Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: ВОЛГА-ХХI век 2007, 9-10

Кукушкины дети

Повесть

Татьяна Лебедева родилась и живет в Саратове. Окончила филфак СГУ. Меняла профессии неоднократно. Сейчас работает оценщиком. О себе: “Все истории, рассказанные мною, – это истории моих друзей и знакомых, которые время отложило в моем сердце. Теперь они просятся на свободу, и я их отпускаю”.
Была опубликована в нашем журнале № 5-6.

Глава 1
Дом

Родителей своих я не помню.

Иногда, то ли во сне, то ли в полудремных мечтах виделась мне мама в красном платье.

Она звала меня, манила рукой… Я бежал по мокрому песку, ноги вязли неглубоко, а песок холодил ступни, и бежать было легко, как лететь во сне…

Образ был до того зыбкий, что, как только я забывался и протягивал к ней руки, она просто растворялась в воздухе, оставляя за собой тень тоски и невыплаканных слез.

Все мы, воспитанники школы-интерната, а попросту детдома, знали, что наши родители погибли в автомобильной или авиакатастрофе. Никто никогда бы не сказал: моя мать– пьяница, или: мой отец сидит в тюрьме за убийство. Эти темы, вообще, были запретными, насколько возможно.

Мы были уже подростками, и шанс попасть в семью был нулевой, поэтому легенда, придуманная каждым, была его личным делом.

Сейчас я как бы отдаю дань тем самым невыплаканным слезам, тем дням бессмысленных ожиданий и надежд, которые не могли сбыться.

Нельзя сказать, что в детдоме не существовало понятие дружбы, некое единство, конечно, было– убожество и сиротство объединяли нас, да еще воспитатели и учителя поначалу пытались внушить чувство коллективизма. Но детство, проведенное в разных Домах, в постоянных переездах, не давало возможности привязаться хоть к кому бы то ни было, хоть к кошке, хоть к собаке, не говоря уже и о людях.

Очень рано я понял, что выжить можно, только если ты один и сам за себя. Никогда я не стремился быть как все, хотя это было одним из требований нашей среды. Сама жизнь в Домах постоянно доказывала, что все мы разные.

Поначалу нас одевали одинаково, по крайней мере, с тех пор, как я себя помню. Советские фабрики шили для нас какую-то невероятно уродливую одежду, из добротного синего и серого материала, одинаковые пальто и шапки. Мы были “инкубаторские”, и хотя мы не знали, что это означает, понимали, что ругательное, а потому обидное, так как не в слове заложен смысл, а в интонации.

Затем наступили времена полной нищеты в стране советов, да и страна советов вскоре скончалась, и стало уже не до одежды для нас “инкубаторских”. Воспитатели тащили из Дома все, что плохо и не очень плохо лежало. Одежда, посему, доставалась самая разная. В основном это был “сэконд хэнд”, но наш отечественный, поэтому доброкачественный и ноский, без затей и навалом.

Девчонки перешивали некрасивые платья, делая из двух или трех одно, а мы носили, что достанется после отбоя (отбоя не в смысле сна, а в смысле отъятия у других).

В Доме бои шли за все. Авторитет, а значит, и относительное спокойствие, можно было получить, только доказав силу. Драки были неотъемлемой частью существования, как дышать или есть. Мои молочные зубы, например, не дожили до нормального срока выпадения, и много лет после я был уверен, что если выбить зуб, то он опять вырастет через некоторое время.

Одежда, тем не менее, стала первым признаком нестандартности, неодинаковости. Если иногда девчонкам почему-то хотелось ходить в похожих платьях и с одинаковыми прическами, а иногда и отличаться друг от друга, то пацанам это было, на первый взгляд, безразлично. Но мода существовала везде, хотя и не называлась модой. Телогрейка, например, должна была быть большая, чтобы рук не видно, и до колен по крайней мере, тогда это было круто. Если ты одет не как все– надо бить (стремление к прокрустову ложу заложено, видимо, где-то на уровне мозжечка).

Быть не как все– было трудно. Но это был шанс. Шанс, чтобы выжить, чтобы не быть “инкубаторским”, не породниться с теми, у кого предки в тюряге или лишены прав, потому что в глубине души каждый подозревал худшее про другого, но не про себя.

