. Жалкая буря в стакане. Которая не стоит выеденного яйца.

 

По-настоящему, – по-человечески, – хочется жить лишь в прохладной, полной свежести ручьевой воде.

Легонько пошевеливать древними жабрами и думать неторопливо о вечной бренности приютившего тебя ручья. И принимать самое живое участие в игре стайки беспричинно хохочущих рыбок, неуследимо разбрызгивающихся по сторонам не от опасности даже – от одной тени ее мгновения.

 

Это существо без цвета и запаха. Явно без вкуса. Оно должно бы по всем признакам существовать водой, но оно, увы, наличествует в виде странной неопределенности человека. К тому же разбавленной всякой гадостью. Особенно выделим технический спирт, тройной одеколон и тормозную жидкость, которая в случае человека ничуть не тормозит, сразу теряет все свои задерживающие качества, так как люди слишком скользкая поверхность.

 

Небытие – это я? Да здравствует небытие?

Разменяю трехкомнатное небытие на две воли любой площади и в любом районе. Гарантирую доплату в виде двух-трех малоподержанных цветных смертей (изображение стереоскопическое) и одного одиночества редкой старинной работы, в хорошем состоянии. Иные условия не предлагать, поскольку я сам являюсь иными условиями и при благоприятном обмене их будет достаточно, чтоб удовлетворить любой утонченнейший спрос.

Благоденствие

Люблю это непомраченное слово, мгновенно протягивающее тебе долгий покой, ясный простор. Люблю это слово не меньше, чем то, что оно выражает, что мглится и брезжит за ним. А может, и больше – за обещание того, что так редко бывает: счастливо безмерная долгота многих обеззлобленных дней. За волшебное внушение прекрасных ожиданий. За то, что не объять, не изъяснить тайную, невозвеличивающуюся душу этого слова. И кажется – все остальное, что не есть это слово, лишь суета сует, пустота пустот. Кажется – его бы хватило на все про все, да не умеешь проницательно внять неоглядной щедрости этого слова. Его бы одно написал, и больше ничего писать никогда не надо. Оно любит создавать иллюзию, будто всё ты выразил сполна и себя самого изъяснил вчистую. Такое уж это слово большое. Не меньше, чем весь остальной мир. А может, и значительно больше, если учесть незримое и Бога, которые в нем всегда пребывают, пронизывают его ощутимо, солнечно – вечно.

В благоденствии – умиротворенный недвижный час летнего полдня, когда в обмершем от зноя доме такое таинственное уединение, такая роскошная расчудесная лень и такое звонкое, но как бы незнакомое поговаривание крови в ушах, что кажешься себе кем-то прекрасно вымышленным, чьей-то осеняющей тебя добросклонно фантазией, благодаря которой жив во сто крат больше, чем обыденно жив… Впрочем, все уже порчу внеполдневным избытком…

Сколько будет дней благоденствия на этой печально неблагонадежной земле? Спроси у благоденствия, оно знает, возможно, будущую безвестную радость, нимало не ведая о грядущих бедах, как о лишнем, о чем знать – пусто. Только откуда добыть благоденствия, кроме благоденствия, запрятанного в самом этом слове? Как спросить у того, что отсутствует? Моя скудная, изредевшая жизнь,– особенно на просвет бедных лет видно, как она изредела, – на меня огорчилась и который уж год неприступно молчит, тихомолком меня отрицая. Как презрительно, уничтожающе молчит она мне в ответ! – я не так ею распорядился, как ей бы хотелось, я использовал ее не по назначению, она просочилась, как вода сквозь неумные, гиблые пальцы…

Увы, я и моя жизнь – это далеко не одно и то же, ведь во мне существует страшная громада смерти и прочего-всякого, что жизни чуждо и неприемлемо. Мы с моей якобы личной жизнью давно раздельные сущности отдаленной степени родства и стремимся быть наособицу, что, конечно, нас обоих не красит… Дай же помощи мне и спасения. К тебе обращаюсь, благоденствие, и к частичке Бога в тебе. Целый Бог от меня уже, видимо, отвернулся… Ну за что Ты, Боже, я не все ведь еще согрешил. Ты успел бы в большем гневе от меня отвратиться. Ты бы смог меня оставить в наилучшей беде.

Длинные немоты

Я сегодня намолчал в тетрадь целый день. Вымолчал еще один длинный бесплодный день. Ничейный он из немоты получился, у него нет лица. Безглазый, безъязыкий, тупо он уставился в мою пустоту отсутствующим своим зрением. И я еще сильнее стал собственным отвержением. Немотой во мне стало гораздо больше, чем было немотой с утра. И то, что я хотел сказать в начале дня, но не высказалось, – перестало быть речью, выйдя навсегда из ее повиновения, сделавшись уделом бессловесного, отныне невыговариваемого. Обессмысленная громадной пустотой страница смотрит на меня, недобро усмехаясь: эге, вот ты где, слабачок, сказался! а поищи-ка себе трудности попроще…

Ни единое слово не вызволилось из хмурой безбрежности бумаги, из белого – пострашнее арктического – безмолвия, ни одно из жалости или по снисхождению не соизволило пойти мне навстречу из космичной пустоты – затягивающей, изничтожающей. Жестокие это сущности – слова! Жесточайшие. Ни в чем не желают уступать людям, только значительно скрытнее и обманчивей их, ведь слова намного превышают людей и простор у них разъемистей, шире. С ними держи ухо востро. Близ них осторожность никогда не помешает. Иначе внезапно нахлынут, ограбят последнюю и без того обнищавшую немоту. Иль красненько горлом пойдут, прикидываясь кровью и смертью, – они всякую личину могут принять, могут полностью даже прикинуться мною. Что, конечно, напрасно: пустое занятие.

Попробовать завтра, что ли, помолчать в тряпочку, может, так оно будет вернее. Возможно, такой способ молчания предохранит меня от опаснейшей непредсказуемости ожесточавших ко мне слов – этих до безумия тихих, все более диковатых существ, которых ни обороть, ни приручить. Как же мне сдаться им на их милость? Малой кровью как обойтись?

Ну вот и началось! Похоже, это нашествие… Сегодня словам приснилось, что был некогда я… А вдруг они и реально вообразят, что меня нет, как бы вообще не случалось? Боже, Боже! С кем и зачем я только связался?.. Вытрави, выдери из меня с корнем, Господи, самую распоследнюю букву! Я так устал превращаться в слово, мне тяжко быть его постоянным последним мгновением…

Тяжкая память

Сосновая щепа пахнет тягостной, нескончаемой работой, которая была еще в детстве и там затерялась.

Тот гнетущий, повсюду преследующий призрак работы, наверное, не закончится никогда, покуда не иссякнет в мире запах свежерасщепленной, обновленной сосны.

Но что буду я и что я буду делать без этого милого запаха подробностей моих мук? Ведь я совсем потеряюсь, исчезну в тщете… Как я останусь? Без этого запаха мне уцелеть невозможно, невероятно. Вы, сосны, пожалуйста, не кончайтесь.

Все больницы полны мною…

Откуда, зачем эта фраза, не знаю.

Ты зачем, странная фраза, исподтишка меня сводишь с ума?

Появилась смутным бессловным комом на сумеречном краю сознания, поколебалась-поколебалась, чем бы ей стать впредь, да вдруг и обратилась в это вот странное, несомневающееся утверждение, в котором не было никакой правды, кроме межеумочной правды моей многодневной тоски, растянувшейся сплошняком во все концы моего глухого, словно повсюду продавленного существования, устремившегося, точно к отравленной приманке, в бог весть какую еще беспросветность.

А так хочется всякого света! Емкого, щедрого, безоглядного. Всемирно летнего света всемирно вокруг. Поэтому – утверждаю всегласно! – не все, далеко еще не все больницы полны мною! Не очень-то вы, больнички, меня получите, даже и не надейтесь, не рассчитывайте на мое койко-место! И на будущую мою старость не больно-то коситесь да зарьтесь, я и ее наущу не пополнять вас собой, я уж ее выдрессирую в бодрый дух и доброе здравие, чтоб и заикнуться боялась о всяких там геморроях и слабых коленках! По струнке ты у меня ходить будешь, старость, так-то оно вот растак!

Лучше уйду в дикое поле есть горькие травы, как перед смертью собачка. Навеки, больнички, прощайте, уж не обессудьте, а сирого меня, если можете, простите, лихом не поминайте. С яблоками, грушами и лапшами не навещайте, с колбасными издельями можно, баранину в обязательном порядке, с бараниной я навеки…

Я так сильно и отвратно устаю от себя, что кажется, будто нет на свете никакой более тяжкой и гнусной работы, чем я сам.

Хочется иногда от себя в каторжные работы, как в легонький праздник. Побаловаться рудокопным отдыхом. И, глядишь, прибыток там был бы какой-никакой. А от себя что – одна разруха да вольное баловство да бешенство нетерпенья. На одних руинах в виде себя обычно что-то случайно находишь. И то, недоуменно повертев в глазах и руках, с отвращением тут же выкинешь. Опять бяка попалась.

Встать утром чем свет, заварить бочоночек крепкого чаю, сесть пред светлы очи старенькой пишущей машинки и вдруг понять, как неисчерпаема жизнь...

Это понимание ошеломительно. Оно надолго превратит меня в совершенное безмолвие, изумляющееся на такую простую, но внутренне безмерную мысль.

Одной этой мысли хватит, чтоб быть безмолвием всю жизнь.

Но где ж это ясновидящее, обвально хлынувшее понимание было раньше? – думаешь себе да подумываешь с нарастающим изумлением. Скоро оно тебя раздерет просто в клочья. Поэтому поспеши изобразить на лице бумаги какое-нибудь самое среднее, завалящее слово, перечеркни в себе гиблый взрыв, очнись, сбрось морок, где, наконец, мой бочоночек чаю, как, скажите, пожалуйста, не заблудиться на кухню?

Предельно мало мне надо: светлого, тишайшего и умиротворенного себя – в котором, как в медленно, стыло струящей осенней воде, едва слышно постанывающей от ломотной зябкости, отражаются любезные мне люди.

Но как достичь такого невозмутимого, почти божественного уровня осенней воды? Как сделаться этой осенней водой, как-то нездешне легко скользящей и ускользающей в неизвестность дремотными, всезабвенными струйками… нет, куда-то еще дальше всяческой неизвестности, за немыслимый тотчас же край?

Я все чаще похож на невзрачную мглистую лужу, серо переглядывающуюся с ненаходчивым небом, на уныло отталкивающую всем слякотным видом своим мраковатую лужу, которую брезгуют шагом, спиной ощущая ее тяжелый серый взгляд на себе и невольно поеживаясь, чтоб сбросить тот свербящий лужный притрог.

Я лужа, которой противно себе быть собой и остатками никому не нужного дождя, бывшего таким счастливым и всесильным всего-то полдень назад. А может – жизнь назад. Какая, впрочем, разница?

А есть разница! – упрямо возражает какой-то мой чертенок, вольготно расселившийся во мне для прохождения собственной службы и обустроивший меня наподобие России. – На жизнь – вперед. Вот какая должна быть разница! И не сметь мне больше шляться понапрасну в уныние! И не сметь мне заживаться намертво в прошлом! Ясна – нет?

Еще как “ясна”… Хорошо, я не смею. Человеком буду на редкость послушным. Своих чертей надо слушаться иногда, не один чистый бред ведь они несут. Кое-когда соврут и толковое. Не напрасно же они существуют. Просто из уважения ко всякому вообще существованию буду чуток ухом к любому случаю жизни, буду “ясна”, не смею, послушным, даже и т. д. не премину иной раз оказаться.

Неужели самое прекрасное и бесхитростное в мире явление – невзрачный сентябрьский ручей, мыслительно текущий в заросших быльем скромных ивовых местах? Неужели этот ручей – уже самое потустороннее, что есть в нашем мире?

Мучился, пучился человек всю жизнь, превозмогая, как ненастье, свое существование, дурное пространство не очень-то к нему расположенных, не очень-то ему и принадлежащих порожних дней, а засим получил в утешенье награду – толком им не прочувствованную смерть, безликую, как и его жизнь, только уж кромешно безликую. Экая неблагодарная выслуга лет! Экое неблагодарное занятие – дленье дней, пышно именуемое жизнью! Сколь пустая морока это трудоемкое и ужасно затянутое путешествие к собственной смерти, будто к цели неведомого, так и не разгаданного никем паломничества…

Не достойнее ли было бы путешествие вспять – к рождению и убывание за грань своего начала, вплоть до замысла Божьего о тебе? Ведь не будет же никто оспаривать, что любой замысел Божий, пусть потом и исковерканный очередным нерадивым носителем судьбы, лучше всякой незнаемой пустоты, какую загодя припасает обычная земная кончина.

Если, конечно, опять же не вмешается Бог, быстренько зайдя с другого конца существования и споспешествуя в лучшем исходе.

С утра чувствовал я себя как хрю в классной вагине. Потом отпустило.

 

Не шути со смертью, не стой под ее высоким напряжением. Доиграешься с нею в прятки и не заметишь сам, как станешь ею, и не отыщешь того, который так удачно спрятался.

Не упоминай смерть без крайней нужды, если не хочешь быть тайным ее сообщником. Если не замыслил быть с нею на короткой ноге. Будь немного странным в отношении ее – чтоб ей сложно было узнать тебя и уловить… Будь постоянно странствующим – чтоб не знала она, где ты и где твой данный момент… Никому никогда не оставляй своих адресов, пореже и тише дыши, не издавай лишнего верного звука, держи глаза в основном плотно закрытыми, умей вовремя и незаметно исчезнуть…

Теперь только и осталось – с легкостью, с воодушевленьем огромным поздравить себя: ну вот ты и чудный мертвечик, с прибытьицем в небытие! С чем тебя и проздравляем, как говаривали по крупным событиям в детстве моей деревни. Ну, здорóво, костлявая, давненько мы с тобой что-то не виделись. Косу еще не приватизировала? Что хило так? Слабо прибарахлить ее? Ну да, она предмет из нашего мира. На чужой каравай рот не разевай.

 

Эта женщина из тех нерастратных женщин, с которой выясняешь отношения всю жизнь, даже если кажется, что ты ее позабыл навсегда и она затерялась в захолустии дней. Вернее – проясняешь отношения, но все никак не прояснишь, потому что тебе не дано их сделать прозрачными именно с этой женщиной, только единственно с нею, самой светлой и необходимой из всех пребывших. И самой неопределенной, самой смутной из всех, неприступно загадочной. И самой из всех потерянной. Самой утратной. Именно на нее ты потратил столько потерь и пропаж, сколько потом во всю жизнь не потратил. Ею ты исчерпал свой лимит невосполнимых утрат – после нее все утраты становятся восполнимы…

Отчего так трогает простенькая фраза из какой-нибудь незатейливой песенки давнего былого? Моя любовь жила на пятом этаже… Жил-был я, стоит ли об этом?..

Полузабытая за годами Ирина… Покинутая годами. Моя непредсказуемо в жизнь разросшаяся любовь, ясная бездна четвертого курса… Ее я не видел без малого 30 лет и, по всей видимости, никогда не увижу. Невозможно человечески и человеческим чувством представить эту пропасть времен, сглотнувшую многое, многих, и чувства выдают какие-то призраки, чтобы за ними сохранялась хоть иллюзия чувства, чтобы у них не отнималась возможность хотя бы слыть таковыми – уцелевшими, сбереженными чувствами. Даже крепкая с виду мысль, возвращаясь оттуда назад, теряется, увиливает от будущего, так и не осилив возвратиться в сегодня, по пути в текущий день неизменно становясь невозвращаемым прошлым. Эта мысль становится 1978-м годом, который от этих прибытков разбухает уже тревожно, опасно… Только бы с ним ничего не случилось, этот год чересчур драгоценный… Что будет с моей жизнью, если тот год умрет от сердечной какой-нибудь недостаточности? Страшно представить.

Даже из снов стала исчезать тридцатилетняя моя непредсказуемая пропажа… Что редка ты теперь в сновиденьях?.. Ты вернись в мои сны, больше некуда возвращаться… Сны тебя никогда не обидят. Ты на них так похожа. Вы со снами, должно быть, из общих волшебных материй прозрачных.

Женщина пожизненная, как заключение.

Прелестный огромный срок единственной женщины...

Приговор зачитывается обычно в юности, непременно на небесах, обжалованью не подлежит. Мое пожизненное заключение звали Ирина – осеннее такое, прекрасно окрестное, из шороха и света палой листвы было терпковатое имя… Где ты, неувядаемая потеря? Где ты, нерастратнейшая из пропаж? Оглянись. Осветись. Преосвятись. И как-нибудь превозвратись. Ты найди в себе сил, дальних сил изъявленья… Я тебя изъявлять больше жизни уже не умею.

Ты не старческое ли несешь напропалую, товарищ? Городишь помимо ума, дар напрасный, дар случайный! Ну старческое, а вам-то что? Я с прошлым сейчас разговариваю. Мы вдвоем вышли с ним на прогулку в каштаны. Это никому не запрещается. Мы простые граждане любви и осенних скитаний. Мы осеннепослушные граждане. Мимо урны не бросим, листвы не ограбим. У ясеня, разбогатевшего на листопаде, не попросим денег взаймы. Погуляем тут восвояси. Или, может, вочужаси. Дорог здесь везде полно. Только единственной не стало…

 

Как щедро, как ни за что было в юности такое обилье чистых, доверчивых влюбленностей в меня. Тогда их терял – не задумываясь. Теперь те растерянные влюбленности – не вместить.

Они сами собой во мне собрались, убежав от лет и пропаж. Как меня для них оказалось мало ничтожно! Разместил влюбленности в гостиной и в спальне, на кухне и дряхленьких антресолях, пару влюбленностей приютил передохнуть с дороги на пыльно кряхтящем балконе. Прибывайте, прибывайте, родные! Скоро знатный настанет пир наших всеобщих воспоминаний! И в карманах уже влюбленности, и в кошельке, и меж книг теснятся, ползут под рубашку, три влюбленности закатились под чванный диван – в надежде незаметненько там запылиться, дабы сделаться моим обиходом. Пришлось добывать их оттуда дачною кочережкой, но одна так под диваном где-то и запропастилась, самоизолировалась в незримость. Сегодня за ужином в рассеянности проглотил влюбленность вместе с сосиской… только она и пискнула в пищеводе, но слово ее было неразборчиво да и уже глубоко сидело во мне. Впрочем, я понимал в общих чертах, о чем оно, но нужно его еще как следует переварить.

Куда это годится, если дело так и дальше пойдет?!

А они все прибывают и прибывают. Вот замелькали и детские, совсем сопливые влюбленности. Вот десятилетние, девятилетние, боже, пошли почти зародышевые любови! Вот пятилетняя Таня. Вот шестилетняя Маша со старчески выпавшими первыми зубами. Вот четырехлетняя Лена с пузыриком целокупным под носом. А дальше уже не помню, ничего не помню, что потом со мной было…

Да что же такое, когда это закончится?! Что делаете вы со мной, массированные? За что вы меня так, любоньки мои? Ну повремените чуток с вашими новыми нашествиями, хоть вздохнуть дайте, приручить немного влюбленности к порядку вещей в моем доме… Прекратите бесперебойно являться! Протестую и воспрещаю! О, я погибаю. Как очевидно я погибаю…

Неужто явятся еще и влюбленности, бывшие со мной до рождения?

Тут, конечно, и голос мне был, ну а как же, как без него-то, это было бы совсем уж не в моем духе, а стало быть, и не моей жизнью, если б голоса многого не оказалось:

– Это тебе наказание за то, что мало и скупо любил! За то, что хотел, чтобы больше любили тебя, чем любил бы ты сам! Подавись теперь вот любовью, …ец!

…ца добавил я от себя самолично, на всякий пожарный, в голосе ничего даже близко цацового не звучало… Может, от резко понижающего самоумаления что-то немножко смягчится извне и меня не так быстро и больно задушит сторонней любовью, которой некогда пренебрег?

“Будешь нас возвратно любить?! Будешь?! В конце-то концов!” – “Буду-буду, только, хоть убейте, но не уходите…” И такая канитель день и ночь. Крики иногда такие, что многие соседи думают в сердцах (некоторые бессердечно), будто моя квартира превращается безвозвратно в дом терпимости. Некоторые рады. Можно потом будет попользоваться.

Где теперь те чистые, бескорыстные, как-то изначально мудрые девочки нашего рассыпавшегося поколения, в каком раю они пребывают? А не мучаются ли их призраки со своими взрослыми и надменными детьми да с опостылевшими мужьями? – я мог быть одним из них, опостылевших… слава богу, ускребся… И стареют, безудержно стареют, мне уже не угнаться за их старостью, не помочь, не вернуть… Эта старость вконец обнаглела. Что она позволяет себе делать с людьми моего поколения?! Это явное же преступление!

…А потом наступает тот самый постклимакс. Прохладный период светлого равнодушия и вожделенного отстранения. Тридцатилетняя полоса отчуждения, примыкающая непосредственно к смерти.

Еще предстоит тридцатилетняя война с жизнью… И это вряд ли война роз.

Но зачем им этот маленький ад, когда они и так уже в раю – за пречистую, за пресветлую юность свою?

Девочки давние, девочки вечные! Я буду на вашей всегда стороне. С преклонением и навек искренне ваш – ваш и т. д.

…Сыпь, усыпай своим дремучим, бредучим песочком предзакатные аллеи к излюбленному особнячку… О привет вам, старческая импотенция и скромное недержанье мочи! Скоро я всецело буду ваш… и на вашей стороне тоже, полегонечку ждите, можно начинать меня ждать, и мы натворим много дел хороших и разных! На загляденье окружающей действительности и для ярких примеров потомству, а также просто из любви к искусству моральных проблем... Ой, глядите-ка, а мой моральный… простите – предзакатный песочек еще ничего – желтенек, блестящ и скрипуч… Не отнести ли пару ведерок в детскую песочницу или на юный пляж для вольного загорания пылких тел? Мне кажется, мой маловедерный песочек совсем не будет противоречить пескам окружающей действительности, он еще ничего, сбацает вам польку-бабочку и, потупясь, скромно споет – моему песочку в детстве медведь на ухо наступил.

Уже стал побаиваться младших. Внутренне шарахаюсь и убегаю от них во внутренние свои кусты. Оттуда смотрю тревожно, затравленно, что будет дальше, а особенно – как. Не хватанут ли однозначно по башке непредсказуемостью или немотивированным убийством, с которыми они на непревзойденной ноге.

– Стареюсь, – сказал 45-летний Л. Толстой.

Все женщины младше 22 лет кажутся совершенными детьми – потому что моей старшей дочери скоро будет 22. По кромке возраста старшей дочери проходит этот годораздел. Так и хочется понянчить двадцатилетнего младенчика и сменить ему памперс, просто ничего с собой невозможно поделать! Руки прямо чешутся взлелеять, а губы сами собой пузырятся погукать малышику что-нибудь более-менее внятное. Хоть связывай меня иногда – рвусь зацеловывать этих мерзавчиков!

Взросление собственных детей очень сильно что-то разрушает, вносит хаос в отношения с миром и непереносимо меняет взгляд на многие вещи, казавшиеся прежде незыблемыми. Что же будет дальше с взрослением моих детей? Они окончательно перевернут и разрушат мой мир своим расширением возраста? Что-то опасное, тайно убийственное всегда есть в собственных детях, даже когда они еще не научились ходить.

Хаос, между прочим, по-гречески, – красота. Но это по-гречески. А как будет по-русски?

Пока очевидно, что – никак.

Ко мне подошел немножко нулевой человек и спросил о чем-то до невозможности нулевом.

Интересно, что это было? И что все это значило? – не менее интересно.

Да хрен же его знает!

Вот пойдемте-ка у хрена и спросим. Пошли узнавать у хрена. Он растет на огороде, на самых задворках человечества. Здравствуйте, глубокоуважаемый хрен! Каково почивали нынешней ночью? Сегодня хотелось бы спросить у вас о нескольких важных вещах.

– Ну-с, – начал хрен, важно шевеля чем-то своим прилично хреновым. – Приступим. Излагайте, молодой человек, свой взгляд на проблему. Только в предельно сжатом виде.

Тоже мне, профессор долбаный, с пупырышком бородки на подбородке!

Вот и спросить уж не у кого стало, все сразу важно раздуваются или тотчас выглядят идиотами. А часто и то и другое вполне одновременно, чтоб не терять даром драгоценное время.

Гляди, как стремительно – как старательно! – пустеет мир, сотканный из печалей. “Убывает душа”.

Посмотри, как становятся сквозными люди. Сквозь них можно уже смотреть на что угодно, они ничего не затемняют, они сами только немного темнят.

Да есть ли они хоть сколько-нибудь? Да есть ли здесь хоть кто-то? Отзовитесь же на самый простой земной возглас! Неужто так сильно никого уж и нету?! Не притворяется ли ушлое ваше отсутствие, будто вас никогда тут и не бывало?

Скоро людей не увидеть и через увеличительное стекло.

Даже под микроскопом не рассмотреть.

Будем с удовольствием возиться в незримых букашках.

А что, очень даже здорово! Я буду, например, исчезновенным самчиком, а вы, например, будете исчезновенной самочкой нежною, сладко дающею дырочку свою половую… Всё у нас получится!

Да что вы так носитесь с человеком! Это же не БМВ, не элитная квартира в элитном доме!

Человека немного, его в один спичечный коробок поместить можно. И то там сильно бренчать будет, если чуточек встряхнуть.

Вот и вы… Ну, здравствуйте, враженьки мировоззренческие! Опять убивать пришли?

Извините, я сегодня неубиваем. Четверг у меня день бессмертный.

Приходите в выходной. Воскресенье у меня день отпущения всех смертей. Пожалуйста, не ошибитесь, а то попадете под горячую руку. Придется вас поздравить тогда с последующим ничем.

В рекламе и глянце наложен запрет на упоминание смерти. И правильно делают, молодцы, чего горланить смертные песни?! А то себе дороже и выйдет.

О Господи, как рано вы умерли! А ведь могли бы еще и цветуще пожить, брызжа повсюду красивыми жизненными соками…

О нет, нет, не надо так брызгать! Вы меня обляпали всего. Уж лучше вы есть, когда вас вовсю нигде нету! Когда вы премного ушедши. Желательно – в неведанном и невиданном направлении.

Право быть мертвым.

Я за это право всю жизнь борюсь, со своего зачатка; с диссидентами всегда не по пути было, – они с какой-то непонятной бодягой все время бодались.

С рожденья оповестил все западные радиостанции, чтобы они постепенно, откладывая в сторонку другие неважные дела, включались в борьбу за мое единственное и неотъемлемое право. Но что-то они – молчок. Словно какой-то западной воды в рот набрали.

Чего это они раньше меня концы отдали?! Не-е, так не пойдет! Мы так не договаривались в нашем тайном сговоре от 25 сентября 1956 года! Прошу непромедлительно подать с Запада голос в защиту личной моей, сокровенно мне принадлежащей смерти, любовно мною выпестованной, аккуратно везде заштопанной, выползанной на каждом сантиметре драгоценной ее грядочки так, что глаза на лоб лезут, а пот льет ручьями не переставая вот уже три дня и три ночи. Боюсь испортить земную жизнь непредусмотренным наводнением и поврежденьем Европы.

Прошу отозваться и прийти к себе на помощь, а то я не ручаюсь и к тому же изнемогаю. Льюсь и льюсь, льюсь и льюсь. Когда кончится эта нездешняя влага, эти давным-давно не вешние воды? Прямо тропики какие-то случились со мной, а не небытие.

Человеку досталась истерическая судьба.

Чуть он к ней, пошептать о чем-то близком, а может, и щекотнуть в интимном месте, – она в несусветный крик да в блажь. Могут ведь и посадить за изнасилование собственной судьбы, тут нужно быть осторожным предельно. Тут чуть что, так сразу – весьма и весьма.

Безобразие получается полнейшее, практически идеальное. Не жизнь вышла, а сплошная семейная сцена, натурально склочного причем образца. Лучше бы развелись, да и дело с концом. И детей – дней своих не мучили бы понапрасну из минуты в минуту. Беспризорными получились ребятки.

Впереди меня очень шибко виднелся человек истерического телосложения. Даже воздух в клочья кромсал, даже деревья от него в ужасе отшатывались, даже птицы замерзали на лету! Вот это да. Вот это ничего себе.

Если бы мне такую рванинную силищу, я мгновенно бы оторвал свои проросшие в землю ноги и сразу бы направил их куда-нибудь в дело, например резко опохмелиться – это занятие всегда хорошее, человеческое. А то с упавшими силами когда еще до чего-нибудь доберешься – так и похмелье, чего доброго, кончится, ему надоест быть впустую. И что мне делать тогда? Убойно не знаю. А знать все-таки страшно хочется, дурная привычка… Но выпить все же хочется лучше, поярче. Сейчас это солнышко светит, алкогольное, а не обычно земное, которое и так всем поднадоело, пусть уж его сегодня вообще не будет, когда есть другие светила, когда иные солнышки ныне всесветные.

Истина всегда предельно проста, иногда до дурости. На этот раз она оказалась даже проще обычного: у меня сперли ботинки. Правда, туда им и дорога, восьмой годок пошел, старички уже, причем долгожители кавказских гор, если приравнять по шкале соответствий с человечеством.

Как это случилось? Как это так их подтибрили? Кто посмел покуситься на отчаянье мое?! Я не знаю, а врать за жизнь и так надоело. Здесь я не в компетенции, темой владею не очень, если говорить по возможности честно. А если абсолютно честно, то меня на время присутствия ботинок не было – когда было еще чему присутствовать, валяясь в шнурках у порога, зевая подметками, зияя зевластыми, всё им ненасытными утробами. Я не помню, куда отлучался, темой не слишком владею, а приписывать себе красивые факты – это дело совсем уж последнее и никудышное, лучше сразу стать призраком, без фактологических предисловий.

А как же, спросите вы, отлучался ты без последних ботинок, бросающихся уже в глаза долгожителей кавказской породы? Тоже не знаю. Я сегодня резко не в теме; темы последние дни от меня немножко отшатываются. Вернее, знаю, но врать не буду. Абсолютно незачем не по делу нервировать ваши и без того нервные, взвинченные и расшатанные нервы, так как неврозов и без меня повсюду вокруг полно, как собак нерезаных.

Стибрили, значит… Вот оно как… Допрыгался. Ну не сволочи ли? Лишать последних способов передвижения крайне безымущественного человека! В чем я буду жить без ходьбы?

Ну нате, воруйте и дальше, раз так! Вот вам к вашим услугам мои степняковые всадничьи ноги монголо-татарского образца, грабьте, хватайте, режьте, они напрасны без дальнейших шагов. Буду ползать по улицам взглядом из окон.

Чтоб лишнего чего не вышло да поверх не вскрылось кое-чего еще, дело о ботинках быстренько закрываем, истина разоблачила себя сама, и очень наглядно, если не сказать – превратно, истерика с бывшим владельцем разрастается и взвинчивается по спирали, приближаясь к высшей точке своего дураковатого накала. Всем нужно побыстрее уносить отсюда ноги, пока не сделалось чего-нибудь забавного, когда без следствия будет трудно не обойтись. А вот, кстати, и оно, досамовыражались, ети вашу мать!

Кто в ботинках, кто в не очень – все без разбору лежим личностями заединщиковыми к центру земли, а до него небольшой слой легкой грязцы и всякой совсем не обидной мрази дорожной, так что далековато пока лежать до центра земли. Нет, это не следствие, это еще ОМОН! Вот что утешает безмерно. И где-то глубоко внутри – радует, возвышает! Да, забыл еще одно придорожное чувство: греет. Вот какая палитра чувств носом к земле. А все потому, что у нас ОМОН разносторонний источник высококачественных и полнокровных эмоций, сухо он не умеет.

Посадите в будущем на моей могиле ясень. Пока я живу, пусть он вырастет ко мне в настоящее, чтобы я успел им вволю полюбоваться.

Там нет ни росиночки духа. Если б там был хоть атом пустячный его, я бы мгновенно почуял и что-то сделал с собой. Скорее всего, наверное, преклонился бы. Или стер с глаз эти все же победившие, победившие все и вся слезы, уставшие мне надоедать. О, мы еще покувыркаемся на этой грустной земле! Не все слезы еще у нас жалкие!

А если вам вместо спутника жизни достался отчего-то вдруг целый большой крокодил? Вот как бы вы тогда распорядились собой?

Поступать следует просто и безотлагательно: по-крокодильи. Быть на уровне – святое дело.

И язык сам собой становится земноводным, адекватным на редкость. Сразу есть, о чем говорить и щелкать зубами.

Грустно видеть голого человека. Особенно женщину.

Что-то в этом есть – когда нет ничего.

Брезгливо и с содроганием понимал душу толпы, всей мелеющей силой естества презирая эту прескучную массовидную душонку, скукоженную мстительно где-то в подлых недрах твердокаменного населения. Эта свирепенько серая душа управляема легче танка. С техникой могут случаться проблемы, а тут сбоев никогда не бывает. Душа толпы всегда в технически исправном состоянии. Только покажи где-нибудь дать бой или другую бодрую взбучку. Только выкликни очень внятное и святое для нее “фас!”. Люблю толпу за то, что ничего хорошего в ней нет и можно сразу и по многу лет в нее не ходить.

Зона омерзения. Человек вошел в зону омерзения и поначалу очень легко содрогнулся. Но вскоре и сам стал зоной мерзости. Как-то уж так получилось помимо него: то ли собезьянничал, то ли из любопытства, а может, по простоте душевной. Он даже и сам ничего не заметил. Улыбка по-прежнему была хорошей, когда что-то подлое на радостях он совершал, думая облагодетельствовать человечество с оборотной его стороны.

Один только немного блудливый лицом текстер сказал, что если писатель не интересуется политикой, то он и не будет его читать. Я его ЧП всяких там размеров когда-то пробовал стойко листнуть. Скучнее этих ЧП даже ад выдумать трудно. Совсем не зря он тянется к свету знанья политики – это для ада как раз очень хорошо. Особенно для ада бездарности. Его бы за словоложество кастрировать по-своему надо, а он телевизор учит, как нам писать. Вообще, фигня какая-то частенько случается. Даже нередко чаще обычного. Повадилась она неспроста наш мир навещать. Жди прилета к весне недотыкомок с юга и с бреда.

Не так уж и много дел важнее писательства.

Пожалуй, всего три.

Вынашивание и рождение ребенка.

Смерть.

Любовь.

Всё. Кажется, ничего не забыл за круговертью и суетой.

Да, ну и, конечно, последующее отращивание детей. Но это уже само собой, привычным ходом вещей. Можно сказать, инерцией самого рождения.

Впрочем, вру, – еще уход за престарелыми родителями. Их прижизненное упокоение.

Набирается все-таки дел… Есть чему потеснить писательство серьезно.

И забыл еще любование водой, облаками, ясенем и ясным огнем, разговором и улыбкой всегда святого ребенка. Тоже во многом превыше слова.

И милосердие, конечно же – милосердие!

Но остается еще место в укромном, никому не нужном уголке, где никого и ничего нет. Оттуда и можно спокойно писать, уже отсутствующе зная, что нет ничего важнее и ничто не помешает быть таким важным.

Когда незачем станет умирать, пойду в рекламные агенты. Потому что просто не умереть с голоду – все равно как.

Добротная, вполне солидная кучища дерьма (потрудился кто-то на славу), напоминающая человеческий мозг в миниатюре, как-то безобразно одиноко лежала на задворках общества. Архитектоника этого бывшего человеческого настырно и с дерзким даже вызовом повторяла мозговую архитектонику, его извилины – те извилины, от которых что-то напрашивается иногда думать.

Вляпался в открытие! Не отмажешься. Эх, зачем тебя носит по задворкам тревожного общества?

Вот это она и есть – мерзость познания, сказал я себе и бросил рядом с кучищей свою похожую голову, совершенно напрасную от непереваренных остатков.

Мелкие люди с огромными, превышающими разумное, уже прямо-таки величественными поступками кучных баранов. Ну а куда денешься, если пастбища обширны, трав ешь – не хочу, пастух не то запил и отстал от стада, не то сам превратился в стадо, помешанное на животных правах человека.

И громадный, отчасти, похоже, небесный голос говорит мне откуда-то: успокойся, прозрей, все хорошо будет! Я ему отчаянно ничего не отвечаю, боясь, что он меня найдет. Испуганному человеку – мне страшен этот великий голос ниоткуда и никуда.

Лишь с переполоху тихонько в себя прозреваю, чтоб никто не увидел, что я тоже куда-то смотрю.

Все короткие рассказы у меня отчего-то получились длиною в целую жизнь, как ни укорачивал их изо всех сил. На повести пришлось брать у смерти взаймы. Мои романы писал кто-то явно с того уже света. Я с ним потом разберусь. Он слишком много сделал не так, совсем не по-моему напортачил. Он не исполнил ни мгновения последней моей воли.

Несказанно приятно жить в одном городе с этим человеком!

Этот город, к несчастью, состоит из нас двоих.

Когда начинают жаловаться на Саратов и на его якобы происки, я мяконько говорю:

– Бросьте! Вы просто не знаете еще, что такое Саратов! Вы еще в нем не жили!

Тут сразу шум, гам, незапланированная драка. Вопросы – это почему же мы такие неумные? и почему это один ты средь нас такой умный? откуда прыщевич такой тут нам взялся?

Так и отвлеку потихоньку на себя все дурные эмоции, чтобы город зря не избили.

Засунул одурелый от скуки и безработицы обалдуй в нескучное женское местечко. Как нежно, тепло там и безвидно прелестно! Сверх даже уютно. Как не хочется оттуда уходить! Останусь там, наверно, навсегда. Мокренько, правда, немножко. Ничего, обживусь. Кое-что подсушу, проветрю, лишнее выкину. В маточке буду хранить сокровища и редкие драгоценности, оборудую библиотеку. Ну давай, девочка, роди меня скорей обратно, я готов оставаться в тебе навеки девятнадцатилетним.

Нельзя меня злить – я начинаю писать хорошо, отчасти даже блестяще. А если меня хорошенько избить, до открытых переломов, – могу свободно стать гением. А если меня убить, Толстым стану мгновенно! Учтите. На кой оно вам это надо? Вам же первым от этого не поздоровится.

Лучше меня ласкайте всевозможно и говорите в мой адрес всякие милые глупости, чтобы я сам для себя незаметно уснул и в икоту пресытился лиловатыми ватными снами. Всем ведь тогда будет замечательней прежнего.

На рассвете проснулся от каких-то неполадок внутри. Что-то мелкодребезжащее происходило во мне. Внимательно, напряженно прислушался. Неужели она опять взялась за свое? Да, так и есть! Опять! То душа, стервочка, трепетала, вовсю пользуясь моим сонным отсутствием. Но я вовремя ее улучил, бдительно, четко проснувшись и накрыв ее моментально с поличным. Сколько раз я ловил ее, эту бездомницу, эту беглянку, эту отлучницу, на том нехорошем занятии, но все бесполезно – своевольная, непокорная, трепещет, когда захочет и где ей взбредется, хоть ты умри.

Я вам еще себя покажу! Только – увольте! – не в качестве себя и вообще на другом поприще. И вообще даже не здесь, не на Земле, здесь что-то и показывать себя скучновато. Вот на том свете и покажу в полный размах и в полную красу, кто я такой есть, с чем меня можно занюхивать, кушать.

Тут, у нас, я до нужной кондиции не дошел. И средь вас дойду вряд ли. Вынужден являться обычно сыреньким и непривлекательным полуфабрикатом, какою-то отвратно смачною комканой слизью, растрепанной волосней. Мне необходимы идеальные условия того света, ведь я растение нежное, тепличное, весьма падкое на хорошее. Поймите, прошу вас, я очень доверчив к добру, но у вас не могу найти ни причин его, ни условий. И это меня душит и заставляет быть тесным, мне совсем расхотелось здесь быть собою.

Я так уж замысловато и непредсказуемо устроен по запорам, что никто не может подобрать ко мне ключи. Иногда я даже сам не могу себя открыть и вынужден растерянно топтаться в собственной голой и мрачной прихожке, обклеенной драными перестроечными газетами. Иногда ни с того ни с сего открываюсь первым же встречным убогим гвоздем. Или промельком теплого взгляда.

К тому же я от времени старый, проржавевший человек, которого давно никто не смазывал; только ключи дорогие напрасно ломать, тратить нервы.

Ходите лучше в публичные дома, там всегда открыто, все 24 часа, а берут в них нынче недорого. И для функционирования ключевых систем организма – полезнее некуда.

И опять же – там бывают и женщины, а не черствый, непрощупываемый сплошь мужчина.

В нем было заметно легкое ускользание человека из себя. В нем даже наблюдалось смещение улыбки: она обреталась где-то в районе топырых ушей, изобразивших всплеснувшееся изумленно объятье, – и уши его неправомерно сияли довольством, розовея от украдчивого удовольствия внутреннего смеха.

Моя голова страшно перегружена текстом, запасниками, отстоем. Побольше бы мне резервуарчик. Да где ж его взять? Бог и так говорит постоянно: “Голов на вас, стервецов, не напасешься! Чуть дашь, гляди, уж профукали!”

“Я-то, может, иногда и пью. А вы-то на что жизни гробите, ничтожества?” – мысленно говорю я, распуская цветастый хвост, но Бог тут же дает небесной своей палкой мне по башке, и я потом мучаюсь три дня вроде бы с похмелья. Пользуясь случаем, выдергивает также из моего радужного хвоста особо красивые, ценные перья и отдает ни за что каким-то гуляющим близко павлинам. Мне обидно. Вот и приходится уравновешивать божью несправедливость естественным закладываньем за воротник, чтобы мир окончательно не искосился.

Похмелился в очередной раз тройным одеколоном.

Сделал открытие: гадость!

Коньяк все равно лучше.

Да, пора, давно уж пора привыкать к бурному коньяку. А то с этим тройным покоя сердце просит. Несмотря на то что чувствуешь себя после него трехсердечным.

Я все больше привыкаю наговаривать на себя много лишнего. Но все равно про меня знают как раз не то.

Эта женщина, на беду мою, превратилась для меня лишь в увесистый кус прямоходящего мяса. А я для нее – мясо пустосидящее.

Теоремка просто доказывалась. Даже, по-моему, и не было никакой теоремки. Так, битый треп, да трепетный гомон, да дура, да от дурака слышу. А это разве доказательства? Нет, не было никакой теоремки, она лишь померещилась или приснилась, а может, скончалась задолго до всех наших первых “люблю”…

Уже страшно мало остается времени, такое ощущение, будто его интенсивно поворовывают там, на другом конце моего существования, в стороне смерти, где я лишен возможности доглядывать и пасти свое время. Чувствую это катастрофическое сужение жизни, но от сознания этого – надежное, крепкое спокойствие: не будет ничего лишнего, наносного. “Все знание жизни состоит в умении отличать пустые дела от настоящих”. Л. Толстой. Просто не нужно делать ничего напрасного, и тогда сделаешь самое нужное. Следует избегать необязательного, и тогда избегнешь пустого. Это мое бредущее сквозь жизнь убеждение.

Но как отважно Толстой сводит все знание лишь к умению, прямо с беспечностью гения! Очень рискованно. Я бы так ни за что не решился, а обязательно как-нибудь бы съюлил, только бы не попасть в неловкое положение, как частенько попадает Лев Николаевич, сурово режа наотмашь. Будто ему там самое удобное место, в неловком положении. А все тепленькие местечки ему, конечно же, сущий ад. Потому и – Толстой. Крупнее ада. Величиной примерно в Страшный суд. Или в Судный день. Ну, разберемся... Времени Там будет много.

“Они презирают мою истинную сущность”, – говорит в дневнике Толстой о своих домашних. Обидно за коллегу. Горько слышать такое. Нашли, что презирать, как будто презирать больше нечего! Оказывается, и с ним такая же история, что и со мной, приблизился, называется, к классику. А меня-то даже и презирать не за что, но перепадает все равно как за Толстого. Подельник потому что. А я ведь только на стрёме стоял.

Презренье можно бы стерпеть (хоть и не стерпишь), но их неотступное, назойливо проницающее озлобленье, самый всеместный воздух злобы так просто уничтожают всякую возможность, всякую редкость покоя, необходимого для ясной тишины в слове, без которой в слове ничего не произойдет. Этот ненавидящий воздух проникает в клекнущие мозги и дудит в голове непрерывно – и она вынуждена отправиться в дикий какой-то марш и уже развязно кричит изнутри с похода: Все на выборы! Спартак – чемпион! Россия – для русских! Картошечка нынче по ценам будет кусаться, зараза.

Их ненависть мерзкой свободой казнит личный простор, столь бережно, терпеливо выращиваемый, – его должно всегда ощущать и ни при каких обстоятельствах не убавлять. Не предавать его, свой вовнутрь летящий простор. Иначе и сам убавишься необратимо. Сузишься в мертвую, ничего не восклицающую точку. От витающей в воздухе сторонней злобы расстраивается тонкий аппарат влюбленного сочетания слов, именуемый расхожим названьем – душа.

И вновь– всегда вновь!– Толстой: “Кто счастлив, тот и прав”. (Как перекликается: кто светел, тот и свят!)

Редко чувствую свою правоту, и в этом беда моя. Надо бы правоту чувствовать тверже и понапористей – на зыбкой правоте далеко не уедешь, первого же болота гостем желанным будешь… Все виноват да виноват, как будто что-то уворовал и красть продолжаю, несмотря на последнее внутреннее предупреждение. И черт знает, с чего это я кругом виноват, как цуцик последний? Точно заморочили меня этим наважденьем неясной, но хваткой, верткой вины – изо всего изловчится, даже из гнилого яблока, но таки меня обвинит! Да что же это за напасти такие? Боже, хоть Ты оборони от шавки этой кусачей – вины! Она до бешенства, сучка, меня искромсает! Ничего себе пошли собачульки!

Вечное интеллигентское? Да какой я, к чертям собачьим, интеллигент! Валенок или веник я скорее, а не интеллигент. Вот я лучше кто.

Нет, бери проще и значительно ниже: психофизика такая. А уж из величественного мрака психофизики и берется всякая интеллигентность. Или ничего не берется, так как личным, замечательно темнящим потрошкам сие не угодно. Собственным потрошкам редко когда угодишь. А если и угодишь, то опять же они отчего-то в первую очередь как раз тобой недовольны, именно тобой презреньем полны… Экие бяки противные! Вот какая это мрачная область и сволочность – задушевные потрошочки, только успевай корми их духом противоречия, только и истязай себя на их почве!

Без порядочной психофизики нельзя соваться в интеллигенты, а то бывают плачевны случаи: ни любить, ни служить человеку изнутри себя нечем, а натуживаться на тонны чувств приходится чуть ли не ежедневно. Это поневоле интеллигент, это убийственной совести интеллигент, сдуру вляпался в сословие, не знает, как найти дорогу обратно, белый свет не мил, кусок с самого утра начинает драть пищевод. Ему бы в охотку – по тайной стезе – костоправом или золотарем легковейным, а он топорщит спину над судьбами страны, жжет тонкие, узорчатые нервы не там, где ему костры из них разводить положено и где вместо всяких чувствилищ можно обойтись грубым валежником. Сущая это каторга – быть интеллигентом, когда по живой натуре ты тихий мясник или сахарозаводчик!

Была бы почва, а человек взойдет. Мне на роду, например, написано не быть карманником и вратарем: я эти где-то записанные слова всей шкурой чувствую. Фразы чужие могу приворовывать или быть защитником дворовой команды, но чтобы карманником и вратарем – нет, это никогда, ни в жизнь, боже упаси, только через мой воспротивленный труп! А у талантливого уголовника начертаны обычно совсем-совсем другие письмена, так что прочтешь их, нечаянно перлюстрируя чужие судьбы, и поневоле обрыдаешься оттого, что природа человеческая так глупа бывает и столько орфографических ошибок умеет делать в одном слове, по простоте почти идиотском. Я, например, знаю одного ныне выдающегося торгово-промышленного человека, который в отчестве своем Геннадьевич умел делать безошибочно, бесперебойно пять ошибок, точно его до рожденья крепко тому учили, потом зазубрил насильственно отчество по раздельным, неуклонимым буквам, чтоб не позорить офис. Я же, кретин, сколько ни пробовал, больше трех орфографических глупостей соорудить в “Геннадьевиче” так и не смог, меня уже не хватало быть шикарным и слишком раздольным на этой благодатной почве ошибок. Вот такие ужасы бывают, когда захочешь иметь дело с путаной психофизикой и вечно плетущейся по ее следам интеллигентностью с бритвою в руке.

Ну, пошел я таскать тазиками с дельты Нила гумусы и остальную подходящую почву. Готовлю крохотный огородик для восхождения пусть и маленького, но человечества. К осени мы его вплоть до зернышка все соберем. Что-нибудь да уродит, без урожая и сентябрей не бывает. А отсутствия сентябрей мы не допустим. Тут мы строги и неподкупны. Вопреки любой психофизике.

Добью уж Толстым заодно, потому что здесь есть чем хорошо добивать. “Все мои неразрешимые беды только в одном: нет любящей и любимой жены”. То-то и оно. Кто бы спорил – но этим спорщиком и на сей раз буду не я. Здесь меня на споре с Львом Николаевичем не поймаете, не застукаете: стану прятаться внутри толстой его истины, а это броня крепкая, оборона многоэшелонная и землянка в три наката. Я только, деря луженое горло, кричу Льву Николаевичу, зашедшись в неумном неврозе и хохоте: Правильна! Правильна! Правильна! С тылу, с тылу к ним заходи, в клещи их возьмем! Ага, вроде зашевелились… Сейчас придут выяснять, что за буря в стакане воды и когда же, наконец, вы уйдете на три года землю пахать, чтобы мы не могли молчать?

Переверните скорее страницу на следующего автора, от этого у нас в животе какое-то макраме.

“А ты знаешь, что значит талант? Смелость, свободная голова, широкий размах… (…) Такие люди редки, их нужно любить… Он пьет, бывает грубоват, – но что за беда? Талантливый человек в России не может быть чистеньким. (…) …кто работает и борется изо дня в день, трудно сохранить себя к сорока годам чистеньким и трезвым…” Чехов, “Дядя Ваня”.

Странно, что эти слова произносит не сполна симпатичная Елена Андреевна, жена мучительного профессора Серебрякова, да к тому же всего-то-навсего 27-летнего неясного опыту. Явно, что она – сама по себе – так не думает, у нее нет чувств на то, чтобы так сказать, изнутри, так сказать, проблемы. Нет и лукавства, сарказма в ее словах. Прямое высказывание прямого человека. Ясненько! Антон Павлович, не выдержав, не стерпев умолчаний, сам выкрикивает эти слова, рванув вдруг на обомлевшую сцену и на непродолжительное время отодвинув всех персонажей и актеров – кучкою прямо сгреб их в сторонку на выход, ну, там, где маячит огнетушитель. Достали, лицедеи! “Минуточку, почтеннейшие, дайте-ка я сам тут скажу, не одним вам все нести бред и трепет священный!” И деликатнейший Чехов, непохоже на себя даже немного озверев, едва ли не с гневом выбрасывает эти слова со сцены в недоумевающий и враз опустевший зал: лицо толпы не вынесло позора мелочных обид.

Скандал! Полный скандал!

Назавтра газеты напишут, что Чехов был к вечеру в стельку пьян. Вывалился на сцену излишне живехонек во время представления. И нес такое, такое, что и миляге Вик. Ерофееву не снилось в самом дурном из своих произведений!

Нужны ли нам такие авторы? – зададутся газеты вопросом взахлеб.

Вот и именно что! – скажут газеты, скромно поблескивая желтизной. Потупя честные в остальном голубые глазы. Пряча их за угол, туда, где маячит огнетушитель, который все равно когда-нибудь стрельнет, не дожидаясь пятых актов и разогретых пожарных. На то он и огнетушитель. Вон как смотрит. Киллер киллером. На чьи деньги стреляешь? Чье сало жрешь?

А куда ушло словечко “графомания”?

Не к миддлу ли в гости, хоррор его мать?!

Эх, мейнстрим ты мейнстрим, забубенная головушка…

Есть ужасное подозрение, что все вдруг стали массово талантливыми.

Прощай, графомания! Ты была свободной стихией.

Есть только два жанра: литература и отсутствие таковой.

В свою очередь отсутствие таковой подразделяется, даже широко дробится на многие жанры, невероятно разнообразные. Здесь есть о чем поговорить. Наблюдается обычно полный хоррор. А вдобавок еще что-то выглядывает. Это Китай? Мы приехали? – Кто приехал, а кто – неизвестно. Средь приехавших-то разыщем кого-нибудь?

– Давай помозгуем? – отнесся я к котику.

А он в ответ такое понес!

– Уходи! Сию же минуту проваливай, гадкий хвостатый засранец! – стал немедля препятствовать я.

А он мне в ответ еще хлеще несет!

Вот так и живем: я ему – слово, он мне – десять в ответ сыпанет. Да причем самых отборных, личностных, густо окрашенных эмоционально. С ним никогда ничего мало не кажется. Такой уж вот у меня всесторонне сущностный котик. Меня, видимо, им Бог наградил за неизвестные заслуги перед Отечеством.

– Не ссы, – отнесся ко мне котик. – К своим все равно прорвемся.

Мочиться я перестал. Резко задумался. В его словах что-то было.

А котик все кивал и кивал усталой головушкой (мыши доедают бедный наш дом), утешая и заодно обмысливая со всех сторон ласковые выгоды дальнейшего существования, которое воле судеб нам нельзя уступать. Судьбы уже приходили толпою справляться о ценах и бестолково базарили. Мы с котиком спаянно врали, чинились, рядились и к вечеру дрыхли от напряженья обмена без задненьких ног, двух дешевых судеб и уступленных на магарыч завалящих нескольких дней. Легко отделались, так как торговать мы умеем с эпохальным размахом и на эпоху вперед. Ничего не скажешь, негоцианты мы хронические и отменные. Поддельными жизнями, кроме нас, спекулировать никто еще не додумался. Это котик всё надоумливает и надразумливает. Основной негодяй в этом деле именно он. Я обычно на побегушках, разносчиком судеб, подержанных дней, то да се. Можно сказать, скобяные товары, вялотекущая бакалея. Бухучет.

Что вы меня всё миддлятиной да хоррориной кормите? Я картошки в мундирах хочу! Кругленькой бы картошечки! Хотя и так каждый день всё она да она… Приплюсую в знак обнародованного мщения и макароны. Но это, конечно, уже не еда, а казнь египетская, встающая размазней поперек горла. Слóва протеста сквозь смуту пищи не вякнешь… Что-то у меня со всех сторон тошнота подступила, родимая... Кушать подано. Ну-ка, как на сей раз получится через тернии уловить колкую и очень падкую звезду?

Еппиграмма

Уэльбек и Бегбедер –

прыткий больно бег бедЕр.

Фредерик и наш Мишель –

секспатологический кашЕль.

И аля вам вермишель,

лапша на уши.

Бедный день. Пропащий день.

С неба хлыщет уэльбень.

Солнца нет. Белибердер.

Уэльбек и Бегбедер.

Прикинул все свои сроки в оба конца существования, как туда, так и обратно.

Успеваю.

Остается как раз еще несколько минут – почистить ботинки, чтобы предстать перед Богом в блеске. А то и так всю жизнь смущаю Его мутными дурными штиблетами. Пора и совесть иметь.

Я уже знаю не только что по-настоящему хорошо, но и что по-настоящему скверно. А это немало: с жизнью стал вровень.

Что теперь нужно узнать попроницательнее для смерти?

Чтобы быть вровень и с нею.

Как теперь быть побезумней, чтоб не стать сумасшедшим?

Зря меня обвиняют. Это не я на днях распустил слух, будто изнасиловали истину. Это Толстой с того света все никак не успокоится. Все ему мало… Это он оттуда правдой стращает, не прекращает баловать.

С него и спрашивайте, его привлекайте к уголовной ответственности за злостное распространение клеветнических измышлений.

А мне моей тюрьмы и так хватает, вне истины. Прошу считать меня невиновным и скостить непричитающийся мне срок.

Один текстовик-затейник закормленно сказал из зева телевизора: дескать, чтобы написать великий роман, нужно резануть правду-матку о том, о чем все умалчивают, и очень строго должно наплевать на критиков, кха, кга. Кха и кга были чрезвычайно точными – не более, но и не менее, в телегеничной мере он толк знает.

Абсолютно верный рецепт, безошибочный! Эпохальный роман без малого готов. Только бы подучиться текстеру-затейнику еще на полсердца быть писателем, только на пару-тройку тревог подрасшириться, чтобы сразу потом соскочить беспроблемно в великие. Впрочем, с этим также проблем не существует. Есть курсы. Есть, в конце концов, репетиторы. Да он и сам свою лабораторию может открыть. И устраивать дни распахнутых дверей себе самому. Пастернак будет сидеть на входе в вахтерах. Сегодня состоится вынос святых. Что-то метет из всех пределов. Да это форточки барахлят. Пастернак, живо на выход! Мы тебя здесь не затем посадили, чтобы ты за ветрами небесно смотрел! Будь почутче завхозом. Ты побольше, побольше развивай тут хозяйственности. Будешь старшим тогда по подъезду.

Не хочу участвовать в тараканьих бегах. Так как у меня ноги других животных. К тому же всадничьи, кривоватые, еще со времен татаро-монгольского нашествия, аж зачерствели от длительных сроков. Но это запасные. На случай нашествий в особо крупных размерах. Всадничьими, кривоватыми, с монголо-татарского ига делать отсюда ноги лучше всего, ни один таракан не усеменит за таким великолепным, размашистым побегом, за величественным аллюром поражения, которое я лихо возглавлю.

Замечательно глубокая (потому малоизвестная и не на слуху) эссеистка сказала: когда начинаю читать книгу, сразу смотрю – к кому автор подлизаться хочет. Теперь я тоже смотрю насчет подлизываний, сначала из маленького любопытства, а потом все больше и больше захватываясь, в страсть увлекаясь. Детективное зрелище! Это же какой-то паноптикум угождений и кунсткамера языковых блюстителей чистоты чужого зада! Это просто какая-то Окся Робски, вместе взятая! Это какая-нибудь Денюжкина, распложенная в натуре!

Назову ее точное неотразимое имя, потому что своих нужно всегда называть по именам. Близкие люди должны быть известны широко вслух. Ольга Шамборант ее веселое имя.

Этот тонкий, сверхточный писатель предал самого себя и еще что-то очень важное в придачу. Не с ума же он сошел? Но с ума так беспорядочно не сходят, сошествие с ума происходит обычно стройней, поумнее.

Лучше бы тысяча других писателей предала себя, потому что они ничего бы не предали.

А М. хуже, чем самого себя предал, – он словно уворовал большую литературу. Сдал ее мировоззренчески. Он впустил в нее все то, что в приличный дом не впускают.

М. предал больше, чем предал бы себя и русскую литературу. Он стал ими, начав им прислуживать. Он сбежал под старость от нас – но, к сожалению, не на станцию Астапово. Страшно жаль, что его мы нигде не найдем, даже если бы очень найти захотели.

Писатель должен жить в России долго.

Счастливо. Богато. Бывать на всех тусмероприятиях и в телевизоре. Жить в элитной квартире в элитном обязательно доме.

Иначе зачем России писатель?

Поэт в России должен быть чуть больше, чем унитаз. Это не формат, когда его много выглядывает. Кто ж тогда будет рассматривать банкиров и адвокатов? Их и так даже под лупой не различить. А тут еще и поэты, здрасьте вам, станут давать громадную тень. Не, это не годится. Будем потучней раскармливать некоторые слои населения, чтоб они сразу бросались в глаза, а глазам чтобы некуда деться.

Извините, я маленько бездомный, сказал я. И стал незаметно приличным таким, хорошим таким, глаз не оторвать смотреть бомжиком.

Из чувства цеховой солидарности я решил также резко броситься во всеобщие глаза населения.

Многие, конечно, стали плеваться, вкладывая в плевочки удовольствия накипевших исторически смачностей.

Но и я плеваться не промах. С десяти шагов попадаю точно в кривящийся глаз. А вот на то мне и детство было дадено, чтоб потренироваться! Не терял детство даром. Я знал, к чему себя надо готовить, даже грамоте меня обучили насильно, все стремился на ульцу плеваться, тянуло любовно. Пока другие коврижки глодали, я детство не тратил на сухомятку, оттачивал показательное мокростремительное ремесло.

В университете, конечно, мои наплевательские способности деградировали, но их быстро поправила одна худощавая эпоха, огородами к нам прокравшаяся из степей.