Сколько я себя помню, с раннего детства нас постоянно переводили из Дома в Дом. Мне кажется, существовал какой-то естественный отбор по умственным способностям и физическим данным, хотя об этом не говорилось вслух.

Дольше всего я жил в старой дворянской усадьбе под Белгородом.

Детский дом был хороший: в большом, неплохо сохранившемся парке, с прудом и дорогой, которая уходила вдаль, петляя меж полей. Сам дом напоминал какие-то забытые кадры из старого фильма. Но только снаружи. Внутри он был наполнен нашим нищим бытом, бесконечными рядами кроватей, длинными столами с полинявшими клеенчатыми скатертями.

Компания была разношерстная, но мы сдружились, так как много гонялись по полям в поисках добычи, а по лесу– за грибами и ягодами. Как только у нас образовалась компания и мы немного привыкли друг к другу, тут же от нас перевели Лешку-сопливого, моего тщедушного дружка, которого всегда приходилось отбивать у старших. Всем нравилось его мучить, а он все терпел, размазывая сопли и скуля, как щенок. Он был от природы мазохистом, но наблюдать это со стороны было невозможно, и я дрался.

Затем исчезли Машка и Ленка– сестры с тонкими косичками и испуганными глазами. Они всегда держались за ручки, чем вызывали неукротимый смех. Вместо них появлялись другие воспитанники, затем они тоже исчезали.

Душевно я не дружился ни с кем. Какой смысл привыкать, если не знаешь, где и с кем будешь завтра. Но эта мудрость пришла позднее.

В начальной школе, кажется, в 4-м или 5-м классе, когда наша нянечка– тетя Нюра– неожиданно вышла замуж за милиционера и уехала с ним в город, я испытал настоящий шок. Это было самое большое потрясение и потеря.

С первого дня моего пребывания в Доме она была моей тайной радостью, возможно, первой любовью. Большая, белая, теплая не только на ощупь, но и на взгляд, она олицетворяла некий покой и уют, которого у нас не было никогда.

Нюра постоянно жила в доме, только ездила в город за продуктами и по делам, поэтому говорили, что она сама детдомовка. Но я этому не верил, слишком правильные были у нее понятия, слишком много доброты было в ее небольших остреньких глазках, слишком часто наворачивались на них слезы, что было неприемлемо для детдомовского. Детдомовские ведь никогда не плачут. Иногда ревут, но не плачут, как люди. Ревут от злости, от обиды, от унижения, но не плачут.

Нюра была для меня первым человеком не из детдома, и в то же время она была с нами почти всегда.

Я часто задумываюсь, почему она оставила в моей душе такие острые чувства, такую теплоту. Чаще всего вспоминаются вечера и читка при настольной лампе. Нюра что-то подшивает (всегда было что зашить или залатать), девчонки пытаются вязать салфетки из джутовой бечевы, все сидят тихо, и умиротворение разлито в воздухе, как аромат неведомых цветов. Читали, кажется, Диккенса. Возможно, это чтение и навевало легкую грусть о непонятной жизни странненьких людей в далекой Англии начала 19 века. В библиотеке было собрание сочинений. Темно-зеленые книжки со старинными гравюрами, вызывавшими смех, с какими-то неправдоподобными людьми на этих гравюрах. Лешка выковыривает очередную козу и предлагает ее девчонкам. Они хихикают, и Нюра закатывает глаза: “Боже мой!”.

Нам она казалась взрослой, а, наверное, была совсем еще девчонкой, лет 18-ти, но такой рассудительной и цельной, что невольно хотелось быть рядом, смотреть и быть непременно хорошим. А мы ведь были просто маленькими, и все тепло ее души оседало в нас и грело получше телогрейки и горячего чая.

Теплее всего были тихие летние вечера на веранде, когда уже сумерки наступают, но еще не темно, и лампа еще не зажжена, и все предметы приобретают особую четкость на сером фоне угасающего неба. Читка прекращается, и тишину заполняют Нюрины рассказы. Простые и наивные, но добрые и почти всегда с хорошим концом. Может быть, в детстве ей рассказывала их бабушка, такая же добрая и теплая, как сама Нюра.