Зачем же к ним ходить? У них все нормально. И будет все всегда нормально. Даже из вечности к ним ходить не надо. Гиблое дело.

И смотрел в свое окошко чужим-чужим вокруг человеком…

Следующая моя повесть была написана даже и не другим человеком, а другими людьми, которых я почти и не знаю. Главным героем они зачем-то избрали меня, которого они никогда не видали. Вот и получилась самая настоящая, самая подлинная хренотень. Вернее, убийство, о котором знали заранее. А я ведь был, был против, я ведь им говорил! Вот куда теперь прикажете девать мой труп? И меня в это мокрое дело вмешали! Ну ничего без меня обойтись не может – даже моя собственная смерть! Эх, какая же она неумеха...

У меня большое преимущество в литературе: я всех читаю, даже двадцатилетних писклявых младенцев, меня – никто (после чтения никто чувствуешь себя основательно выпотрошенным – перед ним много не навиляешь). Я хорошо вооружен и очень опасен. Особые приметы: склонен к медленному, садистскому чтению и перечитыванию страниц вспять. Избирает для преступлений уединенные места, где набрасывается и мгновенно насилует якобы истиной, несмотря на мольбы и протесты. Может иметь при себе том Пушкина миллионного калибра. Владеет стрельбой из Пушкина в совершенстве, укладывает штабелями наповал 60 нечитателей кряду. Просьба сообщать в милицию о всех подозрительных лицах, которые ходят по улицам с Пушкиным наизготовку. Вознаграждение и анонимный интим гарантируются.

Притворялся для себя быть чужим человеком. Так и пропал для себя в чужих. И теперь неизвестно кто он и где. Создается впечатление, будто умер он сегодня вдалеке-вдалеке. А отчего же еще может так тоскливо свербеть где-то внутри? Стоп! А не я ли это… ну это самое и вдалеке-вдалеке? Тогда кто промеж меня строптиво и вольно так ходит?

Вот и ты стал уже проходимцем, вот и ты…

Толстые литературные журналы самые лучшие существа на свете, около него и за ним. Они лучше даже прожиточного минимума, смерти и разговоров о ней. Хотя лучше смерти бог знает, что и бывает. Может быть, только тихий вид из моего ясеневого окна. Хотя он вряд ли может быть замечательнее толстых журналов… Запутался. Прошу срочно вытащить меня, по уши погрязшего в литературе, и оставить быть средь дальнейших дыханий просто в виде ни на что не претендующего тела, ходящего по жизни исключительно в рамках организменных нужд, шарахаясь от всего более или менее толстожурнального, с успехом поплевывая на все хоть малость высокое. Выше плинтуса мне не маячить! А то ведь я могу вас и не понять! У меня не задержится.

Затраты на производственный процесс искусства составили у меня в этом месяце 7 руб. 14 коп. По-моему, повесть будет малобюджетна. Но уже в следующем месяце затеваю интимный боевик (они все у меня крайне интимные, до безобразия). На 52 руб. 08 коп. разорит страну и меня.

Надо быть готовым к этому разорению и держаться мужественными и мне, и стране. Попробую сэкономить на каскадерских сценах (я их так и так не обожаю), вместо них включим редкие удары сердца и еле слышные вздохи пасмурной, но тепленькой тишины. Можно и закадровые посапывания автора во время сна или смаки прихлебывания чая наяву, будет еще дешевле, так как личные шевеленья ничего не стоят, эти затраты все равно списываются на физиологию и на сопровождающие ее акустические эффекты и другие звуковые тревоги.

На всем, на всем приходится экономить, на каждом личном вздохе и ахе, чтобы бюджет уцелел хотя бы как понятие или более-менее реальность и не разорвало бы его в клочья от простого звука зарвавшегося в самозабвении и там же нечаянно не то уркнувшего, не то ветрами изошедшего от потуг автора.

Страшно неинтересна стала в общем чувстве жизнь другого человека.

Каждый ярко интересуется только собой – тут он блещет, трепещет.

И увяла тайна.

И пропало обаяние жизни.

Исчезла волшебная дрожь жизни Другого, которая все в мире делала полным, живым. И отчасти бессмертным.

Сегодня вышла у меня несостыковочка.

Пошлая, грубая такая несостыковочка с тем, кого я называю приблизительно собой.

Вышли непредвиденные шум, гам, толкотня. Но так никто и не нашелся.

Только еще больше всё потеряли, куда-то надежно заныкали.

Завтра сразу начну искать кого-нибудь другого, чтобы хоть что-нибудь да найти. Не буду повторять нынешних ошибок с собой, так как я устал быть одной беспрерывной ошибкой, благодаря которой к вечеру собираешь невиданный урожай попреков и не туда заведших дорог.

У меня какая-то упадническая несостыковка воспоминаний и реального (из которого эта память произошла) – примерно в том же соответствии, как образ первой любви не состыкуется с наличностью жены, с которой мощно стыкуешься двадцать лет, напрочь исстыковав и все эти годы, не говоря про другое и мелочи жизни.

Теперь у меня ничего плохо не бывает. Так удачно я усовершенствовал и модернизировал свои беды, упадки, невозвращения. Никакого новенького счастья не надо, ну его. Оно только все испортит возрожденческими своими упадками и невозможными претензиями да капризами. А с былой бедой и весь мир родным смотрит, канючит напроситься в любую твою удачу иль хотя б чем-нибудь твоим немного побыть. Ведь каждый силу обожать любит, даже если эта сила сбрендила, зачем-то став мной, с какого-то перепугу. Что весьма опрометчиво с ее стороны и неумно. Как-то обидно за силу, она ведь явление в целом хорошее.

Дредноут

С чувством утраты сообщаю, что сегодня, 16 октября 2002 года, в 3 часа 16 минут пополудни, была осуществлена вероломная попытка покушения на мое последнее самоуважение, на случайный остаток его. А это гораздо серьезнее и далеко идущей по последствиям, чем покуситься на меня физически, т. е. руками, пинками, прочим сбродом мордующих манипуляций. В 3 ч. 17 мин. я резко почувствовал, как мне стараются сломать нравственный хребет где-то в районе тоскливо занывшего сердца, которое забормотало несвязным лепетом от предчувствия пыток. И если бы я уступил и стал уныло жевать мямлящую сопель или что-то подобное в этом роде, на следующую минуту, т. е. в 3 ч. 18 мин., я стал бы непоправимо другим и, возможно, излетевшим в никуда человеком, а именно – не уважающим себя человеком, а значит, и конченым, но конченость случилась бы в 3 ч. 19 мин. или чуть погодя, но не особо задерживаясь, хотя, независимо от этого, продолжалась бы жизнь напролет. А это слишком неприличный и до жути неправильный срок, чтобы быть чужим себе человеком. До такого неприличия я еще не докатился и вряд ли сумею, так как совести во мне пока хватает, поскольку последнюю совесть я не потерял – это невозможно, она немыслимо далеко во мне спряталась, я даже не знаю, где ее там приискать.

(Спор из-за никому ведь не мешающего долга в зеленозмийном заведении, который я должен был внести в сжатые сроки и без потерь и выклянчивал деньги, лепеча горячечный и стремительно порхающий вздор, всем ясный, несбыточный: я исправлюсь, грешил я мутным от вчерашних соков словом, это точно в последний уж раз, ты ж меня знаешь, а жестоковыйная белокурая бестия не подавала ни малейших признаков надежды дать презренного металла на уничтожение в самом зародыше этого нечуткого к ее сердцу долга, твердо и очень холодно, даже ледовито, как неродному, заявляя, не тратясь ни в малость на обиняки: “А вот как пил, так и расплачивайся. (?) Где пил, там и бери денежки! (?) (!!!)” Даже некоторая сказовость манеры ее выражения меня не прельщала и не влекла. Да я и сам так умею, мы как-никак пензенские из глубины корней, сказовостью нас не застращаешь! Что ж, послушал я жестоковыйную, послушал, а ведь неплохо она говорит… Да нет, совсем хорошо говорит, дельно! Добрый совет! До печеночек внятный совет! Умная, несмотря на жестоковыйную… В качестве адекватного ответа белокурой бестии и всему лютому ницшеанству в ее лице непромедлительно развернулся своим трясоватым от двигателей внутреннего сгорания дредноутом и, пока не началось лишнее, отчалил от родных пенатов, прямо сплеча порубив швартовые, чтоб не возиться застойно с всегда тугими и тупыми узлами, тормозящими поступательный ход времен. Подрейфовал в качестве непотопляемой героичной морской посудины туда, куда мне было сказово сказано, забыл еще о проникновенности и лилейности в ее ловких на язык словах, и к 4 часам 9 минутам (даем для потомков сверхразвернутое время), исправив горькое и шаткое положение, залил легковейностью повитые буркалы – зря, что ли, я отделение психологии с красным дипломом заканчивал! – предусмотренным в долг жидким товаром бездонно и хорошо: у совести глаза велики, порою огромны, как и у страха перед совестью. У того даже и еще больше, рад он стараться, – прямо по целому небу глазищи встаращены. И скорее всего, это небо – седьмое. Специальных исследований никто не проводил, я был тут непревзойденным первопроходцем, неуловимо перетекающим в иные агрегатные состояния естества, т. е. в заднепроходца и дальше, где дивно маячила человечная газообразность. Потому что нельзя обижать так людей!)

Чему быть – того не миновать. Любимая пожилая приговорочка в пензенских местностях заунывных. От одной этой твердой полупословицы, взъерепенившись, хочется иметь что-нибудь по целому небу каждое и обязательно не здесь, так как здесь ничего иметь невозможно, кроме головы на плечах, да и то она лишь кое-когда нужна и практически низачем. В остальное время тут можно мыслить простым кулаком или обыкновенной маленькой головкой известно чего. Но этот дурак думает плохо и обычно об одном и том же, в скверно женском дырчатом направлении. А это нередко приводит к еще более худшим последствиям, чем если не думать вообще, выкинув умственный процесс за ненадобностью лишних винтиков в голове после сборки.

Финиш

Нате вам! – навернулся и не может выкарабкаться обратно в свое приличное верховое положение посреди кривоватой улицы пьяный недочеловек. А может, уже и сверхчеловек, юберменьш какой-нибудь, кто ж знает, что он там про себя знает, когда ничего знать про себя не в состоянии – он не в мыслях сегодня? Мерзковатое вообще-то зрелище, когда ползун среди улицы образуется. Или пластун? Да кто ж разберет, из каких лежачих двигательных сословий сие ползковатое происходит?

Сколь можно лихорадочно огляделся он, падучий, вокруг да около – никого, ничего, пустота так и врезалась с размаху в зыблющиеся его нетолковые глаза, но быстренько ретировалась, вовремя поняла: не на того напала, с этим господином лежачих положений лучше не связываться, во избежание лишнего. Как бы опять взвиться в завидную вертикаль, которой он завидовал тем больше, чем дольше пребывал в барахтаньях и лежачих блужданьях в снегу, пытаясь предпринять шибкое крещендо для выползки из четвероногого снежного кентавра и стать достойным общепринятого прямохождения. Но для прямохождения ему чуть-чуть чего-то не хватало, как в прозе не хватает подробностей, чтобы она стала хорошей. Осмелимся предположить, что этой хорошей прозой была бы сейчас некоторая наглость суверенного рывка, сделавшего бы чрезмерно затянутое прощание с заснеженной землей бесповоротным, а в каком-то смысле и беспроигрышным.

Но на наглость прозы суверенного рывка сил требовалась тьма тьмущая. Это же проза, здоровье здесь нужно воловье, а юберменьш не обладал сейчас и здоровьем кухонного таракана. С таким баловством зоологических сил нечего и пробовать соперничать с земным притяжением, и последнее, т. е. вышеуказанное притяжение, пользуясь невозможностями достойного соперника, просто издевательски, с ощутимо глумливым высокомерным превосходством таскало его нескрываемо бандитским манером и так и сяк за шкирку, едва ползливый юберменьш набирался самонадеянности и прозы, дабы отлучиться от плотного соприкосновения с ней, немного грустящей в заснеженности землей, которая, невзирая на тяготящую ее грусть, в промежутках других эмоций охотно развлекалась слабостью человека, явно празднуя свою пиррову победу. Это давалось ей до обидного легко. Эта праздничная ее беспрепятственность глубоко уязвляла.

Последний, то есть в данном случае уже самый последний, то есть человек, изо всех гиблых сил до немыслимости трезво посмотрел на себя со стороны и даже сквозь пьяную заморочь, оторопь и другие второстепенные чувства ясно увидел, что, оказывается, это был я. Вот те на… Не ждали! – собственной вьющейся персоной я предстал, вернее, предполз перед собой. Очень приятно было познакомиться… Хотя, конечно, не совсем так уж очень. А если быть точным (им на мгновение удалось побывать), жутко приятно было бы не познакомиться, мне образины не нужны, я сейчас и сам попугать хорошо умею, особенно лично себя. Вот не ожидали так не ожидали, прямо сюрпризом вы к нам! Какими судьбами? Проходите. Будьте как у себя дома. Себя ни в чем не ограничивайте, не стесняйте. Вы у своих.

Ну, раз я, значит, легче. Обнаружился, выходит, голубчик. Половина дела, считай, сделана – себя-то я уже как-никак, похоже, нашел. Огромное утешение! Просто гора с плеч свалилась… А дальше с собственной находкой как-нибудь потихонечку, полегонечку, по заборчикам, по всегда добрым ко мне закраинкам дотянем, даст бог, до дому вместе со мной, золотым в таких случаях помощничком, получившимся быть рядом как нельзя кстати и именно на том месте (удача удвоенная!), где я обрушил бытие небытийственным образом, что случается крайне редко, так как почти всегда брожу в других местах, а не там, где кто-то постоянно навертывается всем громыханьем своим, умея подло сотрясать личным окорочком болезненно воспринимающую все земелюшку нашу родную.

Я тебе чоччень хорошо помогу, даже здорово помому, есесвен, скок суммею, – бережно, проникновенно сказал я с перемежающимся чувством огромного труда и тепла себе комому… нет, самому, а не какому-то приблудшему на дармовой огонек комому, пусть тот не надеется на добавок сугревных эмоций. От этих ярко засветивших теплых слов постороннего во мне человека сил вспыхнуло и расцвело внутри неисчислимо, просто неописуемый рай здоровья распустился во мне маково и лазорево, и не без доли изящной свободы я одолел себя себе встать на весьма приблизительные, не уставляющиеся пока на целую землю ноги, которые еще казались дополнительными ногами, и волшебно причудливым зигзагом отправил себя точно по назначению практически трезвыми, практически своими, т. е. лично мне принадлежащими шагами, сомнений тут оставалось мало, да и попробовал бы кто сомневаться! Назначением был, есесвен, несколько противящийся мной дом, прямо на глазах отодвигающийся от меня со смесью презрения и отвращения. Это смущало и через шаг останавливало, спотыкая меня горьким сомнением и прочей сволочью наших взбрыкивающих иной раз эмоций. “Что-то будет? Что-то ждет впереди? Что мне светит? Какая будет сегодня моя неизвестность внутри семьи и около нее?” – кучей вопросов, глубокими словами какого-то неразборчивого сейчас для ума литературного произведения множественно думал я о предстоящей и, видимо, неминуемой встрече с некоторой ничем не замутняемой особой, если, есесвен, эта последняя, уже самая последняя, последние сегодня вряд ли больше настанут, окажется в ожидаемом месте в ожидаемый час, не бежа раньше времени от последствий встречи, предварительно покрыв всё надменным позором, чтобы стать первой. Так как все последние обыкновенно становятся так или иначе первыми, но первой она будет не с краю семьи, а из края побега и неосуществленных, подавленных мечт, в жухлых просторах забродившихся где-то желаний… всё им неймется, вечно шляются где ни придется.

Что за чертовщина, не считаясь с моей заметно встопорщенной, недовольною волей, дотащила меня без малого насильно до дому! – и сам не понимаю, вчистую не зная, куда б приложить разрыхленный свой ум, вдоль и поперек изборожденный лишь насущной проблемой верных телодвижений и как бы лишний раз не сверзиться с личной отличной высоты замечательного, оказывается, и незаменимого прямохождения, дабы опять не тягаться впустую с этим дураковатым земным тяготением, неотвязно приставшим до самого дому, наподобье приблудного пса. Ничего хорошего в этой гравитации, как я понял, нету.

Юберменьш ты долбаный, насильственно оскорбляя, вдруг сказалось само собой где-то недалеко внутри меня, но явно промахнувшись мимо моего чувства собственного достоинства – оно, видимо, сидело поглубже, в среде темных, сдуру скорбящих от скуки эмоций. Минули, не задев, эти слова и мое чувство самоуважения, а напрасно – мне бы сейчас как нельзя кстати было поуважать немножко себя. За неимением этих хороших чувств я был вынужден согласиться с тем правильным оскорблением, с той оказавшейся уместной из-за отсутствия чего-либо еще формулировкой, по-своему точной, глубокой и по-своему тоже правильной и честной в моем отношении. Но я, видит Бог, в этих оценках не участвовал ни сном ни духом, т. е. никоим образом. С детства привык сторониться всяких оценок, потому что они утяжеляют и плющат душу в кривую болванку, делают ее непохожей на себя, а главное, до неприличия маленькой – несопоставимо с ее должными размашистыми размерами, с истинными пространствами возможных полетов.

Я вдруг отчасти понял, что принужден ругаться на кого-то под видом себя, т. е., получается, меня, каким-то небывалым немецким матом ужасающе крепкого и довольно отпетого нордического образца. От немецкого мата отчего-то полегчало необычайно, обманчивая тяжесть хрупкой и невесомой души рассосалась, как ее и не бывало. Во все стороны света стало широко и светло, а также – что не менее важно – опрятно, это сразу порадовало отдельной статьей моей малобюджетной эмоции, на такие вещи скупиться нельзя. Начали неизбежно открываться повсюду новые горизонты и причитающиеся им заведения инфраструктуры. Не обошлось, конечно, без новых, потрясного облика, питейных заведений, ночлежек и снующих там-сям с виду лиричных бомжиков. Но в семье не без урода. И в семье дальнего простора было не без него, не без урода, что есесвен, если следовать по пути приговора пословицы и поговорки – одной в двух главах и лицах, как немедленно пришедший на ум наш державный орел; правда, плелся он шажком вяловатым, точно прогуливался после тучных напластований обеда в двух желудках – сумма его пищеварений не вызывала у меня никаких сомнений, как и не было сомнения в том, что двойственность орлова пищеварения есть залог благоприятственной будущности.

Но меня безудержно и чрезвычайно горячо уж тянуло в Германию – раз ее слова так легко исцеляют, исправляют любое дурно сложившееся положение. Вскоре моя Германия оказалась моей кроватью, и мне превосходно было чувствовать себя сбывшимся в пределах постели немцем и патриотом всех южных областей этой даже при ближайшем рассмотрении замечательной страны (с Россией ближайшее рассмотрение не работает, здесь это не проходит). К северным же областям я по неизвестным и малообъяснимым причинам относился с крупным подозрением и недоброжелательством – чего взять с этих швабов (или с точностью до наоборот – это я сплошняковый шваб?)?! И старался особенно-то не тяготеть к ним, от южной важности топырил брезгливо уже напыжившуюся, плодовито надувшуюся надменностью губу, усеянную бисеринками идеально круглого пота от дневных трудов праведных. Шаровидность выступающих средь телес увлажнений чувствовалась даже неверными, врущими для тонких осязаний пальцами, и гармоничная правильность форм собственной лишненькой влаги невольно утешала и внушала правильное спокойствие: все до последних наихудших последствий будет так и так хорошо, а порой и лучше замечательного. (Как оказалось впоследствии, мой пот не ошибался; он редко когда ошибается и привирает лишнего от себя – отсебятиной пот не балуется.)

Особа, ввиду повальных, а местами и провальных немецких настроений, была резко побоку, но тоже усердно пятила свою, правда усиленно великорусскую, губу, чтобы только все сделать наоборот – зеркальным отражением своего знаменитого на всю округу педагогического упрямства. Специально пензенски топырила сжатые до небесной, но уходящей уж невозвратимо в мертвенность синевы мрачно-упаднические шептала, ласковые в других случаях, но не в этих. Топорщила мелко что-то произносящие иногда шепотки свои в ответ на что-то свое, а заодно, может быть, и мое, чтоб два раза не тратить напрасно слова, так как в нашем доме строгая экономия лежит на всем, даже на личной бесплатной шкуре.

Ну, Матильден, спляшильдем? То есть, в переводе на русский: не сплясать ли нам, дорогая, польку-бабочку влет, ну? (подстрочник) Я не удержался и все-таки запел для своей насквозь благоверной, для нее же сияя всем лишь малость кощунственным сердцем, что не отменяло чистоты моментально раскинувшегося над нами счастья без облаков:

 

– Майне либе Августин, Августин…

Ты рюмашку пропустил, пропустил!

– Не заметил это я, это я…

Ах, гори, любовь моя!

И хлоп скорей вторую,

пока никто не видел.

Потому что между первой и второй

промежуток небольшой.

Так-то, водярушка, с нами связываться!

В ночь мы финишировали удачно и при всем обилье своих интересов, в это сомнений не вкрадывалось никаких. Да попробовал бы кто посомневаться – за мной стояла хмурая, немножко ощетиненная Германия еще в границах 1913 года! Гуте нахт! Гуте нахт, майне либе Матильда! Дранк нах остен!

Вот! А я-то по сей день самонадеянно и опрометчиво думал, что я в России существую, по-тихонькому пресмыкаясь, и что это мной Россия балует. Ан и здесь оказалась какая-то прущая сплошняком неметчина. Выходит, озорничала мной объединенная Германия. Это она, получается, крутила-вертела мной как хотела!

Немножко перепутал.

Ну, бывает.

С кем чего только не бывает, к этому нужно привыкнуть заранее. Чтоб не тратить потом попусту горе, всегда нелишнее в других случаях, благодаря подъемной силе бессчетного своего горючего.

Вот бывают, к примеру, и странные сближения. А что, позора тут нет. Никому не обидно. Сблизились и сблизились. Кому какое дело? А вдруг здесь гражданский брак? Может, истины тоже любят сожительствовать. Этого запрещать им не следует. Это лишнее. Все равно тайком сойдутся. А это хуже. Пусть лучше будут на глазах, под присмотром. Так оно надежнее. Можно вовремя кой-чего подсказать, перехватить, упредить – и нелицеприятно, без экивоков дать истине знать, прямо в лоб ей вчесать, не чинясь, на лету сокращая к добру не ведущие объяснительные церемонии.

Вот неплохо, выходит, кой-когда без ума напиваться – чтобы делать непреднамеренные, а в особенности непредсказуемые открытия! Поздно понял, кретин. Эх, напрасно всю юность угрохал и вдобавок полжизни весомый и зрелый кусок! Книжечки, видите ли, он почитывал, поваливаясь в кроватях. Вот теперь локотки-то кусай. Ан не наверстаешь, невозвратимо пропало. Раньше надо бы думать, как пить без ума.

На этом открытии и пришлось уснуть мертвецким сном и провести на нем всю беспокойно возящуюся ночь; иногда она ходила вокруг меня сужающимися кругами, изображая собой захлестывающую петлю, но это был явный бред с ее стороны – не испугались мы этих фиктивных попугиваний и ложных похаживаний, которые ночь старалась броско нарисовать в моем воображении, но оно одним крупным вздрогом стряхивало с себя всякие побочные страхи, как необъезженная лошадь возомнившего с ветерком пронестись легкомысленного седока. Опытное! Сам часто не знаешь, с какого боку залезть на собственное норовистое воображение, и нередко находишь себя под его копытами, месящими со сладострастьем неописуемым и с мщеньем за плохой уход в стойловый период.

Открытие неприкрыто постанывало и порой стенало, как в бреду, от моей усугубленной, несколько даже углубленной спиртом тяжести, которой я его невольно придушивал, ненарочно на нем поваливаясь. От этих сдавленных криков несчастного открытия, которому явно не повезло (не его, нет, не его сегодня был день), я просыпался, из чащобных дремот рывком выпрыгивая сразу ото всего нехорошего во сне и на свете, и поворачивался на другой бок, чтобы дать этому бедному эврикану свободный вздох для дальнейшего существования (надо всегда, в любой невозможности проявлять милосердие и справедливость, нельзя оставаться свиньей), ему тоже хотелось привольно дышать, ведь существовать всю ночь подо мной было непревзойденно трудно и, может быть, сверх обилья отвратно, но я в это не очень-то верил, поскольку верить мне был недосуг, – я все ж таки спал, а не абы чего, не дурака я валял, как могло бы кому-нибудь спрохвала показаться. Сон – занятье пристрастно серьезное, его невозможно разделить с чем-то иным, пусть и самым хорошим или насущно необходимым. Разделим мы честно потом все земные занятья с тобой, – сквозь дремь бормоталось немножко хреново, а также порядком летально и даже отчасти никак.

Нынешней ночью я был летален в неизвестном направлении. Просто до невероятья летален. Очень уж был я чего-то порхуч, прямо удержу никакого себе я не знал. Обыкновенно бываю смирнее, себя контролирую. И чего это такое случилось со мной, какая шлея под хвост мне попала? Может, геомагнитная обстановка случилась не та, что всегда? Или сны мои покосмичнее стали? У приличной летальности скорости – не земным обычно чета.

Вдалеке уныло маячила бестолковая фигура российского литератора, и это был, скорей всего, я сам. Издали не очень-то хорошо видно. Да и нет большой охоты пристальней вглядываться да рассматриваться. И так все ясно. Яснее уж некуда. Кто бы там себе ни маячил, кто бы ни был. Дельным людям незачем вдалеке шляться. Они любят быть в упор. Дыша в лицо практичным дыханием, перепутанным со вчерашним хренком, с чесночком. Была там вчера и водочка. Этого-то вы даже дыханьем своим не утаите. Меня не обманете: хрен был, чесночок наличествовал, раздольная водочка и посейчас у вас на лицах написана. Что-то и еще было, так не бывает, чтобы ничего больше не было. Вы не такие, чтобы больше не было ничего и чтобы стихло все вне безобразия... По-моему, мозги с горошком. А может, мозги в горошек. Издали не разглядеть, а приближаться боязно – опять вы в меня дышать нацелитесь. Я вами вдоволь уже надышался, почти досыта. Все одним и тем же пахнете, на вашем горизонте перемены блюд не наблюдается. Что ж, пойду и дальше помаячу вдали. Там что-нибудь вымаячу, вымучаю или вымяучу. Что-нибудь все равно сумею. Так ведь не бывает – чтоб ничего, никогда. Вдали быть так не может.

– Да понимаешь ли, с кем ты живешь? – сказал особе (белокурая бестия) в поднимающейся мании пьяного величия.

– Ну с тобой,– отвечает.– С кем же еще? Что, не видно, с кем я живу?– И задорные тучи скепсиса (или сепсиса?) из ее разительных, точно сверк молоньи, глаз.

С ног до головы в туче глаз оказался я. Беззаконной кометой с нерасчисленною орбитою ощутил сверхвнятно себя.

Отрезвляет чудесно и хлестко.

Как волшебной рукой моментально снимает маниакальную блажь.

Лучше любого вытрезвителя и сучащей руками для диких примеров милиции.

“Ну с тобой” – освежительнее самой выволочной критической выволочки. Законченнее, непререкаемей приговора любого. Очевиднее истины. Яснее ясного солнца.

Как прелестно, глубоко оздоравливает, как чистенько очищает! Рекомендую “ну с тобой” в качестве целительного средства от всех маний кряду, в том числе и от мании преследования; для нее как раз в первую очередь.

Я и так оказал им много снисхождений. Непозволительно много. Уже через край.

Что же, теперь уступить еще и свободу? Они бы не прочь ее поглотить, употребить в своих пользительных нуждах. Они привыкли к слабостям моим и уступкам. Они избалованы некрепостью моих удержаний, равнодушием моих отдаваний того, чем поступаться нельзя никогда. Они успокоены тем, что я ничего не прошу взамен образовавшимся во мне унылым зияньям, пожизненным брешам.

Что же, теперь опустеть и свободе, пустить в себя ненавистный их гнет, их зевластую, истребительную и непотребную мерзость?

Ну уж дудки! Свобода – последнее, что крохотно у меня осталось, пусть и в призрачном виде, в изрядно уступленном, приотпущенном мной состоянии. Пусть в кощунственно извращенной образине, в которой ничего свободного, по всей видимости, не узнать.

Свобода во мне широко подрастоптана – сквозь нее всласть пустили расхожие тропы, пролегает немало торговых путей, в основном шелковых и питейных.

Я слишком многим давал попользоваться ею, моей свободой. Она в чужих руках стерлась, поистрепалась. Когда мне ее возвращают после длительного небрежного пользования (а я между тем обхожусь чем придется), она уже не похожа на мою свободу, я все чаще ее не узнаю и прошу вернуть мне мою, мою свободу, а не что-то захватанное, жалкое и чужое. “Я вам давал другую вещь. Не ту, которую вы мне теперь возвращаете”.

Но меня уверяют, воссияв голубым чистоглазом, что именно это они и брали, преподнося обратно в целости, в полной сохранности, а может, чуть лучше, усовершенствовать любим мы страшно. “Вот даже латка цветная сбоку твоя была”, – утверждают. Но я-то знаю: латок на свободу никогда я не ставил. Износится – новую приобретал. Чтоб не мелькать постыдною голизною. Без приличной и скроенной модно свободы как на улицу выйдешь? Времена не те, чтобы в чем попало разгуливать. Тут же обмерят презрительным взглядом, мерку смертную с видов убогих снимая. Гробик во взгляде прилагается бесплатно. Это входит в услуги.

В России сейчас нет такой свободы, которая была бы моей. Иль казалась хотя бы моей, взявшись мною вдруг ласково бредить.

Это не столько ужасно, сколько вообще никак. Поэтому только немного печально – из пустоты что крупное извлечешь?

Всегда свободен чем-то чужим, что полностью мне не принадлежит. Внутри демократии я нередко выгляжу идиотом. Поэтому стараюсь почаще шарахаться от похожей с Бушем-младшим как две капли воды демократии, хапающей кого ни попадя за что попало (ты умом повредилася, что ли, особа?). А это не столько щекотно, сколько опасно: тихий идиотизм демократии везде достанет, бандюган он еще тот. Простите меня, пожалуйста, за непроходящее во мне личное самодержавие. В ближайшем будущем постараюсь устроить в себе близкий к октябрьскому переворот, отштурмую как следует недобитый свой Зимний, чтобы дальше посеменить в ногу со временем. Я устал наступать ему на возмущенные пятки, а ему надоело на меня всюду жаловаться, не хватает инстанций для пеней и горьких протестов. Эта тяжба выливается в бесконечность. Но судов я боюсь бесконечно с самого детства, когда еще не знал, что это такое. Лучше просто выведите меня из зала препирательств украдкой и нормальным здоровым пинком проводите куда-то вперед в свежий воздух, который знаю по распростертым отовсюду объятьям. Хоть немножечко отлечу, метра три буду точно в свободном полете. А я вам потом как-нибудь исподтишочечка пригожусь. Осилю в себе – пригодиться. Или это буду не я! Но такого варианта развития событий конечно бы не хотелось – быть не я.

Я нахожусь на грани окончательного и бесповоротного сошествия в свой бедный клинообразный ум. Это далеко не самое лучшее и обильное на Земле место. Но ничего, распашу себе там участочек и буду жить на отшибе по мере сил припеваючи. Осталось разучить некоторые бойкие песни, чтоб не обременять потом дурным голосом свое вежливое, очень вежливое сумасшествие. По-моему, оно несколько переслащивает. Опять лицемерит?

– Да ты кто, собственно, такой?

– Ты верно угадал своим вопросом – никто.

Просто я на мгновение дольше чувствую, чем другие. И может быть, на мгновение глубже.

Я никто плюс еще одно-два лишних, немного вихрастых мгновения.

Я научился быть беспрепятственно одиноким. Вплоть до горизонта и ближайшей звезды. Я наконец-то осилил пережить свои желанья. И стало так далеко-далеко видно вокруг. Зренье мое сделалось странностью бесконечным.

Только вину не пережить – она отчего-то длиннее моей жизни и частенько выглядывает за жизнь, устав любопытствовать и истязаться одним мной и интересуясь помимо меня возможностями неограниченной смерти. А что я могу сделать? – Ей это любопытно. Приструнить ее я никак не могу, у нас нынче свобода.

– Ах, тебе, значит, все можно, а мне нельзя?! – Она.

– Да, мне все можно, что я себе разрешаю сам!  – Он.

Ответственность, которая задает тон всей жизни и не допускает ничего лишнего.

Ответственность, с помощью которой чутко прослушивается вся протяженная глубина захворавшей жизни и устанавливается предельно точный диагноз: виновен во всем, во всех сроках – пожизнен.

– Я больше не буду так, прости.– Она, совсем по-детски и с детской интонацией вымаливания прощенья.

– Больше не будет уже никогда!– Он, с жесткой мужской непререкаемостью, не допускающей ни крупицы детства, ни возврата к только что прекратившему свое существование прошлому.

На переломе судьбы давным-давно проступила ржавчина, а ничего так и не произошло.

Я увидел, как человек побрезговал моей болью. Слегка побрезговал. Но это очень больно. Это зачем же ты убийственно так меня?

Я крупно побрезговал тем человеком. На всю жизнь. Он даже не знает, что пару мгновений как вымер во мне, и с большим оживленьем, с непреходящим весельем несет потустороннюю чушь. Что ж, и мертвечикам надо о чем-то поговорить, им тоже, видимо, невтерпеж или скучно бывает…

Почему-то, не скрываясь и не боясь, в открытую веселясь, стали брезговать моей болью. Что ж, болеть снаружи резко мы прекращаем, последнее это, получается, дело… От глубоко загнанных внутрь болезней как-то свежей становишься, здоровее, ловче прыгаешь по сторонам. Чувствуешь новым себя человеком.

Второй вариант жизни, не менее приемлемый. Да, я увидел, как человек побрезговал моей болью. Как мне простить его когда-нибудь? Какой болью извиню его и отпущу с богом? Наверное, я его в два мгновения сумею простить беспредельно. Но ничьими болями брезговать больше не стану. И вообще, когда-нибудь все-таки умру. Честь все равно пора будет знать.

Ну что ты будешь делать! И опять чувствуешь новым себя человеком! Хоть так, хоть эдак, а результат один и тот же, положительные последствия налицо… Только разным с первым новым человеком получаешься. Но это только внутри. Это не видно. Это лишь заставляет о многом задуматься. А снаружи оба новых человека – один вылитый я, на любую свалку хоть сейчас с удовольствием выкинуть. Невзирая на упакованных в него свежих людей.

 

Сей человек наверняка с каким-нибудь огоньковым и огнеупорным Ильичом в башке. Вон как однопартийно смотрит. Явно на хорошей платформе стоит. Но отчего ж на нем пиджак в клеточку? Эй, тюрьма народов, окстись!

 

…Таких писателей не существует. Вы называете, наверное, чьи-то вымышленные имена?

И вовсе они не исписались. Они всего-навсего никогда ничего не написали.

Не с чего было исписываться.

А как же многие тексты, оставленные умирать за их подписью? – Пустое. Беспокоиться не о чем. Похороним на собственные средства. Да и культура, надеемся, подкинет деньжат. На хорошее дело она не скупится обычно.

Талант, как и бандиты, не имеет национальности. Все остальное имеет национальность. И очень большую. Даже больше, бывает, положенного. Кое-где неплохо бы письмена истории подсократить. Этак на несколько тысяч толщелетних страниц. По причине бредовости там написанного.

К слову, бандит – это звучит гордо.

Горделивее даже всего человеческого, которое из уважения к бандитизму прямо на глазах вянет – много сил уходит на неразделенную любовь, на ночные страданья, пылкую зависть. Затомленные желанья также нельзя сбрасывать со счетов. Они много цветущих калорий уносят, оставляя владельцев ни с чем, преждевременно сводя их в могилу. Не всякий бандит на такое отважился бы.

Написать так, чтобы сказать пусть не “ай да сукин сын!”, а хотя бы “ну и сукин сын!”. Да разве ж даже на сукиного сына потянешь… Не твой формат.

Давай возьмем на лето каникулы в наших отношениях. И уедем раздельно в Крым, в необитаемый наш Севастополь, в тот маленький полдневный домик, где мы еще живем с тобой ровно так же, как осенью 1978. На этот раз одевайся теплее, мы не виделись тридцать без малого лет, осени стали студеней. Ты еще любишь, чтоб я истопил к твоему приходу ноябрьскую печку? Как ты узнаешь прежние поздние цветы на подоконнике и окно, в которое глядит наше ничуть не постаревшее море? Узнаешь ли ты наше море? О, как я постараюсь к твоему приезду сделать черное-черное море всегдашним!

Обожди… Какое море, какая осень, какие цветы, какие окна в полдневном домике с гулкой печью горчащей? Какие мы? Ничего же не было вовсе… А Севастополь был, да, несомненно, это мы оба не отрицаем. Если, конечно, отрицаньями мы давно не поглощены. Если мы ими давным-давно уж не стали.

“Мы не привыкли к отсутствию солнца”,– сказала не прижившаяся в северной стране женщина, случайно забредшая туда своей жизнью. Муж молча подтвердил уважительную причину. О солнце он никогда не задумывался, но жену любил и все заботы о солнце с самого начала препоручил ей. Задумываться особо о свете незачем было, всё светило само собой на жизнь наперед.

Он женщин всегда начинает раздевать с себя. Поэтому часто остается ни с чем.

Обидно одетые, женщины умеют легко убегать от нивчемных мужчин, ошеломленные оказанной им вероломной вторичностью.

Это уже не женщина, а целое сексуальное животное с откормленными до ушей ногами!

Такую ничем не проберешь, даже иными цивилизациями. Да ими-то прежде всего и не проберешь. Не на ту напали.

И шел по улицам, как всегда, с поддавливающим изнутри, как тошнота, одиночеством сладковатым моим. Чего сладкого оно переело сегодня? Не свежеиспеченного ли отвержения? Его приобрел на углу Шелковичной и Вольской, что за моей спиной сговорились зачем-то меня поогорчать.

За целый день блужданья по лётким летним улицам не встретил ни одного прежнего лица, ни одной старой своей улыбки.

А где же мой город?

Куда переселились все мои люди из города, который я считал безупречно своим, со своими людьми?

Где умерли теперь прежние люди?

Что за пришельцы обосновали ныне мой город, мнимо мой, мимо мой?..

Кто ты, мой неходкий автобус тридцать третьего маршрута?

Откройся же наконец, очнись! Расскажи мне печали. Старый вяз мне напомни за перекрестком прямо из памятливого твоего, ничего не теряющего окна. Зорко выгляни улочкой талой, заблудившейся в дебрях моих тридцать с промельком лет назад. И немного поспи на моем плече, я не против… ах, это студеная студенточка задремала, а я уж подумал, будто бы ты…

О чем ты неустанно пророчишь, шестая часть укараулившего меня дьявольского числа? (Нечего сказать, достойное дополнение к моему 6 общежитию, к всецело моему 6 этажу и бесконечно моей 663 комнате с довеском половинки шестерки на случай непредвиденной растраты основных дьявольских мощностей; своего рода сюрпризное чертово НЗ.) Что потаенно ты значишь, извсюду ко мне прикасаясь? Эх ты, блаженненькая и неразумная частица дьявольского числа, нерегулярно курсирующего в студгородок и обратно, а я ведь тебя ничуточки не боюсь! Ты прекрасно одним обитанием здешним, каким наделен щедрой мерой и я. Ты чисто и безгрешно присутствием местным, средь любовей моих то приблудных, то потрясенных, средь печальных любовей, унесенных густыми ветрами, средь любовей моих никаких.

Кто ты, мой нездешний высокообитаемый тополь?

Как зовут тебя, милая тропка к алле кленовой, и куда ты, потупясь, всамделе ведешь?

Как величать тебя, мое окно, странноприимно, прóшло и неотрывно глядящее в меня всем моим городом разом, без перерыва на многие– очень дробные– лица?

Что за ворон, зачем пробегает кругами по неизбежимому в этой местности небу?

Эта девушка – ты про что, про кого? Ты о чем так воздушно-небесно смыслишь споро спорхнувшей куда-то походкой?

Прикиньтесь же кто-нибудь влюбленными в меня! О как ужасно мне надоело сквозить неприкаянным мимо вашей всеместной любви…

Даже понравиться некому стало, черт меня совсем бы побрал! Хватит с чиселками уж мелькать, мелочиться, все тело махом одним сразу оптом бери… Но зачем тебе буду я нужен? – Я упрям и уперт. Я строптив. Я во сне, как и в детстве, продолжаю лягаться. Обожаю питать себя ливерной колбасой. Ведь и тебя исподтишка научу, дьяволина. Не отвертишься у меня! Разом ты со мной развратишься! От жизни веселой истинно чудом запьешь. Потянет тебя на подвиги, дурачина.

Огней так много золотых на улицах Саратова!

Сияю.

Подарить вам эту улицу вечернего вечного света, долгую-долгую, мудрую улицу, уходящую и в тревожность, и в безмятежность, и в никуда? На любой вкус направлений! На любую любовь! И всё прочь стремит она от отчаянья. Вот мне бы такую! Ничего, где-нибудь все равно раздобуду.

Я становлюсь одиозным полевым командиром собственной судьбы и главнокомандующим своих поражений. Удача и здесь не отвернулась от меня, как и предполагалось.

Здесь отчасти я сам виноват, отчасти время, отчасти они сами. А в общем – никто не виноват. Потому что всегда виновных мы ищем не там. Виновных вообще не бывает. Есть только мелкие незримые убийцы и вечные, непрекращающиеся преступники.

Вот так графоманище! Величиной в целую жизнь!

Замечательный у меня сегодня улов – целиком жизнь отловил.

Жалкая составительница слов – этих беззвучных, ужасающе тихих поездов, всё идущих и идущих в никуда, в никуда, без стука вагонов, без длинного, пронзающего крика непоправимо грустного тепловоза. Вот опять мертвая станция – книга. На вокзале вновь никто не встречает… Эй, хоть покойничек какой из какого окошечка костляво взмахни для заведенья приветствия, для видимости обычая!

Дело не в том, что он стремится на продажу. А в том, что не на продажу он ничего не умеет – он ваятель сугубо инакий, по-иному бессмертный. Зря с него спрашивать для сути искусства, по существу творенья. Он не знает, что это такое, в процессе мастерства не сталкивался. С теми существами встречаться как-то не доводилось, – они его избегают, он к ним не вхож. Еще до рожденья рассорились, расплевались. При невыясненных обстоятельствах друг друга не узнат запредельно.

Мгновенно бы вычеркнул этого человека из жизни, если бы сказал: писателишка… Хотя он и так всю жизнь каждым своим поступком, пренебрежением, величественно потягивающимся в высокомерии молчанием говорит мне одно и то же: писателишка, писателишка, писателишка!

Сколько же раз, получается, я его вычеркнул? Из этих вычеркиваний можно было б составить миллионную страну неизведанного человечества. Вот хотя бы для этих рождений он и годен, – а вдруг те призраки когда-нибудь оживут и заговорят обо всем по-другому?

Как жаль, что никто мне этого пока не сказал, – я затопил бы вас новым человечеством, пусть и вычеркнутым отовсюду…

Что-то многонько, с неверным избытком получается у тебя средь писаний никчемных и ничтожных людей? У других писателей отребья все же поменьше и не столько уходит в отходы, на усушку, утруску, на запланированное воровство. Очень это нам подозрительно.

А у меня нестерпимо большие претензии к личности, а особенно к небрежению ею. Вот люди и выходят помельче. И светятся потусклее. Будто из глубины ночи они видны. Ночью кажутся. Мраком выглядывают. Ничего, исправятся. Будет и на них еще солнце. Прямо в полночь. Вот испугаются-то, наверно! Может, хотя бы с испугу станут другими и не кой-какими. Итак, приступим к появлению солнца в неурочный, по-видимому, час…

Ну вот, приступили… Наделали делов! Эх, беда ты, моя беда… Что бы я без тебя делал?

Сжато беда отвечала и скупо: а сажал бы по-прежнему на огороде-пять-соток голландского сорта картошку, мотыжил, окучивал, презирал подлого жука, ставленника олигархов, и тихо, но с остервенением матерился, вплоть до самого наслаждения! Вот бы что делал, ласковый мой, как миленький у меня! А куда бы ты делся? – добавила беда сухо и как бы всецело потупясь, меж тем отставив в сторону свою гордую, но лапчатую какую-то на всем протяжении ногу. Это было с ее стороны чересчур опрометчиво. Я был с мотыгой в руках и во всем вооружении нетерпенья. Мой вид для беды может плохо кончиться.

Смотрю на кусочек неба в меркнущем окне, слушаю нарастающую, произрастающую уже во мне классическую музыку, пользуюсь редкостным благорасположением вечера – и все дневное уходит, уходит, усталость полнится силой, все наносное становится сущностным, ценным. Я сам – отплываю. Прощайте. Уж лихом не поминайте. Давайте встретимся завтра у кромки прибойной новых бегучих забот: в них мы с вами никогда не потеряемся, не разбредемся. Покойной вам завтрашней ночи. А я убываю в мой день многолунный… Где, кстати, лодчонка? Где этот опаздывающий вечно повсюду Харон? Когда это кончится, долго ли будет уводить он чужие плавсредства, мои хлипкие, мои навзрыд речные посудины?

Самое страшное изо всех уничтожений, которые они надо мной учинили, – это уничтожение желанья писать.

Но я от них избавился. Всей жизнью и смертью. Теперь мы с моим желанием наедине… Нас даже нечему теперь разлучить, так мы друг в друге крепко умерли…

Высказать честно свои мысли и никого не обидеть – невозможно.

Оставаться важничающей фигурой умолчания – совсем бесчестно. И, следовательно, невозможно.

Говорить обтекаемо и комплиментарно – трижды бесчестье.

Ну что ж, пусть мне хорошенько достанется. Буду знать, что – за дело, а не за шлепанье сытых губ, легко образумившихся и примкнувших, принявших формы поклонных глаголов.

Но как это у тебя получается, чтобы обидеть решительно всех? – Я не знаю. Теряюсь ответить. Моим отрицаниям здесь виднее. Они лучше меня к миру относятся.

 

Писать – значит оставить после себя как можно больше живого чудесного мира. Писать – значит как можно бесследней стереть собственную смерть, любящую повсюду распространяться, во все соваться. Делать ей, видите ли, больше нечего! Только ее, как всегда, здесь и не хватало! Только ее и не ждали!

 

Мои дети – мои написания. Тут ищите во мне отца истинного, целиком не биологического.

С меня достаточно и этих норовистых, своевольных и упорно непослушных детей, у которых я не пользуюсь признанием, в среде которых не имею авторитета, я у них не на очень хорошем счету. Да к тому ж под домашним обычно арестом.

Вечно взашей и на побегушках.

От родных детей такого не стерпишь, мигом взовьешься, от бумажных своих детей терпишь все униженья до краю, всей заумью невозможности, полной чашей безумной.

Да и на ком же им, бедным (ага, родительское пошло!), отыграться, кроме меня? Терпи уж, трепыхайся, коль ударился в плодовитость, в мнимый прирост сверхпризрачного населения.

 

Любимая форма речи: страдательное причастие прошедшего времени. А! Какое обаяние в одном названии! Вот это целиком мое, ни убавить, ни прибавить! Напрасно эти причастия обвиняют в излишних шипениях и в злоупотреблении вшами. Завечеревшее. Прояснившиеся. Опрозрачневшая. Вше. Вши. Вша. Ну и что? Совсем не страшно. Но зато как прелестно! Вшевшивша, одним словом. Все вши – вша… Бездна смысла! Почти как у Кортасара: Все огни – огонь. Хотя, конечно, и устаешь гоняться за вшами по тексту, выкорчевывая напрасный избыток тех только на первый погляд лексических насекомых. Из последней повести целую корзину вошиков смачных и дивных наскреб, сдал на филфак на эксперименты (профессорский состав там безумно обрадовался; не плакали и обычные преподаватели). И куда это годится? – одновременно спрашиваешь и одновременно умолкаешь, дабы не выпугнуть из текста лишнюю прелесть. Но овчинка выделки стоит: благотворным влияньем причастий все самые пустые слова озарены страдательной красотой прошедшего времени, точно в тексте закат наступил и растекся повсюду свет неистаянный, неизреченный! Вот что они умеют, обманчиво мусорные части призрачно бросовой речи!

Из любимых выражений: приемный покой, автономное плавание, мнимые величины, исчезающе малый… Есть и еще много преданных друзей, с которыми всегда уютно и по себе, с которыми уж до конца, до конца. Тебя, ослабевшего, захудавшего, оскудевшего, они по дороге нигде не покинут, предложат с устатку рюмочку суффикса, спать положат на жгучий глагол… А наутро субстанциональное существительное, слегка заветренное и пересоленное, втиснут тебе на дорожку в рюкзак. Увесистый, мощный такой кус – на много дней припеваючи жить хватит, с голоду точно уж не опухнешь, ноги нигде не протянешь – он бескрайне питателен. Да и вкусен – почти запредельно.

 

О подлинных размерах бедствий, которые мне приписывают, догадываюсь только я сам. Мои бедствия не там, где их ищут обычно, и не там, где на них бурной толпою указывают. Мои беды гораздо скромнее меня и куда скромнее, чем видятся возвышенно ужасными глазами отдельного населения.

Слухи о моей смерти сильно преувеличены – это еще Марк Твен знал по себе.

Слишком уж хотят раздуть мои бедные, до неприличия скромные, непрезентабельные беды в размеры величия. Но ничего не получается: я такой сырой, неразгорающийся человек, что все неприятности, проведав во мне неладное, быстро потухают, ретируются в незримость. Я обожаю употреблять всякие огорчения, нервирования и очень легко перевариваю и усваиваю их, наподобие гороха: побалуешься затем ветрами, и всё, как не бывало. И обратишься для жизни лишь более упитанным и подходящим. Снова как распираемый волей орел на вершинах Кавказа, только малость пощипанный; да и то на чужой погляд – себя-то я пощипанным не чувствую, лишь слегка изнутри что-то пощипывает, может, колючие слезы сегодня во мне уродились? Но с чего бы слезам моим вдруг дичать? Они цивилизованная у меня влага, с демократическими реакциями, первобытной разнузданности себе не позволяют.

Ну дом некстати сгорел, ну с работы поперли без выходного пособия, ну парочка жен, одна за другой, гуськом в затылок, отправлены в ушедшесть, ну умирал раз несколько (штук пять смертей зато есть в неприкосновенном запасе!), ну презирают некоторые тихой сапой и всяко, не знаю даже, какие у них нынче распространены в моде презренья и методы отрицаний, ну и т. д. Эка невидаль! Жалкая эмпирика дураковатой на выдумку жизни. Делов-то куча… И еще сгорят, и еще попрут, и еще уйдут, и еще умру, и еще рожу! Видимо, таскать вам меня – не перетаскать. Так что понемногу привыкайте к переносу немотивированных тяжестей в полевых условиях. Их будет много, они будут тоже трудны.

Не ударов судьбы боюсь – а удара апоплексического. Нет, скорее – лексического. Вернее – апокалипсического.

 

Я хотел бы попросить какого-то могущественного прощения, которое бы отпустило не мою вину (ее никогда не избыть), а их наболевшие мною души, отпустило бы целиком, без следа, чтобы им не было никогда больше скверно из-за меня, по причине меня. Чтоб и духу моего в их душах не стало. Ни отравинки меня никакой, ни травинки.

Речь ведь не о неком обыденном прощении, каким они легко простят на словах, так ничего в себе и не углубившись простить. Нет, речь о прощении, которого не дают, не отпускают, потому что его невозможно дать: я оказался не тем, кого они вымечтали для единственного и незаменимого – человека на целую жизнь.

И все же надеюсь на это их – неизвестно какое, неизвестного рода – могущественное прощение. Я прошу простить меня светло, пред окончательным уходом из ваших сердец. Я прошу вас уйти от меня с легким сердцем. Только ведь я знаю, как велики сердца моих нечаянно ушедших, моих нечаянно невозвратившихся. Только я догадываюсь о величине их прощений.

Почему-то знаю: простят лишь в момент, когда крышкой прикроют мой последний тесовый приют, в тот самый последний миг, когда до меня еще останется маленькая, катастрофически сужающаяся щелка. Они в нее успеют мысленно пропихнуть мне прощение. В нее успеет, возможно, колыхнуться горький вздрог их сердец. Упадет на меня их последний свет – неиспропащенный. И я с облегчением почувствую это и унесу их сбывшееся во мне прощение к своим мертвецам, навсегда успокоенный, умиротворенный.

Быть может, именно в этот зашкаливший момент соприкосновения двух миров – земного и мира не-, – в кратчайший миг межмирья им не захочется впредь терпеть свое непрощенье и они избавятся от него таким весьма распространенным в повседневности образом.

…Конфетный фантик выронился сам собою из рук мимошедшей в равнодушно зевнувшую пасть урны…

Но узнают ли они мою скрытную, неисследимую, сверхчутко таящуюся всегда смерть и проникнутся ли ею, если не узнали ее и не прониклись ею при жизни?

Я имею в виду жизнь мою.

Беды сделались обширнее еще и оттого, что женщины стали другими: они отказались в большинстве своем исполнять долг тепла. Симулируют долг – им тепла никакого отдавать неохота, а фиг ли с этого будет? Выгоды прямой ведь нет никакой (тут ошибочка вышла).

Кто-то (по типу человеческому – важный и гладкий политтехнолог) в запальчивости сказал: женщина главный враг человечества; видать, очень сильно уж женщины его не любили, как он ни домогался до них. Глупость, конечно, отменная сказана, вопиющая. Но…

Новый тип подрабатывающих убийц, небывалая прежде невинная жестокость, которая даже и не жестокость, а прямое действие, легкое продолжение человечного дебилизма, – все напитано недостачей женщины, уклонившейся от полноты матери, сбежавшей из матери. Можно, конечно, упрекать глупое время в разных неумных разностях. Но… Если женщина не позволит, то ничего и не будет. Достаточно только позволить – все на свете и так готово с охотою обвалиться. Женщины слишком позволили для того, чтобы все стало происходить кое-как. Все, скорее, стало случаться, чем происходить.

…Все меньше женщин, умеющих печь неудержимо манящие к себе пироги.

С чем будущее-то будем кушать?

Я вот как ничтожен-уничтожен: словно мой собственный прах развеян над моим собственным телом. Правда, прикинувшимся на время Черным морем. Вероятно, в районе Севастополя. О да, точно, это мыс Фиолент. Вон с той маленькой скалы я прыгал в бездны вниз головой, как будто ныряя. Заранее убивал о Черное море свою беспокойную голову, уже тогда изрядно зарвавшуюся. Ну не глупый ли? – загодя готовил себя быть себе траурным морем величественной тишины и спокойствия… Такое поведение изобличает в сем прыгуне конечно же недалекого и чрезвычайно легко падучего человека. Вечно он допрыгивается до чего-нибудь, к чему порядочный человек и приближаться б не стал – всё в направлении том направленьем одним ему бы отвратно претило.

Воздух в доме набряк с утра угрюмой, тяжко расположившейся в комнатах мыслью о мытье полов.

Суббота.

Утеснила в доме атмосферу так, что ни на минуту нельзя быть самим собой, даже когда она отсутствует. Нужно постоянно быть кем-то еще, кроме куцего остатка себя, замутненного чужими вторжениями. И прежде всего нужно быть – продолженьем ее, неясным каким-то, но продолжением. Так постановил ее потаенно и примитивно распоряжающийся здесь эгоизм, который немедля обидится, если от него отвлечься, если нечаянно упустить его из виду.

Уже подходя к своему дому, он с отвращением чувствует: вынужден будет сейчас отказаться быть собой (а как бы он самый помог именно в момент возвращенья домой, как легко бы позволил наконец-то прийти в себя, как он нужен для передышки от уличной безличности, от раскравших его повседневных дорог!), и является в двери в дурном расположении духа, коего минуту назад не было и следа, – потому что это не он пришел, а кто-то мгновенно другой. Жизнерадостный по натуре человек остался сразу за дверью дома, тоскливо бродить в бесконечных призрачных пустырях. Его никто не впустил. И первым запретил ему входить он сам, этот мужчина, уныло снимающий эту муторную чушь чумноватых ботинок.

Жена не может взять в толк, почему ее муж часто не в духе, но догадаться о том, что ему просто нужно дать быть собой, она не в силах – сквозь собственное препятствие личной особы найти другого человека она не умеет. Эта женщина бессознательно тиранит любое пространство. И та тирания отчасти – проявление ее неуверенности, ее личностной шаткости: не умеет и не хочет быть собой, как-то незачем всё. Не любит она и это состояние внутреннего слияния с кем-то себе подобным, она всегда кто-то, всегда от себя посторонняя. Вечно чужой себе быть легче, так как личный человек – бремя неприподъемное.

Потому-то мужчина и чувствует, что в их доме расположена скрытно толпа, неиссякаемая, ничем не выводимая живучая толпа, от которой ему тотчас становится не по себе. И он чувствует себя нигде. Толпа долго, слепо водит его по дому, и только поздней ночью он начинает узнавать кое-какие родные места: стол, потемки, окно, где привычная реет звезда, что давно, с незапамятных пор не бывала редкой вещью ночной обстановки…

В доме постоянно летала моль – самое явное существо загробного мира. Лети, лети себе дальше, другое отродье! Я не умею повторно смерть убивать.

– Я, мать ее за ногу, как эту женщину увижу, мне сразу грубо выпить охота. И я прямиком в бутылку. А так нет, зря не употребляю. Лишнего на меня наговаривают, дурная у них привычка. Но только ее увижу – считай, в стельку. Одним стаканом тут никак не уймешься. Если бы она не была моей женой, может, я бы почаще себе трезвые полосы устраивал. Куда на хрен? – каждый день нос к носу, нос к носу! У-у-у, мамычки мои рóдные! Это же какое здоровье надо иметь?! Я ведь тоже не лошадь – столько винища глохтать… Только на принудительных лечениях и отдохнешь как белый человек. Там под носом никто не трепещет, сердцу на месте спокойно, про рюмашку оно не тревожит. Даже не поминает: пошли, мол... Живи – не хочу. Курорты и то такие не бывают! На курортах пьют все-таки свински. А некоторые просто в откровенную безобразничают – дорвались. Так нельзя. Потому что совесть – ее тоже надо иметь кой-когда.

К выпивающим мужчинам у женщин отношение чисто человеческое – как к классовым врагам, а то и потверже. За выпивкой не видят человека, даже если он там есть, случайно оказался – по ту сторону алкоголя. Даже если оттуда, из-за скромного алкоголя, выглянет вдруг смирный и беззлобный товарищ, они норовят его палкой по инобытийненькой чаще обычного морде.

А чтоб неповадно было!

Нечего ошиваться по ту сторону баррикад! А то привыкли неизвестно чего из-за укрытья выглядывать, лозунги немые во взгляде иметь!

В семейной жизни нельзя проговаривать какие-то вещи – они должны взаимно чувствоваться, являясь частью домашней атмосферы. И это негласное чувство или есть, или его нет. Если оно отсутствует, семья начинает тихо гаснуть. Словами же ничего не поправить, когда семья уже двинулась на закат и даже когда никому расставаться не хочется. Слова будут только множить недоразумения, обиды и беды.

В семье слишком много вещей нужно не называть своими именами, ссылаясь на молчаливое понимание, на разлитую в домашней атмосфере негласность. К тому же одни и те же вещи чересчур по-разному называются у мужчин и у женщин. Порой в их устах имена вещей диаметрально противоположны, так что и не понять, какая имеется в виду вещь, которую удерживают одновременно и те и другие руки. Поэтому семья – существо очень ранимое, беззащитнее однодневного мотылька. Никаких мыслимых сил не хватит ее уберечь, никакой жизни. И живем среди видимости семьи, где уже никого не видно... Берегите, берегите что есть сил мотыльков! Пусть даже они будут мгновенны, неуследимы…

Давай начнем вот с какого начала: предательства, глупости и ошибки. Ладно, ошибки не в счет, их мы не глядя выкидываем. Итак: предательства, глупости. Всё-всё, что без тебя случиться бы не сумело и не посмело. Весь реестрик, пожалуйста, сюда, на стол. Разберемся, если почерк не очень плохой. А потом уж начнем продолжать любить. Если это будет возможно при всех невыясненных смягчающих обстоятельствах.