Позже я гордо сравнивал ее с Ариной Родионовной, приписывая ей мои способности к писанию.

–Слышите, вон кукушка кукует,– говорила Нюра, и мы замирали, зная, что опять услышим историю, которую все знали уже наизусть.– Это ваша мама по вам плачет. Ищет вас потерянных, и не находит.

Тут всегда находился кто-нибудь, кто не знал еще истории и спрашивал, а мы не перебивали. Таков был сценарий. Он повторялся почти одинаково, только конец у истории бывал разный.

–А где она, мама? Почему она нас ищет?

Тут она рассказывала всегда одну и ту же “жалисную” сказочку про бедную Кукушечку. И сама плакала в конце.

“Жила была девушка, очень красивая и очень бедная, и звали ее Кукушечка.

И была у нее большая семья– мама и много младших братьев и сестер. Жили они дружно в старом заброшенном доме, спали на травяных матрацах, прямо на полу, и не было у них в доме даже электрического освещения.

Мама много работала, чтобы всех накормить.

Надо сказать, что соседи не любили эту семью и не разрешали своим детям с ними дружить. Но семья была дружная и не обращала на это внимания, так как детям и так было с кем поиграть, только красивую Кукушечку это очень огорчало, и она старалась хорошо учиться в школе, чтобы потом зарабатывать много денег и честным трудом кормить своих братьев и сестер.

Однажды мама заболела. Она лежала на тюфяке и стонала, и еду принести было некому. Тогда Кукушечка сказала,– я пойду за тебя поработаю, что надо, то и сделаю. Но мама этого не хотела.

–Рано еще,– сказала она и к вечеру умерла.

Наутро собрались соседи и начали готовить похороны.

Приехали какие-то люди в форме и забрали тех детей, кто не убежал. Кукушечка спряталась за сараем и все видела, а когда наступила ночь, она подошла к своей маме и спросила ее, что ей теперь делать. Мама сказала: “Не иди по моему пути, не заводи детей, нечего нищету разводить, а если заведешь, так отдай их в добрые руки к богатым людям”.

Наутро маму похоронили, а девочка стала думать, как им теперь жить, и опять пошла в школу, так как учиться она любила. Малышей увезли в приют, а два брата и сестренка остались с ней. Вечером еду никто не принес. И тогда старший брат принес с чужих огородов картошку и лук и сказал: “Теперь я буду вас кормить, а ты учись дальше”.

В этот вечер они много говорили о том, где и как доставать пропитание, а девочка слушала и молчала. Она решила устроиться на работу, а так как она была очень красивая, то ее взяли прислугой в богатый дом. За малышами она умела ухаживать, да еще рассказывала им на ночь сказки”.

–Прям, как ты, Нюра,– не выдерживал кто-нибудь из нас.

“Девочка навещала своих братьев и сестер, хотя хозяйка строго-настрого ей запретила. Однажды она пришла домой и увидела, что сестренка болеет, лежит и тяжко дышит. Она побежала к своей хозяйке и попросила ее дать немного денег на лекарства, но хозяйка рассердилась, что та ушла без спросу, и запретила выходить совсем.

Девочка поплакала, а потом нашла в аптечке лекарства и убежала домой. Но лекарства не помогли, и сестренка умерла.

О братьях девочка не хотела заботиться, так как они были уже законченными бандитами.

Хозяйка не приняла назад бедную Кукушечку, потому что боялась братьев. И тогда одна хорошая тетя предложила ей работать курьером.

Работа была интересная– нужно было разносить почту и посылки целый день в разные концы города, да еще за это платили.

Однажды в трамвае она познакомилась с кондуктором– веселым парнем, который вечером учился в институте. Они вместе ходили на вечеринки, и он оставлял ее ночевать в общежитии.

Кукушечка стала жить очень весело, теперь она могла уже не работать курьером, но ей нравилось переезжать с места на место и развозить почту. Она купила велосипед, и носилась на нем целый день, весело трезвоня. А по вечерам в общежитии ее всегда ждала компания и накрытый стол, полный угощений.