Она посмотрела такими принципиальными глазами, что все во мне обмерло вплоть до кишочков и некоторых копчиков; и даже сердце особо трусливое в пятках скончалось… уж не сдержалось, – не вынесло стыда своего существования.

Вот как надо уметь крепко глядеть! А то смотришь лилейно да с поволокой… Расплывчато смотришь! От одного твоего взгляда цветы враз увянут. Замрут в небесах самолеты. Скончаются поезда.

Как кто? – спросите вы. А Кокто! – скажу в предельно мягких выражениях. Потому что!

Это вам не Франция, в конце-то концов! Тут порядки другие снятся. Тут многое и не снится вообще. А вместо сна здесь бывают нередко сплошные чудовища. В лицах изобразить первичные формы наших архетипических безобразий? Я местный. Я умею. За жизнь нашу и за наше пространство успел наловчиться. Опять же и гены добрые помогли. Они отзывчивые, человечные, не подвели, не подгадили.

Захочешь умышленно, и то ничего не сотрешь. Я про некоторых. Про их нетленные черты. С некоторыми ничего умышленно сделать невозможно. Тебя же первым и умыслят. С некоторыми нужно чрезвычайно косвенным образом и в глубокой тайне от себя. Тогда какой-нибудь результат выупрямится из действительности. Тогда что-то крохотное, но уж будет. Не забудь только по дороге к результату этак как-нибудь случайненько потерять себя. Выронить где-то нечаянно, на предмет собственного дальнейшего отсутствия.

Человек, начисто убитый отсутствием милосердия.

Человек, от которого постоянно исходят грубые флюиды всеобщей несвободы, а особенно – моей.

Местная подлая интонация разговора: точно лакей заискивает перед лакеем из желания быть еще более лакейным, чтобы исчерпать всю пропасть лакейства вплоть до возможности лакейничать до немыслимой невозможности.

А где взять еще другое, запасное время, свободное от всех остальных, ото всего постороннего? Ведь где-то оно существует, по крайней мере, должно существовать. Иначе что мне делать со справедливостью? Мне надоело попусту вертеть ее в руках, от пустых движений стертых до живых мосолков.

Не хочу ничьего возвращения. До отвращения не хочу, чтобы вернулась тяжковатая и недобрая душа, являющаяся во мне обычно с чьими-то возвращениями, которые разлюбил.

Я разлюбил все возвращенья ко мне. И все возвращенья, по-видимому, меня разлюбили.

Я люблю теперь быть в ничейных местах всех невстреч. На обратной стороне луны сегодня что-то особенно звонко поют ни о чем невозможные птицы. В чем причина их певческого переполоха? Отчего всё сегодня так ярко, так близко отсутствует?

И опять воздух насильственности в доме, и опять слова будут покидать меня, превозмогая замутненную и утрудненную душу. И опять нигде во мне не сыщется ни души. И опять в доме будет царить тяжкая болезнь вперемешку с ничейной свободой. И все-все будет похоже на это неуничтожимое и опять. Все непоправимо опять будет им.

Сокровенное слово она воспринимает едва ли не как оскорбление, – потому что в этом слове не учтена она сама. В нем слишком выпячивает моя отдельность, которая ей не нужна, так как в семью эта отдельность ничего не тащит, как порядочные другие мужья. Только из семьи тащу да тащу с таким трудом добытое золотое времечко. Сдаю в ломбард. Для попытки драгоценности будущего.

В ней наступила уже беспрепятственная старость, какая не знает границ и боязни, для какой всякая помощь – лишь утешение в беспомощности. Мать стала послушная и зависимая от меня, как малый ребенок. Все ищет, в чем бы еще послушаться. Да она и сделалась ребенком. Моим новым ребенком, которого надо постоянно утешать всевозможными пустяками и беречь, иначе его душа может податься куда-нибудь не туда и пропасть, умелькнуть в неизвестность. Что делать тогда всем нам во внезапно наступившей пропаже души? Как удержать неисчезновенный свой вид в этом величественном исчезновении?

Самое дорогое, что у меня теперь есть, это мое не запятнанное ничем посторонним время. Сколько-то его наберется в жизни моей? От силы дня два-три чистого дленья, извлеченного из многих годов. И это-то будет вся моя жизнь целиком. Только и всего. Лишь эти два-три дня стоит неотрывно, мгновенье в мгновенье прожить.

А остальной наполнитель можно отдать кому угодно, на что угодно, например на возрожденческий подъем сельского хозяйства в России или на любовное переустройство бань в конкретно взятом населенном пункте. Ни на какое заведомо пропащее дело не жаль.

Жить хорошо для меня – это попросту быть предельно лично самим собой. И иметь возможность любить то, что любишь. Слава богу, эта возможность не стоит никаких денег и не просит новых финансовых вливаний. Но ее легко исказить одним чьим-нибудь недоброго позыва взглядом или мусорным, себя ненавидящим словом. Изо всех мыслимых сил берегусь, чтобы не оскверниться любить то, что должно быть любимо. Стараюсь меньше существовать взглядом по сторонам, меньше слушать чужие слова, крепче молчать свои. Протоптал новые тропы вглубь себя, чтобы не сталкиваться на обыденных дорожках с тем, что может оскорбить достоинство любви, с тем, что оскорбляет моим внешним видом достоинство попадающихся иногда и там умственных граждан.

У каждого свое жить хорошо. И оно всегда стремится быть намного лучше и заметнее, чем чужое жить хорошо. Только редко кто по-человечески знает, что это такое, и потому соревнование состоит в основном из тараканьих бегов.

– Ну а ты? Сделай ты шаг навстречу! И все будет враз по-другому.

– Не буду же я мечтать с вами деньги! У меня и своих хлопот полон рот. Вот синичка подлетела к окну, цок-цок-цок по стеклу что-то пробуя, надо зорко ее рассмотреть и всенепременно повстречаться с ней взглядом, чтобы она, вздрогнув от внезапности чужого застекольного присутствия, улетела все же довольная, с ощущением беспричинного счастья в своей юркой головке, напоследок бросив и мне крошечку счастья птичьим сияющим взглядом. Потихоньку ее я склюю.

Что ж ты такой неуживчивый, колючий? А с виду-то тихий, спокойный, шелком стелешь в отдельных словах… Даже с собственной жизнью не уживешься никак, постоянно о нее укалываешься. То и дело входишь в нее не в те ворота. Без спросу и соблюдения общественных приличий захаживаешь в какую тебе понравилось смерть… Это никуда не годится. Так каждый бы стал вести себя, только дай поблажку. Нас ведь только распусти… Нет, мы найдем здесь такую могилу, которая еще при жизни исправит любой твой самонадеянный горб, рыщущий по неправильным сторонам с помощью наглого тела и пары отъявленных глаз! Ну-ка живо на примерку! Счас мы по тебе быстро узнаем, сколько человеку земли надо! Так и есть – два метра. Ну, этому и полтора хватит, он так и так всю жизнь без головы прожил. Иначе с чего же он такой голый?

Я заключен в своей невольной гордыне, как в темнице.

А что еще делать? С кем еще сидеть в этой тюрьме?

В этой тюрьме даже сидеть не с кем.

Одиночество не в счет. Оно не проходит по разряду людей.

Да, гордыня! Да, зарвался! Да, пошли вы в баню… я чуть позже, но следом за вами, соберу вот мочалку, трусы, надлежащие все прибамбасы. Они у меня в сильно разрозненном состоянии, чтобы не получилось ненароком чего-нибудь взрывчатого. Компоненты будущего взрыва должны обладать раздельным хранением, ни в коем случае не пересекающимся.

Да! Да! Да! …Или право имею! Значит, кушать давно не подано!

Один в поле воин!

Иду на вы.

Листья не опадают. Смерть фиктивна. Король не гол.

Чуете, как стремительно я приближаюсь?

Прекратите мне коленками трепетать, а то еще больше я испугаюсь. Из одной дрожи мир состоять не может. Здесь должно быть также что-то крепко нешевелящееся, как мозги. Кстати, вы мои мозги не видали, они тут случайно не проходили? Вот, ищу который уж день. Где-то пасутся. Видно, более сладкие пастбища себе подыскали. Могут ведь, откормленные, и не к тому хозяину вернуться, размножая не той дорогой мою печаль.

А котик-то у меня электрический. Без злого умысла, но и без зазренья совести шибает током по уговаривающим к свежему воздуху рукам, когда его выносишь из замкнутого помещения за пределы тепла, – ну не любит котик прогулок, питает, подобно неверкинскому мне, стойкое к ним отвращение и напоследок испускает в меня разряд страха, шарашит немотивированно упорядоченным движением электронов. Откуда только в нем берется столько мелко организованной упорядоченности? Вот мелочный какой котик!

Наверное, ему кажется, что его выгоняют отсюда, избавляются от умелого его ничегонеделанья и мы больше не встретимся на дорожках трепетной жизни. Ну куда же я без него, он – моя правая рука, дополнительная мозговая извилина и шестое шасткое чувство. Он мое бродящее по дальним комнатам воображение. Без означенного домашнего дружка нет никакого достойного начинания, нет никакого достойного завершения, все в бездарность неминуемо схлынет. И захотел бы – не обойдешься, он тут как тут и всегда ко всему готов с моей стороны, только обнаружь свои намерения, только вымелькни желание на лице!

В остальные времена, когда он ни шатко ни валко бродит по задремавшему дому, улучая минутку со мной пообщаться, мой котик нежно-электрический, и его животный ток отдает тихой, шелковистой лаской, электрончики действуют тут иным порядком, одаривая нежненьким образом прикосновений.

Вот легонько отругал домового бродяжку и уложил беспокойного спать: за день он так умаялся с нежностью, весь изнылся и извелся от необщенья со мной, что еле стоит на ногах, пошатываемый придуманными им ветрами. Он иссяк от того, что я бессовестно его избегаю, загораживаясь своим самонадеянным выспренним делом, которого он, хоть и приветствует любое мое сумасбродное занятие, принять с теплом все-таки не может: какое же это дело, если друг с дружкой перемурлыкнуться некогда и каждый насупленно сопит по своим углам?! Разве ж то дело? Нет, это никакое не дело! Нормально никто так не дружится.

Котик был чрезвычайно доволен, что я самолично уложил его спать, почесав за ухом его сны. Упоительно сомкнул он глаза, заволокшиеся уж иным. В его безмятежном, блаженно сбывшемся посапывании еще заметны признаки недавнего довольства, пока не улегшегося как следует в его сердце и ворочающегося.

В повседневности мой задушевно электрический котик ходит в совершенно безобидных, нетопчущих белых галошках. Родившись удачливо в них, он их никогда не снимает – ни на ночь, ни после явления с улицы, убедившись, что для изгнаний он невозможен и следует жить дальше и дальше под видом беззлобного, незаменимого мельтешения друг у дружечки перед любыми глазами, какие только у нас бывают на свете и быть еще могут: мы ждем от себя неожиданных глаз. Небывалых. Обычные до смерти нам надоели.

 

– Зайчик, тебе налить чайку? С сахаром или без, зайчик? А коврижечку прихватить?

– Ты очень устала, зайчик? Нехорошо себя чувствуешь сегодня? Ты уж поберегай себя, зайчик, поберегай. Ты всем нам бесконечно нужна.

Никаких зайчиков в нашем доме ни в одном завалящемся уголке больше не будет, никогда, никогда. Ни за что на свете. Ни за какие коврижки. Ни в жизнь.

Они изгнаны из последних самых влюбившихся некогда слов, они не оправдали ничьей нежности. А может, их съели незримые и беспризорные серые волки, которые завелись с некоторых пор в нашем насквозь обесцвеченном доме.

 

– Это чья тут кумирня? Кто позволил? Развели, понимаешь, тут самодеятельность! Где лицензия? Куда ни копни, всё сплошь противозаконно!

– Это моя кумирня. Я сам себе ее здесь позволил. …Или право имею! Отойдите. Не то призову моих скорых богов. Прошу проследовать вон от их гнева подальше! Да ведь и я взреву. Не без этого. Вы противозаконны по одному своему присутствию на этой земле, по одному вашему взгляду здесь, по одному вашему разбродному слову. Вы противозаконны всем вашим здешним всеместным отсутствием. Идите прочь, безумные пустоты! Уймитесь же наконец, затеряйтесь всей сущею далью! Займитесь пустыми своими делами. Может, полегшает.

 

Можете не сомневаться в моей испорченности, я вас не подведу.

 

Вынести бы эту суку – скуку. Остальное все нетрудно вынести. Уже привык все выносить. Уже все – несомо. С каждым днем рысистей бегу. Обожаю поклажу. Целый мир могу с собой унести. Не поморщусь.

И хорошо, что судьба сложилась так, как ей угодно было с бухты-барахты сложиться. Лучше бы я и сам не придумал. Только бы напортил и все окончательно замутил. Сбилась бы с дороги бедняжечка и заплутала вокруг меня впотьмах. А это совсем уж гиблое дело. Хуже нет так пропадать.

Вооруженному духом и прочим головным прибамбасом, прошу дать мне дорогу пошире. А то могу сквозь себя не продраться и наделать много личных и общественных бед, не выходя еще на люди.

Ни словечка не дождетесь из моего отчаянья! Не услышите ни слезы моей, ни жалобы! Я только немножечко приумру в себе, приумру, чуток гикнусь, а потом оживу пуще прежнего, лучше родившегося заново, так как кто не умирал, тот по-настоящему и не рождался. Или я несу тут что-то слишком заупокойное, чересчур уж загробное? Поправьте меня, если что не так. Вот, пожалуй, эти складочки на испугавшемся вечности костюме моем, успокойте костюм… Ишь он как растопорщился и взъерошился, ишь как он воспротивился! Что, охота быть еще костюмом земным? Ну побудь. Времени несколько секунд еще есть.

 

Марина Ивановна, который теперь час? Посмотрите, пожалуйста, на Ваших посмертных часах. Мои что-то встали. Очевидно, кончился завод.

 

“Ты, наверно, устал. Отдохни. Найди теперь сил в себе – отдохнуть”. Этих слов никто не сказал.

Устал от отсутствия этих слов. Их неоткого было дождаться.

Словище-то какое угрожающее, опасно надвигающееся, смертоносное: неоткого… Ближайший, видимо, родственничек “ниоткуда” и “низачем”, этим подонкам ничейности. Они и меня зазывают в свою бродяжью смурную компанию. Я с ними ввек шляться отказываюсь!

Никто не сказал: “Отдохни! Ты же, наверно, устал…” Никто. Кроме покойного отца. Он вот сейчас это сказал, как-то прослышав о моей слабости…

Впрочем, я не очень-то ведь и устал, это я так, помалодушничал… Припасу покойные слова на крайнюю усталость, когда уставать дальше будет уже некуда.

За что я люблю Марину Ивановну Цветаеву? За то, что она была Мариной Ивановной Цветаевой. И останется, и пребудет Мариной Ивановной Цветаевой неизменно, что бы ни случилось. В отличие от многих других людей, которые так мечутся по жизни, что каждый день теряют свои имена и впопыхах пользуются первыми попавшимися, чтобы хоть сойти за кого-нибудь и стать по случайности кем-то.

К Марине Ивановне я нежнее всего отношусь на свете. Она нежнее всех бывших и даже будущих, кого я еще не могу испробовать сердцем. Может, хоть моя нежность убережет ее на том свете – там ведь тоже наверняка есть куда пропасть.

А я из несдавшихся. Будем знакомы.

О да! мы с тобой земляки по некоторым главным чувствам.

Приучаюсь делать литературу из ничего. Ведь неизвестно, как сложится моя дальнейшая жизнь, куда она повернет, во что выльется. Может быть, вскоре вокруг не окажется самого простого подручного материала – насущных слов. Только бесплодная пустошь, на которой будет недоцветать лишь пустырник, бессмертник. Ну, может, в качестве утешения, еще богородская травка смягчит мое существование и будет коротать со мной бедный мой век.

Слог у меня станет безлюдный, пустырно-травный, слова сделаются из ковыля седого.

Можно попробовать делать литературу из глины, недостатка в материале не будешь испытывать никогда. Искусство глины – потрясающее искусство, оно пронзительно по сути своей. Но лучше всего в такой ситуации, мне кажется, добывать литературу из собственного падения – ведь падаешь всегда, даже когда думаешь, что ты летишь.

Я нашел новый способ существования белковых тел: литература, извлеченная из падения! Она мне предстоит?

А вы знаете, у меня отняли даже право на неудачу. Так фундаментально меня еще никогда не грабили. Экий усовершенствованный бандитизм утонченный пронизал сплошь новейшие времена – не скроешься, не разминешься! Даже втайне не убережешься. В собственную тайну не убежишь – там побывали незримые мародеры. Там одни их следы.

Худеть тебе надо, блаженный господин наука, обвально худеть. Таким толстым ни в одну истину не пролезешь. Завалишь истину, как медведя. Ну взревете оба со страху, обделавшись кто в штаны, кто так, природным образом, из должного отверстия сразу наружу. Думаешь, до истины дело тут успеет дойти?

Эта провинциальная литераторша с головой утонула в московской моде. Уж и не видно на поверхности моды: ушла на самое ее дно. На дне она вообразила, что стала блистательной. На том и утопла. Даже пузырька воздуха не выпустила наружу. Жаль; ведь прежде дышала свежо и воздушно. И пузыри бурлили на поверхности, когда она живо тонула.

В литературе я отчасти город Москва в пригороде села Неверкина.

Что бы это значило? – вот бы что еще узнать.

Из длительного личного недленья меня вызволила русская современная литература. Хоть одного спасла. Разве этого мало? Мне кажется, и на том свете русская литература замечательной будет. Есть такое стойкое у меня подозрение.

А он сидит себе в центре комфортных условностей, для создания которых потрудился на славу, и брезгливо топырит губу на всю русскую литературу вплоть до просторов Пушкина и Сахалина. И хоть бы ему хны или что другое, над ним не капает. И никаким небом его не прихлопнет. Небо он отменил, потому что Бог тоже ведь мог начать строчить любвеобильные повестушки. А это добавочное чтение. В один том в год Бог не уложится, одним томом вряд ли Он успокоится. Переметнется, как все порядочные, на серии. Освоит хоррор. Кончит, конечно же, литературным негром в Саратове. Удачно сопьется. А он (который с маленькой буквы) так и будет непоколебимо сидеть в центре удобно рассиженных конформных условностей, трезвый и злой, местами пугающе справедливый. Ага, вот опять начал длинно пугать… Боже, как мне ужасно не страшно!

Маленьких писателей не бывает, есть маленькие читатели. Писатель – он или много есть, или его величественно нету. В отличие от многих других контингентов, не может он быть немножко беременным.

Почти невозможно быть писателем.

Только чудом кто-то ускребся.

Впрочем, наверное, ошибаюсь; хлебом меня не корми – только дай ошибиться. Существует куча чудовищно посредственных писателей. Они настолько велико посредственны, что кажутся немножко талантливыми. Бывают беременными по чуть-чуть. Примерно 0,0001 беременности на одну книгу. А это почти замечательно, нанотехнологии нынче в моде, находят широкое применение.

Увольте от продвинутых; мне по старинке милее задвинутые.

Пусть развлекают себя сами, им виднее, как убить свое время. Мне их развлечь что-то нечем: их развлечения и мои друг друга вряд ли узнают, припомнят. И болезнен их невсамделишный смех, и отвратны их взятые напрокат у кого-то слова, и безрадостна радость, и ужасно громки, угловаты, громоздки эти потусторонние голоса. Что случилось с тем светом? Почему стало там невозможно так громко?

Унизительно развлекать недалекие головы. Унизительно развлекать.

Царских дел на земле остается все меньше. Всё шуты расхватали на роли.

Прежде стремились к знаниям, теперь – к отчетливой пустоте. Обладать пустотой в разных ее обличьях сделалось престижно. Человек слился с пустотой, – человека уж не различить, а пустоты стало значительно больше.

Испражнился основательно человек, вздохом счастливого освобождения вздохнул и с нескрываемым наслаждением окинул взглядом натруженное. “Это я сумел сотворить!” – подумал он как возникший внезапно Бог, на пару секунд вспархивая на небеса, но там не зная, что делать, мгновенно теряясь... Н-да, пора возвращаться к спроворенной личной кучище. С ней как-то легче, привычней.

Сообщили в ведущих газетах страны, что огоревал четырехкомнатную квартиру в элитном доме. Очень радовался за колдуна Ерофеича, а особенно за его прозу – теперь она запишет как никогда, приблизившись по жилплощади к идеальному состоянию.

Ходят упорные слухи, будто сей колдун договорился на том свете получить по божественному счету должность устроителя поминок. По другим вракам – вроде бы должность приемщика стеклотары, не выше. Выше ему падать якобы уже некуда. Ну это точные враки, тут даже на тот свет ходить проверять не надо. Лишнее дело.

Какая унылая пошлость – зарабатывание денег…

Лучше заработаю-ка я себе геморрой. Это нечто более весомое, достойное, а главное – ощутимее, чем деньжата. И занятье геморрой веселое – постоянно подпрыгиваешь. Во! То ли дело! Ой-ля-ля! Вот это по-нашенски. Очень это живенькое дельце – геморрой. Ай-яй, жги-говори!

Людей, любящих хватать всякую собственность, я не выношу уже за их желания.

Они неприятели мне на молекулярном уровне. А несовместимость начинается еще с электронов и даже античастиц.

Из чего бывает литература? Из печенок, селезенок (человек без селезенки – это писатель, пожертвовавший ею для большей мясистости текста), непременно следует добавить сколько можно кровавого сердца. Но! Не увлекайтесь! Печени в меру – если не сильно испита. Легких – если не сильно прокурены. Кровки побрызгать чуть-чуть, так как она обязательно с какой-нибудь дрянью и желчью… Вот такая получается бешеная селянка. Вам еще подложить? Добавочки-то? Неужто так быстро наелись?

 

Да когда же кончится у меня подлая на всем экономия?! И себя, едрена вошь, совсем переэкономил! – иметь дело с собой тошно, притронуться к себе – пустячно. Что-то невозможно уже трехкопеечное стал.

 

У меня даже в литературе своего дома нет. Где-то проболтался в свое время, квартиры не дали. А вот не надо было дни ухлопывать в художественном свисте, делом и очередями следовало заниматься!

Что ж, построим чего-нибудь на отшибе. С землянок начнем иль с блиндажей сразу?

 

Скажи тридцатилетней дамочке, что этот “Мерседес” заработала не она сама, а ее нищие деды и прадеды, – не поймет, о чем речь, дико взглянет, накуксится. И пошлет куда подальше, к дедам и прадедам. Но может и гораздо дальше. У нее не заржавеет. И с расстояньями все в порядке. “Мерседес” штучка леткая. Порх да порх.

 

Се холмящийся человек виднелся вдали. До самого горизонта. Мне нравилась эта волнисто лежащая вдаль человечная местность. Я тут же выбрал ее сердцем и светлой охотой на дальнейшее жительство. Так мы познакомились. Ее звали, по-моему, Приволжская возвышенность. Она была стройна и обходительна, к ночи любила смеркаться и спать в чем мать родила.

 

Я испытываю гнетущее беспокойство, если не знаю, в каком году родился человек – любой, пусть и самого малого знакомства. Точно лишен о нем очень важного, какого-то завершающего знания. Не успокоюсь, пока исподтишка не разведаю, в каком все-таки году расположено его начало.

И сам не понимаю – что это за ловчая во мне временщицкая страсть. Просто всякий человек должен быть встроен в некоторый временнóй порядок, в некоторое временнóе мироздание, неясные мне самому.

А вы с какого года будете, читатель? А месяц? День сумбурных явлений? Столетье какое? Ну скажите хотя бы приблизительное тысячелетье. Ну, как знаете… Все равно допытаюсь, всеми правдами и неправдами. Поднырну незаметненько под наипервейшее ваше начало. Нырки специальные знаю – между делом освоил.

Это не я был уничтожен при попытке бегства из жизни. Это кто-то другой. Мой труп был по другим причинам и в другом месте. Прошу не путать меня хотя бы после смерти, не смущать меня лишний раз и без того хорошо состоявшимся моим отсутствием – мы ему только помешаем и бессовестно отвлечем его от его прямого дела. А ведь мое отсутствие – штука очень занятая. Приемный день – пятница, в три часа пополуночи, встретит ангел с отбитым крылом, он подрался вчера с пассажиром. Ангелу за трамвайное двурушничество поставлено на вид*. Потому что нечего махать крылами в людных местах, при большом стеченьи народу! Так вообще без рыл многих можно оставить. Ну а ангелы не для того. Не для снятия лиц с пассажиров. Подобные выходки пушистых небес сомнительно нам нужны, это нонсенс и в чем-то шизофрения.

Когда Бог считал писателей, меня то ли забыл, то ли по оплошности потерял, то ли для лучшего учету послал за бутылкой, а я не вернулся по неизвестным причинам в кустах.

Остался неучтенным. Пребываю, будучи неприбывшим, в единоличном письменном хозяйстве. Готовлюсь со своей заунывной картошкой на осеннюю ярмарку тщеславия для поддержки штанов. Конец первой серии.

Раз пять книга только совершенно случайно не вышла. Однако меня, видимо, очень хорошо преследовали экономические причины, да и некоторые другие причины преследовать не отказывались, погоней не брезговали, для охоты я добыча с виду соблазнительная, так как бегаю хорошо (11,8 сек. 100 метров мой личный рекорд, который неуклонимо стремится к нулю), на целый день удовольствий добычи хватает, для беготни я практически нескончаем. Книга отворачивалась от меня на грани издания и как ни в чем не бывало убывала за грань, презирая облечься бумажною плотью, отрекаясь быть осязаемой версией моих умственных приключений, а в основном бредней, конечно. Но для меня это уже невероятная удача: почти изданный автор. Можно сказать, творец пяти призрачных книг, – а ведь мало кому удается написать призрачную книгу. И с отчаянья многие писатели становятся серийными убийцами, чтобы заметно удасться на другом поприще.

Но как-то очень стыдно себя – за неистовство неизданных книг, которые, как уши на ночь ни затыкай, все равно же вопиют и порой такое, такое несут, что лучше бы меня и не было вовсе. Очень стыдно себя, как будто я что-то сильно уворовал, не издав ни единственной книги. Сознательно бы улепетывал от собственных произведений – и то бы так не улепетнул!

Ну, и без этих внешних книг обойдусь, пренебрегших стать второю натурой, в виде меня в свет не выпущенных. У меня есть другие свои. Они, чувствуется, пока на том свете толкутся. Дожидаются. Чтобы сверить себя по оригиналу, шляющемуся еще меж людьми, вместо того чтобы срочно прибыть для наглядности ошибок при выправке небесной корректуры. А может, и верстка уже подошла – сроков много ведь ухнуло, будь они хоть и не земные.

Помочь себе я захотел слишком поздно. Когда уже все было кончено и все разошлись кто куда. Я поспел к себе, как к шапошному разбору. Да и то там была только одна чрезвычайно грустная, разочарованная во всех земных прелестях шапка. Да и та, оказывается, как всегда не моя. Тут и пришел Никто, с похмелья, вечно небрит, все глядел, где бы ему бухнуться навзничь, терзко презирая все человечество кряду. Это была его шапка, и на все ему было глубоко наплевать. Он злобно рванул ее из моих рук, на глазах оскудевших мгновенно, сделавшихся сиротливо бесшапочными. Хожу с голой лысиной под открытым небом, пускаю всей мощностью отражений гладкого черепа солнечных зайчиков обратно на небеса, нечего у нас тут им теряться и пропадать. Нечего быть никем не замеченными! Лучше пропадайте вы на плывущих замечательно мимо облаках. Они вас окончательно не испропастят, как-нибудь все равно уцелеете.

*Ужасающее наказание социализма: поставить на вид. Следующий карцер – выговор без занесенья куда-то. И дальнейший концлагерь – строгий выговор с занесеньем куда-то и с последующим видом. Социализм баловаться с попустительством и халатностью не любил, грешник. Тунеядство тоже попугивал страхолюдно.

 

Еще раз сто лет одиночества

Я ехал в утреннем автобусе беззимним, слякотным, очень-очень поздним, предельно поздним ноябрем. Я ехал по какому-то окружившему отовсюду окончанию жизни. Все за окном напрочь отвергало меня, все там, в раскисшей серости, выглядело ужасно не мной. Такого отсутствия себя со стороны давненько не бывало, – обычно я там как-нибудь мелькал перед своими глазами, чем-нибудь сказывался, хотя бы краешком качнувшегося в ветвях ветра, тут же дрогнувшего бы и во мне. Но сегодня за окном я всюду исчез. Мне казалось, что меня никогда не бывало. Лишь мертвенный безответный город протекал в ровной смутности, подражая никудышной осенней реке, заболевшей свинцовой немочью, изборожденной неизлечимой печалью.

Но что-то случилось во мне от моего непоправимо перестаревшего одиночества. Взгляд скользил по громаде строящегося дома, который зиял черными дырами окон – глазами самого вселившегося там неуюта. Что-то в этом неуюте строящегося, временно разоренного дома и спасло меня. Я вдруг понял, я озарился отчаяньем, что надежнее всяких надежд: вытерплю! Дай мне сто лет непроницаемого одиночества – вытерплю, перемогу. В абсолютно непрозрачной и оглушенной темнице сто лет абсолютного одиночества – я найду о чем перемолвить этот запертый в камеру век, это ставшее мне тюрьмой время. Медленно оно перемелется медленными жерновами неутомимо вращающихся во мне слов, не знающих сносу.

Я ощутил прилив многих сил небывалых. Я знал – теперь сломить меня ничем невозможно, по крайней мере, ничем из того, что пыталось сломить прежде – и надламливало иногда. Отныне и каменную стену перемогу, глядя на нее в упор век – не слишком-то долгий и страшный в одолении предмет. Словно я сам стал таким веком. И подвигающееся немота за немотой молчаливое общение с любым другим веком, подсунутым мне для терпения, отведенным для ста лет одиночества, с любым таким же точно, как и я, веком пойдет теперь на равных. Мне нечего уже бояться чудовищного преобладания вечности над собой.

На мне уж точно никто никогда денег не сделает. Так как на меня где сядешь – там и слезешь. Ни ну ни тпру. Одно название, что еду. Хотя самому иной раз кажется, будто несусь во весь опор, что есть духу, только версты полосаты попадаются одне. Шибко, в общем, несусь, бешено. Не догоните, по всей видимости, уже навсегда. Вы отстали – на никогда.

 

Насильно обращен в неудачника. Не я сделался неудачником, приучили добрые люди.

Но что-то во мне сильно мешает быть неудачником. Даже при всем их и моем горячем желании.

А давайте превратим его в половую тряпку!

Попробовали. Соблазн большой. – Полы не моет, а зачитывается ими до дыр, в ведро половое не лезет, а норовит приласкаться к морде, заглядывает женщинам учтиво под юбки, еле какая дама пропорхнет мимо мойки полов. Увиденное комментирует непременно романтическим, отточенно возвышенным стилем, от которого далеко внутри начинает леденцово тошнить и бешено холодеть… Да ну его в баню! Повели под белы руки туда. Может, там выправится и будет как люди. С нетерпением ждем исправительного возврата. После зверской прожарки и веников в кипятке он по-другому заговорит, правильно на мир взглянет. А то взялся в половое ведро не влезать! Это каждый так будет, если распустить и дозволять… Как?! Воспел он и баню?!

 

Что-то я их не очень, писателей, каковые ничего всерьез не курлычут о смерти. И, стало быть, о жизни ничего всерьез: нет отправного трагичного фона. О чем вы, мастера культуры? С каким сбродом в природе вещей водите шашни? – спросить бы их с пристрастием, перед тем, как отправлять (метод доктора Чехова) в арестантские роты. Одному Богу известно, о чем калякают-малякают. Да и Он, наверно, частенько путается и в недоумении. Наверно, бывает, плачет навзрыд над погаженными любовно твореньями.

На днях довольно внятно ознакомился с повестью о звенящих любовью яйцах осла. (Мудозвон?)

Как говорится, я ретиво балдею. И даже больше того. Я улетел! Т. е., надо полагать, я – в улете? И до сих пор еще не прикрылил откуда-то обратно. Вот сижу, с нетерпением жду своего возвращения, и это уже начинает стойко попугивать, настораживать… Авось целым вернется, соколик. Чай, не привыкать, ему не впервой, он летун опытный, двадцать четыре тыщи часов наглядных налетов, не считая порхов незримых, иных, и в основном всё ночные, повышенной сложности. Но звенящие любовью яйца осла кого угодно могут сбить с толку – он может прилететь не туда. Этот звон – маяк плохой, ненадежный. Это – слышал звон, да не знаешь, где он… Будем ждать, набравшись последних остатков терпения, этого долбаного Экзюпери. Не прилетит – ему же хуже: мы его с нетерпеньем забудем, переключимся на другой канал.

 

Переполненная бурными романами, как противоречивой спермой, женщина. Чужую и разную сперму в себе носить она нестерпимо любила, правда, не доводя дело до зародышей, до худой перспективы суровой утробности. Чувствовала себя потому что многосторонним человеком, а не одинокою непродвинутой женщиной. Возбуждаться в других людях ей очень хотелось, но особенно впускать их в себя пусть и на краткий, но все же постой.

Постояльцы вели себя по-разному, а некоторых грабили и убивали по ночам с помощью постороннего харакири специальные разбойники постоялого двора. Женщине доставались от награбленного крохи, хоть она и была в доле. Женщина, как всегда, была последней в том, что в ней творилось, и она себя резко не понимала, отводя себе первое место в собственных кидающихся жадно на всех мужиков цепных потребностях-волкодавах.

Вот тут в чем вся недотыка и недолга! Вот где недотыкомку надо искать. Она там спрятана. Это точно. Бросьте не там ваши бесплодные поиски. И с происками ищите в нужном направлении. Недотыкомка сама подаст свои знаки. Вам будет трудно ее не заметить и не узнать. Единственная просьба: не путать их с собственными знаками, которые также мелькнут. Иначе в темноте вы можете схватить обрадованно себя и выдать нам с большим удовлетворением оного за искомую. А нам тоже ошибиться нетрудно, только давай. Я, например, и сам обманываться рад. Вот так и теряем читателя помаленьку, так и теряем. Транжирим. Ищем какую-то сомнительную недотыкомку, усеивая при этом всю дорогу потерянными читателями, вместо того чтобы мостить ее крепкими надеждами, благими намерениями и другим легкопроходимым материалом, устраивая попутно и собственную судьбу, приплетенную с левого боку. Не зря же критики считают писателей глуповатыми и пишут о них как об арестантах, которым сидеть – не пересидеть. Правильно критики делают. Я бы на их месте тоже так поступал. Нечего с каторжанами церемониться. Впрочем, и о тюремщиках так сейчас что-то не пишут – видимо, на уровне личности внушают они уважение, пусть инстинктивное и не очень прямое, зато крепкое, почти неземное. Вспять уж не разуважаешь. Не разлюбишь обратно. Экзистенциальная дорога экзистенциально закрыта. Тут ведь сплошь пошла метафизика. Недотыкомками здесь и не пахло. Недотыка и недолга не валялись.

Я человек душевно смешливый, а все попадаю в затмленную жизнь, где принужден быть безлюдным, насильно бессмéшным. Не везет душе на просторное сопровождение. Люди всё как-то и сквозь праздник смотрят набычась, точно увидели насмерть обидевшую их голую задницу, которую сильно-то не попразднуешь. Фейерверки пускают, точно обстреливают позиции противника в довольно-таки разгромленных уже небесах.

И не хочется быть веселым средь них, неприкаянны легкость и ясность. Пусть душа моя обхохатывается самостоятельно, единоличным раздольным безумием.

Или это моя тоскливая подавленность носит характер массовой эпидемии?

Я становлюсь бубонной чумою? всеядной холерой? сибирской язвой среди скота?

Почти всеми преданная и оболганная… Это кто? Да литература, кто же еще-то. Остальные ускреблись, завели свое дело…

К литературе прибит, как к необитаемому острову. Не отодрать от земли той пустынной, печальной. Только если вместе с кожей. А кровь-то не стерпит, кровь-то куда денешь – она ведь мяконько хлынет или прыжочком звериным прыганет вдруг на вас. Оно вам это надо? И океану шкурку попортишь, на воротник не пойдет, не кондиция, выбраковка… И вам свои кровные из кармана вынуть придется – на бинты там, на йод, а могу ведь и водки публично потребовать, под прозрачным предлогом попить! От трех рюмок моих вы не отвертитесь, потому что заклянчу вас до полусмерти.

Господи, за что Ты меня так перепугал при рождении? Зачем мой испуг Тебе нужен? До сих пор никак ни отойти не могу, ни в себя прийти. Взял бы Ты обратно, Господи, этот неприподъемный испуг, пустил бы его в лучшее дело. Он мне всю жизнь избороздил, перепахал, вся жизнь – один большой вздрог и чересполосица.

Боюсь даже в туалет сходить без острастки. И за невеликие сортирные дела виноват безмерно, как будто не туалетничаю себе на уме, а уничтожаю человечество во всем его поголовье.

Это всё насильно взращенные до маленькой различимости писатели. Сами по себе они никогда бы так не произросли. На их месте вряд ли что разглядеть можно было. Бурьян – и тот не стал бы тут топтаться. Уж больно пустынно. На два-три месяца ловкой известности. Только проворность зря тратить. А не способ ли похудения это? В таком случае, здесь гениальностью пахнет. Прямо в нос ею шустро шибает. Вы не очень-то носы от нее воротите! Гениальность хорошая штука. На обтяжку сидений в автомобилях лучше нет матерьяла.

Это кто же так старательно и радетельно отменяет вечность? Да все они, безвечные, у кого никаких шансов и надежд на ее обретение нет. Она им очень мешает, она всегда для них угловата. Она им – вечный укор. А чтобы и предвечных с собой уравнять, замельтешить их собой, они вечность уволили за ее ненадобностью в сфере менеджмента и похоронных услуг. Не будет ни у кого никакой вечности, хоть вы расшибитесь! Потому что нас в ней не видно, а значит, поскольку мы явление крупное, ничего такого и нет, о чем вы возмечтали и заврали нас мечтами который век уж подряд! Теперь наше время, мечтаем – мы. И отменяем тоже – мы. Мы прекращаем все ваши прогнившие и празднословные века!

Может быть, вечности и не будет, конечно, но для нее не стараться – не преступление разве? Не тотальное ли это претупление против всего человечества? Не геноцид ли, осуществляемый отупеньем и опупеньем – этими крепко взявшимися за руки друзьями, чтоб не пропасть поодиночке?

“Размножение – это форма существования смертных организмов. Популяции бессмертных существ оно совершенно не нужно”. “Независимая газета”, украдено в “Новом мире”, из внутреннего кармана “Библиографии” А. Василевского, для небольшого испуга стоящей в шкафу главредкабинета.

Есть право непоявившихся объявиться на свет. Как быть с теми миллионами, которые могли бы родиться, должны родиться, но будут умерщвлены новым бессмертным порядком еще до рождения? Как быть с теми, кто хотел бы жить, но просто не успел реализоваться рождением в биологической цепочке, в оплошке генных сочетаний? Не сместит ли их вечный гнев со временем нас, удачливо явных и бренных?

Отсутствия этих писателей никто не заметит. Как и присутствия. Потому что их отсутствие строго равно их присутствию. И наоборот. Впрочем, “и наоборот” для них не существует. В их случае оно совершенно не работает. Они настолько одномерны, что могут действовать только в одном направлении, да и то в виде полного отсутствия либо слабоявленной пустоты, которую чем только не разбавляют, как только ее не воруют, чтобы наружно хоть чем бы нибудь обозначиться. Это ужас что такое, эти самые так называемые писатели! Они прямо ужасом и выглядят. Ну чистая энтропия! Есть чем на ночь детей попугать, без страхов таких не останемся.

Их кем угодно можно назвать, но не вышеназванными. Возьмите без разбора любое ничейное слово, назовите их – и попадете истинно в точечку. Именно этим любым словом они и будут. Уж не отвертятся. Ведь всякое самое бросовое, бродяжье живущее наугад слово сильнее и шире всех их, чистой кучей совместною взятых.

Умаялась бедняжка печатная площадь все терпеть и дохнуть от собственных массовых казней. Ей ведь прежде смерти помирать тоже не в радость, хоть и не в редкость.

Дебильчики-то социального пошиба. Или пошива? Да, социального пошива. И где их ширпотребно изготавливают, где шьют изобилье дебильчиков? Узнать бы между делом адресок да и черкнуть туда разгневанное письмецо, полное протеста возмущенной общественности, хотя бы в одном моем толкучем лице.

Вчера показывали по телевизору дебила в особо крупных размерах. Уже вел мысленепроницаемую передачу и владел умами, свободно вертел в промежутках сердцами. До сих пор сидит у меня в черепной коробке, все ноги выпачкал в моих мозгах. И с чего он так влип в меня, неосторожный?

 

Вы со мной нимало не ошибетесь, Марина Ивановна, что-нибудь мне советуя своеобразным шепотком того мира. Обещаю Вам, я непромедлительно усвою этот совет или заготовлю его впрок, для подходящих мгновений, когда им настанет пора мимолетно взблеснуть. Я весь – одно разверстое ухо для Ваших иношептаний. Простите, если услышу не то. Серные пробки… …Дьявол, ты их бы побрал как-нибудь, когда посвободнее будешь. Не на месте ведь явно они. Материалом пригодным нельзя так разбрасываться. Денег стоит, наверно, немалых причуда та адская. Сера нынче в цене.

 

Это слово мне сейчас позарез понадобилось, просто – край, но оно начисто вылетело из головы. Хоть иди и проси милостыню под нищее воспоминание о нем… Я то слово смертельно запамятовал?

А мне нельзя, нельзя было так предавать его воспоминанием! Я непозволительно долго не думал об этом слове, полагая, что оно само во мне думает за себя и само сквозь меня со всем справится… Оно же молчало, беспробудно молчало… Может, оно уже было мертво, а я забыл его по-человечески похоронить?

Ведь так бывает: иное слово вдруг становится нестерпимо чужим и при встрече с тобой не раскланивается. Начинаешь лихорадочно копаться в себе, в причинах вины – но вина причин не покажет, опять на тебя сошлется…

 

Я же не попрощался! Кто посмел нас прервать?

Ах, это смерть посмела… Я и забыл… Как же я упустил эту малость из виду?

Ты не обращай, смерть, внимания на мои громкие крики. Это я так, погорячился… Ты уж заранее на меня не обижайся. А я до тебя наверно исправлюсь.

Что-то скажет на сей счет Господь Бог, чем утешит мою безутешность, как соберет растерянность мою? Но очень боязно обращаться, нарушая всякую субординацию, не поставив в известность моего прямого начальства в лоне РОНО Неверкинского района. И кто я такой, чтобы без предупреждения вваливаться в Его приемную или в безмерно разверстое ухо? “Здравствуйте, я Валера из Неверкина, да?” Как будто звонишь на радиопередачу и сколь можно развязно заказываешь какой-нибудь отпетый шлягер текущих дней… А вдруг Он грянет возмущенным голосом: да что вы всё балуетесь связью?! сойдите немедленно с провода! тут и так перегрузка безумная, не поспеваем авралы по всем сторонам рассылать!; положи сейчас же трубку на том конце и больше не смей, не смей, не смей! Ишь разбаловался дергать по пустякам небеса! А сам-то себе ты на что?

И как мне потом сметь? Ведь сметь-то очень хочется. Да и кто я буду и где, если утрачу свое распоследнее, – хоть украдочкой сметь?

Все же придется всесторонне шкурой рискнуть. Кто не рискует, тот безвылазно сидит в увянувшем тексте, как беспрестанное болото, погрязшее в вечном здесь кулике. Здравствуй, Господи! Я по вопросу закрытия Неверкинской картинной галереи к Тебе, где директором пресмыкаюсь бессменно… Дремлет картинная галерея! Давно уже дремлет, надежно. Вот решили ее разбудить одним легким пинком безвозвратно. Мне в каком направленьи лететь, не подскажешь случайно? Чтобы где-нибудь да оказаться для видимости небольшой…

Над темной, глухой, словно загодя вымершей чашей Неверкина сгущаются и сужаются от ярого мороза перемерзшие за ночь январские созвездия.

Неужто началось умаленье Вселенной?

Ну зачем ты, вся Вселенная, сюда сбежалась? Места здесь мало. Мне и одному нестерпимо ведь тесно. Тут удавно вполне. Хочешь точкой безликой побыть? Ну, вбирайся в меня, я чуток потеснюсь. Все равно уместимся. В тесноте, да не в обиде. Эх, где ж наша ни пропадала!

Что поделать с этим ночным зимним миром при напущенном в него без предела неверном свете луны? Что поделаешь? Ничего не поделаешь! Исчезни. Тут единственное уместное дело – легче легкого пропадать.

Что-то в черепушечке, прямо сразу под турецким седлом мозга зачесалось, раззуделось нестерпимо по этому слову. А плюхал бы охлюпкой или под другим седлом – ничего бы не зачесалось. Так бы и дрыгался кочковатой скучною рысью, похожей на крупную, очень крупную икоту среди долины ровныя. Вот что значит иметь при себе нужные вещи! Ну и голову тоже. Иногда не мешает.

И правильно я сделал, что получил очередного хорошего пинка. Мне же легче и будет: не нужно потом лавровый венок расплетать на дрова, когда времена окажутся скромными.

Я немедля бы провалился в тартарары, если бы это заманчивое заведение любезно оказалось к моим услугам. И интересно все же – как оно там живется, как оно устроено то, другое, по каким поводам собирают праздники и улыбаются, из чего бывают тамошние их фейерверки.

Но тартарары и ухом не ведет, будто уж я совсем для него не существую. Во мне начинает закипать экзистенциальная обида. Везде есть справедливость, хоть и кое-какая, а здесь даже не ищи, близко даже не подходи. К нам, говорят, со своим законом ты не лезь, не лезь, в айн момент получишь у нас по манде мешалкой. А то, видите ли, места тепленького ему не приготовили, говорят. Девочки, рестораны, шашлыки-машлыки… Ишь чего захотел, доходяга! Ты сначала поворуй хорошо, посиди, нагуляй на зоне авторитету, а потом к нам просись. Соберем сходнячок, глянем на тебя, порешаем, заценим. Всё как у людей. А ты хотел на чужом хребте в царствие небесное въехать. Не, братан, так не бывает. Для начала посидеть надо.

Отсидку я устроил себе за письменным столом. На радостях сразу хватанул срок пожизненный. Чтоб не мельтешить в мелких преступлениях. Скоро я обнаружусь в законе.

И Сказал с превеликой горечью, переходящей в отчаянье, которое, в свою очередь, выплескивалось за края чаши терпения: “Точно зубилом грубым надолблены из болванки бесчувственной… Ну ни следочка же Моего влияния! Как будто вовсе и не было Меня для некоторых отъявленных засранцев… Как будто Я зря только существовал…”

Так сказал Бог напоследок, вместо обычного исчезновения.

Я заметно увял, приуныл, изрядно пришибленный к тому же поздним часом. Уж наверняка это Он про меня, больше ведь не про кого...

Делать нечего, надо ложиться спать, попытавшись подластиться к сну. Я сам себе пожелал как можно пространней покойненькой ночи, обилием речевого пространства желая обмануть жалкое отсутствие кого бы то либо у себя под боком… ну да, все под боком мы ходим…. Со временем я научусь сам говорить себе покойной ночи, уже неплохо получается, довольно прочувствованно и внушительно, даже под боком что-то тепленько женское начинает само собой образовываться. Я немножко пожалел Бога – ему приходится труднее, чем мне, в его владении народу не в пример моему больше. Эта мысль быстро отыскала во мне утешение, и я принялся спать с легким, летящим куда-то поперед сна сердцем. Фары у сердца были противотуманные, потому что в Млечном Пути на сей раз миновали много неясных и двояких мест, а в туманности Андромеды вообще черт ногу сломит. Там дороги вполне российские. А кой-где и похлеще.

 

Пожму плечами, недоуменный.

Слишком многое в этом мире находится еще до моего ума, пока приближаясь. Вот-вот должны постучаться. И чего они медлят? Я ведь извелся.

Вынужден с еще большей странностью пожать плечами, с невыносимым уже грузом недоумения на холке и по бокам. И когда же это, спросить бы вас, кончится? Мой костяк не для того предназначался, чтобы волочь на себе эти дико тяжелые призрачности да незримости. Лучше дайте мне поносить что-нибудь обыкновенно земное, после призраков я рысцой и тонну упру, без особого продовольствия.

Где ты, неизреченная мысль? Доколе ты мной отдаленно будешь, лживая, бредить?!

 

За эту головокружительную неделю я пробежал столько духовных миль (скорее все же – километров, если, конечно, это были наши просторы и здесь я рысил; но я не помню, где я ретиво скитался), сколько не осиливал и за год, мучительно страдая от ожирения лени, которая весит у меня 120 кг дополнительно к основному весу. Сейчас я припархиваю. Бредешь с минимальной дикостью по дороге – и вдруг неожиданно для себя самого непроизвольным движением оттолкнешься от тверди толчковой пяткой и профигачишь по воздуху метров 100–120 (никто точно не мерил, всё матушка-лень) над твердым дорожным покрытием. И опять идешь-попархиваешь себе вольготно. Даже чувствую опасность совсем отлететь. Укрупнил дополна карманы тягучим несчастным свинцом, чтобы быть с землей потеснее и не терять с ней ощутимого контакта ни на секунду. Есть, огромная есть и реальная опасность превратиться единственно в порх, но как оставить мне эту землю, я дышать и сердцем стучать без нее не могу.

На ночь вынужден с показной любовью привязывать себя к кровати, чтобы не излететь ночью контрабандными снами.

Это всесветная круговерть какая-то, а не Святки! На Святки желательно плотно кушать по мере сил и без меры спать с чистой совестью, ежели таковая отчего-то вдруг заведется. А я что делаю? Я сверх совести занимаюсь улетом, меж тем все предпринимая себе на уме для того, чтобы никуда от планеты не деться: побаиваюсь я пустых космосов, отношусь к ним с настороженностью и предвзято. Ох, эти сумасбродные Святки подведут меня таки под монастырь!

Держите! Держите же меня скорей! Я, кажется, опять пошел беспардонно на взлет – и на сей раз, видимо, безвозвратный. На этот раз мне не вернуться, на этот раз придет другой... Вижу стремительно сужающийся внизу населенный пункт. Кажись, опять богом ушибленное Неверкино. Да, теперь очевидно: прощайте. Я буду сторожко любить вас из всех отдалений, какие только могут тут быть.

 

– Позвольте, а что пишет этот человек?

– А-а, писюльки какие-то…

– Бледно-то как!

– Да куда уж бледнее… Тут ни за что не поймешь, кто кого трахнул. А это для литературного произведения минус огромный. В нем должно быть наверняка указано – кто с вечера с кем лег спать и кто с кем утром добровольно встал. У этого же автора с вечера затюхаются в постель одни, а ни свет ни заря появляются там и встают как ни в чем не бывало другие, здрасьте вам! И всё, заметьте, в пределах одной кровати и одной короткой ночи. Это ли не разврат в чистом виде? Одних дел об изнасиловании можно за глаза заводить добрую сотню. И все подтвердятся, естественно. Свидетели и потерпевшие сами придут, причем купною кучей. Не поймешь, кто страдал, кто цветы удовольствия рвал, ну а кто лишь подсматривал и притворялся. Всё на лицах у них не написано!

Это кто сейчас сказал?

Ты, Господи?

Как Ты меня переполошил!

Чуть с ума не сошел от обжегшего Твоего шепота…

Какое весомое и невозможно потаенное слово в мгновение рухнуло в мою на редкость вечернюю тишину, невозмутимую на всем моем протяжении!

Что ж Ты наделал, Господи! – Ты взмутил мою с непосильным трудом выращенную тишину…

Молю Тебя, возьми свое многое слово обратно. Ты ведь не хочешь, чтобы я сделался буйным, речивым и всяким? Дай мне прежнюю многую мою тишину. Обещаю молчать в ней исправно, немотствуя до самой сути и по ту ее сторону, где также много, наверно, бывает и не бывает всего.

Ну а чего теперь смерти бояться, небытия трепетать? Чехова и Гоголя я возрастом уже пережил, днями тщетными жизнь их огоревал. И с Мариной Ивановной мы почти ровесники. По ее временам я нахожусь где-то в районе 27 января 1939 года.

До судного дня 31 августа 1941 года осталось совсем ничего. Чуть успеть бренные пожитки подсобрать. Не забыть выпить бокал крепкого чаю. А то неизвестно еще, когда будешь пить, чего преподнесут для утоления неведомой жажды. От незнакомых напитков заранее сводит мой сумасбродный живот. И противно урчит там неизвестное время, наступившее прежде меня. Все лютует враждебный мне вечно кишечник… Как бунтует, стремясь побыстрее побыть без меня! Ну, успеешь, успеешь, изменщик...

Лишний

Некто, все допустимые нервы сжегший на двух предыдущих женах, для беспечальности сошелся жить с давней вдовой – женщиной очень чистого взгляда на жизнь. Забрели в загс, чтоб в семье витал законный оттенок. Все пошло было вполне по-людски, да увильнуло за три вечера в неприглядную сторону.

Обнаруживается: вдова безутешно обременена своим покойником, первоначальным мужем, из прошлой жизни всюду следующим за ней по пятам – неустанно, с азартным, бог весть с чего берущимся пристрастьем, точно восемнадцатилетний вьюнош туманно клубящихся чувств. Некто неуютно жить втроем, в качестве дополнительного мужа с неясно очерченной ролью. Как-то внутри себя неуживчиво. И крайне тесно – приходится то и дело стряхивать с себя молчком да украдкой мертвые фамильярные прикосновения, чтобы иметь во вдовином доме хоть видимость недушных личных пространств и не показывать зримой обиды.

Он, понятное дело, быстро издергался от беспрестанных оглядок на того, некрепко умершего, человека. Да и кому бы такое понравилось среди нормально живых? Особенно явственно мешал некто вечерами, когда покойный ее малость клюкнувший всегда муж с чувством приятно исполняемого долга рассиживался на кухне, пил невыносимо медленный чай и с нескрываемым наслаждением (по всему было заметно, что приберегалось оно для таких вот тишайших часов укромного любвеобилия) бродил вокруг да около разговоришком наугад – рассказывал себе да рассказывал, впадая в тошнотворную обстоятельность, о том, что случилось с ним за нескончаемо долгий минувший день. Несмотря на прикорнувшую в доме позднюю ночь, уходить он не собирался, чувствуя себя здесь своим человеком, и вел себя так, будто продолжал быть неушедше в собственном доме. Ничто, видимо, его не торопило. Никто особенно-то, похоже, его не ждал. Тревожили присутствующего одни только глаза жены, очень сильно вокруг всё печалящие: осень тут позабыла закончиться. Других тревог или каких-нибудь лишних глупостей за ним замечено не было. В остальном, кроме бессовестно затянувшегося присутствия, он вел себя безукоризненно, ни единого разу плохим не изъявился, с дурной стороны свою личность не показал.

Из троих чувствовал себя явно мертвым он, бедный некто, призраковатый муж, обычно сидевший где-нибудь в скромной сторонке от их весьма оживленного разговора, – и он неотложно умер, чтобы не мешать им продолжать по-прежнему оставаться вдвоем, спокойно пить свой вечерний чай меж нежно притрагивающимися друг к дружке старыми словами, которые падали в позднюю тишину с отчетливостью восклицаний заоконного дождя, тоже, видимо, где-то потерявшего собственную смерть.

Теперь некто с легкой душой наблюдал из своего устранения за их не возмутимым ничем посторонним покоем, по праву став для вдовы также неоценимо дорогим человеком. Во всяком случае, если бы он захотел, ему никогда бы не отказали здесь в чашечке длинного, медлящего далеко за полночь чая. Он и ночевать тут мог теперь сколько угодно, было б только желание.

Сердечно коротковатый человек. Его хватало обычно на полпоступка. На дурную выходку его хватало целиком. И даже немного оставалось. Для развода, видимо, будущего человека.

Биочеловек. В него в любом месте сходить можно.

Жизнь человека страшно великая штука, ее зачастую даже вместить некуда – не находится такого вместилища. А сам человек слишком мал, неемок для собственной жизни. Ее чересчур много для одной людской единицы.

Жизнь человека всегда намного больше человека – хотя бы потому, что он еще не был в своем будущем, а она уже протянулась и там; хотя бы потому, что человек не знает, не помнит своего рождения и первых лет, а она их изведала полно; хотя бы потому, что люди – существа настоящего и скованы нынешним по рукам и ногам, а жизнь – пространственна, протяженна. Она – выплескивающийся объем, он – замкнутая на себе нищая точка. Хотя бы потому, что человек – неиссякаемая череда потерь, а жизнь – существо почти неизменное, изначально данное. Жизнь – особа весьма нерастратная.

Ему за ней никогда не угнаться, он в вечном от нее отставании. Человек обречен не иметь свою собственную ускользающую жизнь. И оттого, может быть, ему бывает так часто плохо, ведь его неотступно мучают хронические болезни: тягостная невосполненность, тоска по несбыточному, подавленность, неудовлетворенность и верткая напыщенная пустота. И сводит методично с ума призрачная мечта о том, что хорошо будет там, где мы есть, а особенно – где нас нет и никогда не будет.

Боже, какая узкая досталась мне жизнь!

Все бока обдерешь, пока пролезешь.

Расширил бы Ты мне, что ли, Господи, этот тесный безумный лаз. Не то застряну где-нибудь в особенно интересном извиве, вытаскивать вперед ведь ногами придется. А ноги у меня корявые и вредно цепляющиеся, из этой дыры не выпятите. Будут одни сплошь лишние неприятности, пустые хлопоты. Да топоты. Да чьи-то безумные хохоты, от которых мгновенно себя дураком найдешь в любом самом гибельном состоянии.

В тайне всегда есть какое-то лукавство.

Отражение в ней человека?

Многие люди жизнь одной тупостью перемогают. Многие и ничего не перемогают – просто тупо живут.

И речь уже вовсе не о стойкости духа, а о стойкости и непобедимости тупости: хоть на что-то она годится. Заурядная речь о заурядном бесчувствии, о твердокаменной его выносливости.

Таким людям, чтобы выстоять в мире неповрежденною биомассой, действительно нужны только четкие деньги. Они ранимы одними деньгами.

С точки зрения биологической целесообразности они поступают очень верно, когда презирают и уничтожают всякий отвлекающий их с прямой дороги дух – этот пустяк не совсем безобиден. Он может не туда завести. И далеко-далеко не за тем. Это слишком дорого обойтись может.

Катком прошлись по старикам и предстариковым поколениям потому, что они не вписываются в идеологию больших денег и брюзжат свою мелкую нервирующую идеологию, из которой неправильно вытекает, будто их грабанули средь бела дня и в самое краткое, какое только возможно на Земле, время. Чего чушь-то городят? Сами себя они и грабили. Мы – свидетели. Мимо проходили, в светлое будущее.

Откуда вы его, светлое-то будущее, взяли, где достали? – А купили! У вас все равно таких денег не найдется, они вам даже и не приснятся – скоро скупим мы все ваши сны.

Всё лишнее в идеологии больших денег, кроме больших денег и их нетаинственно мутных владельцев. Которые ничем, за исключением денежных масс, владеть не умеют, – ведь себя-то они в первую очередь потеряли, с опережающей их желания легкостью необычайной. Вы лепечущих о чем-то пустот случайно не находили? Как это никто не проходил? Странно. Быть того не может! Очень большая толпа в эту сторону давно повалила. И разве не видите вы – валит и валит! Очки-то наденьте. Ну нате бинокль. Тогда в телескоп свои взоры вперите. Нет, что вы! Это Волосы Вероники. Те Волосы к ним отношения не имеют. У них покрова густопсовы, из тех, по которым, снявши голову, изредка плачут. Ну хотя бы похныкивают. Ы-ы, например. Но бывают и иные способы слезопрепровождения, о них как-нибудь. Потому что платить за все надо!

Человек шел спонтанными ногами, небрежно запинаясь о даль. Труд нелепой ходьбы был хорошо заметен всей просторно сквозящей окрестности.

Когда человек подошел ближе, обнаружилось, как мерзко исковеркал он даль своими бессмысленными, торопливо лгущими ходьбою запинками.

Даль зияла теперь рваными дырами его безоглядных шагов. Грубые следы прохожденья виднелись даже там, где он не шел. Но излечение окрестности состоялось: рванины шагов затягивало, будто снежной поземкой, синевой мудро дремлющего простора. На земле начинались синие нескончаемые снега, они обещали непременный поворот к лучшему. В этих снегах мерцала уже возликовавшая тайна свежего и по-другому людного будущего.

Хочется как-нибудь вылететь из своей пустоты. Но где раздобыть существенные крылья? Ведь сколько крыльев бывало, но все были сотканы хитрыми призраками из пустоты. Что-то не то с небесными поставщиками летательных запчастей. Не улететь ли с помощью летального исхода? – слово с виду очень надежное и подъемное, вдруг оно-то как раз и не подведет. Может, хоть ему примерещится выручить меня благосклонно.

С невозможно лунным неверкинским приветом – тот самый. 15 января 2003 г., если, конечно, такая дата существует или когда-нибудь с чего-то грянет на свете. Что же касается этого года, то он точно не наступил. Во мне нет ни пятнышка его, ни единого пятнышка. Я целиком скроен из рванья прошлых лет, из каких-то никчемных остатков, обрезков, пустынных лохмотьев; чье-то заштатное, для приватизаций забытое, давно не метенное ателье, а не я… Нашью на себя хотя бы пуговичку этого пропащего года, чтобы чувствовать себя в режиме реального времени.

Она не позволяла любить себя никому – боялась заразиться чужой грязноватой любовью, брезгала ею, как немытым стаканом. Кому-то еще препоручить это чувство она опасалась: лучше ее полюбить ее все равно не сумеют, только изгадят ко мне отношение, а я могу обожать себя идеально.

Она любила себя любить больше всего на свете. Ни на что другое в целом мире места уж не оставалось. Мир скукожился, ото всего отвернулся: его женщина предала.

Вполне премиально удостоен нижайше величественного титула: самый непризнанный писатель 90-х годов. И вот как теперь прикажете жить и плодотворно бороться, имея прилепленной к себе такую шальную кликуху? Теперь я клейменый, каждый узнает во мне каторжанина от литературных работ, так быстро-то и незаметно уж не сбежишь, не скроешься в тихое свое удовольствие. Этот лейбл дорогу ко мне сразу покажет, моментально в мою сторону пальцем ткнет, не отвертишься; благодаря сему указателю не зарастет ко мне народная тропа, сотканная из множества незаунывных дорог.

Кто я с этим лиловым во все тело татуированным титулом? Граф наоборот? Дисквалифицированный князь? Барон на вылет? Недочмокнутое чмо? Господин шиворот-навыворот? Трудно сказать, ум от смущения запропащивается. Сразу себя наверняка и не сообразишь с таким поименованьицем. Прямо ума не приложу чего-либо непризрачно знать! Никем изнутри высшего света быть я не пробовал… точнее, никем из них изнутри не был… а то охотно и падко сгущается нехороший сексуальный оттенок, а этот мрак хуже потемок.

Хоть иди топись от злостного неузнавания себя... Авось потом всплывет как раз тот, кого ищешь. Ну это ли не хоррор в чистом виде?

А все ж таки немало приятно быть в очереди последним и одновременно крайним, такое сочетание редко кому удается! Хорошая это должность, нужная: координатор дальнейшей очереди, менеджер пропускной способности. Бездна чуткости, глубины, пропасть психологического подхода и самообладания требуются, чтобы структурировать очередь по закону, ею самою поставленному над собой.

Разойдемся довольные, покрытые мраком безвестности. А какие покупки блещут в наших руках! Нам повезло их сегодня вызволить из забвения, из небытия. На несколько мгновений удалось побыть нам гениями покупательского спроса!

Замечательно к вечности прикоснуться посредством обычных очередей! Самый краткий к ней путь. Нет ничего увеселительнее, чем втолпиться вдруг в ясное небо всей живой толчеей, толкотнею вещевого базара. А вот и мы! Что так странно не ждали? Что так вылупились на нас? Никогда не видали? Ну и брысьте отседова! Средь небес – это, значится, наши в прописке места! Романтическое путешествие здесь у нас расположится, трассы нарежем кругами. Кстати, где тут небо седьмое? Нам вообще-то туда. Надо еще посмотреть, в каком оно состоянии. Стоит ли вкладывать деньги в ремонт и дальнейший уход? Э нет, скособочилось все, обветшало, нáсквозь изгнило, дерьмецом пронесло на округу и больше вперед. Лоскуты понависли во многом сомнительной голубизны. Говяшек нэ трэба! Вы поимейте-ка небо то драное лучше себе. Дураков нет брать одно охренительное ничего. Собственности нам и без ничего хватает. Этой самой ешь – не хочу.

Я никому не принадлежу, только своему роду по имени В. Я сам себе благополучно худая трава, седьмая вода на киселе и двоюродный брат в твердой валюте. Благополучнее меня худой травы вряд ли придумаешь, сыщешь. Все равно окажусь лучше иллюзии. Потому что фокус один знаю. Мечтаю сколотить на нем состояние. И, по-моему, втайне уже сколотил. Да в тайне и сколотил.

Называется капиталец… впрочем, не обнародую имя богатства, дабы не найти себя потом благополучно и щедро обкраденным. Вор пошел нынче ушлый, вперед далеко продвинутый, модернизированный идет нынче вор. Фомка снаружи вся компьютером обделана. (Мозги – витым крендельком.) Родимую не узнать, вон она как расфорсилась и расфуфырилась! Не фомка – а былая девушка на былое выданье! На дело с ломами не ходят. Лом престиж потерял. Нету лома! Забудьте, что это такое. Есть железный фаллоид суперстоячего образца. Незаменим для совокупления с землей и со льдом. Во втором случае он гомосексуальной ориентации. Тоже неплохо. Даже желательно. Пусть встречается и назначает свиданья в гей-клубах, там свои, очень сильно поймут, глубоко. Ну, лом, вали сегодня в гей-клуб! Это почему тебе туда не в лом идти? Не можешь – научим, не хочешь – заставим, у нас по-другому не бывает.

 

Сегодня я был дежурным по апрелю.

День ото дня должности все лучше, крупней да румянее. Кажется, пошел на повышение. Жизнь явно бежит ко мне навстречу, обрадовать спешит. Вот только чем бы ее угостить? Одним голым чаем ей вряд ли потрафишь… А если попробовать голым завтраком? Такого точно уж никогда она не отведывала. То-то будет радешенька внезапным и непознаваемым деликатесам! То-то отъестся! А то посмотреть не на что стало, краше в гроб, бывает, кладут. Что не есть хорошее дело.

И все-таки… И все-таки я к вам еще приду. Даже прежде, чем к вам травою прорасти. Нет, что ни говори, как загробно ни блажи, ни вякай, а жить всё одно бесподобно (если – не беспробудно) весело, я передумал, я передумал, я все переиначил: заявлюся к вам всенепременно, просто явочным, блинство, порядком! Ждите, могу очутиться с минуты на минуту, спорхнув в форточку с какого-нибудь подходящего или удобного мгновения. Завалюсь в гости гораздо, наверное, хуже татарина, будучи при сем птичечкой скромной, прячущейся за образ заблудившейся небесной странницы, якобы птичечкой, якобы странницей, ненароком впорхнувшей в простодушную фортку, изумленно распахнувшую кухонный обытовленный свой зрак в бездонно синее нынече небо. Экая простодыра эта форточка, до дыр измечтавшая здесь все сплошь небеса! Которые тоже хороши – простодыры не меньшие! В обратную также уставились на зазевавшуюся неотрывненько, с охотой безмерною, страстями великими да всё бессмертными, тьфу Ты, Господи! Забери Ты к себе этот слог леденцовый, неукротимо подташнивает!

Итак, если вы не хотите иметь со мной дела (а вы его иметь со мной не хотите совершенно точно и однозначно, сомнений не вкрадывается никаких, как бы внешне вы мне ни поддакивали, предательски отрекаясь от истинных свойских желаний, от подлинно жгущих нутро намерений), немедля закрывайте ваши окна ставнями, жалюзи, джакузи, чем угодно, что первым пóд руку навернется, любым подручным срочным материалом. Баррикадируйтесь со стороны внешнего воздуха кто как может – не то просочусь в два счета, спасенья-пощады не будет: наделаю непредвиденного переполоху, граничащему с домашними бедами и даже с растратой, ибо я человек творчески очень опасный и разыскиваюсь. Безуспешно давно. Многие убийства на почве текста сами собой смякли в ничто за давностью преступления. Что не отменяет общественных порицаний и накопительной части совокупного в будущем гнева.

Вчера нашел себя заунывно сидящим и тянущим кандальную непроходимую песню в каком-то длинном, по всем приметам беспрестанном болоте, но пьян, увы, не был. Ну и как я там очутился? – спросить бы меня с пристрастием, имея в глазах множественные намеки пыток дальнейших. Что заставило втюхаться туда, что, как всегда, втайне от меня и помимо того же самого меня как раз именно того самого меня побудило? Остервенел я, что ли, совсем в бродяжничестве своем и косных своих окололичностных блужданьях? Вопросы вопросов! Тьмы тьмищ! Вот как далеко и почти безвозвратно загнало меня черствое человечество, даже иной раз перестаешь начисто помнить себя и отдавать себе и другим ясный, трезвый отчет в собственных разбитных и порядком заношенных… ну и засношенных тоже поступках, норовящих стать в пику человечеству все более разбитными, отъявленными до неузнаваемости, раскинувшимися сразу на весь мир без разбору, так что не отличить, где мой поступок, а где – дерево, камень иль конь в пальто, например. Но мы скажем всему самонадеянно разбитному наше решительное Нет, дадим ему отпор еще на дальних подходах, т. е. непосредственно внутри себя, не выводя ненужные битвы наружу, чтобы не затопить ими поверхность людей, и без того чем только не изгвазданную и не политую!

Потом, конечно, поймают и усугубят. Так же успешно отловят, как безуспешно ловили. Как уж оно это водится. “Йех, – скажут, подрагивая икрой или чем-нибудь лицевым, тоже неплохим для опальных подрагиваний, – какой же ты прыткий, стервец, нам попался! Прям горяченький еще, с пылу, с жару. Сколько мы наших бдительных и драгоценных услуг ухлопали на одну твою бредовую поимку! Если б знали, чего поймаем, ловили бы чего-нибудь другое и в другом месте. Тут, оказывается, ловить нечего… Теперь ты у нас не расплатишься за израсходованные наши услуги! На одни учреждения внутренних дел будешь папой Карлой работать до конца дней и чуть дальше! Мы из тебя целую фабрику звезд сделаем!” И сокрушенно, как с большого бодуна, помотают изрядными, по крупности не уступающими лошадиным башщищами, приговаривая всё и приговаривая… Ай, мол, жги-говори, ай лю-ли, во саду малина... Не будет неожиданностью, если пустятся в хлесткий пляс и воспоследующую присядку. Они хорошо это умеют, заране обучены. Потому что пускаться время от времени в пляс – их смежная профессия, которую осваивают в первую очередь, едва появятся в органах или других общественных местах. Это на случай, если придется не оскорблять своим внешним видом достоинство обычно находящихся всюду, настырно не убывающих граждан. Имеют эти граждане такое дурное обыкновение – везде находиться, как ни прячь, ни рассовывай их куда ни попало! Ненадежное, худое это обилье – народ, вечно где-то он по дороге куда-то теряется, где не следует рассыпается!

Но уж недельку свободы в болотных побегах урву! Хоть неделька, да моя напролет! Целиком из воздуха соткана. Но и свет есть в ней, много далей роскошных и чудных, иных. Болотные огни опять же, отовсюду поманивают… А все это мне в плюс, в экзистенциальный жир, в недурное совсем подследственное самочувствие. На тысячу ваших сроков, чувствую, меня хватит.

Я вытеснен в резервацию собственной самодельной литературы, еще не отстроенной, голо простирающейся повсеместно. Ничего себе изоляция… Да просто же замечательная! С чего начнем, братец проходимец? Песку! Побольше привезти песку, любимца отвержений! Он на все сгодится. На все про все. Где моя тачка? Как? Еще ее разве не сперли? Вот удача так удача, из редкостных! Сплошное везение, похоже, опять начало преследовать меня неотвязно!

Хотелось бы попристальней заглянуть в глаза тех, кто с легким сердцем, весельем и песней задорной творил из меня неудачника, наугад вылепляя его день за днем. Любопытно же разглядеть подетальней состоявшуюся, очень живую неудачу. Интересно ведь всегда что-нибудь рассматривать в чужих глазах. Там непременно сыщешь для себя что-то новенькое, полезное, иногда и живехонькое совсем. На извлеченной и приватизированной из этих глаз неудаче приноровлюсь разогревать обед – очень пылка уж она, энергообильна. На век на обеды мне хватит. Опять же и экономия на личных батарейках. Там сэкономишь, здесь поужмешь – гляди, себе под старость и отгрохаешь литературный особнячок почище бандитского.

Что такое Марина Ивановна Цветаева? Моя сторонняя свобода! Моя сторонняя –непосторонняя! Где-то сквозящая в отсутствии меня, средь отсутствий моих. Порядком мной подзабытая. Ясно лишь помню – была, ликовала. Ликом своим меня наделяла.

Я все больше похож на посудомойку Марину Ивановну в Елабуге. Скоро ли мне откажут от этого места?

Откажут? Посмеют? (О, еще как посмеют, даже и сметь ничего не будут – просто ухом не поведут, вот и всё изничтожительное их посмелье!) Но тогда я откажусь – им! Отступать некуда, позади – лишь тот свет.

Наш свет.

Он заглядывает к нам вечерами – почти неуследимыми мгновеньями. Свет несказанный, свет нездешний, неизъяснимый в давние поры он еще назывался… Он разжалован в угасание дня… Просторечьем обыденных чувств он зовется свет вечерний, реже – закатный. А что тут плохого? Можно окликать его и так, обиды никакой не будет. Ведь зовут же меня, пока с чего-нибудь не отменят, вполне средним, потертым имечком, и ничего, инвалидом не стал до сих пор, сильно ощутимого вреда это поименованьице не наносит, грех жаловаться.

Вот если имя куда-нибудь задевается, скажем, объявится свежая приватизация и лучший передел личностей, – это будет позаметнее хуже. Тут придется опять по-новой себя в жизни искать, сызнова токари, пожарные, многотиражные журналюги, тонкоорганизованные сторожа, работники клубного труда, разного рода смотрители замелькают в моей биографии, только держись, не забывай уворачиваться. Лишь поспевай принимать этих тертых матерых гостёчков в мазуте и сапогах. А здесь есть большая опасность, а равно и большой соблазн найти вместо себя какой-нибудь выразительный кукиш, какую-то дырку от неизвестно чего или то, что вообще не имеет названия, просто уже по определению поименования тому не положено. Ходи по миру беспрозванным, будь любой вещью, предметом бывалым иль чуткой крупицей пейзажа, исчезай как хочешь и где хочешь. С одной стороны, это очень удобно. Но с другой – никак… (Сбылась мечта детства – быть невидимкой и проникать свободно сквозь стены, ощущая понарошечную их мягкость!) Странно даже себя как-то чувствовать, ощущая себя до обидного пустопорожне… Вот и выбирай в свое удовольствие, на развлечение личного усмотренья: то ли иметь имя, ничего не имея, то ли ничего не иметь, имея нечто в виде собственного прозванья, зачастую крайне сомнительного и впотьмах… Что в лоб, что по лбу. Только вот еще и этот лоб найти как-то ведь надо, чтоб было по чему стучать иной раз, не для драки, конечно, это уже роскошь, но для самоидентификации. Он охвачен приватным моим исчезновеньем, равно как и я охвачен исчезновеньем собственного лба; тут, по-видимому, мы – квиты. Ужасная незадача, вляпался так вляпался я! А не надо было так далеко бродить от себя, по кусточкам задорным-то отрываться. Никто же не просил из себя удаляться. Сидел бы по лавкам да лопал вареники с маслом! Нет, куда-то на ночь глядя поплелся, прям мимо себя понесло, как обычно… Эх! Эх! Во дает кругаля, во приперло! Ну и отсутствуй себе на здоровье, раз сквозящий такой...

Пора, пора, пора вернуть Творцу билет! С этого места пишу и из этого места. Домой возврата нет. (Уже не про меня: Ворочусь я в отчий дом – / Жил и не жил бедный странник…) Чуть вперед еще не пускают, рановато, говорят, явился. Никуда не денешься. Приходится ни туда ни сюда стоять на узкой грани возвращения бесплатного проездного билета. Отсель уж не сбежишь в никакое слово. Тут не побалуешь – места, знать, маловато. Того и гляди не туда сверзишься. И долго мне еще у вас балериной быть, стоять на одном кончике онемевшего пальца?! Да и яйца безбожно мешают. Вы бы хоть это учли в качестве смягченья вины, на всем остальном протяжении, естественно, несмягчимой.

Теплый прием

Когда с живым пристрастьем спросят на том свете:

– А по-быстренькому отвечай, какое твое отношение к водке и другим не менее увеселительным напиткам, нектарам и солнцедарам, к иному?

Откликнусь не мешкая, ничуть не замявшись:

– Самое что ни на есть широко положительное. При всем моем к ней и другим не менее увеселительным глубоко отрицательном отношении. Уж не взыщите. И по возможности сильно не наказывайте. Я многие воздаяния начал случайно получать еще на земле, ошибочными, по всей видимости, пинками. Я там часто сходил за ошибку, вместо нее по заслугам всегда получал. Иногда выходило обильно. На прибыток не жаловались.

И меня сиюсекундно простят, и поцелуют за все земное, и преподнесут непромедлительно хороший стаканчик с ободком, в голубой оправе, что есть мочи сердца сказав:

– Ну что ж, для первых небесных мгновений неплохо. Совсем неплохо. Свой, кажись, человек! Ну точно – в доску свой: в три глотка двести грамм укокошил! Так не каждый с устатку сумеет. Этот, видимо, интересант был большой.

Тут подскочит некто кто-тов, до очевидности мохнатенький, нетверёзый, и, не откладывая горячих дел в долгий ящик, вежливо скажет, бойкий, но не развязный:

– Третьим будешь?

Появится тут и стремительный третий, превозмогая небытие и все привычнее становясь в реальных контурах, которые, немного поколебавшись, примут мое отказавшееся было от себя лицо, пусть и довольно халтурное на первых порах, в изначальных набросках своих, приближениях.

Именно так я буду воскрешен для нового света. Именно так начну возникать бесконечно полезным и там.

Так будет положено твердое начало моей посмертной алкогольной карьере, неудачно прерванной на предыдущем свете из-за вмешательства личного волюнтаризма, который оттуда сюда с сладострастием и небольшим опозданием проклинаю. Гад ты ползучий, личный волюнтаризм! Что, уел я тебя? Несладко тебе теперь? Вот так-то распоряжаться мной было! Детерминатор какой!

Уповаю и упиваю из дальнего далека единственно на такой способ дальнейшего преобразования жизни и на такой способ небелкового существования личных пристрастий. А иначе что есть наша жизнь, зачем и кому? Псу под хвост мы ее уже отдавали. Пес вернул нам подобное же исподхвостье (мы прощаем его, по-другому он не умеет). Вот и весь вам земной натуральный обмен. Только этого мало. На припеке здесь так же тепло, хоть и осень в закате, в цветущем упадке, – далеко-далече она пролегла на массу бессрочных, отнюдь не дождливых погод. Здесь дождей и их ноябрей ни в жизнь не бывает. Тем-то тут преимущественно и хорошо. Это не то, что среди раскиселицы на окраинах области Пензы. Здесь заметно не здесь и не так. Сим и уведомляю. Сердцем всем, а также прахом его к вам присоединяюсь.

Страсть как не люблю упущенные возможности и всячески избегаю их, чувствуя в них инстинктивно главных своих врагов, поскольку другими главными врагами обзавестись все недосуг как-то было. Жизнь моя складывалась так стремительно быстро, события, как ненормальные, развивались в ней с такой неумолимо бешеной скоростью, что было совсем не до врагов – они просто резко попадывали по сторонам, не успев зацепить меня даже за беглую штанину и причинить вред хотя бы моему внешнему белью. Хотя жалость к ним, моим несостоявшимся врагам, продолжает меня преследовать, бередя некоторые особо слабые и чувствительные мои места, которые я из приличия прикрываю. Но иногда жалость все же меня догоняет, врасплох застигая у вечерних кострищ, и тогда я ее – делать нечего – утешаю, поглаживая подходящими страстями старое неутешное горе по пропащей его голове. Так вечерок меж прощающих слов, глядишь, и скоротаем.

Если есть хоть крошечная возможность реализовать какую-то самую призрачную возможность, я присутствую тут, здесь меня еще можно искать, где-то поблизости обязательно пасусь-обретаюсь, либо в рюмочной, либо на набережной, другие места поиска, когда я поблизости, напрасны. Не тратьте зря драгоценных усилий, а толкайтесь сразу по этим двум адресам, если хотите немедленно меня разыскать для ваших неотложно пылающих по моему поводу употреблений.

Боюсь только, что вот сам-то я упущенная возможность. Слишком крепко запущенная упущенная возможность, которая истайна любит другие упущенные возможности, так как чувствует, что сродни с ними, что ближе них ничего нет и не бывает. И не предадут они никогда, в отличие от всего неупущенного, поскольку им и предавать-то уж нечем: в них предательства все распущены без надежды на возвращение. И хотели бы – не предадут.

Вот за это втайне лишь осмеливаюсь их обожать, внешне всячески презирая, площадно и всяко изругивая, выталкивая из дверей скорей вон, чтобы и духу здесь не было ничего упущенного, явственно, очень явственно не моего.

Немогота

Печать нестираемой усталости лежала на всем, что он делал. Он сам и был этой унывной печатью, налагающей знак бессилья, он сам и был этой расширяющейся вовне усталостью. И ничего с этим невозможно было поделать. Ему не хотелось усталости, он старался ее избегнуть, стереть, как уличающий след, но она давно и неодолимо им стала, неудача за неудачей, разочарование за разочарованием закравшись в него, превратившись в неистощимое качество как-то по-новому прочно отвердевшей души, которая вся рассеялась, распылилась в немоготу, под предлогом отсутствия сил и желаний, под покровом удобного ей усталого самообмана. Ведь силы всегда, всегда остаются, даже когда их нет и взять неоткуда. Просто они до времени обращаются во что-то другое, неисследимое, пропастное. Уменье их ждать, их, спрятанных в исчезновенье, – уменье большое, его редко хватает кому… Редко кто до себя дождется. В дебрях терпенья сгинуло великое множество недошедших и непришедших, переметнувшихся блуждать в опустелую вечность. Там полегче бывает ходить.

Эпитафия

Се – человек!

Он лежит здесь от любви к водке и тому подобных заслуг, пылкий и неразлучный водкин любовник.

Любовь была с первого взгляда и глубоко взаимной, если не считать похмелья и всего ему единолично причитающегося по праву. Оно иногда вставало меж ними и было жестоким, бессердным разлучником.

Он унес свою любовь в эту бесхитростно беспощадную могилу, но пусть ее скромный вид не обманывает вас в пылкости незаемной страсти, не отпугивает вас от самых лучших ваших ожиданий. На расстоянии двух метров от ваших ног наискосок любовь таится в его ставшей пустым скелетом груди, не прекратившей от этого быть вместилищем былого накала эмоций. Любовь держит еще память о разложившемся в прах сердце, а прах сей, пылкий благодарной взаимностью, ответно держит память о возлюбленной горькой своей и не перестает любить ее и посылать ей знаки приязни и судорог нежных даже в практически отсутствующем состояньи. Вот что такое неземная любовь!

Прохожий! О разлюбленный кем-то прохожий, оглянись на бессмертность любви! Утешься. Всплакни. Вновь утешься. Извергни любовь свою из призрака тщетного своего…

Потерянная мысль

…Назавтра грустный, отчего-то потерянный в себе человек возвращается додумать сюда, в эту немного смущенную пустотой комнату, оставшуюся здесь в нечаянном обитании мысль – ее кто-то обронил тут по неосторожности давным-давно, а может быть, и он сам, отчего-то потерянный, не заметил, как выскользнул некогда из той потерявшей привлекательность мысли, продолжившей, однако, быть на грани исчезновения. От нее остался лишь намек на то, что она есть, худо-бедно наличествует в этой растерзанной полчищами отсутствий комнате, что утратила задорный, окликающий вещной улыбкой лик, да все-таки не растеряла теплой, человечьи мягкой сокровенности жилья: в малообитаемых и отдаленных комнатах есть всегда что-то сердечно прекрасное и что-то – нигде никогда не бывавшее.

Здесь словно живут своим отсутствием, избежанием, неприкосновенностью, полными очаровательного живного небытия, – оно, видимо, только и занято тем, чтобы влюбить в красоту безмятежного тленья и дленья чьи-нибудь послучавшиеся тут неосторожно глаза. Уютный, блаженно расточаемый старой утварью распад, в который все погружено как в плавное, неминуемо затягивающее, пленяющее скольжение, и есть вкрадчивая душа этой уединенной, даже слишком уединенной комнаты, настолько уединенной, что возникает опасность: с комнатой может что-то случиться. Однажды кто-то придет, а ее – нет. Ее похитило собственное уединение. Как пришедшему изжить свой приход в никуда?

Уже не вспомнить, о чем эта ставшая потерей мысль, что ею было, сколько ни напрягай потрудневший от памяти ум, и мысль, ощутимо резче став посторонней, опустело длится помимо тщетно цепкого раздумья, существуя лишь смущением какой-нибудь сумасбродной опрометчивой тени в этой уклончивой и легко переменчивой комнате да, не исключено, едва приметным, беспричинным шевеленьем то уголка обмертвелой шторы, панически боящейся движений, то ворохнувшегося совершенно ниотчего белейшего листа заметно виновной бумаги, пространной чистотой своего одиночества, белым абсолютом отрешенности слепящего, безоговорочно казнящего всякий взгляд, чуть он успевает коснуться цепенелого лика стола.

Стол, смастеренный из обреченности, из старых томлений, чувствует себя глубоко повинным во всем происходящем здесь помимо его кропотливых тщаний, он в дурном, видать по всему, расположении духа. Ведь не без его прямого участия появилась хронически теперь затерявшаяся мысль, эта беглянка, которую никто не изгонял, эта грустная странница, в характере которой преобладает невозвращение и склонность к чужбе.

И ничто ничему здесь не умеет помочь, отграниченное одно от другого осязаемым недоуменьем, разведенное воспрянувшей отчужденностью по непроницаемым, глухо немотным мирам, вразрез сущностей и сердцевин, и стол становится так же далек от стоящего подле него на века отреченного стула, как стул, запутавшись в световых годах, далек от заоконной звезды, коей он непоправимо отвержен.

Потерянный человек как можно непромедлительнее, с нарастающим страхом уходит отсюда, чтобы избежать разорения, которое учинила подстерегающая тут беспризорная мысль, ставшая столь грубым воплощеньем ничейности, что она обезличит каждого, кто посмеет ее уяснить.

Что-то пропадает октябрь за окном

Жухлый, мучительный и измучивший себя лист, упорствующий в одиночку на сверкающей голизной древесной вершине, смотрит обреченно, с мертвенной уже серьезностью, не сводя природного своего взгляда с чьей-то смутной души, привидевшейся ему в рыхлом туманце этого лжепространства. Дереву надобны уже зимние сны, оно, пасмурное расхристанное существо, бредит о них, вдруг рванется под ветром куда-то в сумасшедшем порыве, немного очнется, вроде бы приходя в себя, смотрит мутным, еще не возвратившимся из сумасшествия взглядом окрест, в никуда, не узнавая ту местность, не подозревая, что оно здесь явилось когда-то и было, и процветало. Скоро-скоро оно отойдет, успокоится, скоро переродится в зимнее существо с ясным, четким мышлением. Ему бредить и агонизировать осталось недолго. Дождь-врач вчера был, он утешений никаких не оставил, все лекарства напрасны, сказал, старость неизлечима, мы выхаживаем только надежды дающих…

Все молчит, жизнь молчит, взяв длинную паузу отчуждения и беспрепятственной немоты. Пользуясь летней воробьиной повадкой (очень странной – это дикая выходка в разорившемся мире!), скакнул по насмерть пустой, по пронзительной, по никакой вершине странного происхождения ветерок, но не нашел в ней ни дрогновения жизни, не разжился ни призрачком поживы – и улетел кособоко, обиженно в полевой леденелый простор, чтобы, потаясь за своею печалью, дотлеть где-нибудь в буераке или соломенной, еще полной летнего солнца скирде, заблудившись средь теплых мышиных ходов, деловито пахнущих хлебом и затхлой поношенной шерсткой.

Деревья, не одолев легкого соблазна, осторожно перебирают, украдочкой пробуют заготовленные впрок зимние сны, которыми пользуются пока тихомолком, без спросу, тратя из сновиденных запасов позывом праздного любопытства, а не крайней необходимостью… – их бы поберечь, поберечь, но кто же удержится от столь заманчивого влеченья, у кого хватит сил не впасть хоть на пару пропащих мгновений в сумятицу зимних видений?

Только одно дерево сошло с ума этой осенью – дерево под моим окном… Эту осень можно считать сверхудачной. В позапрошлом году целая роща повредилась умом и на осень глядя отправилась искать в неизвестном направлении зеленое и неземное. Эта роща еще не вернулась. Каждую божью минуту жду ее возвращения. Может, образумится, где-то найдется… Хоть бы опомнилась и воротилась!.. Ум полощется мой среди дальней надежды… Дождь. Неминуемый, неизбежный хлынул вновь призрак-дождь.

Меня стали возмущать петушиные полдневные клики. – И чего орут, спрашивается?

Что-то случилось с моим спокойствием.

Чем оно занедужило, бедное?

Петушиные голоса, доносящиеся обычно изнутри тишины, из глубины безмятежного кроткого дня, не исцеляют уже летними полднями. Покой и солнечная нега их часа слишком слабая доза для меня, привыкшего к иным, более крепким и грубым наркотикам.

Петушиное пенье меня не берет, подавай мне рев бегемотов, данный героин я еще не пробовал.

Мне никогда теперь не понять этих беспечных, медленно кружащихся полдней завороженных. Они за порогом моей чувствительности… Видит бог – я их не выпроваживал.

 

Одно из счастливых воспоминаний: в саратовском своем разлюбимом чуланчике лежа на сундуке слушаю лето; жаркий заполдень, беспредельно глубокий, зашкаливший за себя июль. В медленном длении жары, в медлении, которое, кажется, то и дело возвращается к некой исходной неиздлеваемой точке и никак не умеет от нее оторваться, рывком броситься куда-то вперед, чтобы была не иллюзия дления, а сама непритворная длительность (но жара и помыслить не смеет о подобном качестве резкости), – в этой рассеянности одавленного и низвергнутого сознания звуки радио из отдаленной как в другую жизнь глубины замершего дома кажутся непостигаемым чудом – точно небывалое из небывалого источается, истончается…

Женственно мудрый, проникновенный, глубинно человечный, до вожделенной тишины успокаивающий голос – лишь он исправно служит дленью в этом мире, лишь он непроизволением милым движет мир – говорит о чем-то неразборчиво, смутно расплываясь словами в жарыни, чудесно внушая какую-то вечность, какой-то всеобъемлющий величавый покой, которого не бывает в обыденности: всё будет всегда так, ничто не преходяще, вечность отныне всегда с нами во всем…

Мне кажется, женщины с таким голосом, с тем голосом лета середины восьмидесятых уже нет в живых. Женщина редкостного умиротворения, женщина непостижимо щедрого, легко дарящегося голоса, так что и не понять, откуда еще и еще берется его затрагивающий до моего личного божества звуковой дар… Женщине этого голоса вряд ли суметь уцелеть в том, что катастрофически быстро случилось с нами потом – никто даже и выжить, в общем-то, не успел…

Голос значит в человеке не меньше ума и красоты. Бывает содрогание от человека, которого пускает в расход безликий, всеобщий или бессмысленный голос. Нередки люди непоправимо злых, смертельных голосов, на дух их вынести невозможно. Трудно болеешь потом целый день – ты, превращенный в свалку отвратных голосов, в отбросы разлагающегося ничтожного зла. Хочется тогда отлежаться от тошноты средь мягко подремывающей добросклонной тишины позднего лета, средь врачующей тишины, по занозинке извлекающей из тебя осторожно чужую больную речь, беззвучно приговаривая слова детства: “Это не больно. Это совсем не больно. Вот почти уж и всё, какие мы молодцы! Осталось немного подуть на ранку, и всё пройдет, боли как не бывало… Это только кажется страшно…”

“Ничего, до свадьбы заживет!” – говорили в детстве нам взрослые на наши еще малые боли. И после свадьбы не зажило, и никогда не заживет. Вечно дуть на чьи-то ушибленные места.

“Извините, а вы ветер северный или южный?” – “Из среднерусских сирокко я буду родом. Но в крови есть и бризы. Есть смирные ураганы. К выродкам торнадо отношения не имею. А в основном я – суховей, степной суховей с теплым дыханием богородской травы, именуемой также – чабрец, но название это менее правильное и неточно. Этой травке к лицу быть единственно богородской. Она похожа на очень грустного, бродящего по опустелым нашим лугам Бога”.

Моя посмертная мечта будет простой и легко осуществимой: лежать на заранее облюбованном еще прижизненными мечтами Жареном Бугре, которые, собственно, главную часть будущего дела уже сделали, посмертной мечте останутся лишь кое-какие хлопоты по привязке реалий к местности. Лежать в пределах загодя обожаемого Жареного Бугра (в саратовском обыкновении любовно называемое загородное кладбище, расположенное на предупредительно приближающих к небу господствующих высотах) и неустанно слушать день-деньской – и день-деньской неизреченный июльский полдень (как божественно чуть прогорклое сепетенье кузнечиков в никлой траве, уставшей от многого солнца, пожухлой, в повседневное бессмертие уже приодетой!), воображая, что лежишь еще при жизни на берегу ивовой ручьевой речки, заросшей по милым и грустным краям иван-чаем (иван-чай – непременное условие, без чаю я жить не умею!; с мать-и-мачехой можно заключить контракт и на исчезающих время от времени условиях), сноровисто устремляющей вдаль свою гибкую переливчатую массу, и слышно обворожительно живное, солнцем пропахшее, мягко о чем-то всё уговаривающее журчанье воды, бегущей в солнечных блестких одеждах, мгновенно меняемых. На эту речку никаких нарядов не напасешься. Бог едва успевает строчить на своей искрометной машинке (я-то думал – стрекочут кузнечики, тут ошибочка вышла!), других дел не зная, рук не покладая, скорей бы уж, что ли, закат, спрятать речечку, эту гулёну, с глаз подальше долой, сколько можно же шить ей шальные и уносимые далью одежды?..

С нормально обретенным умиротворением, с пронизывающим до праха трепетом, объятый бескрайней этой безмятежностью, буду видеть оттуда, как необычайно долог, практически вечен день-деньской светоносный, сразу же за следующим мгновением, за легким его поворотом примыкающий к обвально печальному, чуждому, уже издалека попугивающему бессмертию-небытию, – но я заранее не буду его здорово бояться, надо все же взять себя в руки, надеюсь, бессмертие отнесется ко мне щадяще, терпимо.

Вряд ли что-то еще окажется нужным. Ведь всё будет отныне в распоряженьи моем, исчерпывающе и окрестно всё, о чем я мечтал, истрачивая сокрушенно на это всю предыдущую жизнь.

Сегодня мне исполнилось 102 года. Почему не верите? А приходите, глазами растроганными посмотрите. Дам уж вам собой немножечко полюбоваться, не пожадничаю, видов хороших для такого дела не пожалею, от себя оторву. Я ознакомлю вас со своей вставной, замечательно обустроенной челюстью, покажу блистательный свой скоростной, ультрабайтный маразм, представлю двум-трем элегантным, истязательно красивым и падким страстям. И спою первейшую песнь всех времен и народов, поднимающую дух на недостижимую высоту: “Вставай, проклятьем заклейменный…” (это из Шекспира, сразу-то не шарахайтесь), и сбацаю сногсшибательно перелетную польку-бабочку, и не побрезгую, уж не увильну помочиться с вами на брудершафт, чтобы остаток вечера тесниться с вами на ты, непринужденно беседуя, в паузах предаваясь юным безумствам.

Вы от меня без ума будете, это я обещаю с неотвратимой и безвозвратной гарантией. Не быть мне никогда в ясной не помню чём и трезвом бог знает что, если я вас обману иль извращу хотя бы в полслове. А рандеву с собой не приносите, это вы бросьте, с рандеву никто по гостям нынче не ходит, оно давно устарело, да и найдется свое у меня, если кой-где глыбоко покопаться. Ужасающий пережиток оно прошлого – это самое селяви. С чем вас со всех сторон и проникающе поздравляю. А годы мои вы не воруйте. Я все видел. Вторая сотня моих лет в вашем левом кармане. Немедленно отдавайте. Конечно, каждый норовит свежачком пользоваться. Да ты сначала вырасти, вырасти годы-то, погорбаться-ка!

А вы думали, я кто? Я как раз тот, о котором вы и не помышляли, принимая меня за кого-то другого, кем бы ни в жизнь я быть не согласился, даже по совместительству или на жирных условиях. Так мы друг друга и не узнали. Так и не встретились не случайно. Благодарение Богу за то, что так успешно мы разминулись, сквозя друг в друге во встречах незрячих, пустых. Ведь наши встречи были из разных миров, но мой не был потусторонним, клянусь вам родным своим исчезновеньем, намертво сросшимся со мной, ко мне горячо прикипевшим!

Как зовут вашу истину? Что-то я в лицо ее никак не узнаю.

Ведь писатель такая странная и превратная штучка, которая… Дальше каждый может продолжить по своему желанию, а то эти писатели вечно заведут не туда, лучше самим себе прописать все дорожки… Вот опять затрещал бурелом – это наверняка куда-то попер очередной дикий писатель! Господи, когда же это кончится, когда эти дурные перестанут везде лазить? Куда ни полезут они – жди там сумасшедшего дома, невзирая на непроходимые дебри!

Что ты ходишь с поникшей головой и шарахающийся?

Сделай голову достойною прямизной, расправь взгляд раззрившийся свой, отпусти его на большую волю, распрокинь до пределов леткой свободы, которую ты знал когда-то и был с нею накоротке. Ведь ты же, в конце-то концов, не сбоку припека, не к каждой бочке затычка, в какую привыкли тебя пренебрежительно превращать!

По крайней мере в себе и в наличии собственном ты точно не виноват. На самом донышке твоем беспощадном, бессовестном вины-то уж точно нет никакой, вина там не плещется и не снится.

…Иногда ходишь на смущенных цыпочках даже перед самим собой – так совестно за то, что ты есть на белом свете и обременяешь его тяжким преступлением своей пустоты, умышленным убийством присутствия своего…

Я открыто сказал котику, нелицеприятно:

– А я сижу вот и грущу по большой нужде.

– А-а, – отнесся ко мне котик. – Я так и знал. Это нам знакомо. Такое мы завсегда понимаем.

Что он имел, засранец, в виду?

(сидя за обдумыванием насущных планов жизни на унитазе в униформе писателя)

Одиночество есть разновидность исчезновения, которое влечет за собой всё новые одиночества, уже нездешние по своей сути, идеального бытия – прозрачнейшего, насквозь видимого. Там одиночество на исчезновение похоже лишь внешне.

Мудрость – та хрупкая беззащитная вещь, которая в практическом обиходе ни на что не годится. Ближе всего к мудрости в домашней обстановке цветы – ранимые, застенчивые, вобравшие всю тишину, какая может быть в доме, какая бывала. Они осеняют, а не действуют. Осеняют – исподволь, невзначай, как бы из целительнейшего отдаления тишины, ворожащей о чем-то себе на уме. Исподтайки наделяют, переполняют осенью – самым мудрым изо всего, что есть на видимом белом свете.

Человеку иногда не хватает до мудрости просто жалости (в осени она есть всегда), или наивного простодушия, или мало-мальской доброты. Ума вполне может и не хватать, чтобы стать мудрым. Ум необязательное условие.

Все меньше потребности в мудром, все незаметнее солнечно льющиеся среди просторов сентябрьские дни: всякий и так выглядывает Толстым и разбирается во всем, знамо дело, почище Льва Николаича: самомненье узости безмерно. Мудрости не то чтобы тесно в этих с наслаждением и радостными воплями дичающих временах, ей попросту нет в них никакого единственного и должного места. Среда ее обитания сузилась до катастрофических размеров – до отсутствия приемлющих ее, влюбленных в нее сердец.

Мудрость очень смешна и нелепа перед деловым интересом; он над нею и ржет, как придурошный помешанный – у него смеху много, на весь мир хватит.

Этот – удалец-молодец, наш пострел везде поспел, та – напоминает женщину со следами былой красоты, в сильно линялом возрасте и пальто, неистребимо интеллигентную (и неистребимых даровитых привычек!), хронически безработную, пришедшую наниматься на любую поденную работу, которой противопоказано высшее образование – действительно высшее, до грустных глубин самой сути. До экзистенциального существа высокомерной швабры и развязной, неостановимо самонадеянной половой тряпки. Вы, сволочушки, куда зарвались? Вы почто таких женщин третируете? У-у я вас, негодяек наземных, ползучих!

Крепко (и очень для себя защитительно) не замечают красоту многие просторечивые люди. Они сквозят где-то в ином мире, где-то в иных, лишенных живной жизни оголенных, забубенных пространствах, обделенных смыслом и добротой красоты. Это воистину загробный мир – там, где начинают они обитать.

Где развивается их неукротимо бурная жизнедеятельность, там непременно жди загробного мира. Впрочем, нельзя оскорблять тот мир многосветный напрасным упоминанием суетных людей.

Не в редкость увидеть скучные сценки из параллельного мира, где в основном и кучкуются люди: вышедшее, например, на контакт с патроном безудержно деловое лицо с неописуемо изукрашенными фирменным рвением отменными лицевыми мордасами. Очень это большая призрачность – повседневные люди, занятые делами житейскими, брюхотвердящими.

Приходится делать почти нечеловеческое усилие, чтобы они не исчезли совсем – тут же, прямо на глазах, не рассыпавшись бы в несмысленный прах. Тленом от этих сомнительно бродящих существ начинает потягивать за версту, несмотря на то, что версты здесь намного длиннее обычных. В данной местности, увы, даже версты неполосаты. Они очень колючи, бродяжны и приставучи. Мужик, рубль случайно не дашь? Такие тут версты.

 

Мир ловил меня и однажды ему таки удалось это сделать: он поймал; дело было ужасающим вечером, на ночь глядя ловцы поволокли меня, по дороге всячески надругиваясь над моей волей и истязая ее вольным образом, в изобретенную для любви их кутузку и приспособили там жить на довольствие на вполне неопределенное время; бессрочность каторги мне уж определенно светила. Но утречком, едва заалел зарей восток и все разрешилось благополучно с восходом, я просочился в щель по настоятельному приглашению солнечного луча и сбежал вместе с этой частичкой солнца, истончившей мои оковы, меня прибравшей. Только нас и видели! Ликуя, мы летели куда глаза глядят, где бы свет нас ни видывал…

Теперь мир ловит меня беспрестанно, ибо разыскиваюсь в бегах. Ан занятье пустое – руки, мир, твои коротки. Он вряд ли когда меня отыщет. Слепому, ему как поймать меня, резвого, а тем более безостановочно трезвого? Э нет, дружок, вслепую ты не на того напал! Ох, лучше бы нам не встречаться с тобой на тесной дорожке, не то вынужден буду помимо своих отвращений поквитаться с тобой, давний мой проходимец!

 

Терпению моему нет предела, оно простирается до горизонта, пропадая там в неизвестность и далее. Терпение – это личный мой океан, через который я переплываю на самодельном суденышке. Я когда-нибудь все равно через него переплыву, я одолею иссякнуть эту безмерность. Выйду, пошатываясь, на благословенную сушу своего дождавшегося, медленным чудом сбывшегося ожидания.

– Изволите сфотографироваться в качестве представителя героического поступка?

– Попить дайте! И – спать, спать, спать. Хочу спать смертельно…

– Отстаньте, некогда. У меня заплыв в неизвестность, – на плаву бросил крепко запивший человечина людный. И торопливо сунулся плыть дальше, пока никто не успел опередить его и взять главный приз этого олимпийского вида истязания.

 

Как бедственно много вокруг тюрем из плоти!

Простую ногу поставить негде.

Беды нужно стараться точней и скорей разрешить, а не жить ими, как любят это некоторые люди, кочуя от одной беды к другой, заглядывая в гости на огонек к бедам прежним, знакомым, не умея наслаждаться ничем, кроме смакованья собственных несчастий, которые, конечно же, на них со стороны сваливаются, а не они сами притягивают их извращенным своим сладострастьем. Ах, пожалейте нас, бедненьких-нещасненьких, пожалейте! О нет! Сначала выпутывайтесь из фиктивных браков с бедами, тогда и можно начинать вас жалеть. Даже совсем глупо можно будет жалеть… Даже по-бабьи кликушно над вами причитать станет можно… Вас тогда уже ничто не возьмет. Ни одна неутолимая печаль не проберет. Все трагедии, зарыдав в дурной голос, моментально от вас отрекутся.

Чем занять человеку свою порожнюю и безмерную жизнь, тарахтящую на холостых оборотах? Иногда на разрешение этой побочной проблемы как раз и уходит вся жизнь без остатка. Глядишь, тем и занял человек свое бытование вплоть до смерти. Едва-едва развлек свою позевывающую сквозь дни пустоту, также подремывающую сладковато и сквозь человечишку. Еле утихомирил ее, в сонном состоянии бушевавшую весь отпущенный ему срок.

Что толкуете всё про бессмертие, когда и одну-то жизнь девать некуда, хоть выкидывай?! На-ка, песик, вот под хвост тебе, развлекись как следует, собачулечка. Ты покакай на нее как положено, ты покакай-ка. Да что ж ты, гад, гадить-то разучился так здорово?! Чем так занят больно уж был?

Скажи себе одну простую вещь, прикажи раз и навсегда эту вещь себе: “Я никогда не устаю!” – и не будешь уставать никогда. Даже после смерти ни разу не устанешь. Даже когда умрешь – ничуть не умаешься, делом покажется простеньким, завсегдатайским.

Только хорошо, крепко скажи, внутрь себя далеко-далеко скажи, прорасти насквозь словом этим сплошным, неотклонным. Ты скажи сразу насмерть. Будет все тогда легко поправимо.

И сумерничаем мы за чаем, наглядеться друг на дружку не чаем. И молчаем, молчаем…

Мы потом помолчим.

А где вы были, когда я коротал дни в безысходности?

Я знаю, где вы были: вы отсутствовали!

Правда, чуть меньше, чем сейчас, когда я оказался надобен, чтобы помочь вам мелькнуть на виду.

К старости я обязательно стану брюзгой. Клянусь вам.

Счастливо-счастливо так, самозабвенно буду брюзжать. Заслушаетесь. Будете клянчить, чтобы еще музыкальненько возбрюзжал. А я еще подумаю, брюзжать дальше или быть высокостарческим оптимизмом. Кочевряжиться буду. Так как поведение себе к тому времени заслужу.

Увы, пошел третий год моей невыпивки…

Это превращается в безобразие и становится ощутимым несчастьем!

Даже звучит это страшно и, по-моему, не очень прилично.

Такого гадства я от себя не ожидал... Стал впрямую побаиваться себя – а не замыслил ли он чего себе на уме? Как с ним мне теперь напрямую держаться? Вдруг побега какого он себе намечтал? Ничего, мы поймаем. Мы словим.

Вот и попробуй с таким упрямцем ожидать от себя лучшего! Просто не узнаю себя и не принимаю… Последнюю совесть ты потерял, что ли?! Ну-ка посмотри в глаза мне, алкаш несчастный! Так и знал я – ты сбежал!

“Счастье таланта – в его выносливости”. Леонид Генрихович Зорин.

Что он, высокоуважаемый, счастливо и доказывает. Неувядаемо свежий и молодой писатель, которому 83 года! (Солженицын уже и не учитывается, от учета оторвался – он вне системы координат; Солженицын – доказательство возможности существования вечного двигателя.) Зорин – это территория моей судьбинной зависти и судьбинного радования оттого, что такое случайно возможно. Воистину – талант единственная новость, которая всегда нова!

Он долгий, просторный писатель, в него всю распростертую Россию вместить можно. Огромно большой. Протяженней и больше прошедших эпох. Радость сердечная при мысли о нем. Несомненно, он из тех, кто творит ничем не объяснимые чудеса – они где надо потом за него шепнут свое слово.

И первое чудо помню: пятиклассником по радио слушаю в глухой деревушке своей Камышлейке “Варшавскую мелодию” удивительных лет. Поздний вечер. Все спят. Кто-то кого-то вдалеке странно и незнакомо так любит… А я незнакомо люблю Свету… И так же она далека – на другом конце села и в другом, невозможно другом, параллельном классе… Мне с ней никогда не сидеть за одной партой… Я, наверно, сейчас зароюсь в подушку лицом и заплачу совсем-совсем наугад, как придется… Ну поплачь, поплачь немножко там, в детстве, когда-то доведется плакать еще и о ком?.. Отведи душу всласть на дороженьку. 39 лет тебе уже предстоит пробрести, плюс неизвестно куда.

Памятник я Зорину давно поставил, только пока никому не показываю. Обнаружится со временем. Вероятно, при моем дальнейшем вскрытии.

 

Она тот редкостный, тот неподменный человек, от которого беспричинно светло. Всего-то несколько таких людей сыщется на все неисследимое пространство по имени жизнь… Может быть, она последний такой человек. Светлый последыш… Твой напоследок чистый человек. Твоя обреченность такого света больше никогда уже не иметь.

Лиза.

Елизавета Витальевна, каково-то теперь вам живется? Где вы? О чем, о ком вы сейчас?

Ах, один мой особенно непослушный и проказливый глазок хотел бы увидеть вас еще разок в этой жизни, – я хотел бы о вас окончательно успокоиться или убиться…

Мой маленький большой ребенок, Елизавета Витальевна. Моя чужая женщина, навсегда потерявшая во мне свое имя, заблудившаяся в чудесно ветвистых всесветных саратовских днях… Двенадцать лет уже странствует. Двенадцать лет помимо всех вечеров, которые, конечно же, должны были быть единственно нашими. В этом до сих пор даже они не сомневаются, эти отвергнутые и ничейные вечера, которые так и не поняли, отчего же они ничейны, зачем пропадать им ни за что ни про что, опустев на одну женщину Лизу…

На одну женщину по имени – жизнь.

Ее адрес есть, но он уже как-то неточен. Он как-то не тот и неверен. Невероятен. Хотя наверняка за тем адресом она еще проживает... И она там – она…

Я не знаю, почему невозможно сесть в автобус, приехать, позвонить в незнакомую дверь. Я не знаю, кто выйдет навстречу. Кто взглянет в не мои мгновенно глаза. Я не знаю, кто не увидит мое лицо, так неуследимо вдруг потерявшееся…

Я знаю – мы сможем встретиться только никогда или совершенно случайно. Иных способов встречи у нас и не было предусмотрено. Мы казались друг с другом всегда – потому что казались легко так друг другом.

Елизавета Витальевна… Сегодня я опять повстречался с твоим именем прошлым, с именем твоим несомненным, моя родная вселенная. Моя ты, которая должна быть единственной. И вот, наконец, ты ею стала. Ты все же сумела! Я ведь с первого взгляда (двадцать два года ему) понял, что в тебе ошибиться уже невозможно. Это наш вечер. Все вечера напролет теперь будут наши. Спокойной ночи, единственная моя. Я так люблю видеть спящим своим лицом спящее твое лицо. Ты только случайно не отвернись во сне, ты случайно нас не избегни… Ведь ты последнее, на что осталось смотреть моим сновидениям, до странности уже не моим… Как ярко мне всегда тебя не хватало! Спи… Я тебе завтра все расскажу. Все про все, про двенадцать летних отсутствий. Лиза, я лю… Спи же, спи, бесценная моя утрата… Ты слишком устала с этой почти неодолимой, с этой непроходимой дороги… От расставаний следует выспаться крепко. Желательно – беспробудно.

Это очень важно, это всем светом не заменимо – что в Саратове живет давняя женщина Лиза. Это сравнимо с отсутствием катастрофы.

 

Сколько в юности было неистратно светлых людей, сколько было всюду их чистоты распростерто! И как обвально не стало их – они рассыпались в опечаленной глубине моих лет, они чуть следно затерялись во мне, точно в дремучем лесу, и я уже не в силах пустить их к себе, кружа былых людей в собственных непролазных чащобах. Кажется, я сам этих людей безнадежно в себе заблудил. Не умею впускать их в себя, быть в прекрасной разделенности ими: юность утратила во мне свое прекраснодушное уменье. Юность, на днях от меня уйдя, прекратила мое существование.

Это, вероятно, лишь кажется, что люди стали хуже, скудней. Они ничуть не хуже, они только кажутся плоскими: отчужденность множит свои призраки и миражи. Убери злобное и корыстное время, и люди, пожалуй, останутся те же, что были лет тридцать назад. Жаль только, время не убирается. Не отдирается от людей – без ощутимого ущерба и с той и с другой стороны. Время прикипает к людям намертво. Люди во многом становятся временем. И со временем почти от него неотличимы.

Просто этих беспричинно очаровательных людей стало – нещадным влияньем утрат – страшно мало во мне. Бдительные утраты исправно несут свою сокрушительную службу и убавляют светлой беспричинности в людях, которых я мог бы сиятельно любить, лишь подаваясь на исходящий от них неповторимо волшебный человеческий свет – самый лучший свет в этом мире.

Все реже вижу испускаемый свет. Все заметнее, что я сделался подслеповат на людей. Эх, мне бы иные очки или суперконтактные линзы... Да где ж их возьмешь? – тут придется сразу менять целую голову, сердце, всего человека, запчастями одними дело не кончится… На кого поменять-то? – да кто же найдется взамен, все люди давно на учете… Нет, нам не найти вместо тебя ни одного распоследнего человека! Придется тебе продолжать ходить собой, какой уж есть в неисправимом состоянии, в отсутствии капитального ремонта. Мы постараемся немного подправить косметическими мерами, но что получится – не знаем. Иногда после таких косметик, говорят, человек становится вообще ни на кого не похож, а в особенности на себя – это даже, бывает, в первую очередь. Лучше воздержаться от другой внешности, найти новое где-нибудь внутри старой своей головы – она ведь не очень-то битая, мятая и оставляет кое-какие надежды. По твоей голове еще видно, что не все потеряно. Эксплуатировать можно резервуар. Это явно пока не пропащая головушка, по которой нужно начинать рыдать сразу, без длинных предисловий… Твоему заношенному калганчику еще есть место подвига в жизни. Так что нечего по нему плакать заранее – твой калган, видать по всему, вот-вот обхохочется…

Потускнело человечество, потускнело. Обросло скучностью, кучностью, разлюбило радовать глаз. Одна молодежь нормально блестит. До утомительности ярко самопроизвольное излучение юности. Немножко больно и лишне глазам в себе. Посмотрю-ка для отдыха органов зрения в непредвиденные потемки, там мне как-то лучше видней. Ага! Там идет кто-то неизвестный и наверняка интересный. В руке его дымный фонарь. Что ж он фитиль-то не убавит, простодыра? Хоть бы керосин пожалел…

Дело вновь запахло керосином! Чуя инстинкт, я выдвигаюсь на передние рубежи. Ох, что-то будет сейчас… Ох, что-то и будет!.. Перво-наперво скажу ему, чтоб керосин поберег. Он что, впотьмах забыл совсем – не социализм уже, с горючим нужно быть теперь осторожным и только на вы. Эге-гей! Выбредай скорей к нам в недостроенный капитализм, буду учить тебя понемножку весело адаптироваться… А во-вторых, где же кружка? Сердцу будет веселей! В-третьих – то же самое, пока не настанет решительное И т. д.. Потом – посмотрим.

Молодежь? Это что еще за зверь такой? Сказать затрудняюсь. Когда мы были молоды, мы были другими зверьми.

А вот принимайте меня таким, какой я есть: нежным, добрым, невпопад любящим, – а если не видите таким, сполна получайте то, что видите и что вам во мне кажется. Тут я ни на на кроху не помогу никому. Не уступлю. Ни одной злобы своей не подправлю, не вымягчу.

Я так уж неисправимо надежно устроен, что подвластен только своему суду, очень любящему меня привлекать и наказывать за малейший пустяк и не мне принадлежащие провинности. Не в а м – судить. Не в а м, боящимся самых робких своих убеждений, шарахающимся от собственного мнения, как от своей невесть откуда свалившейся тени. Не в а м, никогда не имеющим собственных мнений. О ваши трусливые и злобные мнения, если б они отчего-то существовали наглядно, я преспокойно вытер бы ноги. И с абсолютно чистыми ногами, с абсолютно чистой совестью прошел бы в свой собственный безмерно соскучившийся по мне дом. Увы, ваши отсутствующие мнения делают отсутствующим и мой дом… Вы на все, на все напустили мерзкое свое небыванье, от ваших отсутствий нет никакого проходу! Будьте прокляты ваши пустые мельканья, от которых мне так нестерпимо не по себе!

– Я вас не боюсь! – с большим достоинством воскликнул. И с неменьшим большим гонором достоинства.

– А никто тебя и не пугает, – отвечено было спокойно. – Ты бы лучше сначала себя побоялся. На себя бы прежде всего ужаснулся, а потом бы уж нашего страха начал страшиться! Нашего страха не очень-то и много. В основном тут – твой ужас. Он здесь большей частью должен присутствовать. Это мы дрожим. Нам сейчас как-то прохладно брезгливо.

Какая-то досаждающая разболтанная походка у молодых. И болтаются мучительные как-то одинаково, точно это все один человек шляется, презренно оскорбляя ни в чем дурном не замеченные человеческие движения. Ну болтались бы, но как-то индивидуально, что ли, хоть чуток по-личному, штучному. Нет, мотаются заодно, все как один, целиком скроенные из дурных шатаний своего времени, а эти одежды не столько непривлекательны, сколько никакие. Практически ни в чем ходят. Отчасти в чем мать родила, а может, и значительно хуже. Ну да – в чем время родило, в том простодушно и бродят. Других-то одежд знать не знают.

Улавливаю и в своей походке, этой выскочке несчастной, дурацки молодеческие, нервично-блатные подергиванья предъявленного мне к обязательному проживанию времени. Ловлю и себя понемножку на такой походке, оскорбляющей честь и достоинство людских шевелений. И так ненавижу эти свои до глупости осовременившиеся движения, которые нечаянно, как бы переполошенным порывом выскакивают откуда-то из робкого и заискивающего подполья, совсем некстати приветствуя меня глубоко засевшей во мне личной дурью. И не хочешь, и отмахиваешься – а приветствует, салютует, даже проникая в виде приветствий в знаки моих отрицаний и отвержений, вынужденных приветствовать меня собственной дурью в форме уже отрицания отрицаний, что в принудительном порядке заводит пугливо меня в Забайкалье философии, моментально подпадаешь под ее неподъемные отвлеченные глыбы, чувствуя ими немного раздавленным, и оказываешься бродяжно отрезанным от колыбели первозданного чувства и человечества. Ощущаешь себя со вздорной головой философски отреченным практически донельзя, у бомжей, наверно, чувства и то получше, над ними хоть не довлеет.

Когда мы были молодые, – это когда же, позвольте спросить, мы чушь прекрасную несли? Не было такого! Мы чушь не несли! Враки это бесстыжие! Мы с другими ношами везде рыскали! У нас всё сплошь была истина, куда ни плюнь! Это все тупые и беспросветно замшелые взрослые злостно на нас наговаривали, завидуя нашей румяной свежести и свободе быть бесконечно, беспечно младыми! Но с нынешней юностью что-то не то, с избытком с ней как-то не это… Прямо до безобразья они не похожи на нашу до сих пор непревзойденно блистающую издалека молодость, которая умеет светить конечно же лучше всего на свете, намного уж лучше и нас самих… Эх, до чего ж я люблю побрюзжать! Никакой любви уже не надо! Только брюзжи да брюзжи, вот и вся тебе сквозь разлюбимейшая любовь.

Как-то подло стесняешься оттого, что сознаешь – им, молодым, по внешности стыдно за меня, от меня, хоть они и неправы в своем легком и скором высокомерии. И отражением их нехорошего стыда, их глупо повергающего в растерянность стыда, в котором много хлесткого превосходства (в свое время мы так не умели стыдиться за старших, такое отношение к ним само по себе было постыдным), становится гораздо неуютнее совестнее, чем если бы я стыдился только себя, по причине себя, чем если бы я просто совестился обвычно собою, проклиная эту за что-то доставшуюся мне в нагрузку почти чужую обузу.

Чувствуешь себя влиянием их непререкаемого, ничуть не сомневающегося высокомерия безнадежно отставшим, избытым куда-то – в дыры дырские, на веки вечные, это уж точно (они даже и не оглянулись – как тебе там валяться в Нигде, даже не удосужились вытереть о тебя ноги, так как тряпка слишком дрянная для эксклюзивных штиблет, таким хламом никто обувь сегодня не чистит; к тому же тряпка отчего-то визжит и норовит словцо свое мокрое вставить). А за эту отсталость стыдно вдвойне, точно злоумышленно существуешь вопреки им, молодым, вразрез их фигачащему напропалую рысистому бегу. Хотя понимаешь, что ничуть и ни в чем от них не отстал, но все равно утешения никакого – так презрительно, вчистую тебя не замечая, умеют они отстыдить безмолвным одним уничтожением. Просто мастерски владеют оружием совести, и не зная, что это такое и чем они, собственно, владеют. И понимаешь, что отстаешь где-то там, где тебе вроде бы нипочем не отстать, а это стыдно совсем беспросветно, ни в какие не лезет ворота стыда… Это просто ужас что такое – мимолетное, уничтожающее презрение замечательной во всех отношениях молодежи! Того и гляди, благодаря веянью их отрицаний, испрезираешь всего себя вплоть до пагубных дыр, непосредственно до ничтожества. Поплакаться на похороны себе нечему будет остаться. И думаешь, обняв напрасными руками непутевую, со всех сторон дурацкую голову: “А может, это мы что не так делаем? Может, это мы во всем виноваты? Ну, тогда нам так и надо. Тогда еще мало нас презирают. На их месте бы следовало устроить нам хорошенькую резервацию, чтобы дальше своего носа никуда мы не совались, отставными будучи предками, козы барабанщиками…”

Стыдно, братцы пожилые! Непозволительно стыдно! Остепенитесь, не будьте такими морщинистыми, хватит вам дурака валять средь потухших и выцветших глаз. Уймитесь! До боженьки прямо стыдно, хоть вешайся от никчемного пожилого пребывания на земле! И чего это мы мельтешим туда-сюда, похапывая пространство у тех, кто пошибче нас ходит? Долой нас! Давайте-ка самоликвиднемся, задрав штаны…

Не в моде же или глупых взглядах на мир, прибравших к себе моду, заключается дело (Эльдар Рязанов сказал примерно следующее: “От попсы я, конечно, отстал, но не от чести же. Я вовсе не чувствую себя отставшим!”), но этот вконец сбрендивший, катастрофично неуютный стыд все равно долдонит одно свое: ты отстал, безбожно отстал, уже непоправимо, на вечные лета, и ничего с этим молодо и мстительно-насладительно выговариваемым в тебе с их языка приговором собственного стыда поделать невозможно, хоть прыгай выше себя на целое небо. И как-то гадко стыдно своего стыда, который иным своим – образумившимся – голосишком твердит (как бы втайне стараясь примитивным влияньем утешить), что им, младшим на четверть века, быть в превосходстве перед нами вовсе ж не стыдно, а так и надо, это само собой разумеется, это совершенно в порядке новых вещей, и они очень комфортно, с прекрасным ощущением победы, бог весть с чего в них взявшейся, расположились в непроницаемом своем нестыде, бесстыде.

Хотя ни оснований для превосходства, ни реальных преимуществ у них уж точно нет никаких, за исключением подавляющего превосходства самонадеянности (мы да наши долгие предшественники полеживаем там, в ее фундаменте, мы удобрили знатно собой эту крепкую почву). За исключением бесчувствия их юрких и голых тщеславий и особенно больно ушибленных в юности самолюбий.

За исключением их самих, и подозревать не желающих, что есть они сами, и знать не хотящих, чем поистине они будут. Успеется еще как бы знать, жизнь большая единственно для них впереди, – кажется всё да кажется. Может, что-то и выкажется, чем черт не шутит. Тогда и посмотрим не без удовольствия. Представления, живые сценки и художественную самодеятельность призраков мы любили всегда. Этот вид творчества, процветая сквозь все времена, трогает нас безмерно. Вау! Вау! Вовушеньки вау!

Это блеклое, до времени выцветшее поколение денег, суетности, тщеты и беспамятства. Ах как резко, как без следочка оно будет опровергнуто и забыто следующим поколением тщеты и беспамятства! Еще раз беспамятно новые деточки ваши ужо вам покажут забвенья свои, дорогое ты наше поколение пепси! Так резко и так врасшиб да враздрызг, что не останется и упоминанья о нем – потому что именно это поколение ввело в обиход практику скорых и легких забвений.

Это оно первым отказалось видеть и ценить прежде всего человека. Оно сместило человека с переднего плана, с заглавных ролей. Мерой вещей стали они сами, не ведающие никаких мер. Вещь стала их бесценной мерой. Избавившись от своего скромного, надоевшего ей приличествующего места, она вышла из рядовой тени и возомнила себя наравне с человеком. Вещь отважилась быть человеком, подменяя его, лишь предоставится удобный ей случай. Разве когда-нибудь прежде позволили б так зарваться вещам? Что было бы с бабушкиным платьем, возомни оно вдруг себя бабушкой? Страшно подумать! Вещи знали точно свое надлежащее место, где ни попадя не бродили и вели себя тихо, не высовывались, не зарывались. Иначе им и нельзя было, иного от них не ждали. Они даже не пробовали никогда затеять восстание. Соляной, медный, голодный – такие бунты бывали. О вещном бунте и слыхом не слыхивали, предложить такую форму протеста даже на все способная кровушка-история не отважилась. Так, изредка, в виде вспышек дамских капризов прорывались вещные претензии миру, но в целом – ни-ни. В массовом порядке и повальным увлечением тут никогда не было. Только теперь бархат мог уйти в революцию, сделав ее шелковою.

Это оно, новое племя самозванцев (в нем нет четких возрастных примет, здесь, бывает, обретаются и восьмидесятилетние олухи, которых жизнь напрасно жизни учила для высшего образования, только глупость в них крепкую выучила; это поколение ниспадшего времени), посмело пренебрегнуть светлой стороной человека, облюбовало себе все другие стороны за исключением долгой стороны долгого пространства человека, опустевшей в катастрофически краткий промежуток времен, в сжатые сроки и без потерь, как любили говаривать лютые хлеборобники социализма, меж тем непременно уж приворовывая. Там, в стороне зияющего человека, ныне слепой мрак, дикий простор и мерзость запустения. Там отказываются расти и татарник и лебеда, благородные и грациозные, оказывается, существа. Лишь изредка отважится на вороватое произрастание отчаянно бесстрашный чертополох, но ему ведь и сам Бог не указ, сам черт не брат. Простите за неизбежные здесь потери, усекновения, лишние трупы.

Ну и чего ты прицепился к этим молодым, как гадский заправский репей? Отстань! А то поздно будет. Займись каким-нибудь своим неотразимо отличным делом. Побудь, в конце-то концов, молодым себе наедине, про себя. Сделайся юным наособицу, на индивид. отшибе, крепким хуторянином в районе восемнадцати лет. Прекрати нам трогать чужую молодость-голубку треморными ручонками своими бредовыми! Не твое это добро! Не разевай обметанный дряблостью и сопутствующей неряшливостью ртище на не твой каравай. Все равно не прожуешь, зубов-то осталось меньше приличного, да и жевать они стали ленивы и бестолковы, уж позайматься приемом пищи им не веселье – это ли не гадость?

Ах, молодость моя, сходи к другим! Может, чего надыбаешь нам на двоих, найдешь нам какой-нибудь странной, небывалой добычи… Мы бы лакомились на годы вперед. А захотелось – обратно бы прошлись с удовольствиями, со всем нашим удовольствием. С горном, с барабанами, с летящим из сердца далеко вокруг комсомолом.

И что это за профессора пошли, с орфографическими ошибками, как с кошелками с базара?

И прут всё и прут! Ну куда прете, не видите, что ли, здесь народ стоит?!

Не ошибка ли природы эти профессора и вся их натужно важная, шибко прущая незнамо куда орфографически хромающая ходьба?

Вот любят мягонько так поговаривать, будто-якобы книги не влияют на человека.

Смотря на кого.

На некоторых и топор не очень влияет. Удар топором по башке совершенно ничего не меняет. Чуть побрызгает, и всё, как ни в чем не бывало. Можно со следующей крупноскорлупистой головой проводить эксперимент на восприятие и усвоение, поскольку все предыдущие методы исследований никаких результатов не дали. А мертвому припарки – это не метод, это вообще уже не наука. Чистое мракобесие.

 

Когда твердят об удушающем влиянии провинции, я говорю с методичной верностью себе в извращенности и неся уже тошноту в массы: смотря какая. Неверкино? Москва? Саратов?

Отвратительны лишь первые две, да и то поначалу. Последняя – ничего себе. Все последнее обычно хорошее. Все последнее – непременно уже столица всего мира.

 

Природа человеческая не так и глупа. Во всяком случае, намного умнее самого человека.

 

Власть повсюду захватили посредники.

Завтра нести дань очередному басурманину. А отдавать нечем – всё повыскребли аж до светлого донышка. Живою же головой они уже не берут. Зачем им головы? – они их и так набрали везде полно, на три залежалых будущих. Тухнут головушки в запасниках и кладовочках.

Потом басурманин что-то настряпает из тебя глубоко наобум… И будешь ты таким холодцом, каким отродясь никогда не бывал! Даже на роду у тебя не было написано быть эдаким студнем-злодеем!

Вот и попробуй побыть красиво сущностным при таких посредничках. Эти посреднички хуже дотошных сродничков… Достали до самой неглубины.

 

Нас осталось мало: мы да наша боль. Как никогда прав Булат Шалвович. Как никогда.

Думал, что пронесет, ан не пронесло, то есть как раз именно и пронесло!

Не пугайтесь, ничего страшного не произошло, это я съел малость подпортившиеся помидоры. Вот и произошло!

Да здравствует честный пищеварительный тракт!

Все земные дела так или иначе – это только решение вопросов личной власти, вопросы обладания ею. Даже приемщик стеклопосуды или сторож маневрируют прежде всего в пределах отведенного им императорства, с целью подрасширить его. Даже в половом акте с неизбежностью встает вопрос – кто главнее? Как гром среди ясного неба.

Поэтому земные дела столь малого стоят.

Спустя несколько дней после вышезаписанного наталкиваюсь на будто навстречу мне шедшее, с распростертыми, конечно, объятьями: “Всё в мире – власть и вечный поиск власти”. Геннадий Русаков, “Другое дыхание”, “Знамя”, №7, 2006. Один из лучших современных поэтов, между прочим. С Богом он непревзойденно умеет разговаривать. Простите, Г. Р., Вас – люблю. Печалюсь по Вам то Окой, то Мещерой дремучей. Храню Вас в себе кротким сердцем Тарусы.

Как же я попугиваюсь людей, ценящих деньги превыше всего! Эти люди превыше обыкновенных мерзавцев, замечательнее негодяев. Клянусь вам, я ничего не преуменьшил.

Если бы мне пришлось когда-нибудь умирать, я бы только-то и сказал: “Простите меня, мои дорогие, за все”. Но ведь и не умрешь.

А кой хрен?

Вот то-то и оно-то!

Вот и вышло быдлушко на первые роли, отпихнув все эти мешающиеся под ногами мозги.

Ну и что, жизнь лучше стала?

Быдлушко наглядно показало, на что оно способно, чего стоит.

Жить стало уютно только никому и не здесь.

Цена быдленьку – это ровно цена глупости, пошлости и отменной дрянцы. Все искусства быдлушка – искусства подленькие. Потому что иные упорствовать будут и крепко мешать: искусство дураков не любит.

Все бытие этого всесущего, проникающего, как ранение, сословия было бы явственно потусторонним, если бы оно не было слишком преследующе сиюминутно. Лечение: строгий режим одиночества, медленное чтение, вид из окна, отвар из лепестков прошлого, лучше всего – неувядаемого.

Продвинутые дурачики бедненькие, собой одураченные до упора. Действительно умному человеку куда еще двинуться? Он уже раздвинут во все мыслимые направления. Так что эта сказка с движеньем – для необъезженных рвений безумий, для езды шибко скучных пустот.

Самое крупное забвенье века – что оно? Как изъять его из сверхпрочного небытия? Почему оно сделалось крупнее всякой памяти? А если удастся его извлечь – куда его вместить? Ведь оно будет уже невместимо.

На что можно использовать обнаруженную крупнейшую в мире залежь забвения? Ведь в ней сжаты энергии неисчислимые, неуследимые, необратимые.

Самообман времени… Каждое время в чем-то огромно обманывает людей. Обманываются поколения, эпохи, принимая десятилетиями это искажение за чистую монету, и то, что по истечении времени открывается как очевиднейшая фикция, в свое время выглядит безупречной истиной. Жалкая тщета былых истин, временем превращенных в труху… Жалкая, бездарная пыль преходящих истин… Конечно, те истины вряд ли были воистину истинами, иначе бы отчего им обрести лицо ничтожного тлена? И странно, кáк прежние люди могли так ничтожно обманываться, так не подозревать себя в заблужденьях, так не прозревать в себе ложь, столь наглядную и бесспорную в новые дни. И странно, что и в настоящем мы точно так же не видим свои и окружающие нас обманы, уверенные в некоторых двуличных истинностях до несдвижимой, до непреложной глупизны.

Странно, что мы так неизменно слепы. Словно мы нарочно созданы для того, чтобы не знать совершенство истин, не быть знакомыми с их существом. Не быть никогда представленными их божественным существам.

Истины, понятно, отвечают нам взаимностью и тоже не сильно нас обожают, стараются держаться в сторонке, подальше от сонных, мучительно однообразных человечьих глаз, чтобы не вышло очередного конфуза при встрече двух неприемлемостей и отчуждений.

 

Что бы ни случилось плохого со мной, эта вредятина моей деликатной судьбою как-то выворачивается всегда к лучшему, к исключительно хорошему, – чего бы не произошло, никаким преднамеренным усилием не сотворилось, не случись со мной сей оплошной оступки плохого. Такой уж я удачливо устроенный наоборотный человек. Везунчик методом от противного. Бедовый такой счастливчик.

Лучше не рассерживать меня судьбинно, я начинаю в таком случае делать разные невероятности, которых от меня не только не хотели всяческими мерами пресечения и умаления, но и никак не ожидали, думая про меня маленькое и другое. Прошу вас, не дразните мою необычайно превратную судьбу, иначе рискуете получить в моем лице небывалого писателя и я буду вынужден ответить вам небывало сжато и скупо, практически полным отсутствием слов.

 

Есть люди первой половины жизни и есть – второй.

А я человек его величества промежутка.

Человек из необъятного захолустья собственной жизни, где утрачено представление о конце и начале, где рождение есть уже смерть в одночасье, а смерть есть одночастное рождение. Поздняя никлая осень установилась в середине моей жизни. Нивы сжаты. Рощи голы. От земли туман и сырость. И как тут теперь спеть мне на бис? Как раскатиться живительным басом, какой тенор рыскливый в себе превозмочь? А надо. Хоть тресни. От волнения голос тронулся уже не в ту степь… Он, конечно же, обязательно заблудится, вон – туманы мои растуманы, вон – выстрел грянет, ворон кружит. Ну и пусть… Знать, туда мне и дорога.

 

Упорное ощущение, будто я не живу, а только всем подыгрываю, учитывая правила конкретных душ и конкретных характеров, как-то предупредительно прогибаясь, подлащиваясь, чтобы автоматически быть кому-то по ничего не стоящему нраву. А сам не показываюсь и в десятую часть, не высказываюсь – в сотую. Показаться – зачем? Только еще хуже не узнают, еще бредовей тебя же в тебе перепутают. Будут многие лишние хлопоты с этим дополнительно объявившимся незнакомым человеком, к тому же и не очень приятным, падким на язык в особо пикантные моменты, когда падким следует быть на другое. Этот дополнительный человек любит невоздержанно называть вещи своими именами, неуместно хохочет над глупостью, вдобавок к всему ему слишком многое кажется, непозволительно многое, у него патологически большой бредовый багаж, делиться надо, херваныч, не одному тебе хапать!

Таких любят привлекать на незавидную участь в психиатрические клиники и до легкого умопомешательства врачебного личного счастья пропускают сквозь длительный строй пристрастного курса лечения, чтоб кое-кому меньше нравилось прыгать вовне. На кой оно мне это надо? – я не покажу им своего дополнительного человека, в чем-то как раз очень основного! Укрою-ка его понадежней у себя дома, в тайных закоулочках и ловких незримостях, а на прогулку буду выпускать глубоко и далеко ночью, пока все глаза всюду отсутствуют. На том и уладим все сомнительные вопросы нашего шаткого равновесия с внешним миром – сношаться с ним будем иначе.

На днях разнесся слух, будто у подозрительного и самого-то по себе В. живет в диких потемках и самого-то по себе одичалого дома дезертир не то неслыханных войн, не то других катаклизмов социального происхождения. Дезертир (пока видели одну его быстро уволокшуюся в подворотню тень) взял наглую манеру шастать по ночам, увлекаясь дышать ворованно свежим воздухом, отрывая первый лакомый свежачок, самую сметанку воздуха, от легочных нужд населения. Люду же дыши потом чем придется.

Добром дело, естественно, не кончится, обычно вряд ли добром оно кончается. Жди заполошной и яркой беды в виде ночной жертвы, говорят. Или с той стороны, или с этой. Скорее всего, с этой, потому что внезапность – его главная напасть. Эти тихие, человечные в домашних условиях и дневных схоронах дезертиры любят порешить какого-нибудь встречного-поперечного, говорят. Порешав с ним предварительно кое-какие краткие до немыслимости вопросы. Им только давай разбойного нападения. Хлебом не корми, говорят, а дай полакать встречной кровушки. У-у-у! Душегубы они лютые, им на глаза лучше не попадайся! Одними простыми голыми глазами могут сожрать за пару секундов!

С часу на час жду крупной массовой облавы на моего человека. Я его уже вооружил всем имеющимся у нас в распоряжении арсеналом незримости. То-то будет сражение! Все прозрачнее кажется – мы до невозможности победим.

Очень уж это верно, прямиком до тошноты верно: если вы не имеете то, что любите, любите то, что имеете.

Любить бы рад. Прилюбливаться тошно.

Пожалуйста, дайте мне малость того, что было бы можно хоть как-то иметь? Ну дайте, не жадничайте. Я лишь слегка поимею, а потом вам обратно верну. Не то что сохранным, а даже ничуть непритронутым. Так как собственностью чаще всего пользуюсь бесприкосновенно.

 

Болезненно вспыхнувшим сердцем он посмотрел на крохотную дочку, в коляске гуляющую с матерью. Ее он не видел с самого начала рождения.

– Ну как? – спросила бывшая жена, почти неприметно улыбаясь и неуверенным колебанием этой улыбки словно исподтишка на что-то надеясь, побудив и надежду к призрачным колебаниям.

– Главное, что на тебя не похожа.

И пошел как бы навзничь, поглубже спрятав болезненно освещавшее его сердце, которому не надо бы сейчас излучать столько света, – чтоб не сидеть потом в потемках всю долгую жизнь…

 

Можно прилично писать о любой самой скучной и невыразительной жизни. Нужно только найти к ней подход. У меня всегда наготове в кармане матерый кусок сахару на случай срочного приманивания действительности. Также ношу в обязательном порядке завернутый в чистую тряпицу посыпанный соблазнительной солью смачный шмат сала. Ведь действительности бывают всякие, и в основном капризные до умопомрачения. Эта без ума от арбуза, другой, видите ли, изыщи – вынь да положь! – свиной хрящик, с иным к ней и не подходи, нос с кривляньем воротит, дурная ты наша, а мне – и без того зыбкую душу. Не напасешься приманок на эти чертовы действительности, все способы приваживаний уже перепробовал на себе в полевых исследованиях, какую только отраву не жрал в охотку и с усладительным отвращением! На одни приманки и служу Отечеству, семье копейки лишней не перепадает. Куда, спрашивается, это годится? Да, отвечается… впрочем, ничего и не отвечается, а так, какой-то шаловливый бред пространства вкрадчиво мне, тихо под видом шепота далей родимых: пшел! пшел по-быстренькому отсюда, пока по шее не схлопотал! чего он с кусками развязными тут расходился, ему дорог, что ли, мало?!

Всего себя извел на приваду, в огрызок человеческий все уверенней превращаюсь, ни пощупать, ни погладить, ни толком поберечь уже нечего, сплошь одно ходячее барахло. Глаз бы мой на меня не глядел, в бомжи и то получше люди идут, чтобы сделать карьеру ничейности. Все чаще, все откровеннее оскорбляю своим отъявленным, добротно пожеванным видом общественный порядок, многажды позорил тусклым и гаснущим собой публичные места, которые такого измывательства, конечно, не терпят. Это каким жителям может понравиться? Отвечу даже не сходя с этого вопроса: лишь глубоко безжизненным жителям, которым глубоко наплевать, жив ты или еще мертв.

Мой последний рассказ… О чем он будет? Я знаю, он всего-то из одной сложится фразы, а о чем она – мне неизвестно:

Я тоже был з д е с ь.

Но чтобы написать эти незамысловатые слова, нужно прожить еще целый остаток жизни. И возможно, заключительная жизнь крепко изменит эту фразу и она станет неузнаваемо другой, хотя будет состоять всё из тех же слов да и внешне объявится той самою фразой.

В итоге окажется одна-единственная фраза, в этом уверен я неотклонимо. Все лишнее отсеется, допуск на вольные сокращения слишком велик. Чтобы по-своему, личной частичкой остаться в той – покидаемой – жизни, мне с лихвой хватит нескольких слов, наполненных чем-то предельно весомым и странно безвестным: я тоже был з д е с ь… Лишь чувствую будущую горчинку в этих пока не заполненных жизнью словах, которые бог весть чем будут.

Но не обернутся ли они просторечивым вариантом настенного (вернее, наскального) изречения, пронзающего немножко пространной глупостью: здесь был я, Козлов Вася? Вот в чем сплошь весь вопрос. О чем будешь… Этого-то как раз знать не дано. Этого-то и боишься – чтó стоит за той фразой, кто прячется за теми словами последнего рассказа не важно о чем и про что. Очень даже возможно, что Васей и выпятишься оттуда, безнадежно безвозвратным Васей из какого-нибудь поселка Политотдельское, далее следует, естественно, число, год, ожидается по понятным соображениям и прострельно витиеватая, безумно любящая себя роспись… Все как положено. Все как у людей. Нам ничего чужого не надо, но и своего мы никому не отдадим. Выходи, Вася, я тебя узнал! Хватит прятаться, в жмурки играть надоело. – О, как не хотелось бы такого смертоубийственного конца!.. И начнем с уличенным играть с тех времен в обожаемую игру: чисто жмурики? Только не это! Только не так!

Такое обычное ощущение: запасов истины во мне не очень-то много, она вот-вот пропадет, и мне абсолютно не о чем будет сказать, иссякшему. Но и каждый раз ощущение, что истина где-то втайне от меня имеет свойство разрастаться – едва ручка обретет свою волю, летучую власть. В перерыве между письмом, в глубоко умертвляющем молчании, тянущем в похожее на сильную усталость небытие, в провалах заледенелых слов, истина действительно заканчивается, быстро куда-то исчезает, словно бы затухая всякий раз насовсем. Когда же вновь садишься за стол – она на обезумленном кончике нервно ожившего инструмента бумагомарания – и спархивает, спархивает все скорей и скорее, по мере того как что-то, почти в сомнамбуличном невероятии, вбрасываешь в белое безмолвие листа, что-то отдаешь ему, и сам не ведая – что.

Такое обычное ощущение – катастрофичное. За много лет к собственной неизгладимой катастрофе почти привыкаешь. Она тепленькая всегда, родная, обжита до последнего уголка. А это совсем ничего, если то тут, то там то и знай приумираешь, разрываясь между собственными поминками и вспыхнувшим где-то твоим непредусмотренным совершенно рождением, спешишь на свои замелькавшие в отдаленье крестины. Это дело житейское. Все нынче торопятся, все куда-то не успевают, не ты один.

Я ведь есть только что-то где-то когда-то. На большее меня как-то не хватает. Неопознанное летающее существо без определенного рода занятий, со слабо проявленными признаками местожительства. Этакий порх бомжеватый. Будь я точнее, с более детальной привязкой к личности, местности, я очень бы испугался себя и постарался быстрей ускрестись от того, кем я был, очерченный твердым обытовленным контуром, жесткой, не гнущейся по краям жизнью. Зачем мне та странная клетка по имени жизнь?

Мы жили тогда на планете другой, а?

Завтра просто обязан – разбейся в лепешку, но покажись! – вспорхнуть в аномальной зоне близ Урала, пора дать знать о себе, а в ближайшем феврале планирую, фланируя, взять курс на Киргизию и причудливо, не без озорства и окрестного самолюбования, проступлю там в окрестностях альплагеря Ала-Арча (заодно и наведаюсь в свои старые скалолазные и глетчерные места, давненько я там не бывал, 32, обнаруживается, годика!), постепенно скрываясь в горах, с ними сливаясь и на приличное время становясь Тянь-Шанем, самому себе нежданно безродным… вот те раз... Увы вам, неверующие! Это я, это я же! Как не стыдно вам меня так длительно, так пространственно не узнавать?! Ну посмотрите попристальнее в себя до самого горизонта! Все равно на кого-нибудь да натолкнетесь. Может, хоть на сей раз это буду я, рассеянно шедший изнутри вам навстречу.

Немного опасный, из затишка острый блеск осеннего прохладного солнца. Приглушенный тон ожидающей вскинуться величаво повсеместной, в чем-то счастливой тоски, всеми окрестностями желанной. Неутолимо-печальное, как-то истайна нестрашно зловещее, броское сияние дня, которое всякое чувство хотело бы сделать сиянием мягким, сердечным.

В этом стынущем в изношенном и истраченном солнце октябрьском дне грусть некоего раскаяния, запоздалого всюду и всем переадресованного покаяния. Хочется внезапно у кого-то попросить прощения за что-то неясное и за весь этот со всех сторон, откуда ни глянь, вечный, встывший в округу и бесконечность заметно робеющий день, вобравший в себя – некоторой тонко, едва уловимо присутствующей во всем памятью – множество бескрайних, как и всё сегодня, огромно нераскрывшихся для тебя жизней – средь октября бессмертных почти, тихо заживших средь этого часа в твоей сердечной сторонке. Благостно щемящее, всеотпускающее прощение того и гляди проступит неизвестно откуда. Неизвестно за что. Вот и попробуй верь потом, что не бывает Бога. Вряд ли у тебя теперь это получится. Неверию туго придется в тебе, бесприютно…

“… и гаснет день… я книгу старую читаю…”

Ты еще чуток потерпи. Я скоро приеду к тебе напобольше… А время пройдет – насовсем.

На протяжении единственного человека произошло столько яростно противоречивого, такая бездна всякой жизни вступила с ним в непримиримый спор, что от человека осталось одно былое название и чуточку похожая на него голова.

По ловким и крадким повадкам я неотразимо узнал в ней человека с нечистою совестью. А как она была прекрасна мгновенье назад, когда еще мы не встретились! Видит Бог, хороша… Пусть видит… Но меня ты, прелестная мерзавушка, не обманешь. Я узнал тебя по легкому цокоту копыт, который прокрадывался сквозь изящные шаги. О, сколько к этим копытцам поналипало безумно, безумно, безумно легких деньжищ! Боже, пересчитай их, пожалуйста. Подслеповат я для этого призрака счета. Давай те деньжата с копыт отдадим на строгие нужды родимой казны, а? Или на повальный приплод детей, например. А что? Статья расхода красиво звучит. На грант неминуемо тянем.

Попытка отчаянья

Такая непроглядь во мне, что уже не видно и самою заметеленную душу. Я очень, видать, заблудился; наверное, на этот раз мне не выбраться из собственной замяти. Ни просвета в той уставшей от меня круговерти, крепко заплутавшей во мне. Ни письма, ни памятки ниоткуда, как будто там, где теряюсь я, никого нет и напрасно слать весточки в пустоту.

Безжизненная точка, в которой я легко узна себя, сжимается до нестерпимых пределов. Сейчас будет коллапс. Я вьюжно разлечусь на весь мир, и целая вселенная станет чуть-чуть саднящим, неуберегшимся снегом… Ну и пусть; будет снегу побольше на одного меня. Или меня станет одним снегом больше? Там увидим. Прежде следует чем-то стать.

 

Я еще не устал, не устал! Я даже прекратил двигаться по направлению к усталости. Потому что я там уже был и ничего не нашел – пустынное, оказывается, место, напрасное. Никто стакана воды не подаст, в случае внезапной беспомощности. Я другие места буду исподволь облюбовывать. А это глупая местность, и путь сюда – глупый путь, тщетный путь. Отпусти меня, пожалуйста, тупик, я тебе еще пригожусь. Во что бы то ни стало.

 

“Все-таки я оказался, как ни странно, писателем”, – сказал накануне смерти.

Чтобы прояснить это, нужно было изжить 73 года.

Это я так хотел сказать о себе.

Но еще не свалил, не осилил те 73 неприподъемные года – возраст кончины отца, – ну а больше отцова не надо, я превысить его ни в чем не сумею; достичь бы того, чего достиг он на рядовитейшем жизненном поприще… Но и это недостижимо, – столько обыденного, неотвратимого и неблагодарного труда, столько кругосветной черноликой работы, выпавшей на его долю, я не снесу, все цели мои рухнут уныло через неделю. Отец недосягаем из-за безмерной той пропасти русской двадцатого века ужасной работы. Он навеки от меня ею запропащен, – эта пропасть непроходима ни в одном из миров.

Придется еще подождать лет 27 тугостойких, чтобы успеть с этими словами точь-в-точь в преддверие смерти, в секунду последнего слова, уже забранного в небытийную хрипотцу, лишь на мгновение перелетевшую сюда к нам, чтоб проведать, как у нас тут дела. Не скончались? А этот – вот-вот… Ну, пока.

Нужно подавленности, огромной дозы ущемленности, чтобы под этим уродливым давлением начать свободно писать. Когда чувствуешь себя нормально свободным или счастливым, не можешь уловить чаемой свободы письма, словно вдрызг разлетаешься.

Что-то поколениями привыкло во мне быть под давленьем извне, чтобы чувствовать себя мало-мальски приемлемо, стать естественно приближенным к собственному Я, издавна любящему посуществовать из-под палки. Так издавна, что никакой прапамятью и не вспомнить, никаким архетипом не вздрогнуть, – спят архетипики беспробудно, как детки грудные, напузырившись мамкиного молока.

В России привычно жить с чудовищной, глубокобедной толщей чего-то над собой. Это говорю я, обитатель высоких давлений, бездное чудище множественных поколений.

Уже скоро будет под пятьдесят. Но 16 февраля 2002 года мне еще очень не под пятьдесят, только крепко за сорок, что наводит на разные мысли. Практически одинаково подать рукой и до сорока, и до пятидесяти, правда, чуть легче все же слазать вездесущей конечностью в шестой десяток и осторожно, заметно побаиваясь, опробовать его любопытным прикосновением: да, так и есть – шестой десяток таинственно холодит. Это сильно настораживает и напрягает. Что это, спрашивается, за холод? Какова его охладительная природа, столь душещипательная? Холодок этот чуть потустороннее, чуть неземнее прохлады пятого десятка, а до студености седьмого десятка мне пока не дотянуться, руки коротковаты, на несколько бы лет их надставить, и потому я не знаю, сколько в нем уже мертви, совсем, наверное, льдистой, почти неотличимо похожей на зимний космос, заиндевелой… ну точно мохнатая декабрьская лошадка в моем детстве. Вот люблю так люблю! Халь, ты как здесь?!! Приятная неожиданность… Куда мчишь, дорогая кобылка, в кои дальние светы стелешь свой бодрящий галоп? Да ты, получается, вовсю жива! И прыти завидной, отменной… Халида тебя зовут, Халида! Имя свое ты от меня не скроешь: знаю его неукротимо! Как сейчас помню: зовут тебя, по причине цветущих девушек соседнего села, татарским распространенным именем Халида, уж не отвертишься. Коль довелось нам еще встретиться, не отвертишься – точно твоим именем тебя назову, раз некого больше тут называть… Ты, оказывается, здесь едина в трех былых наших Халидеевых лицах! Вот те на… Это наводит меня на удивление небывалое… Ну-с, куда клячевидно поскачем с давней силою в здешних просторах? Как они далеки, искрометны? И что же это за последний нонешний денечек расстилается перед нами? Что молчишь, мнимотатарская ложная девушка, что уставилась на меня, клячища бывалая, давно, что ли, меня не видела? Ну вот он я, вот, средь прекрасной, средь небывалой зимы седьмого десятка… Как ясна снежная равнина, как весь мир превратился в веселое, звучное солнце! Как необычно кружится моя голова… Нно! поехали! Вот опять ты ни ну и ни тпру! Сколько ж можно мне узнавать в тебе прежнюю клячу?! Ты давай прекращай, Халида, прекращай эти дикие нравы! Укрощай понемногу в себе все земные свои недостатки. Тоже мне, нашла место, где иметь повседневно дурные привычки!

Как человек наедине с собой – заедино с собой – выживает? Какую силу находит, чтобы, стерпясь с размашистым, необъемлемым одиночеством, превозмогать тоску и скуку себя, длить бескрайние, заглядывающие в дурную бесконечность дни? Ведь редкий, очень редкий человек про себя не скучен невыносимо и не однообразен, ищется не случайно ведь хоть какая-нибудь компания или компанийка развлечений. Каждый, конечно, по-своему находит способы терпения и времяпрепровождения. Скорейшего и томительного времявыпроваживания. У каждого свои ухищрения нейтрализации чудовищно огромной массы бытия, во многом неотличимого от небытия. (Редко кто на самом деле страдает от нехватки времени. Отсутствие времени – это массово организованное притворство, ставший модным самообман. В действительности же и не знают, как его побесследней убить – время. И придумываются всё новые защиты от жизни – толстовское выражение.)

А иные ничего не терпят, не знают за собой такой слабости. Просто живут и живут напролом, рефлекторно пережевывают жизнь, выпялив поширше плодовитые на чушь глаза (утверждаю: человек может смотреть чушью! прохожу здесь как задетый свидетель) и по возможности кушая плотно, надсадно, вытирая бессознательной рукой квадратной выделки сальной подбородок или что вместо него невзначай попадется.

Так и посуществовываем в большинстве своем, шпаря сквозь собственное существование так, что ног под собой не чуем, не говоря уж про страну – она явление вообще малоощутимое. Никакой жизни не чуем, точно жизнь – существо, не дающее прикосновений.

В компьютере, интернете люди наконец-то обрели способ утоления и укрощения невыносимой уже пустоты – пустоты на грани бессмыслицы, пустоты, разросшейся до немыслимых пределов. Наконец-то во весь мир развлекли хищноватую пустоту малозанятого населения. Если бы не это очень своевременное изобретение, зарвавшаяся пустота разорвала бы человечество, разнесла его в клочья чуть раньше, чем надлежит ему разнестись.

Народ пока отвлекся. Он в монитор углубился. Медлит за компьютером перед решительной катастрофой. В каком обличье вернется поднабравшая сил пустота, упитанная на мнимых отсутствиях и величинах?

В наши времена всякое дело должно быть больше, чем дело, значительно шире всякого дела, – примерно масштаба нашествия. Любой добротный плотник должен выглядеть целым войском. Любой полезный интеллектуал должен прозревать в себе дивизию быстрого реагирования, даже если он просто сидит за утренним кофе, листая густую газету. Иначе ничего не спасешь. Только всякое дело испропастишь и мир потеряешь.

Некрасивых женщин не бывает. Это правда. По себе отлично знаю. То есть, конечно, не по некоторой женщине в себе, которая кроется в каждом мужчине, а по собственным неизгладимым наблюдениям. Отвел вчера целый день в пределах Саратова на поиски хотя бы небольшого женского безобразия. Ни одного не нашел, только оконфузился. Вышел из меня вчера один большой позор, ненаглядный лишь для личного моего пользования.

Она была врожденно ничтожный человек, он быстро ее угадал и за нее ухватился. Она долго и успешно боролась со своим ничтожеством. Поэтому они жили долго, счастливо и умерли в глубоко усовершенствованном ничтожестве в один день.

Всего-то писателя там на медный пятак, а ведет себя, будто продан уже на миллион долларов. В этом единственная претензия. А так претензий к нему никаких. Упаси боже с ним связываться. И с тем, что он плодовитит обильно, безжалостно, неумолимо. Наотмашь ласково бья читателя текстом по какому придется лицу, радующемуся безумно от любого соприкосновения с массовым классиком.

Двадцать лет назад он еще был писателем. Вернее, он еще мог быть писателем, шанс существовал, пусть и призрачный. Но что-то в мозгу не срослось. Видимо, внезапно моча в голову ударила и нарушила плавное течение процесса. Мочой закоротило все ответственные за чудо нейронные контакты. Его стало клонить в подлого и несносного человечишку. Он сделался как газ – нервно-паралитическим. Чадит иной раз на целый им так и не созданный город.

Все поголовно стали литературными попсовиками да массовиками-затейниками. Наберется от силы десяток-другой чистых имен и поэзия – она-то весь позор и смывает, трудится как поломойка. Одна отдувается, как проклятая, за все литературное тунеядство и тщательное мародерство изящных искусств. Одна дышит за продувных этих бестий. Совсем обленились – дышать не хотят. Другими легкими ничтожат другой кислород.

Настолько полый писатель, что даже при небольшом его чтении обязательно дырка в душе образуется. Не заштопаешь потом и Достоевским.

Вот силища! Вот буйная мощь пустоты!

А прикидывается попсовичком в ягненочкином облике. Ну уж не обманешь! – дыры в душе после тебя ярко зияют, изобилуя всевозможными исчезновениями.

Ну что ты будешь делать?! – люблю дымок спаленной жнивы! Ничего тут не поделаешь совершенно. Помимо себя люблю, украдкой от личных чувств. Люблю, хоть стреляйте. К осени ищите меня для законного отстрела в зрелых дымковатых полях.

Порой специально поджигаю неубранные хлеба из-за малого чувства родины в себе. Чтобы оно не дремало, а было бодро взъерошенным, как у погорельца.

Такая вот я невытравимо русская гадина осенне-полевой страды. Уж прости меня как-нибудь, мировое сообщество, смягчи свое сердце, а я исправлюсь. Обещаю уже к новому году убить чувство лишнего запаха в себе и русское искривление. Могу приурочить это убийство и к крупному экономическому форуму в Давосе, чтобы стало заметно мое рвение по ликвидации последствий поэзии в себе и длительной полевой отсталости.

Предатели те, кто не связывают свое будущее и будущее своих детей с будущим России.

Почему я это не сказал? Почему не сказал прежде Солженицына?

Это и было моим предательством России.

Говорить 10 лет назад о России как о своей безразличной и пропащей родине – как никогда было предательством. Эти легко отрекшиеся помогали России не быть, когда ее почти и так нигде не отслеживалось.

А и нужно-то лишь крепко сказать, что она есть, – и она непременненько будет. Ведь страна-то волшебная, чуткая до чрезвычайности на чудеса, падкая на слово.

А сейчас о России уже многое можно сказать, любую небыль – в коленках она не трепещет.

Сами прибегут к ней родниться. И их моя страна легко усвоит, как ни в чем не бывало. Только больше не воруйте, скажет. И в шутку погрозит издали пальцем.

И правильно сделает. Чего народ зря обижать своим отсутствием?

Меня время не сгложет. Я ему не по зубам и вообще откровенно невкусен. Так себе мосолок. Дворнягам на объедение.

Я неменяющимся голосом разговариваю что с нависающей глыбой начальства, что с ниспадающим бомжем. По голосу не узнать, с кем я сейчас говорю, так как мое горло начальственно не градуировано.

Звуковой поток начинает резко отличаться от среднеобычного, если в поле моего слуха вторгается подлец или Бог. В остальных случаях мои звуки равнинно пустынны, однообразны, как килечка в томатном соусе или соленая, под маринадом – здесь тоже абсолютно все равно для голосовых модуляций. Если только не вообразишь себе иной раз килечку прямехонько богом, с некоторой подлостью потом у тебя в животе.

Во времена моей учебы в университете не было на протяжении пяти лет ни одного плохого преподавателя. Ни единого! Пожалуй, кроме единственного. Он сейчас и верховодит всей местной моей былой наукой, которая до неузнаваемости изменилась в лице от гримас времени, а не от тиранств помыкающего ею руководителя, как могло бы кому-нибудь показаться.

Уже заранее в наши годы внутренне выбился в начальство, преподавать нужды не было. Чувствовал себя крупнее преподавания. Умозрительно переоборудовал себя в солидное учреждение, которое и начал тогда возглавлять исподтишка, помимо вакансий и уже несуществующих будущих конкурентов, коих он досрочно задавил в себе в самом зародыше.

Этот человек подкупает пустотой, как простотой. Он и по карьерной лестнице движется посредством цепкой своей, въедливой пустоты. И прежде всего пустоту ценит в других. До уныния больно смотреть, как он хохочет ни о чем, развлекаясь лишь тем, что сказала ему пустота. К которой он прислушивается всегда очень внимательно и ревниво, как к соседнему богу.

Заунывчик, от которого моментально заражаешься неуспехом и несудьбой, а также целым букетом невиданных эсхатологических заболеваний.

Труднее всего в потоке будничного существования выстоять перед личной обыденностью, перед собственной заурядной простотой и замельканностью в череде никуда, мнится, не длящихся дней. Труднее всего смириться именно с этим и пережить это, истерпеть свою незначимость, которая каждое утро – вместе с твоим потухшим и растерянным за ночь лицом, возвращенным зеркалом, – подступает вновь, чтобы уличить тебя в сокрушительной пустоте, каковую ты и являешь собой, уличить в том, что опять незаслуженно пользуешься новым днем, который должен принадлежать другим – осмысленным и даровитым, а не тебе, разоренному ночью вчистую.

Всяк на свой лад защищается от личной уничтожающей пустоты, лишь бы не выглядеть перед собой безнадежно полым, никчемным, не предстать, ужаснувшись, перед собственным отсутствием, которое по отдельным признакам, вероятно, напоминает Божий суд.

К вечеру твоя убийственно родненькая незначительность уже не так явна – она с превеликим трудом завалена, как ров, ошметьями минувшего дня, мелкими удачами и массой людей, с которыми успел соприкоснуться или обменяться парой ничего не значащих слов.

36-летний душесотрясительно пьющий вахлачок взялся решить дилеммку: идти учиться на муллу или обратиться в пчеловодство? Потом все-таки сдался властям.

Признали, что это белая горячка архитектурничала в нем столь причудливое раздвоение. Это она металась между Богом и медом, окончательно сбитая с толку и затравленная тем, что он в то время еще продолжал допивать бутылку, невзирая на яркие протесты со стороны смятенной горячечки, на отовсюду показываемые ему знаки экстренного торможения, самонадеянно презирая не страшных нисколечко чертиков, мгновенно утопающих на дне сухого в основном стакана.

Но мысль запала. По излечении он стал муллическим пчеловодцем, но в других местах.

Горячка своего все равно добьется, штука она волевая. А за Бога и сопутствующий ему мед – спасибо.

Был особый случай и с православным священником. А как же у нас без особого случая? Это и не жизнь будет, если нет выдающегося, пусть и в ненужную сторону, случая. Без прецедента мы даже завтракать не сядем, яичница в рот не запрыгнет. Некий мощно телесный и буйно рыжий священник, который, прежде чем таковым стать, не обходился без должности следователя прокуратуры и спиртного ни дня в течение томительно катившихся мимо жизни лет. Но вопреки всему имел внешность и глубоко глаголящий, до кишок забирающий бас. Ан не спасло и такое. Не вывело как следует в люди. И внешность и проборчивый бас украдкой пропил в лазоревых подвалах храма, стал мельтешить одним канючащим и размозженным дискантом, точно его чересчур часто выводили на паперть клянчить, а он не против был там посидеть. Поперли, конечно, из лона церкви. За рвущуюся помимо него ноту блуждающего вымогательства, несовместимую с небесами. К Богу следует из приличной внешности обращаться уверенным во всем земном голосом. Иначе всякая молитва усохнет не слетая еще с губ, уже с подвального утра ознакомленных с двунадесятостью и побольше. А за Бога и сопутствующие ему вина – спасибо.

Теперь насчет пчеловодства. Тут мы крупные специалисты с незапамятных времен и, чувствуется, выходим на свою территорию, обретая порхаючи оперативный простор, – ветерок привольности тотчас овеял нас прежним дыханием. Пчелы до последних глубин отвращения не любят дыхания пьяных и жалят носителей искаженного дыхания безжалостно, неотвратимо, как роящийся всюду крылатый закон. Выпившему до медку трудно бывает добраться. Знаю по своему опыту – львиную долю детства провел на фамильной пасеке. Чуть пьяный подовьется к улью, гляди уж – оттаскивают оттуда еле живую колоду, распухшую от собственных взбунтовавшихся телес, попотчеванных пчелиными безудержными поцелуями, любовными со стороны наказания, а не впрямую из чувства любви. Ибо нет насекомого нравственнее пчелы. Ну муравей еще, но уже с большой натяжкой. Этот слишком многое многим прощает, не по злу их. Не обращает внимания на разбитные проступки. Изрядная доля зла остается безнаказанной и опять начинает действовать как ни в чем не бывало. А пчелы – нет, пчелы судят по-божески внятно, не зря ведь у вахлачка колебание возникло меж теми и этим. Он на подсознательном, пусть и сильно вскруженном, уровне почуял такое родство и невольно обратил его в белую горячку, которая со всем уж по-своему разберется, так как у нее свой отдельный Всевышний. Он всегда у нее под рукой.

Ночной исход

За этой недобро красивой местностью водится одно ничем не преодолимое свойство: тут люди живут агрессивно растительной жизнью.

Подобия человеков изрыгают дурные подобия слов. Корявые звуки так далеки от разума, что в его существование верится с великим трудом. Он кажется невероятностью или прежней ошибкой. Разум – то, что некогда было привольно, но за ненадобностью улетучилось отсюда, оставив по себе свербящую грусть, безысходно тяготящую глинистую грусть, что напитала отталкивающим веществом пейзажи, – они опустошают взгляд охладевшей ко всему и ставшей мертвенной красотой, неприязненно резко проступившей всеместно, точно голый скелет.

Здесь люди лишь злобное продолжение собственных сплетен. Они опутывают друг друга умелыми цепкими бреднями, точно ловчими сетями, и всполошенными тучами порхают помрачившиеся призраки, не находя себе даже призрачных мест. Все химеры здесь давно сумасшедши.

О, как призракам тут не по себе! А что говорить о вещах и предметах, – они бегут отсюда без оглядки при первой возможности, по ночам не в диковинку увидеть на дорогах всех направлений беженские колонны молчаливых, осунувшихся, целиком сосредоточенных на своей скорби вещей и растерянной, так и не пришедшей в себя домашней утвари. Медленные, страшно тихие колонны, покидающие людей, пользуясь мертвым часом перед рассветом и тем, что изолированные снами чловеки не снарядят взбешенную погоню за удаляющимся шествием, которое выглядит почти неприступным, почти что безлюдным.

 

Что-то давненько этот индивидуал не питался человечинкой. Так и потягивает отведать ее. Вон как глаза томно посверкивают при виде новенького человечка, еще никогда им не еденного! Урррм! До чего ж лакома и объедна бывает потрошимая людятинка – просто ум можно отъесть!

Небывший

Тот живчиковый человечко всегда, когда его ни уловишь очень неловкой для этих поимок снастью – встречей, куда-то оторопело летит, даже глаза устрашив квадратною спешкой, и выглядят они уже улетевши, две серые лужицы зрения, два болотца исспешившегося нетерпенья на размытом лице. В висках моментально начинает ломить от нестерпимо порхающих его неуследимых видений, назойливо преследующих глаза мельтешением суетных призраков. Эти порхи как-то истошны и вместе с тем нулеваты – порх праха в себе самом. И не покидает чувство: человечко рассыпается прямо на глазах, но отчего-то рассыпаться никак все не может, чтобы благополучно завершиться в прекрасно расположенную к нему пустоту. Весь он, кажется, из каких-то дурацких клочочков наспех сляпан какой-то дрянною и смутной рукой – не для того, чтобы на его месте человек образовывался, а для вздорных мельканий черт-те чего. Куда, спрашивается, спешит? И сам, отвечается, не знает. Похлопает невнятными, на мгновения пойманными, но вот уже и опять пропадающими глазелками, сквозящими мимо все, мимо, и вразумительно ничего не ответит, словно и ответы у него то и знай рассыпаются и зияют, сводя с ума невозможной для ответов наготой тоже как-то истошно немеющего молчанья, взявшего, однако, повадку быть надменным, высокомерным, точно оно замкнуло в себе большущую, очень весомую истину, которой недостоин никто. Лишь и ответов у него на все про все, если ответы кое-как изволят слететь с важно пятящихся от вас губ: “М-да, дела, понимаешь… Кручусь вот как этот самый… Вроде, понимаешь, того…”

Органически неспособен человечко ни на порх уловить свою взбалмошно несущуюся куда-то жизнищу, хоть немного укротить собственным разумным поведеньем отъявленный ее норов, приструнить эту порхунью (и не порхунью уж, а полный улет) так острастно, чтоб только на него и глядела, и уважала, прямо ела глазами, достаточно напуганными для уваженья, ловила всякое его самое распоследнее слово, а о летательной вольнице и прочей дури чтоб и думать забыла.

Но зато преотлично способен в сущий пустяк сварганить из сколь угодно прекрасных материй нечто до отменности несообразное, ни на что не похожее хоть по сю, хоть по ту сторону света, – бурный аховый ком, ошметьями разлетающийся на лету, только ручки-ножки чьи-то не то бедственно, не то витиевато повсюду трепещут, только визг-дрызг, дуракоподобный хохот да разбитные улыбки так и брызжут мерзцою по сторонам, только нечеловеческий ор, близкий к децибелам вселенским. Очень крепко и смутительно смущается иная жизнь, глядя расширенно, вне себя от изумлений, на жизнь таковую. А таковая меж тем жарит вовсю, безумьем свежа и полна. На ходу режет подметки, массу другого успевает взмелькнуть, всякие искрометности не поспевают друг дружку менять. Полный бардак, короче говоря, в натуральную величину да в нагрузку ему – целый ворох молниеносных пропаж. Такую мгновенность проверить не в силах людских. Здесь мчит сама запредельность.

Словом, так все основательно человечко напутает, извратит, сплошь исспешит (нарочно будешь поганить – так замечательно не испоганишь), с таким совершеннейшим как бы антизнанием дела напотрошит всего, что глянешь на его развесистое существование антиизумленно и без всяких умственных проволочек тотчас скажешь почти что с любовью: это дрянь, очень дрянь! Тихо так скажешь, от ужаса почти про себя скажешь, украдочкой да опасочкой уж и себя сторонясь. Чтоб не ошеломиться еще и ужасом внешних слов. И еще сверх робости осторожно прибавишь, предательски подрагивая словами, взамен дрожи коленок, косвенными шажочками меж тем отлынивая куда-нибудь прочь всё да прочь: ах, храните меня, высшие силы, от всепроницающей абракадабры, от глокой куздры, от коза ностры, – нет даже полноохватного имени объять это пылевидно-мелькновенное явление. Имени, которым бы назвать врасплох, внезапно застигнуть – и чары разрушить, и улетам – наше стойкое нет! Прямо пришить именем на месте, и все дела. Тогда не больно-то потрепыхается, имя – нитка суровая.

В рассыпанном вечно виде пребывает сей гражданин улета: там соринка еле тепленькой прихоти, здесь беспризорная живинка неизвестно чего, а благое намерение, точно стеклянный шарик, закатилось отчего-то под самый диван, звонко, но немножко брюзгливо и криво прозвучав напоследок. Никакого промысла, наверное, не хватит собрать все это воедино, в сколь-нибудь приемлемую цельность, породившую бы простое живое достоинство. Тут и Бог, вероятно, прежде бы сам растерялся, чем успел бы хоть что-то собрать. Живчикову же деятелю жизни от столь тотального разреженья и разобщенья себя кажется, будто он дико занят все время, страшно никуда не успевает, – человек-гон, человек-рассеянье, обращенный в жестокое рабство мельканий.

Жалкая и алчная пустота, которой не уловить свою юркую пустоту, стремительно исчезающую сквозь свою пустоту. О, как ему не поймать себя – которого нет и никогда не обретется!

Еще не изволил родиться, все как-то не успевал. Недосуг было. Хотя и умер уже – необратимо, крепче самой всеотменяющей смерти, на это времени, оказалось, не нужно. Все очевиднее проясняется: его и не было никогда, нигде. Ни на полминуточки, ни на полчеловечинки. А имя его – только фикция или чья-то нехорошая, очень глупая выдумка, наговаривающая заведомо лишнее на того, кто так и проворонил родиться – исторопился весь, просуетился в прах до появленья на свет.

Изжился вконец до начала жизни, на это он только и успел замечательно. Нет никакого смысла называть его по имени – потому что имени принадлежать некому, и оно треплется на ветру впустую, не подозревая о том, что не является ничьим названием, будучи просто так что-то и ни о чем. Белая беспрозванная тряпка мотается в потоках воздуха. Да, это действительно только она. С именем также ошибочка вышла. С именем также случилась беда.

Людище, исполненный пустого высокомерия. Вот болван-то! И чего он так переполнился? Лучше бы в себя бездонно опал. Может, так его было б виднее.

Бог, Он тоже разный бывает. В зависимости от того или иного человека. В психологическом подходе Ему не откажешь, стало быть, психфак наверняка есть и на небесах. Будет где сшибить деньгу, если в небесные пожарные не возьмут, в заоблачные сторожа. Займусь вплотную развенчаньем фрейдизма, а то слишком много людей поехало с ума на этой заманчивой почве сексуализма. Пора фрейдизм кончать. Дурака повалял, и будет. Дай сексу теперь вздохнуть по-другому. Попользовался вволю половыми отношениями, дай и другим ими пользоваться. Ишь, как завизжал моментально, подлец! Не нравится, когда правду в глаза говорят. Тоже не любит собственность упускать. Вот здесь сразу и видать – из податного сословия он. Так что пусть не выдрючивается. На службу обществу его не поставишь – тотчас чего-нибудь этот фрейдизм мимоходом сопрет. Одним словом, ненадежный товарищ. Я бы с ним в разведку не пошел, даже в сексуальную, даже просто пошастать по девочкам поостерегся бы с ним. Такой он нехороший. Мутный какой-то. Уж поверьте мне на слово – много раз в фрейдизме на себе убеждался превратно. Потом и не отмажешься, так как все следы преступлений непременно ведут к тебе одному. Вот такую подлянку он вечно подсовывает под видом бесплатного праздника подсознания. А бесплатный праздник только в мышеловке бывает. Выражаю благодарность ответственным лицам за предоставленный мне любезно тот свет, а в особенности – за дивные возможности м.н.с.а., на которые за жизнь так и не посмел посягнуть. Выражаю отдельную признательность Господу Богу за любезное разрешение дать мне печатную площадь для размещения на небесах моего первого научного трактата. В иных условиях опубликовать его не представлялось возможным, так как от науки меня оттерли заранее, чтоб не сболтнул чего лишнего и не навалял под видом узкоспециального трактата заведомый пасквиль на всю матушку-психологию целиком. С этим в науке о душе очень строго. Там мгновенно могут затопать ногами, позабыв про остальные хорошие помещения человека.

Приглядитесь внимательнее к лицу, вслушайтесь в звучание голоса, прежде чем вникать в то, что всякий матерый человечище изрекает столь знатно. Физиогномика никуда не делась. Она только отдыхала, когда налетело и тучнилось такое множество диких идей. Физиогномика только резче и правильнее увидела людей.

Бритые развязные черепы стали теперь украшением внутренних представлений о хорошей прекрасности человека. Лица прекрасного на телевидении стали вполне полоумны. Чем уродливее и корявее, тем и значительно лучше. Страшок от увиденного никогда не забудешь. На то он и эффект.

Один писатель вот что сказал: эти молодые актеры обрились наголо – и удачно встретились с собственным идиотизмом. По-моему, неплохое наблюдение о некоторых особенно теплых и тесных встречах. Интересно, о чем они пообщались, выйдя из долгой разлуки? Долго ли бросались друг на друга с объятьями или экстаз поглотил их мгновенно, неумолимо заставив слиться в себе в счастливом безумстве?

Парадигма опять изменится и вас накажет, вся в гневе, грохоте и возмездии. Берегитесь парадигмы! Прячьтесь от нее, пока не поздно, кто куда может! А кто не спрятался, никто не виноват. Без вины пропавшие и окажетесь.

Есть системный администратор. И есть бессистемный администратор. Две большие разницы. Просьба не путать. Во избежание многого лишнего и последующего судебного разбирательства, на которое обязательно явятся адвокаты с тертыми задами, уж не утерпят. Будет кем вас отличненько попугать.

Россия крепнет как-то однобоко.

Россия крепнет вне всякой России.

У нас всегда была странная экономика с элементами порхающей придури.

Что здорово для одних, то русскому – смерть, благополучно раскиданная повсеместно под видом лучших услуг, нового экономического подъема и гримас химерического капитализма, который корчит из себя неизвестные рожи. Без ящика водки тут русскому человеку обычно не разобраться. Ну, вмазали, что ль? Счас пойдем этому капитализму морду чистить. Ты у нас, гад, не очень широко улыбнешься. Лучше бы ты сразу заплакал – так и так придется тебе начать горевать.

Это всё предельно средних писателей вы называете. Они ничего не искали и ничего не нашли. Кроме выгодной и комфортабельной середины. Лучше бы они были плохими писателями – хоть бы чего-нибудь плохое нашли.

Ясное дело, для новых времен потребен и новый образ писателя. Было бы странно и дико, если бы современной публике нужен был 1) писатель печального образа, писатель-остров, непоколебимый одиночка, вопреки всему копающий свою бог знает зачем и куда глубину, корпеющий и парящий над чистою бездной листа, а не 2) какой-нибудь сдобный, блудливо и с оглядкой улыбающийся икс, лощеный прощелыга (за последнюю неделю похудел на три кг в прямом телевещании), неистребимо похожий на адвоката с ловко бегающими купюрами вместо глаз, с матерым седалищем вместо нервов, с провисшими задами тертых б...дей (просьба внутри этого слова отточий не делать, с пятнышками точек б...ди будут неполными).

Если было бы первое, а не второе, современность мгновенно бы попросилась сойти вторично с ума. И сделала бы это без промедления, не обращая внимания ни на кого, не принимая ничьи упреки всерьез, будучи в собственных мнениях неотвратимой. Потому что она особа свободная и свободна от всех предрассудков в виде людей. А это значит немало.

Купил ливерной колбасы на три захода.

Съел одну партию. Ловко, казалось просторно, я с нею разделался. Да разделалась со мною – она.

Блевал, конечно. Думал – перекурил и перебрал чаю. Поскольку все три дела делал одновременно, как Юлий Цезарь, которому безобразно подражаю в целях ужатия времени и ощущении величия.

До чистоты проблеванный, лег с устатку посередь добротно прочищенной совести отдохнуть со всеми причитающимися от отравления жмотами и хватами в организме, за жадность хорошо наказанном, впрок поученном далеко, глубоко.

Побродив где-то в снах пару не самых лучших для потемок головы часиков, проснулся почти бодрым, но ужасающе голодным. Истинно по-зверски алчбы я хотел. Просто себя самого бы безудержно съел!

Чувствуя себя ненасытной утробы крокодилом и вместе с тем самоканнибалом, посмотрел исподтишка на ливерную. Она также на меня смотрела не мигая, не отводя синего, ничуть не меркнущего взгляда. Испытующе и во все глаза. Исподтишка у нее не было. Не водилось. Прямоглазая оказалась.

Я начал чувствовать угрызения совести за нехорошие о ней представления. Это не она виновата, сказал я себе, смягчаясь и теплея на нее взглядом, подкупленный синей ее неотрывностью. Да если и она, то во второй раз она меня не возьмет. Не осмелится. И не на того напала. Второй раз ничего не бывает и не берет. Даже снаряд в одну воронку избегает дважды сунуться, а не то что какая-то малоприцельная ливерная колбаса!

Набрался не столько решимости, сколько наглости. Скушал и вторую очередь, пережевывая тщательно, надменно, думая неотступно и с утонченностью о высоком, попутно обижаясь на скромность мяса в отдельных колбасных изделиях. Упертый! Да прямо до упора упорный! – хвалил я себя, пользуясь редкостным случаем похвалить себя ни за что.

Опять, конечно, блевал в свое удовольствие, эстетично расположив тазик, для почв Нила пользуемый, между сквозных четверенек. Теперь смотрел на ливерную с чудной смесью презрения, недоумения и восторженного уважения. Разглядывал ее как непостижимую низшую силу, способную заманчиво разбудить силы высшие и любые. Изумлялся, долго ломал голову, но это коверканье головы ни к чему душеспасительному не привело, только малость повредил собственноручным произволеньем личный калганчик, а это добром редко кончается, обычно нахлобучит в одночасье какой-нибудь темный, неумный финал, не то обрадовав, не то напугав – с чувствами тут становится проблематично и не особенно-то.

Но на третий раз меня что-то не хватило, трусоват все-таки я и в коленках слабоват оказался. Да ну и не совсем же я еще идиот и проходимец, чтобы меня травить за здорово живешь чем ни попадя! Что и удалось доказать данными проницательными опытами: идиоты бывают другие. Которые до трех раз выворачивают откровенные внутренности на одно и то же.

В своем доме мы дураков не держим. Это отнюдь. Непромедлительно изблевываем их наружу, во тьму внешнюю. А то повадились шляться! Нет, шалопаи ливерные, прямая дорожка вам не здесь пролегает! Тут у меня тропки иные, окольные. В основном я и сам знать не знаю, куда они навострились вести. Убери тазик-то с блевотинкой отсюда, родимчик, чтобы, шляясь здесь, не спотыкался задаром никто. А-а, потом… Дайте отлежусь малость, в равновесье приведу что-то взвинченный организменный дух свой. Он сегодня взял за обыкновение выпрыгивать поперед меня, а это не годится, у меня самолюбие тоже есть, вперемешку с гордостью личностных чувств.

Но как взойдешь в равновесие? – вот стучат уже витиевато-умственно в двери. Что? Неужели слишком много меня стало, распространенного в непредсказуемых ароматах? Да что ж вы делаете со мной, мои лишние запахи!? Отпустите меня, я больше не буду.

Жизнь с мобилой (Расширенные комментарии)

Мужественно превозмогая временные трудности и грубо попирающие меня численным превосходством финансы, приобрел сверхнедорогой мобильный, с виду даже и не очень паршивый. Я теперь на связи вечно буду, никогда не потеряюсь. Теперь я мобильный. Можно сказать – мобилизованный, только не знаю – куда и зачем. Но призыв в себе чувствую, вместе с приливом патриотизма, хотя с чего бы тут приплетаться патриотизму, разрази меня господи – не пойму. Ну, приплелся и приплелся, не выгонять же. Пускай сидит. Сиди и смотри! Отсебятины мне не вякать! Красно-коричневым не быть! Иначе сгною и отдам на съедение международному жандарму!

Незамедлительно поперла сообщеньями прекрасная чушь, но не та, которую мы в молодости несли, а другая, получше. О чем и спешу вас уведомить, чтобы многосторонние знания зря не пропали. Кто владеет информацией, тот владеет всем миром. Вот, пожалуйста, владейте миром.

Арестованы самые дорогие свиньи в России (Страшно я заинтригован, перевзволнован. Какое-то судьбоносное сочувствие самым дорогим свиньям обуревает меня и безбрежно швыряется мною, как щепочкой океан. Не по политическим ли мотивам их замели, как метут обратно в страну предварительно выметенного из нее правозащитника Березовского? Кто посмел? Доколе дворники будут главными в государстве? Бестолочно, но неотлучно волнуюсь третий час кряду. Прекратил все дела, сделавшиеся второстепенными и увядшими, и сижу, методично нервируюсь, опустив руки, как посохшие плети. А не начать ли мало-помалу рвать на себе обессмыслившиеся волосы? Но поможет ли свиньям моя волосяная рванина или их положение всерьез усугубит? Вот в чем глубоко в меня подзасевший вопрос.)

ЗВЕЗДЫ> Открылась выставка знаменитых (Породистые-то хоть будут? Или так себе, дворняжки да разночинцы?)

ПОЛЕЗНО> Курение способствует появлению (Что верно, то верно. По себе знаю: как только закуришь, так сразу и появишься, хоть немного человеком себя почувствуешь. Эти беспардонные исчезновения замучили вконец. Если бы не полторы пачки в сутки, я, может, и не рождался бы каждый день, а только час от часу умирал, час от часу мне было б не легче. Гас, одним словом, прямо на всеобщих глазах, смущая вас безумной игрой вашего личного, химерически расплодившегося зрения.)

Моби написал музыку… рушащихся зданий (Македонский – оно, конечно, хорошо, но зачем же стулья ломать? Моби, отвечай по-хорошему: ты зачем это сделал? Не то придется отвечать по не очень приемлемому варианту развития событий, а это уже хуже некуда. Тут как раз-то и не отвертишься. Скажут: Ага! Музыка нас связала? Связала! Ну так получай за все хорошее! Будешь теперь знать, откуда музыку брать!)

ПРИКОЛ> Что такое крайняя невезучесть? – Когда ты (Да, когда ты! И я! Я, ты, он, она – вместе целая страна. Мы моментально образуем крайнюю невезучесть. Причем самого что ни на есть фундаментального, неприступного образца. Нас теперь ничем не собьешь, не смутишь – сила мы неукротимая! Одними слезами способны многое затопить, не говоря о других скорбных средствах нашего всепроницающе печального воздействия.)

ПОЛИФОНИЯ> Чудесная баллада о любви (Как прекрасен этот мир! Посмотри! Я и сам давным-давно брежу написать такую – чудесную, именно о любви, непременно – балладу. О спасибо, невозможно дальний соавтор, более виртуальный, чем реальный. Но более реальный, чем никакой.)

Чем полезна клубничка?.. (Витаминами, смею надеяться! Тут и несдвижимому имбецилу ясно. Удовольствием вкуснятинки также. Целомудренным, в бездны очарования затягивающим видом (застенчивость бочка плюс легкая смятенность плюс некоторая склонность к неразгадываемой беспричинной грусти) Смею утверждать эти первоочередные приоритеты! Да, забыл совсем старческой отсталостью мшистой своей памяти: незаменима для сотворения новой крови в организме, если он, конечно, еще водится, организм, и вы в нем существуете – ну хоть на капельку прежней крови.)

Добрый Киркоров жалеет падших! ( Ах, пожалел бы ты себя для начала, голубь, убившийся на ровном месте… Себя должно тебе быть поперед других жалко. Одному из самых упавших – одну из самых сильных жалостей всех совокупно лежащих! А за пиар-добро, Филя, – наше мучительное, терзкое, преследующее по пятам СПА-СИ-БО. Издалека сразу видно – человек ты явно с сердцем. С почками, селезенкой. С легким-прелегким легким (2 штуки), с печенью ого-го! Старайся, Филя, больше не шарахаться о землю. Купи обувь без длинных похабных носов. Пусть до неприличья немодно, зато от насильственных земных целований застрахован будешь на много вертлявых километров вперед.)

Личное время! Личное пространство! Личная жизнь! (Как все верно, в самую точечку! Но где же искусство, наука, где процветанье ремесел, где, наконец, беседы при ясной луне? – А на фига козе баян?)

ПРИКОЛ> Факультет радиофизики сдает экзамен (Это даже и не прикол, это – просто замечательно! В царстве радиофизиков запустенья не будет. Можно о них не беспокоиться. А то уж я начал было подволновываться – как они там, ну как они там? Черт бы подрал это былое отсутствие мобильной связи! Нет, по поводу радиофизиков страна может спать спокойно. Ей по другим поводам не дремать придется.)

Лучшие игры для всех телефонов! Стреляем (Врешь – не возьмешь! У нас другие игры. Их выпускаю облавою на ваши игранья. Вольная охота уже приближается к вам, предводительствуемая вольными стрелками. Чуете? Это будет дикая охота короля Стаха. Ее вы должны узнать в лицо, во избежание дальнейшего с ней знакомства для совместного наживания крупных неприятностей.)

Хоббиты – не люди, заявляют ученые (Слишком смелое высказывание этих самых “заявляют ученые”! Хоббиты себя еще покажут с разных сторон, а кое-что, наоборот, отлично затмят. Вот тогда и посмотрим, где будут те самые ученые. А уж “заявляют ученые” и под микроскопом будет не рассмотреть. Поостереглись бы лучше такое изрекать, из опасения будущей встречи-выволочки с хоббитами, которые замечательно выполнят для ученых роль Страшного Суда и предварительной порки жидким веничком по особо неумным голым местам.)

ЗВЕЗДЫ> Известную актрису поймали на (Уж ясное дело, на чем и на ком ее поймали! Это нам всесторонне понятно. Ни на чем и ни на ком у нас нынче не ловят. Только за дело. Причем за хорошее. Так как не те времена, чтоб ловить впустую. Эх, звезданулась звездичка… Засветилась…)

Схватку металлургов удалось остановить (Ну, слава богу, пронесло… А я уж предусмотрительно начал попугиваться. Но не была ли та схватка родовой? Не могло ли быть так, чтобы металлурги собрались коллективно рожать? Тогда беда – мы недосчитались одного металлуржонка, отвлекающими словами сбив тружеников железа с пути истинного. И где теперь этот недометаллуржонок? А это ведь не лишний хоббит, который работать не любит, а наше сало жрет наверняка за троих. Да и мимо поллитровочки рука у него не промахивается, выпить явно он не дурак. Любит, чтоб было всё как у людей. Такая вот он орясина, лишний хоббит. Эх-эх.)

ПОЛИФОНИЯ> Стань еще круче, закачав мощный трек в (Ну стану, стану, только отстань. И закачаю. Только бы знать, куда и что закачивать. Не понадобится ли здесь тормозная жидкость? Но тогда есть риск, что меня назовут тормозом. А если будешь и дальше так же тягуче думать, то в отстой скатиться недолго. Дегенеративный денатурат! Ну как тебе твоя грядущая кликуха? Впрочем, не буду отвлекаться на отчетливо нехорошее… И что это мой моби дикий говорит все полунамеками, как смутный пророк или как предсказатель без определенных занятий, а то и просто как в сопельку пьяный мужик, которому до пророчеств осталось три сантиметрика? Тоже мне, Нострадамус хренов! Наловчился пугать меня темнотой полуфраз… Вербальных надругательств над собой не потерплю! Так как право имею – не потерпеть.)

СМОТРИ В ОБА! Из света в тень (К чему бы это? Мобила ведет себя все страннее и делает мою доселе разборчиво начерканную жизнь все более загадочной, расплывчатой, какой-то бесплотной, вплоть до неосязания и неузнавания себя мною. А это небывало опасно и заранее покрывает всего будущего меня мраком, не к добру веселой неизвестностью. Псу под хвост, моби, это твое СМОТРИ В ОБА, так будет всем лучше... Пся крёв, в конце-то концов! Может, хоть по-польски до тебя дойдет, коли в русском ты иногда ни бельмеса. Ну сколько можно?! Из терпения совсем вывели! Это же какие нервы надо иметь? И железных, как всегда, будет мало… Платиновые, что ли, или алмазные себе вставить? Но где взять столько не предусмотренных ничьей головой средств? Да и Отечество лишний раз обворовывать не хочется. Его и так лишний раз много обкрадывали. Даже целиком иногда крали. Потом потихоньку клали на место. Чтоб не иметь неприятностей в особо крупных размерах. Так что придется служить обычными разболтанными нервишками. Ну ничего, попрыгают они, пошалят, а потом опять за свое возьмутся. Не впервой им возрождаться из пепла и прочих еще не остывших полымь.)

Автостопом по Европам – шар-репортаж и фотографии! (Что бы значил сей шар-репортаж? В наше время репортажи всё строчковидны да видеообразны были. Наверное, что-то сверхумопомрачительное. Ну его. Страшно все-таки. А то, как обычно, что-нибудь крайне нехорошее и зарвавшееся выйдет со мной из этих бешеных скачек по Европам. Так и так последним приду на любом ипподроме, самом гладком и ко мне добросклонном. Не то из принципа, не то из вредности. Даже незачем на меня вперед ставить – обожаю я скачки на поражение.)

В Дахаб – покорять ветер! (В случае, если в голове дует одновременно ветер всех направлений, помочь чем-нибудь затруднительно. И никакой Дахаб ни при чем. Являйтесь сразу за справкой. Куда надо или ко мне – обслужу на дому. Только чур губу потом на меня не топырить, в остервенелом порыве под видом жарких объятий на личность мою не бросаться, глазами своими ужасом не леденить.)

Летят утки с номерами. Ваш выстрел (Прут и прут, заразы… Вы убиты, мадамы! Прошу в мертвом состояньи не летать больше мимо чуть живых от охотной усталости глаз моих. Я сверх сил наохотился. Зараженный вашим полетом, прусь с трофеем домой. Правда, никуда из него отчего-то так и не выпираясь. Прусь да прусь себе, треща суставами, как сучьями (в организме моем начался бурелом). И-э-эх! Счас, кажись, запою… Летять утки, летять утки. И-и два гуся… Ну и вообще – вставай, не спи, кудрявая! А уж особенно и так далее. Там просто никакого удержу мне нету! Вот в чем беда-то. Утиная тяга – это только начало было, только повод. А все остальное нехорошее кучей свалилось потом, когда уточками уже и не пахло. Свалилось-свалилось – помимо меня, на меня ничуть не взирая. Но при моем непосредственном участии, не отрицаю. Буду проходить свидетелем по собственному делу. Даже и не знаю, как вести себя в столь щекотливой, а прежде всего – двоякой ситуэйшн. Американцам, что ли, пойти, к черту, сдаться? Они в нелепых ситуэйшн с достойной нелепостью разбираться умеют, по крайней мере, не хуже моего, что обнадеживает.)

…(Фраза редкостной, почти небывалой красоты идиотизма. Которую не решаюсь воспроизвести во всей ее честности: руки отсыхают мгновенно, глаза притворяются бельмами. Позже, как отойдем от последствий шока, занесем ее в анналы истории, а с деньгами будет попроще – и со скрижалями чего-нибудь сообразим, прикупим скрижалечки, чтобы недоумочку на них точнехонько выбить. Возможно, пригодится случайно для какой-нибудь красоты будущего, пусть и превратной. Глядишь, будущему всё веселей будет. От смеха еще никто плоше не делался. Вот и будущее – обхохочется над извращенно красивой фразой и передумает становиться похуже, а останется хотя бы на прежнем уровне средней паршивости. А это уже немало. Очень сильно немало. Это заранее утешает и позволяет надеяться, пусть призрачно, пусть никак.)

Все, что нужно для яркого, незабываемого лета, ты ( Кто ты, прелесть моя? Кто ты, чудесное Ты, которое все заменяет и затмевает, которое наделяет всеобъемлющим воспоминанием? О спасибо, моби дик! Ты насылаешь на меня иногда пречудные вещи. Как я хотел бы быть этим незаменимым Ты… ну хотя бы для случайной какой-то минуточки…)

ХАМЕЛЕОН> Луна 03. 10. Восход. 22. 37. Заход. 16:48 (Прекрасность продолжается! А вдруг она будет непрерывна? А, дик? Поспоспешествуй уж там, у своего мобильного бога. В долгу не останусь – сам светло зазвоню.)

Андрей Кириленко – американский крепостной! (Вот и кончилось времечко золотое… Недолго музыка играла… Опять в Америке рабство пошло-поехало? Кириленко из негров выходцем будет? Несладко на хлопковых плантациях, в окружении самодуров-расистов с хлыстами. Не позавидуешь. Надо дать Кириленко возможность побега в Россию в трюме корабля торгового флота. Они, гады, так и Анджелу Дэвис заездили, затравили, до сих пор ничего о ней не слышно. А какая видная женщина была! Одни кудри чего стоили… Слезы сами собой по ней наворачиваются, колокол сам собой по ком-то звонит. И на сердце вулканы какие-то накипели. Вот-вот всеми давними порами-временами извергаться начнут.)

ПСИХОЛОГИЯ> Как быть счастливым? Урок 1 (О, это уже тепло. Почти горячо! Этот урок задан мне на сегодня. Справлюсь ли с тяжким домашним заданием средь сияния октября? Видимо, попотеть придется изрядно. Эх, а может, есть у кого списать? В наших краях ведь отличники счастья тоже водиться должны.)

Скажи, что думаешь> Лучшие друзья девушек – это… (Замечательная девушка немножко застенчиво, но замечательно познает не очень замечательный мир… Ты сама, милая, себе лучший друг, ты сама… Смотри с этим дружочком-то не рассорься. Не будь, пожалуйста, с собой в раздоре, с собой в побеге и в отсутствии. А также во всех других видах пропажи. Этим дружкам только дай волю – в момент нечаянно нагрянут. Помни, помни же – ты сама по себе неоценимая драгоценность! Все бриллианты рядом с тобой мгновенно теряют в цене и выглядят стушевавшейся горсткой стекла. У всех мужиков виртуального мира послетали тапочки при одной о тебе мысли. Вот ты какая, оказывается… Величайший друг этого мира! Вот ты кто. Я узнал тебя тотчас. А может, и друг всех времен и народов. В этом будем разбираться отдельно. Узнаванье протечет в иных плоскостях. И скорее всего, при иных обстоятельствах.)

Европейские блошиные рынки. Шар-репортаж и (Блохи везде достанут. А вошь, между прочим, еще хуже. Вошь – скотина ужасно настырная. Или клопы, допустим. Эти могут, лишь чуток разбежавшись, прямо со стенки сигануть на вас, изображая на себе массу порядочных крыльев, которыми, конечно, не обладают. Но это выясняется при ближайшем рассмотрении и с досадным опозданием, когда ты непоправимо укушен и выпит частично или до дна – это уж как распорядится в охотку ретивое пузо клопа. С этими ребятами надо быть осторожней. Ходите и поглядывайте на стены. Ходите и поглядывайте на стены. Может, он среди собственной подлости уже таится к прыжку, в предвкушении зверские лапы почесывая?)

“Аварийный” побег Серова. Бедная Жанна! (Что тут добавить? Добавить нечего, несмотря на то, что добавить чего-то нестерпимо хочется, прямо руки мои чесоточно чешутся для добавки. Жалко до слез, хоть и не знаю, о чем речь и что надо хотя бы приблизительно жалеть. Очень в чувствительное место мне эти фразы попали! Не знаю, куда себя девать, просто, кажется, выбросил бы свою личность к черту, и вся недолга. Не нахожу мест никаких и для собственного исчезновения. Вот что один посторонний побег может сотворить с человеком, если его – побег – вовремя не предотвратить. Вернись, Серов! Я дематериализован. Но обещаю вернуться в пределы своего тела сразу с твоим благосклонным возвращением. Ты только явись, и я очутюсь. Лады? Доходы от нашего дела взаимных реализаций, естественно, пополам.)

Нога хавбека “Ромы” выглядит плохо (Ну вот, потянулась печаль за печалью… Беда в одиночку не ходит и в одиночку не убегает, даже от бедненьких Жанн. Просто караван каракумских дичалых печалей раскинул передо мной грустный ты, моби мой. Отчего ты сегодня не в духе? Что гложет тебя тайной скорбью неутолимой? Ты ответь мне, моби, по-хорошему, а не скрытными намеками, не дурными голосами, похаживающими тут неприкаянно и в чем мать родила.)

Клозе – вне игры! (Трагедия нарастает. Что бы все это значило? Уж не иносказательное ли это пророчество землетрясения? Не тайное ли обозначение будущего? Не прозрачный ли намек на мировой пожар в крови? Господи, ослобони! Сделай нас как-нибудь вне игры, одари божественным своим офсайдом…)

ПРИКОЛ> Не к добру искать черного… (Ага, ну вот, кажется, наконец-то выход из нараставшего в последних фразах тупика! Можно толковать данный утонченный прикол и в контексте прозрачного намека: дескать, любите нас черненькими, а беленькими нас всяк полюбит!)

СПОРТ> Надежда Петрова удачно стартовала на (Знать, туда ей и дорога судьбы. В народе это называется: за что боролась, на то и напоролась. Теперь главное – лишь бы жива осталась, как-нибудь уцелела. Дай ей бог с честью выкрутиться из напористой, непозволительно лишне овладевшей ею ситуации. И тогда, верим, она своего добьется, выйдя на свободу с чистой совестью, преображенная слезами страданий, следами ошибок и рытвинами подстерегавших ее домогательств.)

Туркменбаши простил. Кого? (Хотел бы я знать – действительно, кого? И для меня это темнейшая из загадок. Как с туркменбаши, так и с его не менее замечательными прощеньями. А чего ты хотел? – сие Азия! Тут даже собственно русской азиатской частью ничего не понять, не постичь, – моя личная Азия – это напрасная Азия для познаванья туркменбаши и его глубоких, многоисчезновенных сторон.)

Сарсания верит в болельщиков “Зенита” (Увы, я тоже принужден это делать, другого выхода у меня нет, так как после сенсорного голодания едва стою на ногах – вот так-то сидеть на строгой когнитивной диете… Хоть и не знаю, что такое Сарсания и что ею может оказаться внезапной натурой в натуре. Ведь чем только черт не шутит. Еще одна загадка свалилась на мою отощавшую голову, каковая все заметнее отклоняется от честной, прямонесущей вертикали. Гнется под незримой загадочной ношей. Как бы не переломилась с противным хрустом, невозможно отвратительным даже мне самому. Голова у меня сухая, как валежник. Сенсорная депривация. Сезон муссирования муссонных мозгов. Раскинувшийся повсюду бессовестный долгострой антициклонов, по происхождению еще социалистических. Барометр излишен – прямо на лбу у меня написано нестираемо СУШЬ. ВЕЛИКАЯ СУШЬ.)

Американским чиновникам не поздоровится! (Что сказать, когда нечего сказать? Пейте таблетки таблоидными массами. Чихайте на здоровье. Да и вообще, начхайте вы на это дело – быть чиновниками. Авось все сразу пойдет на поправку. Ну, хотя бы на поправку к Конституции вдруг да потянет. А засим – бывайте, но козней против России не стройте. Иначе болеть будете долго, счастливо и умрете с Россией в один день.)

А змейку гремучую подержать во рту не (Не! Не! Не! Вы лучше отпустите меня погулять совершенно беззмейным. А я вам потом потихонечку, как бы случайненько этак-так как-нибудь пригожусь.)

Судоходная империя появится в России к концу (На кой она тогда нужна будет? В качестве бодрых лодчонок Харона? Так что берите сразу эту флотилию смело себе. С переправкой у нас что-то нет пока острых проблем. Худо-бедно справляемся. Переплавляемся. Наш Харон ни лени, ни устали не знает. Поплавать любит. Наш Харон – везде схорон. Где спрячет, где перепрячет, а где не туда увезет. Так и уцелеем под видом отправки на тот свет.)

Российские дети могут стать подопытными (А разве они таковыми до сих пор еще не являлись? Странно… Кем же они тогда были? Просто российскими детьми? Нет, так не бывает. Значит, это были не российские дети, а какой-то другой неучтенный народ. Российские дети значительно шире, чем могут быть дети. Даже крупнее всякого детства. Для них просто счастье слишком узко. Для полного счастья обычно нужны сиротливость, просторное горе. Не помешает и беспризорность.)

Имбирь избавит от укачивания (Очень бы хотелось в это верить. А то я что-то в этой жизни закачался. Исшатался весь прямо донельзя. Имбирь, где ты, мисюсик? Останови же меня наконец, в маятник ведь превращаюсь. Не то выкачнусь за пределы тела. Как поймут тогда – кто я, где я, что есть дух мой бродяжий, а что так себе, лишь сплошная напрасность, кожа, да кости, да маленький хвостик?)

Прическа довела “Блестящих” до Ручки (Отчего ручка взбодрена с заглавной буквы? Что это за пункт назначения такой, куда можно приходить каждому, чтобы сколько взбрендится поблестеть? Мне бы тоже не мешало туда попасть, потому что все равно идти некуда. Наверное, в Ручке сейчас тепло, солнечно, можно запросто плюхнуться в дивные воды, там невозможно синее, улетевшее в бесконечность небо, а море, путая стихии, накатывает и нашептывает прямиком тебе в душу, по дороге заливая и сердце, и уже бесстыже пьяные, еще до моря заблаговременно залитые зенки.)

“Бавария” обескровлена болезнями и травмами (Ящур? Или сразу война?)

Мелодия из фильма “Сволочи”. Загружай! (Счас, погодите. Отпышкаюсь маненько. От последней загрузки еще не отудобел. Грузчиками нам не привыкать в жизни трудоголить. Жизню туды-суды ворочать. А она имущество чижолое. Килу схлопотать – плевое дело. Вот, значится, оно как. Мы, значится, народ простой, работящий. Если чё не по ндраву, мы – по рылу, вы – с копыт. Вот и вся вам опера, с мыльчиком сериал… Не-е, у нас лишнего ничавошеньки не задержицца. Мы народ обходительный. Как в кине, ети вашу мать. Ну, айда загружать, робята. Товару пошло нынче много. Народу не хватит все уволочь. Не поспеваем горбатиться.)

ПОЛИФОНИЯ> Красные горячие перцы уже добрались и до (Расползаются, мерзавчики, ох, расползаются! Удержу на них нет никакого! И куда только закон смотрит?! – Он по сторонам смотрит. Или верхоглядничает. Вы его извините, он исправится. …Все на свете проморгал этот закон, волк позорный! Ему бы только дрыхнуть, Обломовым притворяться, на деле являясь полным обломом! И до вас скоро перцы доберутся, обязательно доберутся, уже на подступах они к вам. Красные! Горячие! Ааа! Вот веселье-то ужасу будет! Он вами от души порезвится. Вы только далеко не убегайте. Чтобы получше дрожать, обмирать и кое-что другое (туалет в штаны).)

Ионову больше не “глючит” (Меня тоже. Отпустило, слава богу. Поговорить бы, пострематься, а если удача не отвернется, то и потусоваться с этой наверняка положительно заряженной Ионовой на внеглючном уровне. Содержательный получился бы с ней разговорец, с Ионовой-то? Со стороны упомянутой – не знаю, лишь догадываюсь. А в себе – не уверен, и без догадки. Без глюков я ни шагу и сразу – пустяк пустяком становлюсь. Вот только бы еще хоть капельку знать, кто такая эта самая Ионова и с чем ее едят. И вообще – первое это, второе или уже третье, вместо компота. Но засорять плохим виртуалку за просто так не будут. Не, засорять не будут. Я в этом уверен больше, чем в себе самом, в коем уверяться – труд напрасный, как показало всесторонне время. На случай хорошей женщины заранее воскликну: Виват тебе, Ионова! Да здравствует великолепная незнакомка! Да святится в веках имя твое! … Захлопнешь ты пасть свою или нет, а? Ты захлопни ее, захлопни, ведь уроем! Надоел, как не знай кто! Добром тебя пока просим всем нашим виртуальным миром. А то нашлем на тебя кривых и зеленых человечков, будешь тогда извиваться, им безудержно уподобляясь и зеленясь. … Так и быть – притихаю. Пасть свою, скажем так, закрываю. Как лавочку скобяную. С этой торговой точкой много не наторгуешь. Больше – себя распродашь. Даже с убытком оставаться будет некому. Р. S. Вчера случайно почерпнул из телевизора, что Ионова и есть – кто бы мог подумать, о странные вы боги! – как раз та самая едучая Глюкоза. Открытие ошеломило. Вот оно, значит, что-о… Это сразу меняет все дело! Дальнейшее сопротивление бесполезно, пойду сдаваться этим дивным, дивным властям.)

СПОРТ> Победу можно засчитать и без игры (Да сплошь и рядом так засчитывать можно! А чего щепетильничать да миндальничать?! Кому ж играть-то охота? Это ведь труд, пусть случайный, пусть напрасный. Это не в брокерах морщину по лбу гонять из одних пустых ворот – в другие. Обратно также не возбраняется. В строгом биржевом порядке облегчающей карманы игры.)

ЗВЕЗДЫ> Рома Зверь рассказал о пикантной (Озверел он, что ли, совсем? Или озвездел? Ну, что в лоб, что по лбу – все едино. Да издали и не разобрать – звереет ли он, постепенно озвездевая, или звездеет, неуследимо зверея, медленно перетекая в клыкастого и когтястого, урчащего урмм-урмм из глубины своей таежной шерсти, в которой мало-помалу начал уже обитать.)

Установлен первый в мире памятник спутнику Земли (Люблю грандиозную любовь и рожденные от нее грандиозные проекты! Побочные дети также бывают иногда хороши, но и много шпаны.)

ВИКТОРИНА> Белый медведь закатил глазки от (Балдеет, падла… Это у него только для виду глазки. А на деле да средь мрака и ужаса льдов – то страшилища, то вместилища гнева и отвращения по блюду огромному каждое. Это мишка только среди здесь и сейчас прикидывается мягким, пушистым. Среди здесь и сейчас кем угодно быть очень легко.)

Позы во время сна. Секрет 1 (Секретов тут нет никаких. Если, например, я умудряюсь спать, то сплю в одной исключительно позе, а именно – как топор. Фигурально эту позу можно уловить в подробностях, внимательно пронаблюдав за спящим не очень спокойно топором, а дрыхнет он беспрерывно, если только не нашла на него блажь взыграть в чьих-нибудь дотошных руках, призванных одновременно к Руси и к тому самому, о ком мы говорим. Но тогда уже не до сна, не до красивых поз средь него. Тогда что-то, смутно похожее на капец, дышит темным и быстрым в затылок. Только успевай тогда что-нибудь.)

Россияне стали богаче. Намного (По себе чувствую, достаточно только встать утром с правой ноги. Но правая нога случается, как на грех, отчего-то раз в год, да и то високосный.)

Компания “Микрософт” не сидит на месте (И чего ей все неймется? Полежала бы немножко. После плотного обеда это крайне полезно. А если часик-другой вздремнуть – вообще красота. Россия без полуденного сна – это так себе, бесполезный огрызок. Зачем, спрашивается, спать на ходу, когда можно обворожительно предать себя сну где-нибудь в уютном чуланчике на сундуке, в приязненно объявших пучинках головокружительной перины. Да так и честнее будет, по-моему, пред сном и пред миром. А засим – засыпаю. Сил нет – глаза слипаются от национального волшебства. Перину сами возьмете в шкафу. У меня еще есть одна. Про запас всего населения, любящего уважить архетипическую нашу привычку, весьма любезную и благосклонную к нам. Ну а что, шеф вас после обеда будет точить да нудить – это лучше, что ли? Да ну его с языком его длинным! Ложитесь скорее ко мне под бочок. Места в молчании хватит. Сундук у меня виртуально, считай, всю страну занимает, не покрывая, правда, Москву. Ее отчего-то даже мой излучающий мощно сундук не берет, антивирусная защита, значит, хорошая.)

ПОЛИФОНИЯ> Загадочные певучие турецкие (Наглые хриплые наши. Таков уж наш ответ Чемберлену. Ничего с этим поделать не могу. Ментальность во мне сразу топорщится и дыбом встает, как осатанелое животное.)

Извините, вот такой я китаец (Извиняем. С кем чего не бывает… Только не захватывай за здорово живешь наши территории, пользуясь азиатской аберрацией зрения. Не то вообще будешь глубоко китайцем. Потом не отмоешься. Ни в какой бане, даже самой русской – отчаянной и бушующей, точно там вместо народа хлынули вешние воды.)

Питерцы хотят увековечить вип-собаку (О шарман! И на всякий случай – но пасаран! Хоть что-то будет у нас увековечено – не изувечено. Собачонка случайно не депутатом была ли?)

Сегодня – День российского страховщика! (Только бы не перестраховались в излишек на празднике. Беспокоюсь, как до дому дойдут, сильно застрахованные… И когда же объявится наконец День российского оглоеда, если все другие праздники уже есть?! Свободу Дню российского оглоеда! Требуем все числа года превратить неуклонно в этот пронзительный и со всех сторон одинаково счастливый праздник! А то скучно жить в разреженной атмосфере. Надо оглоедство официально сконцентрировать в мощные узловые празднества. Вот это дело будет. И нацию объединим вокруг искрометной идеи. Зря они национальную идею не там ищут. Она совсем рядом валяется. И причем не в грязи, в отличие от власти, – та вечно, как свинья, вся вываляется где ни попадя. В чем только не перемажется – все отечественные отбросы бодро на себя натащит! И норовит еще поискать, где бы получше изгваздаться. В итоге похожа на пятнистую дикую свинку, прародительницу домашних. Так что лучше свиньи уже не выискать, не придумать – просто идеал базовой пороси, чистейшей прелести чистейший образец.)

Студентка заменяет собой баскетбольный мяч (и щит, добавил бы я. И тут же бы сказал, как обычно, конечно, лишнее и наверняка непотребное. Так много наговаривать на одну студентку было бы откровенно бессовестным. Ей и одного мяча из себя хватит. И так, мне кажется, вполне достаточно. Куда уж больше-то из себя пятить? И на будущую беременность животворящую натугу сохранить надо, ей ведь мы так и так сейчас будем напоминать рожать штучек пять эдак новых вольноедящих ртишек, попросим подбросить стране свеженьких ребятишек, в рамках лично нами прочувствованного народонаселенческого проекта… Боже, что время с людьми делает! Боже, что Ты делаешь с временем и людьми?)

Нестареющий хит крошки Ванессы (Будь здорова и, как всегда, прекрасна, милая крошка, хоть и не знаю я ни тебя, ни молодящегося твоего хита. Но вопреки всему будь здорова, румяна. Даже во что бы то ни стало. Наперекор злой судьбе, если попалась она тебе злая, неумная. Даже пойдут на тебя с пистолетом, будут наезжать муторным танком, станут налетать неотгонимым самолетом, пустят нервно-паралитическим газом, взорвут поблизости атомную бомбу, отрежут с помощью боевика еще свежую для жизни голову, – ты пыши да пыши всем в ответ, пыши да попыхивай упорно цветущим здоровьем, незабвенная крошечка В.. Ты уж прости меня за то, что я заглазно в тебя втюрился, всем непагубным сердцем прости. В следующий раз постараюсь воздержаться. Что есть сил. Во что бы то ни стало. Наперекор судьбе. Даже пойдут с пистолетом… Нет, все равно опять неумолимо, неотвратимо влюбился. Ну, пусть так и останется. Это, оказывается, неисправимо. Значит, изначально я этим ушиблен. Такое искривление сердца. Чему быть – того, выходит, не миновать… Пензяки толстопятые, как всегда, правы; никогда еще они не были неправы. Теперь твоя очередь, любимая, обожать меня издали всем обильем эмоций. Не слышу шороха чувств, Ванесса! Так, шорох пошел… Теперь свет. Поярче, поярче, задействуйте все осветители. Не верю! Больше жизни, пожалуйста. Естественней держись, Ванесса, как в первый раз. И в то же время – как в последний. А вот умирать не надо, не надо! Только этого не хватало! Ты явно увлеклась последним разом… Ну вот, чего я и боялся: перегнула с естественностью, хватила с натуральностью лишку. Последнего раза теперь больше не будет... Хорошо еще, первый раз не изгадили, можно пользоваться им сколь душеньке угодно. Дубль два, Ванесса! Умираем обратно. От конца – и постепенно, постепенно, шаг за шагом к рожденью. Больше естественности, дорогая! Только смотри не перегни и с рождением. Гни-гни, да не загибайся. Без первого раза нам будет совсем никуда, просто край. За первым разом даже смерти не бывает. Ну, ну же, Ванессочка, давай появляйся на свет… вот-вот, вот так, еще немножечко, потерпи, миленькая, осталось капельку совсем, не бойся боли, дело она житейское… Ну вот и залилась вся криком первеньким… Агу, малышечка. Какой младенчик чудный! Красивой девочкой, должно быть, вырастет. И умненькой. Вон ум уже в глазах блестит, хоть и не минуло еще минуты ни единой. Откуда только что берется? Я поражаюсь…)

Горбачев пригрозил американцам революцией (Во пламенный, родимчик! Всё тлеет в нем мировой пожар в крови. Господи, благослови, вернее, ослобони нас от беспрерывного трындычищи! А американцев, хоть они и хорошо многого заслуживают, все-таки жалко, нестерпимо жалко, ведь тоже ушибленные люди, – а вдруг Горбатый так и не переменит мысли, даже на переправе Хароновой, а вдруг его только могила исправит? Беда, неисправимая беда вытлевает мало-помалу из идеологического организма Михал Сергеича, вялотекущего средь мира генсека.)

Быль или небыль – встреча Березовского с (Скорее небыль, конечно. Как и сам так называемый Б. – всем своим полным отсутствием. Такой человек, или что-то ему подобное, вряд ли когда хоть мелечком посуществовывал. Крайне это сомнительно – уж слишком всё указывает на противное да отвратное. Его просто надо было придумать, для некоторой острастки чересчур живого населения, во многом к тому времени зарвавшегося. Вот и выпустили шляться по миру ходячую выдумку. Еще один призрак стал шастать по Европе, обширкивая задарма дороги ее. Первый-то призрачек не нашастался. Он от Карла ушел, от России ушел, а от меня ты ни в жизнь не уйдешь. Взял – и съел упитанного призрачка на ужин. А проголодаюсь – и второго скушаю в свое удовольствие. Я теперь перешел исключительно на призрачное раздельное питание. Так оно намного дешевле выходит. И себя чувствуешь неожиданно стройным.)

Вооруженные силы РФ не дадут в обиду памятник (Всем своим внутренним войском присоединяюсь к вооруженным силам, вливаюсь в них до неразличимости и неузнавания себя. И тоже не даю памятник в обиду. А то привыкли безответные памятники обижать, нашли, понимаешь, выход публичным страстям! Вы свое коллективное бессознательное дома под подушкой лучше держите, чтобы никто не видел его смурную орясину! Почти все памятники у нас и стоят либо заплаканные, либо задразненные, либо напуганные, пролетной и сидячей птицей под туалет приспособленные, ни одного с естественным и неговенным выраженьем лица. Подойдешь, из социального утешения погладишь по буйной головушке какого-нибудь из отпетых революционеров – глядишь, успокоился малость, припал для дальнейшего чувства к вечернему твоему плечу. Так и стоишь минуту за минутой под пудами бронзы, ждешь темного развития событий, намеков на продвиженье общения, но я ведь не железный – быть заживо похороненным под объятьями вечности! Не зря, нет, не зря я так сочувствую всем действующим памятникам города Саратова. Сердце мое заранее обливается кровью, еще и без первого взгляда на них. Сейчас который-нибудь из них опять на меня облокотится, вроде невзначай, как бы походя. Принимай на себя обратно все отъеденные за историю легкомысленные их пуды! Фамильярничают тут, понимаешь, разжиревши на вольных хлебах дальних лет, а мне от сломленности стреми потом шаги на четвереньках! Ну разве это моторика, какой километраж тут накрутишь? Это плохой способ передвижения, а тем более ходьбы. Так в жизни далеко не уйдешь.)

РЕАЛТОН> Природные катаклизмы свиданию не (Пусть только попробуют НЕ – мы им массовыми свиданьями такое устроим! Зацелуем всё сплошь и рядом, поцелуями выжжем буквально каждую пядь земли! Да просто поднимем из свиданий восстанье, которое ничем не подавить, даже вмешательством черных дыр. О, как мы затопим всё нашей любовью – нашей любовью взамен катаклизмов! Всякие природные происшествия вообще откажутся здесь появляться, из боязни внезапно бросающейся на них всеобщей любви! Заранее будут шарахаться. Уж прекратят они такое дурацкое обыкновение, катаклизмы, – к нам соваться по поводу и без повода. А то ишь чего – зачастили. Понравилось, видите ли, им у нас. Ну ничего, безобразничать вас отучим. А взамен безобразиям научим вас родину любить. Чтоб чувства зря не пропадали. Не гадились чтоб тихомолком без употребления.)

Нежные-нежные руки (А давайте мне их сюда понемедленнее! Я готов для них окончательно. Для тех рук я подарок имею – всю свою передержанную, измолчавшуюся, но ответную, все же ответную нежность… Дозвольте-ка я вас исцелую скорее, эдакие вы нежные беспризорные ручки! Давайте побыстрее сбудемся в нашей взаимной нежности! Невтерпеж мне ужасно…)

Мы с мобилою вдвоем мимо жизни не живем!

Только ради этих проникновенных сообщений стоило покупать казавшегося доселе грубым и неотесанным мобилу; потом не жалко его и выкинуть. А сколько косвенно полезной чуши он подарит в будущем, уже ставшем от этих надежд неисправимо чудесным! Уму непостижимо. Я рад, что все так получилось. Ни о чем не жалею. Так как сбылась моя мечта идиота – я безраздельно владею мобильным. А кто владеет мобильным – тот, в свою очередь, обладает полмиром, а в некоторых частях земного шара это владение переваливает далеко за половину. Такие вот экспансионистские у меня, далеко идущие пошли дела. Как далеко они зайдут, я не знаю. С опаской двинулся я по пути прогресса куда-то вперед, бредя сам не зная о чем. Конечно, он меня выведет, но вряд ли в хорошее место.

Виртуальный мир изрядно мне поспоспешествовал, за что ему мое отдельное сердечное трепыханье. Выражаю особую благодарность за деятельную помощь в подготовке жизненного материала маме с папой и полосатенькому только с виду Билайну. Он все решительнее становится моим новым родителем и в скором времени неразличимо заменит двух первых, чтобы лишить меня тормозных сиротских чувств, еще глупо имеющих во мне место, тянущих назад в темное прошлое и его ужас. Тормозом сегодня никому быть не хочется, это отстой. Какое-то безвранное чувство подсказывает: еще не вечер. За этим чувством мы и последуем меленьким шагом – чтоб случайно не выронить из ног верную дорожку. Оно все равно куда-нибудь приведет, должно привести. Ведь так не бывает, чтобы ничто никуда не приводило. Это тогда уж, значит, мы не по-нашему миру фланируем, а по другому. А где попадя ходить не годится. Если все начнут так шляться – что же получится? Это светопреставление как раз и получится. Дурносмешение дурносмешного.

После покупки мною вседоступности мобильный беспощадно молчал две недели, точно с досады, что не в те руки сплоховал угодить. И зачем я на него разорялся? Я и сам не хуже умею молчать. А может быть, и гораздо глубже. Что, мобила, померимся силой немот? Как он сдрейфил заметно! Как мгновенно притих!

На третью неделю, становящуюся все более тягучей и принужденной, первым звонком домогся до меня из Неверкина милый котик.

Как всегда, был он бодр, сладкоголос, предупредителен. До неприличия долго справлялся о драгоценном здоровье и как живу в остальном. Сколь проблематичны мои дела также спросил. Отдельно – дела дневные. Отдельно – дела ночные. Хотя что он подразумевал под последними, я так и не понял и хвалил ночь наобум.

– Ты особо-то не ссы, – c сердцем напутствовал котик, намурлыкивая при этом много новых дорог и легко с его подачи образующихся надежд. – Тут, главное, не это самое… о чем я выше сказал, не буду дважды безобразничать нехорошим словом. К своим неизбежно прорвемся.

Сраженный его несдвижимой мудростью, я был так сильно тронут и утешен одновременно, что не удержался и поцеловал мобилу прямо в его сияющее от осведомленности телефонное лицо, становившееся час от часу все более ненаглядным. Моби ответил мне, но суховато и с кислою миной, как наскучившая мною женщина большого жизненного промежутка.

Водными процедурами баловаться резко я перестал. Это дело, выходит, плохое, чересчур мокрое.

– До виденья, – с чего-то заумствовал котик частично по-польски. – А там уж как следоват и свидимся. Чай, подваливай как-нибудь на досуге ко мне в населенный пункт, донельзя нам обоим известный. Поговорим сколь можно трепетнее и пространнее. Здесь места на все слова хватит. Зря ты убег от многих нашенских слов… Вот, например, курмыш. Слово симбирское. У Даля есть два значения, но ты, курмыш, не шали: мы про тебя три значения знаем… – Дальше понеслась обычная котикова филологическая дребедень. Это обнадеживало на три поколенья вперед. Причем осязаемо. Но были при этом и другие виды непередаваемых ощущений.

Все сбиты в хорошие, удачные стаи. Один я в собственной стае вожусь. Даже ливерной колбасой, этой тонкой, почти неуловимой прелестью отечественного производства, приходится травиться без приличной компании, что заведомо лишает массы дополнительных наслаждений и всех удовольствий любимой моей до горячности тошноты, весьма ко мне, со своей стороны, благорасположенной, меня обожающей до самой презренной частицы моей.

Завидую стае. Я сбиться в нее не умею. А в ней, должно быть, уютно. Всегда чайком угостят. Погладят по шерстке. И скажут: “Ого! Го-го-го!” Тут сразу захочешь стайным стенаньем завыть на луну – сегодня она у нас во врагах…

Куда-нибудь улететь бы осенне.

В случае птичьей стаи – не обессудьте, станицею перелетной я с ней упорхну. Обратно не ждите, так как, возможно, вернусь через тысячу жизней пернатых, если, конечно, и дальше во что-нибудь не превращусь, совсем уж не докачусь.

Сейчас в редкость встретить профессора, гуляющего самого по себе, в диком профессорском состоянии. Профессура тоже любит толпой валить. Она же тоже люди.

Приходите ко мне, у меня есть чему поучиться.

Правильно пить, например, водку. Очень правильно, сверхправильно, до отвращения верно и далеко-далеко не до смерти. А лишь до полусмерти слегка. У меня есть неотразимый рецепт перехватывания и умыкания на дорогу обратно. Ну ее, смерть эту бездарную, препротивную. Она хорошему не научит, а только основательно вас переврет. Не нальет вам ни грамма, не выставит на спор бутылку, не научит гнать высоконравственный самогон. Вот жадина какая.

Где родился, там и на хрен сгодился.

Для России это – почти аксиома.

Вот и 51 год грянул, кажется! С чем и поздравляю тебя со всей оставшейся теплотой, цифирка 51, к тем поздравлениям остаточно присоединяясь. Себя-то с чем уж поздравишь? Себя не с чем тут и близко поздравить. Приходится здравицей потчевать голую цифру, взором жадным ее неприлично лаская. Да и опасно открыто поздравить себя: вдруг узнают и разоблачат. Скажут, вас здесь не стояло.

А чего это ты на два месяца прежде срока кинулся на себя вероломно с поздравленьями? Это случайно не суицид? Или скрытная форма бешенства, с нескромной пышностью перетекающая в наружную пылкость объятий? Да к тому же какие-то бездушные цифирки бросился чествовать бестолочно, вместо того чтобы подумать о себе и об утюге! Это наводит на мысль.

Опять какая-то жена в голову забрела мимоходом. Откуда взялась, да причем с утюгом? Где спал безмятежный, когда не надо, контроль? Вроде бы все пути к массированному подходу жен перекрыл. А одна все-таки просочилась, из моей же собственной головы мне что-то утюжно вещает, побреживая там в дикое свое удовольствие. Хорошо устроилась! Нашла место, где разбивать очередной цветущий сад брачных отношений! У меня голова не для того создана, чтобы там браки устраивать! Ты, безвестная женочка, мой непутевый калган перепутала, наверное, с небесами, на которых браки обычно и заключаются, и размещаются, чтобы жизнь остальная не путалась под ногами, а с другой стороны, чтобы браки не мешали жизни вприпрыжку шагать.

Нет, рано я, видать, кинулся поздравлять цифирку 51 с благополучным прибытием в мой возраст – обманно тихую гавань. Рано полез к себе с теплыми, щенячье повизгивающими поздравлениями – это пока еще чужой огород и все собранное там будет чисто ворованным. За два месяца заранее никакие дела обычно хорошо не делаются, только преступные. Вот и сломанный утюг на пороге уже сердечного пожелания встрял в поздравительный процесс хорошо поставленным, отточенным голосом темной жены из моей головы. Этот утюг, конечно, за пару пустяков сбил меня с пути истинного, он этого и добивался, а за ним стояла, руководя его действиями, даже не анонимная жена, лечащая из внутренних потемок мою не в ту сторону усложненную голову, а роился целый брачный институт безличных угрюмых жен, который является очень серьезной организацией для сбиваний с любого самого торного пути мира. Это типа внутреннего масонства, заложенного в каждом человеке произволеньем дикорастущих страстей.

Вот и укротили меня сломанным утюгом, который отчаянно жаждет спасения… И как прикажете одолевать нудность его высокочтимой починки? О нет, она непреодолима, экзистенциально непроходима! Это уныние утюга мне и в жизнь не снести, лучше как-нибудь отманчиво закрыть на утюг глаза, пусть с этого момента и крайне бесстыжие. Вроде и в жизни его не водилось. Вроде и отродясь мы не знаем, что такое утюг и как оно это бывает – утюги.

Ну и мощный день рожденьица выдался сегодня, рванул посреди неповинного дня килотонно! До костей денечек пробрал, до атомишек последних несчастных… Хоть и досрочно фиктивный, а чуть не уморил меня всамделе, во всю мою натуральную призрак-величину. Не день рожденьице, а словно наголо бритые черти, удачно повстречавшиеся с собственным идиотизмом, повозили всласть на мне воду для нужд средних размеров города! Разве не ужас – быть используемым на собственном празднике в качестве водовоза?

Вот и поздравил себя, называется, с днем рожденьица, просвежился радостью чистой, сиятельной и сквозной… С чем себя и от себя лично с прискорбием поздравляю! Вряд ли я хорошее дело сделал. Если бы знал, чтó из теплых приветствий так легко получается, едва ли я взялся б с утра за опасную мысль ликованья годин. Ходи вот теперь отпоздравленным лично до мозга костей, несмотря на то что дня рождения еще нет как нет целых два месяца и, может, теперь уже и не будет, спугнул… А это непросто – таким тяжелым ходить, досрочно праздником перегруженным, к тому же собой изовранным начисто, а заодно обворованным, – два дела вгорячах успел одновременно сделать, Юлием Цезарем-то наблатыкался быть на ливерной колбасе… Тьфу ты, Господи, возьми несносный этот день рождения куда-нибудь обратно, если обратности какие-нибудь еще водятся! Мол, возврату он подлежит. Да и точка. С дефектиком день. Срок годности вот же указан. Давно все просрочено.

Мой старший брат отлучился на пару минут. Я сидел ждал его в машине. Обратно вышел брат из калитки как в дальнем детстве, угловатым практически шестидесятилетним подростком, вопреки детству отчего-то уже прихрамывающим. И вдруг взглядом споткнулся он об меня, странно и отдаленно в меня смотрел все, смотрел… Я был явно неузнаваем. Взгляд его сквозил меня беспрепятственно напролет.

– Что, что случилось? – в тревоге вскинулся я, чувствуя свою неловкость в этом облачке странности.

– Я подумал на тебя, что это отец опять сидит… Ты страшно на него похож. Наверно, ты и сам не знаешь, как ты на него похож...

Но папа, наш бедный, бесконечно мужественный, изработанный вчистую папа сейчас, видимо, сидел в другом месте, шестнадцатый уже год. Страшно там похожий на меня. Без всякого с его стороны сомнения на сей счет. Как всегда, бесхитростный и прямой, с дымящейся беломорканалиной в жильной руке, потрескавшейся и навек задубевшей от бесчисленно им укрощенной работы – даже трупики терпеливо умерщвленной работы в трещинках пальцев застряли.

Зачем же ты, папа, снова вдруг закурил, ведь не курил до отбытия три целых года? Вот и опять ты за свое взялся! Столько раз тебя просили, а ты все не слушаешься никак… А ведь пора бы уже и нас послушаться, мы тоже как-никак вроде взрослые стали…

Но виновно он молчал и молчал. За что-то ему, как всегда, было и стыдно, и страшно. Видно было по неистребимому напряжению несказáнного слова.

Мои дедушка с бабушкой по материнской стороне умерли во время войны от голода. Видимо, им было немногим более шестидесяти.

Никто, ни один человек в мире не помнит, в каком году они родились. Всю мою жизнь уже никто не помнил. Я так и не успел погладить их по голове. Но, Бог даст, еще успею.

Жаль, пока и их самих что-то не видно отсюда, мне их никак не разглядеть. Но это виновато, конечно, мое изрядно подсевшее зрение. Надо давно купить очки на единицу побольше. И год рождения заодно им попрочнее там установим – чтоб с избытком хватило на вечность враскид того скрытного и куда-то все ускользающего бессовестно года. Эх, какой ты тихоня и невидимка! Но недолго тебе, годик, осталось разводить здесь тишину и неприметность. Мы из гранита, из неба в алмазах, из родины нашей поставим тот год. Приставим к нему постоянного и неотлучного ангела с беспрерывно и чуть лишь скорбяще поющей дудой. Для родимых своих мы вселенную – расстараемся и как следует уж обустроим. Кровь из носу – а все сделаем там, как положено у людей!

Мой дедушка Михаил Максимович, годок Ходасевича и Гумилева, часто что-то записывал и для видимости тайны хранил в сенном шкапчике.

Мой отец ему сказал трезвым голосом: “Разок побывал на Колыме, папаша, хочешь еще туда улететь? Ты ведь, папаша, и нас за собой утащишь. Думаешь ты или не думаешь своей головой? Забыл Головокружение от успехов?” “Думаю”, – скуповато сказал дедушка и на три дня замкнулся, даже позвать на обед в его молчание было недостучаться, хотя поесть он, грешник, любил сладко. Ходил на бывших ресурсах питания, в основном гороховых, потому что горох о то лето лучше всех сумел уродить, молодец молодцом, выручал животы населения, только ходили да знай себе пукали резво, прямо чуть не до счастья. Если бы не он, спаситель нечаянный, то было бы вообще нешуточно голодно. Так что дни и начинались, и кончались стручково. Сначала был рассвет-горох, потом еле дотерпленные полдни-горохи, а как закат-горох наступал – значит, не шали, не холобродничай, а ищи сна, если живот дурными капризами не умучает середь ночи в горошек. И надо всем царил главный стручок мира, вождь народов гороховый. Он был непревзойденным бобовым, от которого попукивать здорово всем приходилось, даже у кого в кишочках не было ничего, кроме давних воспоминаний.

Украдочкой повыскреб папа из сенного шкапчика изумительно красивую церковноприходскую каллиграфию и увез в чисто поле, запропастил где-то Михал Максимычевы рукописи от греха подальше. Места отец знал, где пропастить от греха подальше, – после войны был председателем многолошадно бабьего колхоза, имея за плечами свои твердые шесть классов и зыбкую, но тоже не чужую войну, а потом папа, как и я, начал пристально вглядываться в донышко бутылки, видимо желая рассмотреть что-то неразличимое, и по тайным умолениям мамы его оттерли со временем от руководящего поста в школьные завхозы с Халидой в придачу – бог весть какой по счету императрицей.

“Если себя не жалко, ты бы хоть нас пожалел, – сказал отец после совершенного им акта рукописного вандализма, отряхивая с себя пыль проеханных дорог и почти незримый прах былых буковок. – Ты и нас, папаша, под монастырь подведешь. Думаешь ты или не думаешь своей головой?” “Думаю”, – по-прежнему отвечал дедушка. И месяца три в словах его не замечали. В посторонних речах также он не отыскивался.

На время дедушка прекратил свои крестьянские романы со словом. Потом таёчком по ночам, уже не гороховым, а состоящим целиком из картошки, опять повадился в шкапчик, как неумиротворенный тать. Привычкой у него дурной стало заглядывать туда, прятать в шкапчике голову и внутри шебуршиться скрозь до рассвета, дымком восковым попахивая. Как мышь в анапесте там копался. А кому это может понравиться? Лучше бы не вирши, а верши плел.

К старости он широко расписался, плечо раззуделось, так как в эпоху Брежнева можно было говорить про себя много лишнего. Дедушка и наговаривал в сенной шкапчик, вовсю наяривал. Шкапчиковы потемки позволяли хорошую, добрую гласность.

От его многотомного, очень томного наследия уцелела великодушно лишь приписка на одной из случайных страниц книжечки И. Бунина “На край света”, которой награждается ученик 8 “Б” класса Неверкинской средней школы Володин Валерий за хорошую учебу и примерное поведение. “С красотой и мудрость”, – гласило с бунинских страниц дедушкино многотомье. Четыре слова только сохранилось от каллиграфии, потому что отец без устали отвозил пропастить в чисто поле лишние слова, но всякий раз сваливал от греха подальше все ближе и ближе к дому, времена стали мягче, чего зря гонять лошадь в несусветную даль? Да и надоело мотаться в один конец с текстами, а потом свободным порожняком. Уже каждую неделю отец, полуматерно уничтожая воздух, запрягал Халиду I для этих невыносимых и практически невыполнимых нужд. Дединька, несмотря на престарелый, засидевшийся в бездействии мозг, стал строчить просто как пулемет, решив докрошить напоследок всех цепь за цепью появлявшихся из его отсталой жизни супостатов. Вероятно, их трупы препровождал отец в ближайший лесок, не зная, чего он возами возит, кипятясь в воздух на папашу. Все окрестности были усеяны былыми дедушкиными государственными врагами, хоть и незримо, но весьма ощутимо. Они отовсюду теперь убито выглядывали.

Между тем дединька становился безудержным и грозился уже выскочить за пределы отпущенного ему слова. А отец все возил да возил, гня свою лесостепную линию и изо всех сил экономя овес на ближнем свете. Даже безответная Халида I устала от внешней бессмысленности этого занятия и бросила осмысленно ржать, возражая попусту копытить дорогу в ближний лесок. Тут и семижильный папа аж взмылился. Такого многотомника простора никто не ожидал. Ситуация всеокрестно усугублялась. Непредсказуемость ширилась. Все места вокруг стали безнадежно уже рукописны. А дединька и дневал и ночевал в сенном шкапчике, бормотанье вглубь разрасталось – это он на вкус пробовал насылаемую в мир фразу, любил, грешник, сладко покушать, иногда забывался, путал обед со шкапчиком. Совсем разошелся дединька, добротно усвоив все наши просторы вплоть до Колымы. Теперь его если чем и можно было остановить, так только встречной Америкой, воспрепятствовавшей бы ему идти дальше, чтобы не зайти к самому себе с обратной стороны, пугая неожиданной встречей с двояким явленьем. Но папа тоже неплохо возил-пропастил. Не менее пространственно, пусть и ограничен был местными далями. Благодаря бдительной и бесперебойной отвозке в окрестности мы, хоть я еще и не осилил родиться, не освоил это дело благодаря родителям, были спасены папой от почти неизбежной дедушкиной Колымы, которую он завез и поселил в нашу местность, как заразу, вернувшись из золотого края единственным для данного сельсовета живым возвращенцем.

Когда я естественным путем перешел в третий класс (1965 год, моему напарнику – 79 лет), на лето вывезли нас с дединькой вместе с пасекой в далекий, безвозвратный для быстрого дома лес, что располагался в полутора километрах от села Безобразовка (родина одиозного полевого командира Илюхина), и жили пшенно и кострово как у Христа за пазухой, на ночь скрываясь в комфортабельной землянке, обустроенной по нормальной привычке нарами, но в роскошных овчинах – прямо два кума одному королю и сам черт нам не брат! Мы объедались природой и воздухом, жалились ласково пчелами, баловались медком, почитывали каждый под своим кусточком, а иногда под одним, направив мыслящие страницами лбы друг на друга. Поле цветущей ржи с тропинкой в зеленой пропасти расстилалось в сторону Безобразовки, местами перекидываясь расти и на небо, которое не было против произрастания на нем июньской ржи.

По вечерам, при свете замирающего солнца, дедушка увлекался толстовским “Воскресением”, я заглатывал под соседним кустом Тома Сойера. Потом дединька вроде невзначай, а затем и в открытую начал отнимать широко мною одобренного Тома Сойера, чтобы получить отдельное от меня высокоэгоистическое наслаждение. Прямо из рук стал книжечку рвать с несвойственной ему рвачестью, с молчаливой хищностью в туманных, совестливо отведенных на бочок глазах, чтобы в страницах пропасть целиком, минуя меня с равнодушием полным. А я с раннего испуга на человечью природу начал глодать по буковке порожнее “Воскресение”, мстя этим чтением черствости отвернувшегося от меня человечества. Так дело у нас и пошло мало-помалу на лад. К осени были мы с большим медом, и в дело вступила с извозом незаменимая Халида III, самая лучшая из всех скотин мира, кроме коровы, которая была в те времена всеобщим животным богом.

В шестом классе дединька, наловчившись на пасеке, стал прежней повадкой прибирать к рукам и Робинзона Крузо (история с Томом Сойером повторялась), но я был уже довольно матерый от свежего деревенского питания, не уступал дедушке по силовым параметрам и за книгу сражался с ним наравне. Когда Робинзон Крузо был с переменным успехом одолен заинтересованными сторонами, мы принялись строить заманчивые планы нашего отдельного острова в безлюдном существовании. Дед, как еще не совсем до конца списанный на землю военный моряк начала века (в 1907 году он с корабля на бал ходил в Севастополе к Л. Толстому, чтобы меж дворянскими, как думал он, хороводами украдкой вручить свою диссидентски-крестьянскую рукопись про всю правду-матку на свете, по возрасту он свободно успевал на премию “Дебют”, но жаль никто опытный тогда еще не успел родиться, поставить дединьке драйвер было некому, а он так хотел; рукопись про всю кряду правду на свете затерялась в могучих архивах Толстого, похитивших ее как-то очень уж плотоядно и с чересчур заметной охотой; с военно-океанических эпох деда к нам навек присохла уличная фамилия по прямому родству морю – Флотовы, не больше, но и ни на полкорабля не меньше), мог дать много незаменимых сведений по плаванию, каботажу, морским вещам и выбору наиблагоприятнейшего уединения. После пререканий, отнявших много лишних сил, мы остановились на практически немыслимых островах Фиджи, а по прибытии туда на местности сориентируемся и уточнимся. Там и оглядимся, как лучше нам быть. Фиджи оказались близко к сердцу главным образом из-за неотразимо красивого названия, а также по причине удовлетворившего нас облика тамошних жителей, к коему мы были чрезвычайно придирчивы, и перелопатили в несколько вечеров много разного населения Земли, прежде чем антропологически остановиться. Но перебираться на окончательное местожительство повременили до тех пор, когда я подрасту до непозорящей флот вышины и чуток раздамся вширь, чтобы не назвали невзначай шибздиком, – это для матроса смертельно обидно. А на остров – что, на остров мы завсегда успеем, было бы только желание. На остров всем, конечно, до смерти хочется.

Дедушка умер в возрасте 88 лет в 1974 году, на фамильный остров мы, слишком долго провозившись где не надо, так и не собрались, хоть мне стукнуло 18 лет. Мог бы уж потешить ребенка, свозить, балбес великовозрастный. Но как раз на носу были зачеты, экзамены. Так и упустили любимые места. А смерть ничего ждать не стала, так как она существо до крайности нетерпеливое и, видимо, совершенно не морское. Не до поездок было, иначе б отчислили, а возвращаться убито на необитаемый остров в свою дичалую Камышлейку мне не светило, лучше заранее умереть. Но Фиджи, весь тот не замутненный никакими отливами архипелаг, так и продолжает оставаться нашим родовым поместьем, будучи под цепким протекторатом аж с 1968 года. В случае достаточно существенных отечественных катаклизмов там можно прочно обосноваться и переждать, но пока кряду восемь веков все терпимо, не татаро-монгольское же нашествие, в конце-то концов. Когда-нибудь мы всенепременно посетим те места, чтобы убедиться в наглядном живом состоянии, действительно ли облики здешних жителей безукоризненно совпадают с нашим былым удовольствием, полученным от них на камышлейской печке, тревожно погромыхивающей вьюжною вьюшкой в нашем с дединькой единственном на двоих детстве. Я твердо это дедушке обещаю. Осталось только подрасти до не позорящей флот вышины да чуток вширь разъесться. Дело совсем за немногим – перестать шибздиком быть. И тогда подавай к причалу все кругосветные корабли! Мы готовы на самый край света. И даже чуть дальше, если это возможно. Ну а коль невозможно, мы будем искать возможности приближения к невозможному с другой стороны, с оборотной.

 

Бог будет палкой обидной щелкать по лысой одногодовалой со мною башке этого укрупненного до безобразий писателя. Щелкать и приговаривать с видимым удовольствием: “За дело! За дело! За дело тебе отсутствия литературы!” Надеюсь, все-таки смилостивится. Ведь не со зла натворил укрупненный, напроворил всяческих дел, а по глупости сердца, по недоразумению личности. Ну с кем не бывает также избытка дурных амбиций? Конечно, много украл русской литературы. Но, в конце-то концов, она же ничего не заметила. А это большое свидетельство в защиту и оправдание: сей культурный деятель слов хорошо отсутствовал на время преступления.

Ниспадание слова

СЛОВО – слово – крохотный милый словенок – сло…– тень слова – нрзб …нуль слова… бзрн – тень тени слова – милые запредельные шалунчики – смутное ощущение смутного преследования смысла – скорбное отсутствие – заморозки слова – отморозки букв – вербальные антитела – антислово – АНТИСЛОВО

С катастрофическим чувством извещаю: к сегодняшнему дню Антислово выиграло самую крупную битву во всей истории человечества и одержало сокрушительный верх над всем проникновенно словесным. Оно скончалось от ран, несовместимых с жизнью. Антислово все плотнее, сущностнее населяет мир, без пощады изгоняя остатки подавленных слов, в величайшей панике бегущих с Земли во все рáвно безнадежные для спасения стороны света. Слов осталось совсем ничего, печальная скудостью горстка, да и та вся истрачена на это бессильно вспыхнувшее напоследок послание, бессмысленное потому, что оно не будет иметь никогда с любопытством читающих глаз. Это были последние слова, какими возможно еще было пользоваться, но сказанным они истрачены вчистую и посему у меня остается только горькая, позорная необходимость сообщить: слов нет, их никогда уже больше не будет. Я не хотел быть черным вестником, но эта участь меня не миновала. Увы, я падаю в бессветно образовавшуюся бездну, что разверзлась вследствие тотального отсутствия слов…

25 сентября 2056 г. Антиавтор

 

51 год все-таки стукнул. Возраст стал еще шире. Все неоглядней видно повсюду. Вон мама собирает малину в нашем саду 17 июля 1962 года. Вот папа глухо кашлянул 11 декабря 1937 года. Ты простудился? Не призрак ли рака? Будь осторожней до 1991 года, пока болезнь не ощерится въявь. Вечером попей с малиной чайку, мама вот-вот принесет. Она много сегодня ее набрала. До кончины моей должно с избытком хватить, но это не скоро. Лет тридцать еще будем с малиной, так что подкладывай, папа, подкладывай себе, не жалей. Нам всем хватит.

 

Отец всегда с неподдельным чувством изумлялся, как помещик Троекуров мог объесться. Ему, вдосталь поголодавшему на своем веку, был непостижим сам механизм этой съестной неостановки.

 

Драматург Александр Володин действительно мой ближайший родственник. Я довожусь ему приемным сыном и братом. Доведусь ли?

Ясень, осенью осененный, вот стоит опять под моим окном. Чего ты, милый, от меня дожидаешься, почему по-собачьи заглядываешь в глаза? Ну не грусти, не грусти, что-нибудь придумаем… Больших бед не бывает. Зачем грустить на всю будущую зиму? Она придет и погрустит за тебя сама.

Вы чувствуете, как эта, вот эта самая фраза показывает язык вашему унынию? Вот то-то же. Отпечальтесь скорее.

Какой просторный, немыслимо ясный сегодня сентябрьский денек! Как он мною осторожно любим… Всю душу мою насквозь он прогрел и одобрил. Ну спасибо, денек, не ожидал. Когда-нибудь и я тебя отогрею, в долгу не останусь. Тебе никогда со мной зябко не будет. Всю жизнь жарким быть обещаю, единственно для тебя.

Лучше осенних женщин, идущих вечерне по лиственным улицам, на свете уже ничего не бывает. Ну, может быть, Бог. Но как сравнить несравненных?

Все-таки Вы немножко бессовестно поступаете – оставляете во мне чувство утраты. Куда я дену потом эту драгоценную Вашу частицу?

Как я рад видеть Вас! Можно сказать – несказанно. От Вас же глаз оторвать невозможно, бессовестная Вы притворяшка. Хватит же Вам лгать, будто этот возраст не Ваш. Вы ведь любым годам свою давнюю юность внушили.

Звонит мне иногда из московской своей тишины моя дорогая первая любовь и говорит: “Ну здравствуй, моя дорогая первая любовь”.

Когда-то ей было четырнадцать, а мне шестнадцать. На перемене она ставила мне подножку, чтобы я упал и ее заметил.

После ее звонка мне так обидно бывает за мою первую любовь – к 16 годам я был уже истасканный, у меня было несколько первых любовей, они непрерывно, наглея во мне, меняли друг друга начиная с шести лет. Опытный был. Не то что сейчас.

Обидно за солнышко мое далекое. Лучше бы она была всегдашней первой любовью. Другие первые любови никогда уж не позвонят.

Да она, за неисследимые годы ушедшая Таня, и была лучшей первой любовью, если свет ее – прежний, если по-прежнему так жива и живима. И как бы украдочкой по-прежнему мной любима.

“Эх ты, – ласково укоряет она напоследок, – сейчас бы уже вместе с тобой наших внуков нянчили, дурачок ты, дурачок, убить тебя мало…”

Ну какой любви еще нужно? Какой, к черту, еще любви?..

И я тебя буду украдкой хранить как бы первой любовью, моя давным-давно любимая, преосветлившая мои новые, нестерпимо помолодевшие дни…

Войди в мой рай… Автор этих бесценных слов – проникновенный Тадж-Махал. Вы такого автора случайно нигде не встречали? – Бессмертный. Бессмертно влюбленный. При случае обязательно с ним познакомьтесь. Немедленно заражает избытком вечно крупненьких чувств.

Усекновенные люди. Без боли в них всего одухотворенного, осиянного. В них болит лишь крупное отсутствие денежной массы, да и то эта боль в зелененьком выражении.

Нет ничего функциональнее топора. Я топор и уважаю безмерно. Существо без наворотов. И ударит по-честному. Лишнего никогда не соврет. Топор Раскольникова был явно уже с наворотами.

“Искусство идет иногда в рост, когда его подкармливают кровью. Не замечали?” (из телепередачи о послереволюционном кинематографе)

Наконец-то увидел в лицо Эдуарда Кочергина, театрального художника и большого писателя (как ни странно, была о нем передача на телевидении, к его 70-летию). Лучше него о подлинных победителях – не нужных никому безруких и безногих человечьих обрубках – никто не написал. Он настоящий, без примеси пластмассы и пластилина. Очень точно верный русский писатель. Все совпало. Его лицо и должно было быть таким, каким оказалось. Он говорил глубоко и смотрел глубоко – как человек из лучших и опаленных людных материй. Очень меня тронуло, как поклонился за кромку экрана в отсутствующего перед ним художника Сергей Юрский. Движение человечности, пробирающее до мурашек.

Лишний раз убедился в неразличимости В. Аксенова, последние месяцы непозволительно часто мелькавшего в ящике, велеречиво, с презрительной важностью и глубоко влюбленно в себя говорившего чисто ни о чем. Явно вымышленный писатель. Аксенов постепенно становится Юдашкиным. И наоборот. Процесс пошел в обе стороны необратимый. Главное нáчать.

У нас без малого все известные писатели либо из пластмассы, либо из резины, либо вообще из ДВП, как буратины.

Страна потому что такая. Недоделанная. Кругом одни стройматериалы валяются. Битый кирпич положение разнообразит. Спасибо ему. Если бы не он, вообще бы жуть сплошная была.

А. Битов сказал, что после 70 лет можно уже ничего не бояться.

Ну-ну.

Старые песни о главном.

Где ж ты раньше был, целовался с кем? – например. Очень хорошая для исполнения песенка.

Их глубокоотсутствующее уважение, их сверхпустозначащая оценка ничего и не стоят. Это как если бы пустое место, с какого-то перепугу наполнившись и очнувшись, сказало ни с того ни с сего: “А писатель теперь ничего не значит!” Да умолкни ты, пустое место вихлястое! Мало тебе разве своего молчания и своей пустоты? Ну на тебе тогда, ненасытное, вдобавок еще и ничейности. Ничтожеством также можно с избытком снабдить. Уж молчи, несчастное! Не для того ты рождалось, чтобы оценки давать, мненья жевать, а для того, чтобы ничего не иметь. Твое самое место – отсутствовать. Вовремя блеять про хавать хочу. Вот это ты смотри не забудь. Иначе совсем пропадешь.

Тайваньчик очень уважаемая фигура среди нынешних деятелей искусств. О нем была огромная и добротная передача на телевидении. Уважаю легальные авторитеты! Точнее, как сказал покойный С. Аверинцев: я вообще уважаю авторитеты… легализованные. Так будет все-таки правильней, не по-кухонному, как я второпях брякнул в порыве столового энтузиазма.

Говорили в основном, конечно, Кобзон, примкнувшие к нему и сам виновник торжества. Я, как всегда набравши полнехонький рот слюны, промолчал в уголочке, дожидаясь какого-то особого бараньего кушанья с узбекским добавлением, оказывается, бараньих хвостов. Так как баранину обожаю больше всего на свете, просто ум вместе с ней отъедаю мгновенно, и от преждевременного аппетита язык свой успел проглотить. С бараниной я навеки, как старая дружба народов.

Да и чего говорить, все и так уже сказано, пусть многоуважаемый Тайваньчик теперь свое скажет весомо. Он сможет. Баловаться постмодернизмом Тайваньчик не особый любитель. Тайваньчик и народ – близнецы-братья. Да здравствует величественный наш электорат, покрывший себя вечной славой позора!

Подлое выражение: тратить деньги. Чуть менее подлое: зарабатывать деньги.

Замечательный режиссер Павел Лунгин сказал: у нас деньги зарабатывать – одно, а работать – другое. У нас только очень хорошая видимость капитализма. Так он примерно сказал. Попадая в самую точку. В самую сердцевину нового бродячего призрака. Но хоть бы призрачку хны. “Теми, кто хорошо зарабатывает, надо восхищаться”. Это ведь не кто-нибудь сказал, а Алсу, авторитетам нужно верить, так как в них всегда есть что-то бесспорное… и легализованное.

В прилично крупном Саратове нет ни одного издательства, чтобы выпустить хоть малость приличную книгу. Да это же гуманитарная катастрофа, родственная бедам где-нибудь в Сомали! Я катастрофы сразу в лицо узнаю. Срочно высылайте нам спальные места. А желательно – целые спальные районы. Грузите книги бочками. Апельсинами зажрались. Тчк.

Я дорвался наконец до бесплатного. Им оказалась, как ни странно, моя бесценная якобы жизнь.

Начало уже проявляться во мне ехидство. Признак огромного жизненного выздоровления. Можно теперь поступать с жизнью насмешливо, выбравшись из-под ее развалин с множественными обломками черепа и других запчастей – когда агрегат свой собираешь, остаются, как всегда, лишние. Даже не знаешь, куда девать, а выбрасывать жалко, все-таки свое. Авось пригодятся на запасную жизнь. Завел специальную коробочку для собственных винтиков, так как с каждым днем их все больше и больше, откуда-то прибывают. Со временем сконструирую новую жизнь, механическую. Кря-кря она говорить будет. И наверняка чего-то еще. Я догадываюсь пока лишь слегка.

 

Сытое эдакое, пузатенькое объявление: СТАНЬ НОВЫМ ЧЕЛОВЕКОМ!!!

Извините, старого-то девать некуда.

Все хожу и незаметненько по сторонам выбрасываю, вроде пустая бумажка в руках очутилась. Никак от ладони не отлипнет, проклятая. Приходится площадно выкидывать, средь неодобрительных или презрительных видов прохожих, которые лицами громко советуют мусор здесь не выбрасывать, много-то особенно не распространяться.

В России что-то ступить негде стало – всюду битое выпитое стекло да чья-то выветренная в прах требуха, не то собачья, не то получше. С костями дело также обстоит не хуже.

Говорить теперь не дают, моментально тебя прекращают и за тебя же тебя укорачивают, резко словесность в распространенных просторах сужают. За тебя в двух словах все обсказывают, за тебя все легко договаривают. Разъяснят моментально, что ты косноязыко так долго, мычательно имеешь в виду. В нормальную лакомую мощь роскоши человеческого общения поговорить стало негде и не для кого. Один фонарный столб, нарвавшись сдуру по дороге в сообщники, чего-нибудь снисходительно выслушает через пень-колоду, кривя презрительно деревянненьким ртом. Но лучше бы и не попадался, и не слушал ничего, остолоп. Так и так переврет все исключительно. Лишь чуть подобросовестнее других собеседников. Не совсем ведь он без сердца. Кто-то же воспитывал в нем одинокую, чуть смущенную душу.

Сегодня ночью приблудный таксист Гайто Газданов заезжал к ночному сторожу Володину В.

Поговорили.

Прошлись по всему более-менее существенному, хотя ходить посторонним всеми имеющимися инструкциями громко возбранялось. Но брань мы пропустили мимо ушей. Таксует Газданов на “копейке”. Уже достижение. А то была совсем никудышная тачка, наподобие колымской. Активно позорила внешний вид человеческий. И где только Гайто раскопал такую, имея лишь заочное касательство к золотому краю?

Обещалась в следующую смену поломойка Цветаева, которую за полы по многу раз отовсюду просили. Жду, а то что-то многие натоптали. Тряпки отжимать у меня еще есть силы, это я дохляком прикидываюсь для отвода глаз нечистой силы. Только бы начальство не застукало, а полы мы намоем до лихорадочного блеска – глаза будут утром подскальзываться над изумленными ножками порхающей клиентуры!

А больше лишних сюда никто не заходит, я очень строго служу, как велели. Ну иногда впускаю этого сумасбродного Хлебникова с гиблым матрацем стихов. Этот Хлебников, насквозь иссочивший собой местные наши дожди, все топчется, толчется, чего-то все наборматывает за потусторонним стеклом. Аж любопытно станет. Как тут не впустишь? Сумасбродный-то он сумасбродный, а тихонечко вдруг переночует – и, гляди, его уже нет. Тише воды он, Велимир. А следы его беспорядочного стихового мешища я в совочек быстренько замету, проблем никаких. Раз – и как ничего не бывало. Это в сторожевой службе самая простая часть дела. Вот выводить нетверезого Олешу с дико пьяным Скотти Фицджеральдом – это да! Пропащее, доложу я вам, занятие. Трудно позавидовать их компании. Да почти невозможно. Муки мученические все эти сопли-вопли терпеть. В ход пускаю кнопку тревожного вызова, чтоб непризрачные ребята прибыли и во всем лучшим образом разобрались.

А рядом боксует с мартини готовенький Хем, под мышкой припрятав для теплых бесед проституточку Кэт с базара старинного Пешка, а то и с Б. Казачьей самой, толком не разглядеть. Ужас вообще, что творится! Волосы дыбом встают! Глаза пылают и поминутно выскакивают из затеснивших орбит! Скрытный, такой тихонький с виду бордельчик, где вынужден я быть вышибалой. А куда на такую вакансию со слаборазвитыми, практически зачаточными и интеллигентски дохлыми кулачочками? Вот и крутишься, как змееватенький ужик. Где хитростью, где лаской, а где и сам натурально ползком, изображая на личном примере направление выхода некоторым особенно ревностным посетителям, страстно выхода не находящим, а то и в открытую отвращающимся таковым. Вроде выходов и покиданий для них не существует. Вроде они даже и не знают, что это такое – покинуть немедленно помещение, между прочим, служебное, оно для развратов не создано.

Тепленькое общество за обыкновенье взяло по вечерам собираться, нечего сказать… Что-то слишком уж зачастили. Хоть увольняйся. Совсем эти литературные братцы достали! Дым, конечно, к утру стоит коромыслом, можно вешать топор. Со дня на день жду увольнения за собственные призраки, в которых ни сном ни духом я не замешан. Клянусь вам всей запредельной вахтерскою честью – я прилежно служу, цех сторожей не позорю и в этих гулянках и свистоплясках я совсем ни при чем, хорошо, если крохи какие мне кое-когда перепадут. Это призрачки вовсю распоясались. Нашли себе место оттягиваться и отрываться, как будто в иных местах развлечений мало! Но их попробуй тронь! Все другие сонмы химер и теней тотчас в их защиту припрутся… Немедленно стрелка. Разборки. Неумные лишние трупы. Прошу мне доплаты за вредное производство, бездонну литровочку еженощного молока.

Наконец-то я скоро приходить буду в гости без голодного блеска в недавних заиках-глазах. Я глядеть на вас буду глазами сытыми, но беспредельно участливыми, неотразимыми. И никуда-то вы от меня не денетесь. А то ишь какие, привыкли быть отсутствием глаз моих! Так каждый сумеет. Но так не пойдет. В рыночных отношениях столь пусто хорошие дела не делаются. Я вас все равно реализую. На доходы обрыскаю нереальную для меня теперь совершенно полуденную Тавриду. Я изыскал достойные средства для жизни немножко живой. С работой успешно справляюсь, и ночами по инерции трудоголя, в отсутствии алкоголя. Пора выходить мне на новый уровень. Сумею владеть неограниченным оперативным простором. Созрел я для менеджера по особо крупным несчастьям. Доверьте, я справлюсь, прибыток тогда потечет очень бурной рекой. Отгрохаем офис, и сеть магазинов раскинем, и счастьем затопим эту чью-то чужую страну.

Клянусь всем верным своим отчаяньем, в вашем доме не напишу больше ни строчки. И водки там больше не выпью ни на букву, ни на запятую. Отрекаюсь смотреть вам отныне прямо в глаза. Ваша ложь из глаз ваших меня уже не уловит.

Уведу глаза от вас далеко в сторону. Их вы точно теперь не настигнете, вряд ли сыщете промельковые их следы. Средь прострации необитаемых пространств затеряю незримые миру глаза. Им там хорошо будет, удобно. Они, может быть, наконец-то себя обретут.

Не бездарность ли главное качество человеческого сердца?

Нет, не бездарность. Все-таки доброта.

Бездарность занимает почетное второе место.

Что ж, совсем неплохо. Делает уже успехи.

 

В любом мужчине сразу заметно отсутствие женской руки.

Почти в любой одинокой женщине заметно грустное отсутствие мужчины. Но не так сильно. Промельком.

 

Если уступать человеку уже не хочется – значит, и не осталось настоящего чувства, которое бы с ним связывало надежно. Значит, все правильно. Так и надо. Нужно быть просто честным по этому чувству – и следовать по его разрушительному пути до конца. До полного личного краха. До новой победы зарождения свежего чувства в ком-нибудь другом, до времени отчужденном. Нужно всегда в себе держать наготове этого будущего незнакомого человека, который захочет откликнуться живо на твое опустошение, чуждость, на твое отсутствие и явную твою, безмерную пустоту. Следует всегда подготавливать в себе того человека, который потом примет тебя – а вскоре и он непременно, непременно появится. Сам собой возжелает материализоваться из твоих ожиданий.

Ведь наши любови так коротки, мимотечны, надо готовым встретить их отсутствие – мужественно, лицом к лицу, пропажа в пропажу, исчезновение прямо в исчезновение.

 

Это был тыщу лет близкий мне человек, который в жизни не пошевельнул для меня пальцем. За это он и был мне близок тысячу лет. Но на второе тысячелетие я его не возьму. Тут помогать нужно будет серьезно, топать каждому своими ногами. Все-таки возраст, суставы, от условий существования квадратненькая почти голова… Дальше тащить его на себе я не смогу. В грядущих столетьях Боливар двоих не выдержит. Извините, отвлекусь на минутку… Да, так и есть – я застрелен… Что ж, остается себя лишь поздравить – наконец-то свободен! Ну, скачи что есть духу сквозь просторы безлетий! Есть куда теперь без препятствий скакать.

В России водка – это отдельное серьезное дело, которое ни в коем случае нельзя отвлекать или, чего доброго, развлекать другими занятиями. Иначе будет нанесен непоправимый урон всем делам кряду, даже самым отдаленным и не имеющим никакого касательства. Весь строй бытия окончательно перепортит простое отвлечение от сурово призывающего к священной жертве сорокоградусного, очень распространенного у нас Аполлона. Не балуйтесь понапрасну строгими вещами, не зарывайтесь! Не то кавардак иль кирдык, а могут и вместе, они меж собою знакомы давно. О чем-нибудь обязательно уж против вас сговорятся совместно. Так что не озорничайте другими делами, когда стоит на столе иль в кустах водка. Только пейте. Только закусывайте. Только не материтесь. Ведь это последнее дело вообще. Скорее всего, подзаборное, по сути дела уже неземное.

Есть и другая сторона медали. Оказывается, если водку не алкать, половины тягот жизни как не бывало. Причем тягот самых муторных, углубленных, экзистенциальных. Очень это трудоемкое ремесло – быть одной гольной водкой. Это тяжкий неквалифицированный труд, пусть и широко уважаемый. Главное тут – не дать себя соблазнить уважением. Не надраться из любви к ближнему.

Россия только прикидывается, что занята капитализмом и его распространением на своих, прикидывающихся постоянно чем-то другим территориях. В действительности она, как всегда, занимается другими делами, в основном темными. Их сразу не назовешь, не определишь, не уловишь. Это дела очень призрачные и летучие, но насквозь свои. С ничьими делами их никогда уж не перепутаешь.

Капитализмом она только балуется, немножко шалит. Потом придумает что-нибудь получше и заковыристее для игр на свежем воздухе и в кондиционированных помещениях. Побаловаться Россия любит. А то жить здесь просто так скучно, во все стороны бесконечно длинно. Тоску навевать на себя зачем? Не креативное это занятие.

Шел я обедать говяжьею печенью. Вдруг среди улицы всплыло запредельно усталое отцово лицо – изможденное крестьянское лицо вечера. Сколько раз я в детстве это лицо видел таким, не придавая ему никакого значения… Жалко… Беспредельно жалко. Кажется, это я огромную часть работы не выполнил, чтобы облегчить его надрывы. Кажется, это я вверг его в крайнюю усталость… Теперь нужно успеть сделать много, чтобы отдохнул он побольше, вошел в свои силы. Не торопись теперь, не торопись, я все за тебя сделаю. Пусть разгладится твое лицо наконец где-нибудь, хоть когда-то.

Мы приходим в мир, чтобы выполнить свою часть работы. Примерно так обозначил долг человеческой судьбы Нансен.

Молодые лучше стариков. Чехов.

Смотря какие молодые и смотря каких стариков.

Смотря в какую эпоху.

Во времена Чехова, может, и так. Во времена не Чехова, может, и не так.

Тут многое зависит от старчества или молодечества самой эпохи.

Как уж она соблаговолит предпочитать. Куда захочет любовь свою преклонить. А мы всей торною массой тронемся вслед за ней, по пятам ее великаньих чувств. Думая самонадеянно, что это мы сами идем.

Музей искажений

Да, представьте себе: уникальная форма засери. И такое бывает.

Этот человек, полюбуйтесь, зачаточная форма чудовища. Нередко случается, эксклюзив тут и не валялся.

А вот данной особи человеческой, под лиловой этикеткой, мы должны быть по гроб жизни благодарны за то, что выше глупости она ничего не ценила. Если б эта запредельная особь распространяла свои ценности чуть выше, многим из нас мучительно бы непоздоровилось, – мнения ее столь превратны и хватковертки, что могут и сквозь толщу глыбистой смерти досягнуть вполне живым омерзеньем. Держитесь немножко сторонкой, музей принимает все меры по нейтрализации этого потустороннего влияния.

Сей индивидуал – человек, лишенный оттенков. Этот не может быть даже дебилом, когда он по какой-то причине не очень дебил. Несдвижимый человечище, в своем роде матерый, – мертвее он скуки. От него в помещениях мухи радостно дохнут, и по статье “истребление мух” наш дырявый бюджет не страдает, хоть с этого боку есть зримая польза, вон смотрите – целые гибели и загробно радостных мух. Его бояться не стоит: он в фазе оцепененья, на месяц впал в идиотию неприятия действительности и намертво затворился в себя, не достучаться, все попытки обречены на провал. Но весь следующий месяц остерегайтесь, он будет, напротив, в бодрой фазе хваткой идиотии. И не удержать его, не смягчить, никакими хитрыми коврижками и обводными посулами не задобрить. Теперь здесь все попытки окажутся обречены на провал. Масса посетителей и ни в чем не повинные экспонаты, к большому нашему убытку, будут всплошную захватанны, не поспеваем оттаскивать и отчищать, стационарная химчистка встает нам в копеечку. А заменить его никоим образом невозможно – нас спонсирует его нефтяной племянник, вот экспонат и позволяет себе много лишнего, отрывается по индивидуальной программе. Эх, если бы не наша бедность, мы бы в момент скорректировали его поведение, он бы у нас как шелковый себя вел, только кланялся да благодарил. Хорошо еще, что сейчас ничего не слышит. Эй, тумба, тумба, эй, ваше преподобие, господин истукан! Видите – глухо, как в танке. У-у, тутанхамонище недоделанный, как же ты опостылел, всю жизнь в отраву мне превратил! Глаза бы тебя не видели ближайшую тысячу лет…

Посмотрите направо. Глубоко задумчивая стела под многообещающим названием “Всюду жизнь неземная”. Мечтали по привычке назвать “Весна идиотизма”, но курирующие инстанции посчитали некорректным ударять точным названием по младшим, не совсем блестящим степеням умственного развития; идиотизм ведь не виноват, что он слаборазвивающийся. Его следует уважать через силу как младшего, лишь слегка несостоявшегося брата по разуму. А он приложит все усилия к исправлению, гуманистический шанс всегда давать надо, на то мы и люди.

Посмотрите налево. Нервно-паралитического действия человече. Прошу любить и жаловать… Ой-ей! Осторожней! Как бы ваше ротозейство вам боком не вышло… Где спасения средства – противогазы? Всем срочно залезть под лицевую резину! Всё она, наша непредусмотрительность… Вот нельзя, нельзя же так опрометчиво дышать!

Такая у нас сегодня получается насыщенная, отрицательно познавательная экскурсия, приятная от обратного. Еще не вдохновились для дальнейшей жизни? До чего ж ваши желания в безобразиях ненасытны! Пожалуйте в таком случае в зал особых случаев, а затем в зал, где мы коллекционируем молчания и сопутствующие им редкие явления. Ну а напоследок, так уж и быть, предъявим вам панораму непредвиденных смертей. Но предупреждаю: оттуда кто не выйдет – музей ответственности не несет: там протекает естественный процесс. Ищите тогда виновных по ту сторону бытия. Что же вы заранее-то разбежались? Эх, народ… Прыткие какие! Отведать смерть до отвала разве не развлечение?

Что такое в человеке Я? Со стороны кажется – большое ничто.

Перед жизнью все равно не надышишься. Перед смертью – не намолчишься.

К кому мне пойти, куда? К себе я, кажется, уже заходил. И что из этого вышло? Вы же видели… Ах, да, простите, вы и меня-то не видели: я только мелькнул…

Я мелькнул, и вы не успели ответить мне хотя бы непытливым промельком ваших вне сомнения удивительных глаз. Где б устроить очную встречу для наших мельканий? Как заставить их друг дружечку не бежать?

Я весь исцарапался, оборвался, я кровоточу.

Откуда я лез?

Из самого себя хотел выползти.

Только еще хуже в себя вполз. Так глубоко заплутал в себя, что не знаю, где мой север и где мой юг. И ниоткуда не встает мое странно пропавшее солнце.

Ни ау своего не слышу, ни младенческого былого агу. Только шорох шагов, только сбивчивый призрачный шорох. Лишь мелькает моя исстремленная тень, лишь стучит учащенно мое очужалое, дикое сердце.

Теперь мне уже не понять, где я нахожусь. Я потерял всякое представление о местности, какую всю жизнь собою являл.

Мне не выбраться, видимо, ниоткуда.

Отныне быть гиблой, потерянной местностью, перестав помнить в себе всякого, даже самого приблизительного человека?

За что ты меня покинул, прошлый, настоящий и будущий? Вернись, все тебе прощу. Пить буду бросать даже в прошлом. В будущем же – бросил давно.

Очень важно, чтобы в человека впадала какая-нибудь река. Чтоб человек был хотя бы маленьким озером, даже болотом.

Такая тишина, волшебно просквоженная осенью тишина вдруг проступила всеместно…

С чего бы это?

Вы знаете, это я перестал роптать. Кажется, навсегда.

Ну не водится больше за мной такая блажь – заунывный бред ропота.

С сего мгновенья и далее я только буду беззвучно помалкивать про себя, обильно заготавливая многие тихости впрок, для будущих щедрых, сверхдлинных молчаний.

Ну что мне сказать еще вам? Оставьте меня в покое, в блаженном состоянии равновесия с собственным исчезновением. Ведь я могу теперь проронить только ненавистное свое молчание. А его вы уже слышали множество лет. Нет смысла твердить его дальше. Нет нужды распространять его во все будущее. Лучше истратить будущее по прямому своему назначению – когда-нибудь быть, хотя бы нечаянно произойти.

Не жалей себя, иначе без сроку погибнешь. Посмотри, сколько людей исчезли из поля зрения жизни, лишь только обрекли себя на собственную жалость. С помощью ее они подписали себе приговор, думая, что теперь-то спасутся, полагая, что уцелели разом на все свое будущее наперед. Ан – убиты собственной жалостью. Которая не соизволит вас даже похоронить, проводить в последний путь, бросить горсть земли в лицо вашему будущему праху, что не сможет уже отвернуться от летящих прямо в глаза хлестких комьев – не столько прощальных, сколько обыкновенно земных, преисполненных горячей кинетической злобы.

В конце девяностых мне только один раз выдали месячную зарплату Директора Неверкинской картинной галереи обширным запасом водки. Потом экономика смилостивилась надо мной – резко наладилась. Стала задаривать меня другими напитками и наедками. За счет поправки экономики и я в весе массово приударил, стал ширше себя обычного. Не остался внакладе, стремительно паразитируя на ее росте. С тех пор морду я наел окончательно и бесповоротно. Никогда так не наедал и уже вряд ли наем. А если наем, то это будет другая морда из другой совершенно истории. Тогда во мне вы меня никогда не узнаете, что не будет, конечно, потерей ни для кого, кроме моего тощего, все вздыхающего запоздало по пирогу прошлого. Будучи инкогнито, отошлю ему от личных щедрот три кусочика колбаски, правда ливерной, ну ничего. Любую схамкает на лету, только подбрасывай ему кусочики из грядущего.

Мне близок лишь человек, загнанный в угол. Ему-то уж всегда помогу со своим углом. Из чувства глубоко охватившей нас родственности, тесной близости.

Нужно в жизни всегда настраиваться на худшее, а ждать от нее всегда лучшего. Тогда что-нибудь да выйдет. Хоть самое худшее из немножко лучшего. Или, как водится, – ничего. А это уже очень хорошо, просто замечательно, так как этот результат не вполне отрицательный и заметно заглядывает в лучшую сторону.

Писателю нужны потрясения, чтобы наконец-то прийти в себя и с потрясенной ясностью взглянуть на окончательно трезвые вещи, в отвращении уже отвернувшиеся от него, не нуждающиеся в колеблющемся человеке.

Этот писатель только кажется конченым. Он так и не начинался.

Очень уж удобно быть конченым. Выгода в наше время здесь бывает прямая, большая, как далеко расстелившийся путь, ведущий во все стороны разом.

Человек, в котором слово ведет себя всегда непредсказуемо. В других местах оно слово как слово, любо-дорого с ним дело иметь. А в нем – нет. В нем, брат-слово, не шали. Среда не та. Редкое слово в нем само себя узнает и вылетит неповрежденным обратно. А так будь добро слово через задний проход. Через толстую кишку, тебе говорят! Из меня обратно дорожка там пролегает.

Да не умру я прежде времени, не хлопочите вы так! У меня нет возможностей на такой дорогой вам подарок. Вот если подзаработаю, подсуечусь. Но это нереально – средь убыточных целиком дней моих. С ужасом думаю о том времени, когда бог весть чем за жизнь придется расплачиваться. Тут три кусочика колбаски погоды не сделают. Пусть и присланные на подмогу из прошлого.

Все основательнее кажусь себе пустеющим стариком, у которого кто-то изжил украдкой жизнь, и он не помнит, было ли это с ним или с кем другим, не уверен, что он вообще когда-либо жил. Так что-то – где-то, когда-то, с кем-то. И – мельком всё, стремительным промельком. И – мимо всё, мимо…

В своей жизни я был лишь проездом.

А может, это и к лучшему? Не замусорил остановок, не обложил никого придорожным матом, не оставил огрубелых пеплов кострищ, ни одному дереву не соврал, глядя неутолимо в его божественное лицо, обрамленное текучими зелеными космами. Вот сейчас, уже сейчас оно скажет свое лиственное, пошевельнувшееся в кроне слово. Прошу тебя, дерево, заговори. Сразу легче станет, по себе знаю.

Неприбытие

Старость – это гавань, в которую он не прибыл.

Что-то случилось в дороге.

Ровесники долго ждали его, меря ложным старческим шагом берег пристанного моря, обшаривая гаснущим взглядом горизонт, чтобы обнаружить точку его приближения. Но никакой точки так и не произошло.

Потом ждать стало некому. Тропинки, проторенные ожиданиями, затянулись тоскливым безлюдьем, похожим на бредущий вразброд бурьян.

Лишь однажды он наведался к призракам их ожиданий, но не смог понять, как сильно он опоздал. Он даже не знал, что давным-давно был ничуть не состарившимся призраком, сбереженным неведомою причиной в первозданной целости. Только думал растерянно неким скитанием мысли: кажется, некогда мне очень нужно было сюда зачем-то попасть… И напоследок оглядел с распирающим его изумлением эту покинутую всеми невзрачную местность, сплошь поросшую дикой тоской: что же могло здесь привлечь меня раньше, когда я еще не знал, что эта местность существует?..

От его непозволительно явного изумления шевельнулась трава абсолютно внемирного вида. Потом местности отчего-то не стало. Лишь море давне шумело. Лишь его, отсутствующего, по-прежнему здесь не было, не бывало.

Как будто бы западающие вовнутрь духовно глаза. Неотлучным напряжением мысли их тянет туда, глубоко в заглазье, в потаенные помещения раздумья. На поверхности остаются хмурая сосредоточенность, неприятно застывший взгляд и отсутствие всяких признаков того, что эти глаза – еще живы.

Сто мыслей у меня в секунду. Вернее, одна только единственная завалященькая секунда в сотне мыслей. Даже, извините, просто мгновение. Простите Христа ради за умышленную трату не причитающегося мне Хроноса. Со временем разовью средь областей ясновиденья смирные способности нестяжательства времени.

Я истекаю годами, как кровью. Но реки многих лет нашли во мне свое устье. Сколько времени понадобится, чтобы скончаться мне от годопотерь и выжить от годоприобретений? Ответ в конце задачника.

Опять вляпался в прежнюю незадачу! Всегда эти головоломочки с резервуарами и “из пункта А в пункт Б отправился… а ему навстречу!…” – ужас чистой воды. Ужас священный, невыразимый, как начало войны. Уже с шестого класса, если прямо не с пеленок это начало войны было. Как только возникал на горизонте моем резервуар или пункт А, даже еще и не дрогнувший, не тронувшийся в направлении Б, с моими мозгами случалось что-то критическое, а нервы малодушно сдавали. В напрасном уме, беспорядочно толкущемся средь собственных смятений, я заранее видел всю неразрешимость этих проблем, совершенную несбыточность наливаний и чьих-то прибытий. Я смутно догадывался, что никто никуда не придет, встреч не будет, так как смысла в том слишком мало, и ничто никуда сполна не нальется, кроме всегда готового на полноту граненого стакана вина. И тупо вляпывал себя от самопропажи в не существующую пока молодцеватую краснорожую двойку, теряясь попутно в непоправимой бездне алгебраического бытия.

От безысходности очень любил всеми широко имеющимися в моем распоряжении иезуитскими и плутовскими способами подгонять решение под ответ в конце той великой Книги Цифр. Я практически вынуждал ответ всеми правдами и неправдами сбыться. А как же! Жить захочешь – сбудешься! Можно сказать, припирал его к стенке, загонял в самый угол. Деваться ответу было решительно некуда, поневоле, голубчик, сходился с тем, с чем надобно было сойтись и без ропота быть. Иначе нельзя. Труба. Из которой вытекает. Она все зальет по условиям задачи, а также помимо них.

Ювелирной подделкой ответов занимаюсь с тех пор всю сознательную жизнь, избрав это занятие своей основополагающей профессией, которая кормит неплохо, лишний целлюлит брюха живота убрать бы совсем не мешало. Великолепную науку я извлек из задачника! Науку пусть и косвенную, но зато неисчерпаемо выгодную, а главное – ходовую. Хотите, и вас под ответ подгоню? Ну, держитесь! Хочешь жить – умей вертеться? Не подмажешь – не поедешь? Дважды два четыре? Человек человеку крокодил? Не обманешь – без штанов станешь? Нет, что-то вы не сходитесь. Наверно, вы попали сюда из другой задачи. Придется вам пойти разрешиться в ином месте. Просьба освободить пространство данного примера для моих дальнейших манипуляций.

В две тысячи лет мне будет все равно: 1) кто я и 2) кого любить. А в пределах этих смехотворно мгновенных и нищих годами 80 лет извольте чувствовать внятно мою крайне пристрастную страсть! Не то выйдет много лишнего. Мое дело предупредить, и будь что будет, так как в страстях я бываю чуть пошире зримого мира, за что следует превратно, но не очень громко благодарить одного из моих прадедушек, ибо и оттуда он может услышать и занегодовать. Понесутся тогда клочки по закоулочкам, полетят тарелки, в те времена еще не летающие, с невозникших вокзалов пойдут поезда, еще не ходящие, отдадут честь пионеры, вовсю честные и нерожденные, встанет из гроба дедушка Ленин, ни на прищур не зачатый… Много-много истории пойдет кувырком, если громко на годы назад что-нибудь неожиданно брякнуть иль неуместно вдруг кашлянуть. Средь годов с каждым чихом нужно быть осторожным. Не зря на столбах пишут: не влезай – убьет! А это ведь годы, а не столб. Они похлеще шибанут, не на одну смерть вперед.

У меня не осталось даже жалости, чтобы погладить болящую мать по голове, растерянную, жалкую, вышедшую из ума мать.

Может быть, это мое неуменье себя как-нибудь со мною пройдет и тихое повиновение жалости само поведет мою повинную руку? Еще стесняющаяся быть жалостью жалость. Еще не жалость – а стыд ее отсутствия.

Так давно пишется эта прóклятая и проклявшая меня повесть… По-моему, она старше меня стала. Весь мой век по крупицам смолола и меня давным-давно подытожила. Я напрасно копаюсь в уже отлетевших, наверно, годах… Вскрытие показало лишь два-три уцелевших мгновения (в хорошем состоянии) да несколько одиозных внутренних органов, впрочем, ни к чему не пригодных еще на протяжении жизни, где-то продолжающей между тем в срочном порядке записываться…

Голос, когда я в нем нуждался, был где-то в другом месте. Марио Ланца.

Та же история с беглым голосом и у меня. Чего он мечется, пустоброд? Что ли я ему не достойный орган, уж и не вместилище никакое?

Зверски мало я написал. Убить меня, естественно, за это мало.

Этим вплотную и занимаюсь – естественным своеубийством. Убиваю каждый день, всерьез я взялся за это дело, так как ответственный. По капле выдавливаю из себя смерть вместе с рабом – чтобы наподольше и той и другого хватило. Потому что если не будем экономить даже в малом, скоро всю страну разорим и вместе с водой выплеснем ребенка, а заодно с ребенком, как частенько у нас водится, что-нибудь наверняка еще очень большое, возможно, и целое будущее.

Я эмпирический пустовед с лирическим, должно быть, уклоном. А вас как по существу зовут? Как изнутри вас кличут? Да это чего же вы взялись мне молчать-то?!

Несвобода

На этом огороде сразу видно – жратва посажена. Не будущие нежные лакомства. Всё впритык, с грубой жадностью до каждого праздного сантиметра земли.

А я люблю нетесноватые угодья.

Люблю, когда растениям есть где расправить плечи и повеселевшие взоры.

Ведь я и сам, дорогие растенья, устал произрастать в непомерных теснотах. Вы знаете, как хочется видеть себя вольноотпущенным корнеплодом странноприимного образца! Просто до нестерпимости. Даже не представляете всей жгучести этого моего заветного желания. А я вот такой… Мучительно внутри себя свободный, уже спелый. Со дня на день могут напасть червячки, изгрызть меня подлыми черными ходами. Рынок может решительно пострадать от моей недостачи. Прошу поскорее всем миром соборным сдавать, сдавать и сдавать меня на склады, в сжатые сроки и без потерь. Объявляю себя горячей полевой страдой. Обещаюсь уродить хорошо, на два центнера с га больше обычного и на три против прошлого года, если будет в истекшем году жесточайшая засуха. Но до прошлого года еще надо бы как-то дожить. Дайте грядочку мне полежать, что-то долго мне стало.

Мне же от вас ничего совершенно не нужно, милая вы женщина. Всё, что мне надо, я могу найти мимо вас. Всё, кроме сияния вашего. Кроме вас.

А это и значит – ничего не найти, за исключеньем пустого, ни на что не пригодного мира. Так что лучше уж вы отыщитесь, покуда я цел единственной мыслью о вас… Что вам стоит откуда-то поторопиться? Вы возьмитесь, пожалуйста, откуда-нибудь.

Не помню, где это читал: во время войны кто-то из немцев, обследовавших русских девушек, угнанных на запад, сказал обреченно: “Мы этот народ не победим…” Немец вдруг наткнулся на странное и непреодолимое препятствие – все русские девушки, как на подбор, были девственницами. Слабости были редчайши, их встречалось арийскому зренью до обидного мало. Здесь прорех в обороне не наблюдалось практически никаких.

Все-таки главное богатство в России, помимо литературы, – это наши по-прежнему совершенно бесценные женщины, как ни отверчивайся. Наши во всех отношениях великие женщины – начиная от девяностолетней бабки, безумной уже на почве всей жизни, и кончая распоследней проституточкой с какой-то вечной, неодолимой пропажей в глазах. Даже без этой пропажи мы Россию давно бы потеряли, мужуков за ненадобностью распустили бы по сторонам: пропадайте как знаете, ненасытные глоты… ну и сволочи, само собой.

И не подозревают, какая они драгоценность, и не знают за собой мало-мальской цены, наши безмерно двужильные русские бабы, глядящие будто из другого уже мира, что-то пытающиеся все-таки высмотреть в нас печально и чуть с укоризной – оттуда, с неглянцевой, с обратной стороны нашей жизни…

Если бы улицы не были полны женщинами, незачем выходить из дому. Бессмысленное занятие – шагать по напрасному миру, порожним взглядом обшаривая небывалое, сдвигая инопланетно с дорожки видения палой, запредельно нездешней листвы. Как быстро умер мир в отсутствие женщин, как странно он умерщвлен их небытием! Взгляните же кто-нибудь из вас сюда, в стынь и немочь осенних улиц, сделайте что-нибудь прежним. Всё устало без женских глаз быть не собой, слыть – ничем.

Тысячу лет не подавал женщине пальто, не помогал выйти из трамвая, не сквозил в утешение прикосновением по ничьему лицу, не говорил обреченным, в себя не верящим шепотом: ты усни, любимая, ты бестревожно усни…

Тысяча лет в этом году исполнилась. Ровнехонько. Год в год.

Последний раз что-то такое брезжило во времена монголо-татарского нашествия, но тогда было не до того… Тут же злой монгол на полном скаку без всякой нежности снес башку мне за вольность и шепот, за мою пред тобой безоружность. Я тогда обращался к тебе, дорогая моя незнакомка… Неужели с тех пор всё теряю тебя?

Не печальтесь, пожалуйста, Елена Анатольевна, голубушка, я вас очень ранимо прошу. Не печальтесь, Леночка, не грустите, вот и мне становится чересчур. Нельзя иметь при себе столько отрицательных эмоций, госпожа Голубовская! Слишком открыто и полно ведете себя, тут и милиция остановит: в особо крупных размерах ношение запрещено. Поймите же наконец, с вашей стороны это опасно – угрожающе много печалиться так, выглядя при этом на 32… ну, с небольшим, может быть, хвостиком… года и имея во все сиянье лица и глубоко в глазах неоценимую красоту. Немедленно замените печаль на присущую вам неизъяснимую всякую всякость!.. Хотя в ясной печали средь ясных глаз еще более вы очаровательны, неоценимы… Черт бы побрал меня совсем! Ну попечальтесь еще, голубушка Голубовская, пожалуйста, попечальтесь… Я вас очень прошу, что вам стоит – чуть взгрустнуть для меня… Мне сердечно так весело смотреть на любую на вас… на вас любую-любую. Рад премного вас видеть. Пропади пропадом все мое зрение, мне не жаль истратить его без следа на ненаглядные ваши, втайне святые виденья!

Если б знали вы, сколько нежности в безмятежном имени – Леночка… Ах, лучше б вам этого и не знать… Не то будет то, что сегодня со мной кряду несколько дней. Ночи также в смятеньи. Грустят. Всё не спят средь меня потихоньку.

Видит Бог, как чудесно хорошо у далекого уже иными краями Поженяна: не печальтесь, осыплется слива… Ну что же нам делать после осенних насквозь этих слов, чуть озябших… Что ж делать нам?.. – Опечалимся, как помолимся.

А еще: надоели муравьи с их неслышнолапостью… А еще, в исполнении Камбуровой: зеркала вы мои, зеркала, прокуроры мои и спасители… А еще: сдвинув белые полдни (отыскать утраченную ту в чужих людях книгу!)… В сентябре 1977 года Поженян стал моим пожизненным событием. Именно его книгу, не зная, чтó это такое, подарила мне моя любимая, с которой только на день мы сбежали в Томашув, а потом все закончилось, разом схлынуло – в той тихой зале, где все стоит теперь чужое…

Безмерно уважаю нежную душу Поженяна, она всегда была так прощальна. И Соколова – с безбрежным, неутомимо летящим сквозь меня снегом. И Самойлова – и память-снег летит и пасть не может. И неубитого Рубцова. И неповесившегося, вопреки факту смерти выстоявшего в районных неверкинских буднях Прасолова, корректора неверкинской районной газеты “Знамя Ильича”, – и над пропастью оврага только вкрадчивость глухая человеческого шага…И почти безымянных нынешних великих поэтов. Это только покойные бегло очерчены здесь, а сколько еще менее покойных, почти совсем покуда живых…

Сколько вас спасло меня! Я вами жив отовсюду.

Царствие вам небесное. Царствие вам небесное. Царствие вам небесное за царствие ваше земное, которое рассыпали в нас, раздали своей летучею милостыней.

Безбрежно уважаю безмерно нежные души. Стоит жить хотя бы ради того, чтобы когда-нибудь невзначай повстречаться с ними где-то в строчках ночи и застенчиво познакомиться, комкая в гортани непослушные и всегда другие слова, как обычно, случайно оказавшиеся там…

 

“Мы есть. Мы притихшая Россия”.

“Голос – это абсолютно живое существо”.

“Важно, с какой интонацией дружит голос”. Елена Камбурова, телеканал “Культура”.

Говорила о чистых голосах, которые служат несветлому. Великая она – Камбурова. Всю жизнь она мне пронзила.

 

Россия большая. Всех все равно не запропастите.

У нас всегда есть где хорошо убежать и дольше жизни не быть.

 

4 октября звонил поздравить первую любовь с днем рождения (вот и она уже старше неумершей Марины Ивановны). Побубнили что-то про прошлое. О настоящем – ни слова. Про будущее – молчок. Как будто его совсем уж и не было никогда, будущего…

Наши с ней внуки сегодня что-то молчали. Может, были не в духе.

Мало они предсказуемые – в новых поколениях редко чего разберешь.

Во всем городе самые знакомые люди у меня – статуи. Николай Гаврилович, Владимир Ильич, Сергей Мироныч, другие – как по пояс, так и во все ноги и выпуклы впередсмотрящие очи. Глаза бы мои на них не глядели! Осатанели глаза мои их мимо воли вбирать… Остатки приличного зрения они во мне выели, статуи. Цельнолитые причем, без дураков.

Зачем я только с ними знакомился? Юный был, замечательно глупый, о последствиях будущих встреч не задумывался. Вот и результат.

А как теперь раззнакомишься, если, чуть выйдешь, они тебе уже отовсюду кивают отрадно? Не терпится, похоже, человека живого увидеть. Вежливые до умопомрачения. Донельзя воспитанные. Все-таки дворяне, иль около того, не то что я, смутными сельскохозяйственными жестами улично и приблизительно им отвечающий.

Да и все-таки единственно знакомые, как бы родня в отдалении, братья троюродные по округе. Стараются знаться. Привечают. Обходятся ласково, спрашивают бронзово про как живешь, как жена. Здравствуйте, Гаврилыч. Давненько что-то не выходили… Температурили? – слухи бродили… А как ваши? Отчего ж так хероватенько? Спасибо. У меня как раз напротив. Понехероватей. Ну, он и рад-радешенек. Угол Радищева и Кирова. Что из этого скрещенья пространств, из взрывчатого гибрида несовместных имен может выйти – не знаю. Стою вот жду, Гаврилыч. Будь что будет. А все должное далеко у меня позади. Вон – почти целый город мой должный чудесно исполняет роль моей мурашками вдруг побежавшей спины. Только бы мимо меня не пробежала, волоча город бесценный на своем двужильном хребте. Без спины оставаться плохо, последнее дело, а без города моего – хуже некуда. Как-то оно не привычно, задаром тревожно. Да ты и по себе должен знать это. Особенно когда призываешь Русь к топору. Опасное это занятие, Гаврилыч, глубоко сумнительное. Топоры нынче стали ужасно навороченными, далеко в прогресс зашагнули, не в пример вашим узкофункционалам. Ну их, к едрене фене, топоры. Давай лучше споем, что ли, нашу, демократическую. Не спи, мол, вставай, кудрявая! А давай в траве сидел кузнечик лирично сбацаем. Или про осень из ДДТ ревмя проревем на всю замечательную, без памяти любимую нашу округу. Ведь народ все равно радовать надо. Так и так нас же с тобой двоих заставят. Все равно не отвертимся. Так что лучше запеть предварительно. И не всегда своими голосами, а желательно отдаленными и канючащими. Чтоб не сразу поняли, кого надо провожать отсюда пинками неудержимого благодарения…

 

Скрипичная музыка чуть студено сквозит во мне, привносит в меня всё новые непосещенные просторы. Приращивает иные территории беспошлинной нежности и приязни. Как я люблю видеть тогда существующий за окном ясный осенний день!

Равновеликие явления – скрипичная музыка и осенний просторный день. Взаимоперетекающие. Их перепутать совсем не трудно. Лишь чуть забыться… Лишь вдруг выскользнуть из мгновения и потерять себя, который не нужен, излишен средь этой льющейся сквозь тебя красоты, мучительно светлой, октябрьской и вот – уж небесной, небесной, не нашей совсем… Теперь сколь угодно долго смотреть можно из мира другого! Даже сам себе не помешаешь ничуть.

 

Кажется, нет ничего и никогда не будет лучше этих всегда простых и всегда великих окуджавских полетов: И на мягкое плечо, на вечернее, на Ваше, если Вы не возражаете, я голову склоню… Всегда последние полеты… И ты прощай, Экзюпери, и ты… Ничего такого никогда больше не будет. Дальше до скончанья времен сплошь пойдут одни тексты.

Откуда к нам явилось это вечернее, апрельское, переходящее уже в закатное небо ясное чудо – Окуджава? Куда оно почти бесследно ушло? Вот и грустно опять, Господи… Куда бы приютить очень узкую, изнутри неохватную грусть?

“Как боится седина моя твоего локона…” Какие умные жесты и слова у этой песни! А взгляд – еще лучше… Оказывается, был это любимый романс Никиты Богословского. Теперь отчасти понятно, почему эта песенка так выглядела. Но остальное в ней стало только еще большей тайной. Всё только смутнее стало, беспричинно тревожней. Как быть мне теперь?

Волга что-то хмурится на меня сегодня. Уж чересчур я осенний, что ли? Не верь, Волга, это ложные слухи. Я чуть даже младше сегодня тебя.

Смеркается на виду у Волги. Пустеет аллея. Волга за сумерками строго приглядывает! Палая листва бежит поскорей домой – а то мамка опять заругает. Куснуть в неохотку смеющийся яблока бок, посмотреть “Спокойной ночи, малыши!” – и спать, спать, немедленно спать, и чтоб мне не вертеться, мамка сказала! Кроватка уже заждалась. Того гляди сама уснет, не дождавшись никого, ничего.

Покойной ночи, былые деревья, покойной вам ночи огромной! Вот и она уже заждалась. Того и гляди – вздремнет прежде всех… Кто ж всех тогда уложит нас спать? Впустит всех в сновидения – кто?

Давно не слышал плеска волн, кажется, ровно целую жизнь. И вот на тебе – волны… Практически даром. Знай сиди и роскошествуй слухом.

Роскошествую.

Гуляем сегодня! На весь нынешний день, сдачи не надо!

Холодает. Октябрь мимошедший швырнул мне за шиворот свой нечаянный мусор прохожий. Наверное, смятый пакет от попкорна. Ну-ка, шевелением тыльным кожных покровов проверим, что там за чудный прибыток у меня на спине. Нет, увы, жвачку подкинул, теперь весь я к ней прилипну, в мерзавку втянуся, битый вечер придется от липучки меня отчищать, по еле чистым частичкам опять собирать, а мне обидно, не мозаика я. Вот проходимец – октябрь! Ну ничего, на следующий год настанешь – с тобой поквитаюсь. Брошу тебе, октябрь, за прохладный твой шиворот горстку смеющихся и разрумяненных слов.

Тополя с еще полной листвой у реки шелестят непрерывно, явно подражая Черному морю, о котором лишь понаслышке да по догадке.

Эх вы, баламуты! Совсем забыли, что стоите у Волги! Ну ничего, на следующий год я вас к морю свожу, если сам соберусь шелестеть. А пока подражали бы лучше мягкому топотку Волги, что толчется в осенних тревогах сама не зная куда. Ну вот, затопали, родимые! Перестарались… Уймите же свое ненасытное рвение! Пожалуйста, не так усердно грохочите ножищами, в шумы громкозвучно обутые. Народ ведь насмерть перепугаете, сумерки нервными сделаете. Вы ступайте бережно, вкрадчиво, как Волга вас учит чуять ноги свои под собой. Нет, громыхают что есть духу, дорвались до бесплатного! Медвежатники какие-то прут в охотку свою, а не прибрежные легкоступные тополя! А еще пирамидальные! Эх, эх… Ни стыда, ни совести у тебя со слухом не стало… Что ты слушаешь ухом бессовестно ложным? Твои верные слухи глядя на осень куда от тебя убежали? Что ты слышишь, думая, будто бы слышится осень? Что ты думаешь, слыша, будто бы призрачным шорохом осень крадется?

Впрочем, холодно стало, нездешне. Я пошел. Сегодня в какую мне сторону? Нет, только не к небытию. И так каждый день всё у него да у него. Надоело. Прискучило. Одно и то же из вечера в вечер долдонит, хоть бы сменило пластинку. Да и загостился я у него, честь-то пора иль не пора знать? Итак, пошел. Но – куда? Ну, это не вопрос. Это какая-то безделица вопрошения. Я-то есть. К себе на огонек загляну. Может, кто там сидит, не считая меня. Почему он меня не считает? Что за небрежность? Нет, с ним я мгновенно уж в ссоре, в раздоре. Не пойду. Изо всех сил не пойду, или это буду не я! Вместо себя и ненужных встречаний покараулю лучше еще Волгу, чтоб лишнего она не сбежала. Проконтролирую ее непредвиденные по обе стороны зрения убегания в неизвестность.

Картина этого вечера 4 октября 2007 года не состоялась. Я слишком часто в себя отлучался и преуспел только в этом. У меня хороша бы сегодня получилась лишь пропажа вечера, лишь его благосклонное ко мне исчезновение. Но как это собой, постоянно в себе исчезающим, изобразишь? Эффект исчезновения в исчезновении (пропажа исчезает в пропаже, ее поглощая) мне пока недоступен, я не отточил еще до предела нулевое свое мастерство. Не умею беспристрастно и точно отсутствовать. В этом минус огромный моего стилевидного бытия. Двояковогнутых и двояковыпуклых исчезновений, к сожалению, я пока не освоил.

По мосту через Волгу тянется длинная (ну, уважаемый остеохондроз, дай-ка зренье получше раскинуть, хватит подличать с разворотом!) линия светлячков – машины бредут на вечерний покой по смущенным покоям вечернего неба. Только бы им не приснилось сегодня ночью какой-нибудь белиберды. Пусть лучше мне. До невозможности уж хорошо они светятся и тянутся сквозь бесконечный, наверное, изнутри мост. Верят ли они в то, что выберутся к его началу, к этому невзрачному пупырышку берега, или просто так едут, от фонаря?

Вот и стемнело. О, как стемнело!.. А я не хочу никуда уходить. Так во мне все вокруг насветлело! Это все ясные происки Волги и набережной ее, которая ходит, конечно же, у нее в подручных. Правая ее рука! Куда Волге без такой оконечности? В инвалидках дурила б… Вот и бакен мне втихаря подмигнул. Мол, каково, а? Очень даже замечательно каково, дорогой моргальный товарищ! Подморгнул бы и я тебе, но глаза что-то только примитивно щурятся, вместо нормальных знаков бытового общенья. Выдают непристойно старческое подобострастное выражение. Рано вы взялись старостью баловать, глаза, не дело это, а позорная бессрочная капитуляция! Просигнализирую ртом – в нем хоть подобие молодечества есть, изредка водится в уголках смирных рта. Мигну во всю пасть как бы алую, подбитую изнутри юным бархатом. Чтоб не остался без ответа влажный товарищ средь Волги. Ужасно мокро, наверно, стоять день-деньской по брюхо в воде да и ночи на это мокрое дело прихватывать. И как они ревматизмом не страдают, эти даже на вид простуженные бакены?! А тут не от ветерка, а от фальшивой одной его химеричности тотчас насморк суровый, как пик Коммунизма, схлопочешь. Сиди потом гоняй издалека-долго лихую многокилометровую сопель, впадая в нездоровое бешенство, вместо того чтобы мысленно впадать вместе с массой хорошо поименованной, отфильтрованной именем своим воды в Каспийское море. (Вы не поверите! Волга не перестала, как ни странно, еще впадать в Каспийское море, можете хотя бы на сей счет не сомневаться, заведомо отбросив напрасно бы вас потратившие и в чем-то обязательно изгубившие сомненья. Слухи об иных впаданиях Волги сильно преувеличены и носят, как всегда, чисто коммерческий характер, а этот характер обычно скверный, испорченный еще при рождении: глубокая родовая травма, обширная общая ушибленность головы, а также всего, к ней прилагающегося в виде запчастей и вообще случайно тут завалявшегося, совершенно невзначайного тела.)

Р. S. А бакен-то, оказывается, красненько моргает, как стыдливый былой портвейн! Намек понял. Как слышишь меня? Вот только про портвейн не надо, глубокоуважаемый! На что ты во мне и мной намекаешь, что ты крутишь-вертишь во мне? Очень уж он здесь неуместен, тот самый портвейн! До крайности его здесь не надо. Это морганье, переходящее обычно в неразборчивую мерцательность, а затем и в мерцательную аритмию, мы уже проходили. Грязные следы до сих пор еще нагло ведут ко мне, указывая неотвратимо на бесстыжий источник их происхождения и на дальнейший след преступника во мне. Такая приставучая ходьба нам не нужна. Не для того мы в детстве робко сучили ножками, учась похаживать и мягко попадывать, чтоб быть затравливаемыми потом собственной прошлой шагистикой! Не на то мы рассчитывали, оттачивая особенности личной ходьбы.

На набережной зажглись фонари – и моментально ссутулились под тяжестью видимости. Пора мне тушить всякий свет. А то страшно много ночи я собой занимаю. Это негоже, крайне бессовестно. Так как нужно и ночи дать побыть в своем теле. Оно у нее крупненькое, весьма весомое. Сразу видно – на диете никогда не сидела, дурью не маялась, с килькой в томате не зналась, ливерными колбасами вусмерть не уедалась. Уже за одно последнее ее можно уважать и поглядывать на нее с высоким, безудержным чувством, которое совершенно ниоткуда вдруг возникает, помимо, ясное дело, конечно, меня. Ночка выдалась нынече в теле роскошном… Как пышны ее неувядшие, прелестно октябрьские формы! Дай потрогать мне кой-чего, родная. Не дает, всем целомудрием питая ко мне отвращенье. Ну ладно тебе, дай. Всей девственностью своей восстала против меня. Этого ты, папик, добивался? Вот теперь бежи без оглядки, даже на осень внимания не обращая! Эх, дурачище, зачем разворошил эту спокойно себе подремывающую женственность? Только разгневил ее и восстановил против себя. С женщинами так пустячно себя не ведут, криво так не поступают… Да забыл я, братцы сумерки, как эти дела делаются, чем кончаются. Простите бесконечно осеннего человека, обещаю все погоды свои повернуть на весну. Итак, зацветаю… На сей раз явлю май в виде буйства лиловой сирени. Лиловость уже налицо, дело лишь за сиренью. Но как-нибудь вытружу в себе и ее. Еще есть во мне, из чего сирени делать, а также другую весеннюю пышность.

Нужно быть благодарным женщинам уже единственно за то, что они есть, где-то бывают. Ведь этого пола по разным причинам могло не существовать. Мог образоваться вместо него какой-нибудь другой народ, шумный и бестолковый, лишенный своего таинственного присутствия в мире, в каждой его расчудесной частице. Как захудало бы все, как мгновенно бы все обратилось в упадок... Об этой катастрофе лучше не думать… Что рядом с ней поцелуи астероидов в Землю? – Неразумные слюни ребенка.

Теперь вы, ваше милое высочество, хотя бы внешне будете неодиноки. Я готов вас выслушивать тысячу дней подряд, без перерыва на праздник и выходные, лишь пару минут на ускоренный перекус. Ведь я все же лучше пустого воздуха и беглых по всей видимости дней. Все же чуточку чутче, это вполне возможно. Такой возможности нельзя совсем исключать. Этот вариант развития событий нужно не сбрасывать со счетов: я еще пригожусь...

В присутствии набережной

Попросив неуверенного разрешения, села на озябшую осеннюю скамейку вполне цветущая, но не очень, видимо, красивая октябрьская девушка. Другие скамьи пустынной набережной были пусты и очень-очень безлюдны; лишь пронзительные одиночества незримо местились на них, груды отсутствий сквозь даль аллеи. Почему она попросилась ко мне? За что?

Я записывал эти вот разные строки в неразборчивой уже полутьме сбежавшего сюда посидеть вечера.

Я знаю – ей одиноко. Знобкий сквознячок одиночества ни с чем не перепутать. Знаю, что не с кем ей сегодня встречаться и некуда идти, чтобы найти хоть кроху того, что ищет она и ее непроясненные, заблудившиеся, вероятно, желанья. Ее одиночество было намного сильнее моего, она была во много раз меня одиночней. Ее одиночество перевешивало меня не то на несколько веков, не то на несколько вселенных. Она сидела, украдкой бросала взгляд на записываемую тетрадку и на раскрытую наугад перед ее лицом Волгу, но быстро и от нее отводила глаза в противную от меня сторону, точно стеснялась реки как незнакомого молодого мужчины.

Машинально она пользовалась всем привычным молодежным набором, чтобы скрасть пустоту и защититься, чтобы ее уязвимость не распространилась слишком бессильно наружу, – нехотя покуривала, прихлебывала заметно ненужное ей пиво и копошилась в мобильнике, внезапно высвечивая резко вскрикивающим на экранчике светом вздрагивающие от неожиданности сумерки. Но никто не звонил, как она до телефона ни домогалась, пытаясь обмануть его надобностью других от него услуг и других, вроде бы совсем не относящихся к нигдешним людям, манипуляций.

Очень сильно стало ощущаться, что этим вечером ей никто не позвонит. Я что было сил мысленно названивал на ее немыслимый номер, но ничего-то до этого тупого мобилы не доходило. Он вызывающе молчал и наглость имел молчанием кочевряжиться. Выделывался в наглой и безответственной своей бессловесности, как это у мобильных принято широко. А звонить сама она никуда не хотела – всем им она давно все сказала, но они ничего так и не поняли, пропустив, как всегда, главное мимо ушей. Что же тратить деньги на их растущее отовсюду непонимание, на далеко раскинувшуюся глухоту. Дороже молчать.

Я знаю, ей нужна помощь, большая, сильная, неотложная, нежная помощь, но где я мог ее отыскать – такую, какой ей хотелось, чтобы пришлась она впору и в самую-самую пору. Мои помощи для нее до безнадежности устарели. Это было бы откровенное безобразие, а не помощи. Она годилась мне в излишние уже годами дочери, в целых полутора дочерей, я не имел права сказать ей ни отклоненного слова, отпустить в эту смутную сторону неуместного взгляда. Я должен быть для нее предельно сторонним. Как можно больше чужим. Мы из разных возрастных государств, веди себя подобающе, чти законы тебе отведенной страны. Не смей выпускать из себя прежнего. Юркого и вертлявого юнца – Прежнего твоего. Его быть здесь не должно ни при каком повороте событий. Я вовсе не боялся выглядеть смешным, потому что я и так смешон достаточно хуже некуда, – я боялся каким-нибудь неловким постарелым движением, раздобытым машинально из собственной юности, еще больше повредить неприкрытое, хрупко, чутко растущее средь ее возраста ее одиночество. Проклиная себя и беспомощность свою в помощах, я стремительно писал – убегал сквозь наступавшую тьму, все увереннее отбиравшую мои слова, и я брел среди них лишь на ощупь, никого не узнавая в облюбованный буквенный лик, в эти странные словесные лица, испытующе и настороженно всматривающиеся обычно в тревогу твою… …покойной ночи, былые деревья… что ты слышишь, думая, будто бы слышится осень… двояковогнутых и двояковыпуклых исчезновений… светятся и тянутся сквозь бесконечный, наверное, изнутри мост… отфильтрованной именем своим воды…

Девушка с явным насилием над собой курила, с очевидным преодолением себя втягивая порожний и какой-то потусторонний дымок, все реже отхлебывала отвращающееся от нее пивко, упорно и безрезультатно сражалась с мобильным. Я не знаю, ждала ли чего она от меня. Я очень пусто не знаю, чего же она ждала. Осень ровно текла мимо, чуть касаясь, чуть овевая массированным своим нашествием. Столь же ровная, но маленькая осень источалась из нас навстречу этой большой и опытной осени, но соприкасались ли они или нет, мы не знали. Мы просто заняты были этим прохладным течением. Оно обманывало на мгновенья покоем. Осень все-таки лгать умела.

Прибрел из внезапности бродяжка, притворявшийся законченным стариком, стал клянчить сколь можные деньги. Она протянула ему десятку, я не дал ничего, и он начал твердить свой вихлястый “рахмет”, но не для девушки, а выманивая из меня чересчур засидевшиеся во мне деньги – под видом естественного следования за женственным благодеянием. Но за благодеянием вслед я не пошел. Бродяжка стал топотко похаживать подле, и меня вымогая, но я пустопорожне и как бы отвлеченно сказал “ну проходите же, проходите…”. И повторил это как можно отсутствующе, когда он топтаться продолжил (возникал уж из-за спины, пугал привиденьем явленья), пытаясь с толком использовать свой донельзя затасканный “рахмет”, превращенный в отребье. Обманный старик под покровом якобы продолжающегося благодарения по-татарски выматерил крупно меня, не подозревая, что внутри на десяточки слов я обвычный татарин, презрительно взглянул на записываемый мною коран, изничтожая в корне воздушное это занятье, и лгущим шагом пошамкал куда-то в дальнейшую свою судьбу, в которую он вглядывался также с презрением, даже еще ничуть не видя ее в предполагаемое лицо.

Для подачек он еще слишком крепок, добычлив, при случае чью-то попавшуюся шею мог бы на любую сторону света мигом свернуть, но девушка, конечно, ничего об этом, слава богу, не знала. Я был благодарен ей за милосердие, которое она за меня проявила, так как подать сам я все равно бы не смог. Моя рука дает самопроизвольно только изувечившимся жизнью и уже окончательно выбивающимся от тряски за пределы организма похмелюгам, всякий бог от них отказался. И старухам. Остальные, считает рука, должны сами искать спасение. Тут с рукой я обычно в раздоре, но ее воля и мнение всегда перевешивают, превышают, сколько бы я ни противился и ни пытался настоять на своем.

И все продолжилось вновь по-прежнему.

Я не мог пересилить свой пагубный возраст, чтобы сказать ей хоть буковку утешения. Подспудно я чувствовал, что, может быть, она и не нуждается ни в каком моем участии и свое участие в ней я лишь навыдумывал. Я боялся уткнуться в ничью пустоту. Я страшился угодить в эту ловушку, которая меня поджидает всегда, скрытно зрея. Все-таки я и на этот раз оказался трусом, как себя ни избегал. Самым обыкновенным, ловко скрываемым трусом, где только не перепрятываемым, чтобы он не наткнулся на чужие глаза. Я слишком боялся попасть из своего возраста вдруг не туда. Опасался вывалиться в неизвестность. А потом возвратиться потерянным, до безликости посрамленным, – нет, возвратиться прежним я уже бы не смог, возвращения попросту бы не состоялось, набреди я в юной той женщине на обыкновенную пустоту. Ведь в наше время возраст стал рубежом, особенно непреодолимым: бездарно узаконенное препятствие. Из неприступных и надменных отдалений они глядят на нас юно, инопланетно, а мы слышим в порожних пространствах их разговоров матюжковый шорох запредельно космического эфира. Страшно опять угодить на другую планету. Страшно вновь провалиться в чью-то трухлявую новую чуждость, которая ничтожненько так уничтожит, бредовенько этак и скоро предаст.

Они не поймут наших помощей. Они на них лишь усмехнутся.

Наши помощи отчего-то им не нужны. Они ищут другие помощи, которые им не помогают, которые ничего не спасают, бессильны спасти. Может, потому, что спасения им и не очень-то нужно. Его затмил бог мельканий, жалкий, несчастный бог здесь и сейчас. Бесчестный к себе и вокруг пустожитель каких-то небес.

Между нами был такой осязаемо непереходимый рубеж, что мои слова могли просто-напросто не дойти до нее, не довлечься и оказаться еще более болезненной пустотой, чем они были, будучи не сказанными моими словами, обернутыми во внутреннюю мою угловатую тьму.

Я не осилил в себе свою мерзкую чуждость, я все-таки сумел пренебречь слабостью этого девушкиного создания, тихо подышивающего рядом, глядящего перед собой в мою неизвестность. Я все-таки сподличал. Я в тетрадочку вновь увильнул. Хотя, может быть, еще большей подлостью было бы ей что-то сказать. Как мне знать? Как мне знать про нее лишь бы малость? Но надо было сказать, а я внешне весь изнемел, оболванел. В этом-то и крылась вся подлость, вся непредсказуемая моя подлость. Надо что-то ей проговорить наугад, хотя бы пустячно к ней обратиться, чтобы мгновенно понять, чего она хочет и чего не хотела б, отрекаясь с презрением, наотрез… Надо хотя бы никак просто ей улыбнуться…

Я трусливо предлагал в мыслях ей взамен себя кого-то тридцатилетнего, суетливо подтасовывал в себя этого тридцатилетнего, упорно не хотящего быть проворным и молодым. Вот он-то уж точно бы смог помочь, он уж точно бы оказался здесь в самую точку, в совместном их времени. Но тридцатилетнего из меня, хоть убей, что-то не появлялось, даже сорокалетнего не выдавливалось ниоткуда. Все давние возрасты и все мои прежние люди из меня решительно исчезли, с меня соскочили бесследно. Я был голо пятидесятиоднолетний. Никем даже не прикрыться, кроме полунесуществующего себя. Моя подлость заключалась в том, что я ни в какую не мог стать тридцатилетним – тем, кем я был надобен ей, кто должен оказаться здесь в эти минуты во что бы то ни было, кто просто обязан немедленно к ней повернуться и что-то совсем небрежно сказать, давая девушке возможность выйти к разговору – к любому и ни о чем. Кто был для нее страстно неотложен и незаменим, пусть он будет любой, кто угодно, лишь бы очутился по ее сторону рубежа. Кем она прикрылась бы и раскрылась. Кем собой бы наговорилась, между слов сказав невзначай всю себя.

Но тридцатилетним я так и не стал, не превозмог, сколь мучительно ни терзал безответный свой возраст, сколь ни принуждал, ни грозил в себе вымелькнуть кого-нибудь помоложе и поживее себя. Что-то напрочь во мне отказало. Что-то с моими возрастами застопорило. Испортились они безнадежно. Я мог быть только уныло одновозрастным, плоским, как единственный день. Я был пустынно пятидесятиоднолетним, ощипанный во всех некогда наросших на меня пышных годах. И точно скрываясь от собственной голизны, избегая все более во мне проступающего личного краха, я растерянно, запаленно крался в затмевающихся сумерками словах, я в них боязливо скрывался, я ими устроил себе свой бескрылый побег и ими совсем от нее убежал, преисчез… … переходящее обычно в неразборчивую мерцательность… страшно много ночи я собой занимаю… зачем разворошил эту спокойно себе подремывающую женственность?.. Об этой катастрофе лучше и не думать… Что рядом с ней поцелуи астероидов в Землю? – Неразумные слюни ребенка…

Теперь вы, ваше милое высочество, хотя бы внешне будете неодиноки. Я готов вас выслушивать тысячу дней подряд, без перерыва на праздник и выходные. Ведь я все же лучше пустого воздуха и беглых по всей видимости дней. Все же чуточку чутче, это вполне возможно… Тем более в присутствии набережной…

Я преступно скрылся словами столь далеко и невозвратно, что девушка перестала – ибо был я совсем незаметен – заинтересованно косить глазом в мою самопишущую тетрадь, которая кое-как дотерпливала не то присутствие, не то явный побег моей опризрачневевшей в сумерках руки, принадлежавшей, видимо, развоплощенному человеку. Да я и сам презирал невесть откуда взявшееся свое отсутствие. Его трудно было не презирать. Самым реальным и осязаемым из того, что мне принадлежало, была теперь эта толстая, наполовину заполненная потемочными словами тетрадь с самобегущими и самовозникающими на ее линованной странице буквами, к которым я не имел уже почти ни малейшего касательства. Девушка, осторожно крадучись пальцами, перевернула несколько страниц с навалами лихорадочно, точно в спешке бегства, поразбросанных на них слов, в отсутствии человека выглядевших обыкновенным хламом, – несколько самых последних полных страниц этой заношенной, обглоданной бесконечными тасканьями тетради, изрядно умерщвленной также и другими походными смертями, но нигде меня там не обнаружила, я не оставил даже адреса, ни мобильного своего номера, о нем по привычке его недавнего пожизненного отсутствия и не подумав. И ничего в темноте к тому же не разглядеть. Да и не важно уже, где я и отчего затерялся и чем, в сущности, мог быть, поскольку я и прежде слабо являлся и никого во весь вечер рядом, в сущности, ведь не бывало. С быстро гаснущим интересом потемневшая от окружения ночи девушка трепетно, сторожко отодвинула неприкаянную тетрадь по скамейке прочь от себя подальше – может, кто-нибудь все-таки вернется и заберет ее, если она зачем-то нужна…

Впрочем, кто сейчас может вернуться? Кому в смутный вечер по силам превозмочь охоту невозвращений? Все спешат в любой свой дом. Пусть хотя бы и внутренний, расположенный где-то в личных потьмах, где-то в собственном, глубоко в себе запрятанном и израненном, и изроненном в безнадежность бездомье…

А я между тем скрылся отменно. Давненько не пропадал со столь чисто исполненным, без единой фальши и примеси, со столь безукоризнено выданным на-гора исчезновением. Я даже призрачно гордился собой – за то, что так идеально умею. Но это была пустая и запредельно глупая, конечно, гордость. Особенно-то хвалиться и тем более раздуваться от похвальбы здесь было абсолютно нечем.

Она терпеливо и внешне почти безмятежно сидела рядом со мной от осенней фразы “Волга что-то хмурится на меня сегодня” (Можно к вам? – Да-да, пожалуйста, садитесь.) до зимы “Пора мне тушить всякий свет”, – нет, вру, – до позднего марта “: я еще пригожусь”. Дописав, безвидно встав, я пошел затекшим шагом, вконец разучившимися от словесности ногами – они норовили петлистым зигзагом, как строки. Но мало-помалу, в обилье шагов, они обрели себя и заковыляли без малого прежне, едва ль не рысистой трусцой. Но это был явно уже не я. И вряд ли это был мой уход. Я не знаю, кто уходил, хотя и чувствовал отдаленно, будто сквозь кому-то снившееся вековое сновидение, те движенья ухода, принадлежавшие мне непрочно и как бы нарочно, – казалось, те движенья в любой момент отлетят, спорхнув всей пугливою стаей осенней с меня. Что я бездвижный останусь? Во что изойду? В том уходе не было ни снежиночки возвращения. Ни пылинки возврата. Ни намека на то, чтобы мне хоть куда-то вернуться. Лишь повсюду вовне бредила и бродила, всё бередила какая-то полоумная и шальная надежда. На такую как понадеяться, опереться? Без надежды иди.

Я не оглянулся, конечно. Сидящая во тьме (про фонари был, скорее всего, отпетый мой стилистический бред), – сияющая во тьме на продрогшей скамейке посмотрела мне пристально вслед. Откуда это я знаю?

И взгляд ее долог был, долог и незнамо печален, как умышленно наставшая повсеместная ночь, как в вечность закатившееся невзначай предзнаменование.

Откуда мне это известно? Ведь меня не было, не было, не бывало!

Отойдя на бестревожное расстояние, я вспомнил, что так и не осмелился взглянуть ничейной девушке в ничье теперь ввек лицо. Теперь я ее никогда не узнаю, даже если бы она очень-очень меня узнать захотела… Возвращаться было поздно да и, по сути, некуда, словно то место, скамейку в аллее, тот маленький мир я убил. Это особенно явственно, с вовсе не похожей на меня отчетливостью сейчас осозналось. Впрочем, то я ли осознавал? Не была ли это чья-нибудь сильно изблуждавшаяся мысль, буквально преследующая меня по следам, пусть давным-давно не моим, но хотя бы ничьим, по-ничейному существующим? Как ни крути, но такая принадлежность отлично могла послужить мне весоменьким утешением.

Сияющая во тьме чему-то своему кивнула и улыбнулась. Я это знаю прекрасно. Где была она теперь – сияющая во тьме? Где непременно будет? В этой местности будущее уже начинало брезжить, еще подражая несуществующему рассвету. Ночь взялась кропотливо вынашивать его, думая пока исключительно о своем.

Сейчас, вот только что, секунду назад, произошло чрезвычайное по волшебству происшествие – неприметно случилась середина нынешней осени! Событие, которое смело можно приравнять к лучшим странностям века. О эти бесподобно потрясшие меня 12 часов полудня 16 октября! Я вне себя от радости и от великолепных утрат. Даже не знаю, что могу сейчас сделать с собой! В эти секунды будьте со мной осторожней предельно. У меня ожидается с минуты на минуту большой и просторный праздник – наконец-то решился нынече пойти бродить, сквознуть по Воскресенскому кладбищу, до которого от моей берлоги (я вас ею в будущем обязательно угощу) всего-то каких-нибудь четыреста метров простой, заурядной земли! Целый почти год не отваживался, все праздновал труса, жадно лаская кладбище взором издали и украдкой, заранее облизываясь от предстоящей мне красоты всех печалей земных… Ох и полакомимся ужо! Только дай, Бог, здоровьичка драгоценному моему кладбищу-двойнику. Не приведи, Господи, сегодня ему насморка или хуже того – хронических простуд. Рак легких, остеохондроз, артрит и стариковое недержание головы я беру на себя, так уж и быть. Все должно быть по-честному. И чтобы никто в обиде не был потом, это последнее дело.

Подробный отчет о посещении высокоживительного смиренного кладбща будет значительно ниже, но в безупречный, обещаемся, срок. Окончание, как ни печально, все же следует. Но давайте считать, давайте подразумевать и давайте надеяться – суть не в нем. Ведь окончания всегда бывают, а жизнь случается не всегда, да и то она зачастую бывает одна – на всю нашу целую жизнь, в основном несуразную. Не в нем суть, в каком-то там весьма проблематичном еще окончании. Пусть это будет нам утешением, успением и упокоением (только не надо их в один ваш душный флакон, это слишком несовместные в вашей емкости, друг на друга бросающиеся в ярости вещи). Взамен причитающегося нам и по нас причитающего небытия. Как ты надоело, небытие, с дальним твоим клянчаньем да канючаньем, с вечно неутоленными своими запросами и капризами, вовсю ты, оказывается, втянулось в развязную гонку мирового непотребного потребления… Отстань, наконец! Хоть на жизнь на одну отзынь и увянь. Ну не побудь ты, небытие, коль уж тебе так неможется, хотя бы средь двух-трех дыханий кряду. Это ведь совсем не трудно, к тому же воздержание очень полезно, это диета. Мы всем миром тебя просим подобру-поздорову: понебудь, пожалуйста, будь добро. А то ведь нам недолго и жалобу на тебя накатать куда следует, длинную-длинную такую телегу… Можем также бричку, возок иль кибитку – все равно тебе тогда точно так же хорошо не поздоровится, потому что под видом лошадиного транспорта доносительно ясным стилем загнем, во всяких допотопных санях несколько жалобных слов непременно отыщем, они там обычно где-нигде, а заваливаются, особенно по-пьяному делу. Те, кто лбами покруче, дурней, и наедут на тебя всеми возможными гужевыми средствами. Наедут, наедут, лбищи раскрученные поплющат до последних степеней плосколобия да и отправятся демаршем дегенеративным в необратимые восвояси, солоно хлебавши, шашлыку-машлыку на дорожку не схававши. Вот непредусмотрительные! В дальнюю дорожку собираясь и гоношась, кроме с избытком тепло одетым надо еще завсегда плотно, уже в твердое отвращение кушать, с запасом на неизвестность, с допуском на любую вечность, которая может врасплох в пути прихватить, как понос. Но чего с этих лбищ взять?! – они без всякого запаса в собственной голове. (И зачем природа беспечною тратой так неумно раскидывалась? Лучше бы пустила лишнюю плоть на дополнительных младенцев, авось вышло бы что-нибудь позамечательнее, умопозаключительнее.) Не подозревают, что это самый лучший склад, который бы им срочно надобно арендовать, к чертовой матери бросив все другие типа дела, как бы просторные помещения. Право слово: дурилы. Но и всякое другое сучкастое слово будет тут неизменно право, угодит точно в точку. Так как широки они очень, и захочешь – не промахнешься. Куда ни ткни – всё в них да в них попадешь. Кучные! Прут да прут, прут да прут. Хоть пруд ими пруди. Эх, а ты всё о кладбище да о кладбище разоряешься… Ты зачем от прогресса так нагло отстал? Расклинивайся давай обратно, если заклинило. Зацикливаются, понимаешь, здесь вам не застой! Позоришь своим видом протекаемый мимо прогресс и струящий по нему непрозрачный народ. Плохо выглядеть теперь – хуже некуда.

Штаны, и не только

Жизнь, оказывается, продолжается. Пошел и замечательно купил себе сокрушительно новые джинсы. Прямо наотмашь купил, наотрез. И даже в некотором роде наповал. А чего уж больно чикаться-то? Небось в своей стране живем и на свои средства шикуем, а не роскошествуем исподтишка на ворованные. Это оказалось так просто – купить! Штанцами, получается, разжиться. И, что характерно, абсолютно свободно – стесненным иль ущемленным мне не позволили быть ни секундочки, такая проворная и легкопорхающая нынче у нас сфера обслуживания. Бальный танец, а не сфера обслуживания. Правда, на лебединое озеро не тянет, все-таки еще не балет. Зря я думал об этом ужасающем деле как об экзистенциально неразрешимом и заведомо гиблом, а главное, как о принципиально неосуществимом, наподобие идеи вечного двигателя. На поверку оно предстало передо мной делом довольно-таки преодолимым, во всяком случае, его, оказывается, можно всегда довести до логического предела, не рискуя впасть от несбыточности в самую глухую и пошлую депрессию. Все земные дела, поворачивая их со своих направлений, можно пускать теперь смело по этому руслу, – они, даже если сами того не желают, обязательно сбудутся, сумеют вопреки уж всему разрешиться, потому что этот путь, эмпирически установлено, темноватый лишь поначалу, когда еще с опаской ориентируешься в непредвиденном мире, знакомо шарахаясь от всякого чуть лишнего шороха, что для сторонних глаз на предмет обхохатыванья добыча есть лакомая – то, что надо как раз.

Правда, сослепу, как всегда, ничего не рассмотрел в магазине расхожих и внятных одежд народного трейд (убей меня – не знаю, что это такое) центра на улице имени глубокопроникающего классика отечественной рубки В. И. Чапаева. Возвращаюсь домой до немыслимости окрыленный, в состоянии чрезвычайно приподнятого духа, едва-едва не перетекающего в открытую форму эйфории, граничащую уже с мало-мальским безумием и быстрой потерей себя в рамках самой разнузданной деградации на почве излишних доз немотивированной и не предназначенной таким слабакам, как я, радости. Горя от нетерпенья и прочих обуревавших и вероломно поджигавших меня чувств, извлек путем практически выдирания свою ставшую за время дороги уже душевной драгоценность из сумки, включил во всех имеющихся в моем распоряжении комнатах (одна, 13,8 кв. м, но вытянутая в анфиладу многих красивых недоразумений) стремительно прострельный свет затрясшимися от едва перенесенных волнений ручонками, заметно поубавившимися в своей самонадеянной значимости, много потерявшими в сравнении со штанами, которые они держали панически мертвою хваткою, точно цепляясь за последнее, чтобы и самим, т. е. ручонкам, выглядеть хоть с малостью прежнего достоинства и неупадка. Но сколь же плохо у них это получалось! Как жалко они корчили из себя черт знает что! Как неважнецки выглядели средь новых штанов! Просто стыдно было смотреть на собственные руки, которые якобы что-то, когда-то писали. Да будет вам врать-то, сучилки пустые, небось гольную одну фиговатость открытым текстом строчили!

Вынимаю, значит, свое приобретение из вечно хлюпающих утробно влагалищ сумчищи. Извлекаю на свет, дрожа от сладостно трепыхающихся и предвкушающих нервов, которые были сегодня тоже чрезвычайно неугомонны и волнительны, а это, должно быть, какой-нибудь знак. Знак и настал непромедлительно, вянуть-пропадать нынче ему незачем было, так как не такой сегодня день, чтобы делать что-то с медвежьей мечтательностью и туманно.

Боже, за что так меня Ты наградил? Боже, Боже, штаны-то предстали с искрой какой-то разящей, доселе безвестной. Взял бы Ты их, что ли, отсюда обратно, Господи, да понемедленнее… Но нет, штаны меж тем уж мерцали крупными и довольно прилично подлыми звездами и черт знает еще чем во всю свою в целом безобидную длину и остальные параметры. Нужно было срочно привыкать к неизвестному существованию в новых совершенно условиях и насильственно предлагаемых мне обстоятельствах. Грустно, обреченно я начал это делать, ломая на куски хрупкую и бесполезную сейчас волю, крошившуюся как полевой шпат. Деваться просто-напросто было некуда от новых штанов. Куда теперь подеваешься от их теснящего отовсюду и помимо моей радости ликующего их искрою прибытка? Штаны начали понемногу меня уж преследовать. Теснили методом выдавливания, норовя выставить за порог моей жилищной берлоги, давшейся мне практически заупокойным напряжением сил.

Вся комната озарилась прямо волхвующим сиянием того, что станет моими будущими штанами, а значит, во многом и моим все более окончательно терявшим лицо будущим. (Вся комната волшебным блеском была озарена… Не случайно же это сказано когда-то в качестве, видимо, предвестья некоторых моих одежд. Легко напророчил поэт, ох, страшно легко; видимо, здесь нетрудно было пророчить, в направленьи вещей…) Штаны светозарными оказались! Я этого не ожидал. Вроде всего ждешь, ко всему бываешь готов за три года до неизвестного, но все равно остается что-то, чего ожидать совершенно уж никак невозможно, потому что оно под ожидания ни боком не подлезает, будучи из области, скажем, птичек, карманов или небесных светил. Здесь был как раз тот случай. Свободно выплескивающийся за всякие пределы ожидаемого и даже разумного. Нечаянно попались мне, как с неба упавши, абсолютно же волшебные брючата – обычно заунывные прикрытия моего всегдашнего срама; теперь прикрытия хотели казаться незаунывными и массовым блеском покушались на большее! Ишь какие амбициозные… С тревожной опаской примерил, в сомнамбуличном и очень твердо не верящем себе состоянии походил туда-сюда по сутолоке онемевшей от изумления комнаты: таким цветущим она меня еще никогда не видела и мною так не дивилась. Что ты будешь делать! – неудержимо сияют, включив в помещении дополнительное освещение, слепя мои бессовестно слепые в других местах, преступно обманные глаза! Комнате также ничего не оставалось, как не переставать быть смущенно волшебной, а куда денешься-то, вляпалась, голубушка... Вот старый индивидуй, сколько раз тебе говорил – носи всегда очки с собой, не забывай, упорно, до безумия не забывай, заруби ты, наконец, эти очки себе на носу… Так нет! Нарочно себе опять как раз и забыл! Теперь вот сам расхлебывай эту смачно сияющую на тебя со всех сторон мануфактурную кашу, прозрачно указывающую на сверхъявственную дурость в тебе, а также на отвратно пригожих ее сателлитов…

Отныне куда я попрусь таким направо и налево блистающим волшебником улиц, средь шарахающихся от меня домов, кучно сыпля неотразимой, без малого брусничною искрой с неплохих в остальном и, главное, крепких прикрытий самоличной моей срамотищи? По-моему, они даже крепче моего здоровья будут прочны, не сшатнешь… Ну, уж это шалите! Я еще не одних вас переживу, невзирая на все ваши пылкие искры и поддельно божьи сияния! Я вас еще похороню с пышными, разбитными, веселыми поминками, а не вы меня хоронить будете без пышных, без разбитных, без веселых да и вообще без никаких, а под забором, с открытым забралом, едалом и всем прочим настежь открытым, даже ширинка, слабый момент уловив, подышать свежим воздухом вышла, не преминула, негодяйка такая, трудно уж благочинной побыть при событьи таком! В этом мое скромное, несиятельное преимущество, которое я тотчас же распространяю на все свое будущее, чтоб оно лишнего про себя много не мнило, непотребного раньше времени не позволяло ни-ни.

Придется, правда, как бы в ответ безудержно теперь искрить самому, поневоле имитируя божии искры. Чтобы получалось полноценное общение с собственным имуществом, чтобы наши отношения, в которые мы неумолимо вступаем, были достойно имущественны, а не какие-то молчки, полувздохи да лунные взгляды косые. Молчком-то да тихой сапой тоже ведь все время нельзя, раз у нас на глазах образуется пышноцветом такая семейственность. Семья есть семья, для нее нужно отрывать от себя многое и не забывать уметь собой поступаться. Нужно тоже с кем-нибудь иногда и поговорить, а если уж помолчать, то с глубоким совместным значением и очень пронзительно, до душевных голых берез. Бирюком в семье выглядывать негоже, никого это еще не красило. Когда к тебе вежливо, деликатно обращаются, пусть это и будут штаны твои собственные, с которыми только-только сойтися в тесные узы успел, молчать нехорошо, даже убийственно. Это уже верх неприличия. Сразу всю свою невоспитанность выкажешь во всей буйной, неповторимой красе. А заодно, конечно, и дурь, и все остальное. Тем более если остального у тебя как раз и есть в основном в предостатке. Если не сказать, что почти всё – это именно остальное и есть. Но, однако же, хватит лялякать, надевай поскорее обнову да и с богом, куда-то в обнимку, как голубки, со своеобразной зазнобой. По дороге шепчась и сверкая. Пошаливая лишним и, без сомнения, половым. Что ж, придется сегодня и мне нацепить на себя кой-какие изблещающие дорогу звезды неизвестного происхождения. Не одним штанам сиять и средь улочек потрясенных благодушествовать и изящно печалью щемить.

Приходите завтра на свадьбу с моими штанами, то есть, конечно, в своих штанах собственных, но на свадьбу мою со своими штанами, так как с ними в разгаре бурный роман. И чтоб были в тотально штанном наличии, дабы штаны мои не обидеть грубым инаким. Все должно быть предельно прилично, даже чуть до отвращения, как у людей. Никаких фривольностей мы с моими штанами терпеть не намерены, мнимо-, мимоштанности не допустим. А иначе что это будет за свадьба, если, чего доброго, все припрутся в чем мать родила?! Явились – не запылились, называется. Это голый сюрприз, если не больше, а не нежная отнюдь свадебка. И что может потом из всего этого неприкрыто начаться? Тому, что может начаться, отягчаясь сходу последствиями, мы с высоконравственной моей половиною говорим бесповоротное Нет! Но пасаран! И даже значительно понопасаранее! О нет, все то, о чем вы сейчас сладострастно-обширно подумали, заметно шарахаясь по областям половым, должно быть в другом, исключительно не нашем месте. Не у нас с брюками в шикарно обустроенном к браку доме. Это заветное местечко о семи подспудных, мило освещенных комнатах должно до поры до времени выглядеть девственным, хоть денька два-три чистым, а потом – что уж время покажет и как само всё впоследствии обезобразит.

Кстати, могу отныне нигде не работать в поте лица своего, а только удачливо промышлять публичной демонстрацией своей сногсшибательной, ослепительной одежонки лирической, будучи у брючек моих содержанцем, неприметным с виду альфонсом. Уже загодя придумал несколько бьющих наверняка и еще не бывалых в природе фокусов, которыми я путем незаунывных штанов и с неоценимой их помощью буду пробуждать, мимолетно тревожить, а также с пристрастием жечь сердчищи людей, множа повальные общенациональные удивления в публике. То-то денюжки из нее отовсюду повывалятся! То-то с брючками моими добычливыми, только с виду нескромными, крупно, жирненько мы заживем! И умирать не надо! Смерть тогда вряд ли получится. Совесть-то у нее все-таки должна быть?

Теперь я на одни мои брюки жизнь смогу прожить припеваючи. Такой удачи никому еще не подваливало. Мне одному так упоительно крупно везет. А почему? – отвечается просто и не задерживаясь, отскакивая от зубов: за всепроникающие заслуги перед Отечеством. Первоштанной степени. Надеюсь, все другие вопросы резко теперь от меня отпадут, отшелушатся. За ненадобностью иметь подозрительное отношение к солидно уштаненной персоне, ячейкой общества укрепленной причем.

 

Рано ты начал выживать из ума, изумительно рано. Еще не вечер, чуть только за полдень, и все твое поколение еще в своей голове. Долго, длительно ему пока до времени, когда разбрестись растерянно среди других ничейных голов.

Сегодня чудно странное и прелюбимое мною в году 16 октября. Тайные письмена этого числа необъятны, неизъяснимы. Я чувствую, как это число продолжается в другие дни, образуя все новые их бытийные лики. Набухает, исподволь разрастается оно и во мне. В стороне от него мне не остаться. Большая жизнь, знать, должна уродить в этом году, а может, и на все существованье вперед. Будем с вечным припасом. Можно жить уж не беспокоясь, только нежно печалясь… Можно жить… Да, здесь жить можно!

На собственной шкуре убеждаюсь в приятной неожиданности.

Показали по “Культуре” небольшой фильм к 75-летию Василия Ивановича Белова. Стал он совершенный деревенский дед – такой, какие еще были в моем детстве и которых нигде больше не видно. Словно Белов за добротный вид всех настоящих дедков отвечает. Профессия у него такая теперь оказалась. Замечательный, как-то вглубь глаз вдумчивый дед. С большим достоинством своих лет и стоящего за ним таланта. С большим достоинством прожитого и сделанного. С непопранным достоинством мучительно прожитой в нем России. Огромные кисти рук, которые отгораживают от экрана, теснят из телевизора. И ладони – много страны умещают.

Ни одной цветистой и неуместной фразы не сказал. Все просто, предельно обыденно. Предельно обыкновенно топится русская печь. Торжественно, будто вершится святое дело, дыбится в тягу печное азартное пламя. Стыло течет медленная, вглубь себя мыслящая река. Озеро дремотно, на мгновенья сникая, окунается в собственный вороватый сон и влажно, прохладно вздрагивает, оглядываясь по сторонам, – не заметил ли кто крохотных промежутков его слабости? Протоплена, отдышивается последним дымком знаменитая тимонихская баня 1925 года рождения. (“Старше меня”, – уважительно говорит о ней Белов.) Ходит со своей женой по полям влюбленный в местность Белова страшно серьезный и грустный японский профессор, который объявил тимонихские эти места своим повторным рождением.

Вот Белов уезжает из Тимонихи, садится в машину, его провожает быстроглазая деревенская детвора. Неожиданно для меня Белов говорит ребятишкам: “Будьте поэтами!”. Детвора не знает, как вести себя на этих словах, и по деревенской привычке на всякий случай дружно отнекивается. Но Белов настаивает, выглядывая из машины сурово, вот-вот выйдет делать поэтов. И тогда учительница, немного защищая окончательно растерявшуюся ребятню, говорит, гладя по голове первого попавшегося: “Наверно, не у всех нас получится”.

У Белова, конечно, своя идеология, которую он всю жизнь твердо и последовательно отстаивал. И правильно делал. Несмотря на возраставшее окололитературное раздражение и презрение носителей внероссийского мировоззрения. Несмотря на расширяющуюся вокруг него зону оболганности. Кто только не прошелся по его ретроградности и замшелости, кто только не отметился здесь вытиранием ног, всех пришлых и не упомнить!.. (Даже дочь упрекает в отсталости, всей Москвой укрепленная дочь.) Его преданность своему, коего становится катастрофически мало, внушает не просто уважение, но – стойкость. Это на редкость мужественный писатель. Он не боится никакой лгущей стаи. Белов незаметно много сделал для того, чтобы русское оставалось русским, а литература – литературой. Литературой сбереженного отчего духа, который умеет себя защищать и выстраивать. В этом настойчивая и неуклонная идеология Белова.

Очень понятна его настороженность по отношению к Солженицыну. Это художественная настороженность. Это претензия к принципиальной (или недоталантливой?) не-поэзии Солженицына. Укор за то, что Солженицын впустил в литературу непозволительно большую долю идеологии – пусть и в антиидеологичной форме. (Виктор Лихоносов прямо обвинил Солженицына в разрушении литературы – лирическое начало стало ничто.)

Как-то больше всего благодарен Г. Владимову за то, что он совершенно естественно назвал Белова великим писателем.

Мне кажется, по чувствам я одинаково близок к Белову и Окуджаве, обманчиво расположившимся по разные стороны. Только обильно пылящий в глаза окололитературный народец многоумно не видит, что они говорят об одном и том же.

Все большие писатели говорят об одном и том же.

Все маленькие – о разном. Да о чем придется.

Жизнь – штука большая. Есть во что завернуть что бы то ни было.

После 40 лет трудно узнать точный возраст людей. Разброс внешностей становится слишком велик. Лет на 5–7 обычно ошибки выходит.

После 50 можно определить лишь, жив человек или его уже нету, да и то с превеликим трудом. Со смертными почти муками. И это исчерпывающе все, что можно о нем знать из подробностей возраста. За остальными справками, пожалуйста, к Богу. Но не толпитесь! Строго в порядке живой очереди.

Даже будучи умеренным и лояльным покойником, ты должен выглядеть в этом богоугодном корпоративном заведении как новенький, как с иголочки только что. А то незамедлительно попрут во все шеи, как живые, так и потусторонние. Несмотря даже на покойника и на чисто человеческое к нему отношение. Поневоле тут живым будешь. Сидишь и пялишься из замирающего от страха Мертвечика во все глаза, что есть мочи, едя зреньем все, что ему надобно здесь с опереженьем поёдывать. Только и думаешь с ужасом леденящим, как бы жмуричек прежде времени не испортился, не пустил некстати двуличный душок, тотчас обоих нас разоблачивший бы. С его стороны это было бы не просто подло – это было вполне бы убийственно. Дотерпи, милый, сильно явствовать до позднего вечера, когда все разойдутся. Тогда уж и поразлагаешься вволю, разблагоухаешься… А к утру мы все хорошенечко проветрим и сами будем выглядеть лучше всех прежних живых. Только нам давай подваливай тогда новых посетителей – потенциальных клиентов! Никакого местного национального достоянья не убоимся уже, вся клиентура нам рай земной.

В любом виде Мертвечика здесь нашли бы – вот удивились велико б! Всему массиву написанных мной долгописаний никакой совокупный массовый вздыхатель так восторженно не поразился бы, как трупику единственному, дохленькому и заморышеву, ни к одному путному делу не приложимому. Где хотя бы бессовестная тут справедливость? Куда покачусь я дальше, если туда же пойдет и это самое строптиво себя ведущее дело, которое заманило меня ни туда ни сюда?

Обещанный отчет о торжественных кладбищенских мероприятиях в связи с наступлением 16 октября и астрономической середины осени, изумительно точно совпавшей с серединою личной, а также просто из чувства чествования хорошего и бодрого нонешнего денечка:

А н а к л а д б и щ е в с ё с п о к о й н е н ь к о…

Вот вам весь мой пространный отчет. Ничего я не утаил, не заначил в хищный карман.

В эти слова сразу и выводы я втеснил, и заключительную часть, и предварительное заключение. Чтоб не разводить слишком жидко и без того разведенные рынком словеса, от немытых всяческих рук забродившие.

Но для порядочного отчета это очень мало, безумно мало! Не видно следов проделанной работы, а также следов хождения по кладбищу да и вообще ни намека хоть на робкий шаг посещения. Закрадывается подозрение – был ли там тот, кого мы туда посылали? Не ухлопаны ли от пуза покушамши средства, отпущенные на экспедицию, побочным путем, не слезая с кровати и не выпираясь особенно-то из дому (+13,8 кв. м)? Не для того мы тебя заупокойным грантом как на убой раскармливали, чтоб ты холобродничал где ни попадя, причем заодно и поваливаясь, по всей видимости попутно! О,кей?

Ну океюшки…Так и быть. Вернее, чему быть – того не миновать. Сообщу все глубочайшие подробности, встреченные мной по дороге извивисто и стеснительно водившего меня где черт ногу сломит кладбища. Оправдаю уж, до центика отработаю, в мыло взопрев, заочно потраченные на меня денюжки замогильными, цветистыми на словах одних похождениями.

Итак… Чем мы начали и чем в те мгновенья же и закончили, выведя скоропостижные выводы? А на кладбище, значит, всё спокойненько, вот чем… В этой тишине и спокойствии и будем продолжать всё, что только имеет святую тревожность хотя бы на малость вперед как-нибудь продолжаться. Невзирая на пень-колоды и прочих вредителей продолжений.

А слыхали вы нынче – на кладбище-то, говорят, всё спокойненько! (Все газеты взахлеб, все телепрограммы битком переполнены одним этим поступающим бесперебойно событием – новостной повод огромный какой!) Одно это уже радует несказанно. А вообще-то жутковато. Набродился по могилевщине до полусмерти, а может, и значительно больше, есть такое у меня подозрение. Измерительные приборы, как частенько за мной водится, я дома (+13,8 кв. м) забыл, в припадке начатков маразма. А возможно, втайне от себя специально оставил, чтобы не видеть, как зашкаливает (генетически хитрый татарин плюс неистребимый страус среднерусского происхождения).

Не встретил на всем протяжении крестового похода ни живехонького человечика – всё неподдельные, идеальные мертвецы, всё в рамках приличия, лишнего никто не шебуршился, не выделывался, крутизны никакой. Всё в пределах дозволенного, без всякого совершенно обмана: мертвые и мертвые. Тут всё чисто, без подвоха. Даже прикола я не ждал ниоткуда, как в других язвящих местах. В этом отношении кладбище порядочнее любого самого разживого базара. Как-то надежнее чувствуешь себя средь не торгующих ничем, мимо коммерций живущих могил, основательнее. Я бы сказал – капитальнее, если бы это слово не имело неприлично дурного материального оттенка. Личный авторитет мало-помалу начинает брезжить внутри, разогнувшись из трех погибелей. И себя вдруг ни с того ни с сего уважаешь чисто по-человечески, в отличие от базара, где только ходишь и себя неудержимо плюешь – куда пошел ты, дурак, во что ты ввязался, ища приключений рыскливой ненасытной башке?!

Преимуществ у этих покойных мест много. Во-первых, тишина и мягкость природы, какая-то врожденная честность растений, деревьев. Во-вторых, нежность нравов и вежливость крайная в обращении, в обиходе ли. В-третьих сами всё найдете в полном комплекте, в целости и сохранности, когда сюда с оказией прибудете. Пусть это будет для вас сюрприз ослепительной неожиданности. А кто угадает – тому мгновенно отваливаем суперприз в виде могилы-особняка на закате, с посыпанными песочком аллеями, зернистым, веселым, бодро похрустывающим под каблуком, собственные аллеи к личному особняку таким усыпать был я бы не против.

Наедине с такой насыщенной и качественной смертью что-то давненько я не бывал. Лет 50 с лишком. Как раз, Бог не даст соврать, со дня моего наипервейшего рождения. Правда, тогда все смутно было и, как всегда, торопливо – давай-давай, быстрей-быстрей, бери больше, кидай дальше, лишь бы кое-как родился, а там хоть трава не расти. Толком ничего и разглядеть не успел, шею зря намотал, торопыги эти не дали позыркать как надо бы. Только криком беззащитным намучился, пока от мамки насильно оттаскивали, а я оказывал первое в своей жизни упорное маловооруженное сопротивление – это единственное, что я сделал, не успев еще явиться на свет. Что, конечно, характеризует меня изначально не совсем положительно и о многом во мне говорит далеко не за меня.

Вот и побывал явочным порядком, нанес неотразимый визит, где-то в небесном журнале отметился… Впечатлился я весьма и весьма, точно бал-маскарад посетил. Но что-то тяжеловато на старости лет стало таскаться на кладбище. В молодости туда свободнее бегалось. Прямо порхал тогда там средь времен и народов. С чего бы эта во мне тягомотина и лихая сумятица? Крылья смерти моей ныне что ли увяли? О, как это было печально бы!.. Вряд ли от поселившегося-таки во мне страшка пойду туда больше до своей натуральной смерти. (Должно увиденного хватить на неопределенный срок и даже, может, на энтропию подолее.) Да и то, вероятно, пущусь тогда на кладбище другое, расположенное по дальнейшему местожительству; к тому же здесь теперь никого не хоронят – эти места пресытились мертвецами своими и как бы не начали их по избыточности исторгать, навяливая нам их обратно под видом свежих поставок. Тут надобно бы чего-нибудь решительно поживей, исключительно для принятия контррыночных антикладбищенских мер.

Ну, хоть в общих чертах определил заупокойные очертанья, прикинул на глазок чаемые пределы. И те и другие оказались, как и Вселенная, бесконечны, но Вселенная непременно где-то поблизости тут начиналась, беря истоки свои, без сомнения, за поворотом или чуть дальше к границе внешней ограды, наверно, у мусорной кучи, красиво, но больно уж простодушно прикинувшейся небытием. Иначе быть здесь никак не могло, что-то такое вокруг здорово ощущалось. Дыша безмятежностью, всё в этих местах лежало передо мной беспредельным. Себя-то я точно уж там потерял. Даже неохота теперь идти отыскивать эту якобы драгоценную потерю. Пусть там, на фиг, поваливается, раз по кладбищам любит шататься. Обойдусь как-нибудь и без такого лучшего приятеля всех покойничков мира. Заодно и не надо будет лишний раз сюда приходить, впустую тратиться на ходьбу и добавку калорий, если захочется невтерпеж посещения. Только аккуратно, не повреждая ее, высвободись из потери и вокруг ясненько и ненасытненько этак-так себе оглядись. Все твое уже при тебе, не ленись этими древовидными и крестообразными окрестностями любоваться бездонно, бескрайне. Так как лень – последнее дело, в очередности следующее сразу за смертью. Ты это мигом усвой на вечность вперед.

Потом, когда время уйдет, не забудь потерю в обратном порядке изящно сложить и спрятать подальше от ног истопчающих. Она еще обязательно пригодится. В виде затаенной надежно потери хорошенечко выспись, уймись, тревоги теперь вряд ли настигнут, покоя они не отнимут…

Но какая ж на кладбище невообразимая и сотрясительная красотища! Точно в дивную сказку из детства попал, а не в поверхностную, довольно легкомысленно расположенную повсеместно здесь смерть. Сколько можно красоты в себя впечатлел, сверх сил и немножко даже насильственно утрамбовал, в облик свой устойчиво закрепил, в нетленные черты врезав намертво. Приходите теперь мной любоваться, минуя кладбище. Уж не подгажу, последнее пристанище в прекрасности и заманчивости его не подведу. Весь, как есть, буду выглядеть целым Воскресенским смиренным кладбищем. Не пожалеете, уверяю вас, ни о чем и уйдете из этих поместий непременно растроганными, сколько сможете забрав палестинки здешней с собой. Заранее вам завидую и пошел, конечно же, обязательно с вами бы, но сегодня (я весь – сожаление) вот никак не могу. Добросать надо несколько фраз про штаны, и не только, пока окончательно не смерклось. Потом в темноте, в качестве эксперимента, надо будет глядеть, как штаны возьмутся искрить. Это явление редкое, раз в столетье бывает такое. Мне нельзя пропустить, так как с ума могу соскочить от упущенных безнадежно возможностей. Я сегодня наукой томим, растревожен. Люблю наблюдать эксперименты на склоне угасшего дня, среди мягкого тленья заката. Результаты в полнеба сияют, всех выводов и не счесть.

…А ведь так и не был он, стервец, где быть ему нынче положено – это из отчета напрямую вытекает, хлыщет бурным потоком, даже и не между строк! Лапшу на уши в этой стране хорошо вешают, вместо того чтобы досыта есть. Мы лишим его грантика заупокойного, заранее ему и по определению ничего-то как раз и не дав. Таких не берут в гранты! Пусть идет себе куда глаза глядят, раз на кладбище ему лень сходить, малость проветриться по заданию. Такие писатели нам не нужны. О,кей?

Не отвечу, увялый, океюшки. Я океюшки вусмерть теперь замолчу. Как окурок в себе затопчу.

Мимо гранта я, конечно, со свистиком дурненьким пролетел, улюлюкая, корча рожи, на рытвинах ойейейкая и всем громыханием бездного тулова до неприличья подпрыгивая. Всю макушку свою, крышу то есть мозгов, в той поездке дрыгучей избил о довольно-таки твердые в наших местах небеса (под алмазы у нас их подделывают из отходов завода техстекла). То и дело как шапку ее поправлял, чтоб серьезно не съехала. Ну ничего, все срастется в районе теменных родничков, и в глазах распогодится… Что до гранта… из этих дотошных ребят признаю только Гранта. Матевосянова. Закрадывается в меня и средь бела дня подозрение, что он – из самых сильных грантов мира сего. Это миллионные всё вливания, причем в предельно зеленом, растущем на глазах выражении. Сдается мне – если бы дать каждому более-менее живущему средь нас по Гранту Матевосяну, ничего бы с человечеством больше и делать не надо было. Оно прокормилось бы. И даже хоронить его не пришлось сплошь и рядом. Сплошь и рядом, таскать вам не перетаскать… Можно было бы спокойно умирать, а не шляться шаляй-валяй там, куда гранты свирепые гонят из дому (–13,8 кв. м), норовя и последнее у тебя по дороге щедровито отнять.

“Где ты был 20 октября 2007 года между днем и полуднем?” “На Воскресенском кладбище”, – я отвечу как перед Богом. Может, многое мне тогда вдруг зачтется. Я исправно служил в это время любимой округе. Мир не бросил ни на мгновенье. Лишь себя упустил. Что не страшно: кто-то будет опять наподобье меня. Вон уж шляется, призрак шатучий, у летящего в даль горизонта, ни дна бы ему ни покрышки... Ну куда он обратно поплелся? Я хочу полежать нестерпимо, пусть бы даже помимо себя.

Слава богу, я стал человеком, который не нуждается ни в помощи, ни в поддержке, ни в утешении, ни в спасении. Ни в чем. Да я и в себе-то уже не очень нуждаюсь. Состояние, значительно лучшее всяческой смерти, намного ее превосходящее по отдельным параметрам.

Но так нестерпимо хочется кого-то утешить! Особенно тех, с кем не связан ни единою злобой, тех, кого я не знаю и, вероятно, никогда не узнаю. Что за длинная такая и отвлеченная страсть, кажется, уже и совсем не моя, ни на чуть никому не принадлежащая?

Я уже не знаю, как я выгляжу на самом деле – на лице неодолимые напластования многих моих лет и многих образов моих лиц, как хороших, так и прямо убил бы. Перед тем как обратиться к зеркалу на предмет подсказки грязи или чего лишнего, принародно неуместного средь мордас, я обычно напяливаю свою юную маску, хранимую в далеких личных чуланах втайне даже от себя самого (чтобы с легкой руки маразма при перепрятываниях не потерять), и смотрю в усовещающе противящий меня отражатель как бы резко помимо себя, и в упор не видя многих отличных безобразий теперешней добротно посъеденной временем личины. Вьюнош беспроигрышный, да и только, смотрит поверх моего лица, ликующего про себя за обманчик красивый, и мне никогда не узнать, не разглядеть себя нынешнего и натурального. Я все больше, все глубже не знаю, кто он – тот, что смотрит на меня из зеркала мимо себя, криво мне улыбаясь, заискивая перед собой, чтобы он дал ему лучшую внешность. А тот и рад! Такого иной раз наподдаст, что и мама родная никого бы из нас здесь не узнала.

Не очень-то всегда понимал: Давайте говорить друг другу комплименты! Коробило. Противилось (а как же – нутро нравное мы имеем!). Резать правду-матку надо прямо в глаза, конформизмом чтоб и не пахло!

Теперь понимаю.

Уже возраст многое за меня понимает. За много лет назад подсказывает.

Тридцать лет понадобилось, чтобы пройти эту песенку до конца… Ничего себе песенка, короткая, как жизнь сама! Зачем, Булат Шалвович, издали Вы так надо мной рассмеялись?

Не очень-то всегда понимал. Смеркалось. Мело во все концы. И замолаживало. Теперь понимаю, шатаясь и репетируя. Вернее, шатанья свои репетируя.

Ответ оказался, как ни странно, в конце задачника: Тем более что жизнь короткая такая!

Даже подгонять под ответ на сей раз не пришлось. Сама сошлась задачка с ответом. Всею вдруг стремительно прошедшей обратно жизнью. Куда это она так поспешно проследовала, необычайно встревоженная? Уж не беда ли там обратно какая случилась? Как?! Опять пожар 1812 года? Да что же такое-то, когда, наконец, это кончится?! Ничего себе! Вóт так далеко мы родились! И не уловишь начала…

Наверное, и не увидели бы никакого рождения, если бы не пламенел там в полгоризонта родовой наш бесценный пожар…

Все люди без остатка делятся на тех, кто – хочется – скорее бы ушел и кто подольше бы не уходил. Теплых присутствием бойтесь, их не бывает!

Тех, кого хотелось бы, чтобы не уходили никогда, не осталось. Они ушли, незаметно перейдя в бесчисленность тех, кого мысленно побыстрей выпроваживаешь. Я с ними и сам ушел. Выпроводился. Буду ждать некого. От него даже в ожиданиях рукой подать до никогда. Там уж будет полегче.

Следует срочно ехать к маленькой Лизе, ее четырехлетним усилием мир точно встанет на место, безобразничать прекратит. Ну давай, доченька, подвигай понемножку мир на правильные места, исправляй все убеги его и пропажи! Или переверни этот мир на другую страницу. Тоже неплохо получится.

Люблю уступать дорогу муравьям и разным хозяйственно бегущим по страстным заботам букашкам. Люблю, взяв под локоток, помогать одышливому жучку взобраться на крутую горку. Стал тревожно бояться мух убивать. Норовлю исподтишка погладить по голове всякую проходящую мимо скотинку, шепотком намечтав ей животной удачи. От бродячих собак без ума – так мудры их глаза.

И с каких это пор такой вежливый стал, трепетливый ты наш?

Да с божественных, молчком отвечаю. А вслух: можно я вас немножечко вдруг поглажу?

Спасибо Тебе, Господи, за то, что еще раз случайно не выкинул меня по дороге с каким-нибудь нечаянным мусором, освободясь от ничего-себе подарочка. А засим – простите и немного – прощайте. Как пленительно тесен мир! Вы не находите? Ну тогда обязательно, всенепременно мы еще с вами найдемся!

Неверкино – Саратов, 2002 – 2008.

Версия для печати