Веселая жизнь продолжалась до весны, а потом она почувствовала себя больной и пошла к старой бабке, к которой водила их мама.

–У тебя будет ребенок,– сказала старуха,– ты пошла в свою мать.

Когда наступило время родов, одна очень хорошая семья забрала ребеночка, не дав ей на него взглянуть.

Кукушечка потосковала немного и опять пошла в общежитие.

Так год за годом она оставляла своих деток, потому что желала им лучшей участи, чем была у ее братьев и сестер. Но тоска по маленьким детям так сильно овладевала ею ночью, что она как птица в клетке билась, плакала и не могла уснуть.

Годы шли, а Кукушечка горевала, не зная, где ее детки подрастают, как они выглядят и что едят на обед. И вот она взмолилась, чтобы добрый Боженька превратил ее в птицу и она могла бы на крыльях облететь всю землю и навестить их всех. И Боженька сжалился над ней и превратил ее в птицу, и она полетела.

Так и летает до сих пор, своих деток ищет, да не найдет никак, потому что говорить она теперь не умеет, только: ку-ку да ку-ку. Так и кукует, бедная, ищет. Вот и вас зовет, слышите?”

Сказка не всегда заканчивалась печально. Иногда Кукушечка находила кого-нибудь из своих деток и наставляла их на путь добрый, но это были другие истории.

Уход Нюры из детдома стал большой потерей для меня и обидой на нее, на всех, и я забунтовал.

Закончилось это тем, что перевели в другой Дом теперь меня, а затем, уж, переводили постоянно каждый год.

Нигде я не задерживался более одного учебного года. Я к этому привык и скучал, если в конце 4-й четверти заведующая не объявляла мне, об отъезде. Дело в том, что я пристрастился к чтению и по приезде на новое место сразу шел в библиотеку или к воспитательнице, которая заведовала книгами. Когда запас непрочитанных книг кончался, я начинал балдеть, и тогда мною овладевало чувство поступка. Я должен был что-то совершить, иначе, казалось мне, произойдет что-то ужасное, невероятное, что навсегда разрушит привычные представления, что-то похожее на уход Нюры, то есть срочно нужны были перемены и новые книги. И я бунтовал.

Книги были моей пищей, моими настоящими друзьями, моими учителями и родителями.

Укутываясь в тощее рябое одеяло, я представлял себе, что лежу в широкой кровати под пологом и мне холодно оттого, что глупая горничная не принесла сковородку с углями мне в постель, и что я, конечно, не буду жаловаться на нее завтра утром маменьке, потому что тогда ее непременно накажут, а мне хотелось быть добрым.

И вот я ощущаю тепло моей собственной доброты, и согреваюсь, и засыпаю.

Двойственность моего существования реального и книжного не давала мне покоя.

А бунт проявлялся по-разному.

Не помню, в каком Доме, кажется в Ивановке, близко была деревня, куда нас, сирот несчастных, гоняли полоть траву на огородах. Пололи за харч, по-негритянски, не вставая с корточек до самой жары, потом в холодке под навесом ели картошку, обильно политую свежими сливками и посыпанную солью и зеленым луком.

Запивали еду холодным квасом из погреба. Квас был ядреный, хозяйки смеялись– хмельной. Мне было тогда лет двенадцать. Такого кваса я никогда больше не пил, и такой же восторг испытал еще раз в жизни, когда первый раз попробовал пепси-колу. Божественный напиток! казалось напиться невозможно, но об этом потом.

Туда и обратно шли через деревню, где воспитательница в магазине покупала хлеб и масло в большом бидоне. В магазин нас не пускали, с воспитательницей заходил один, тот, кто помогал нести масло. На этот раз это был я. На скудном прилавке лежали конфеты. Малопривлекательные на вид фантики таили внутри блаженство. Во мне кипел поступок, и, выждав, когда продавщица и воспитательница ушли за грязную занавеску, в святая святых, закуток склада, я натырил конфет, рассовал по карманам и за пазуху, разровняв поверхность коробки. Все было просто.

Но кто-то из детдомовских, нажравшись ворованного счастья, честно донес. Сладкий пир закончился наказанием– меня отлупили, поставили за шкаф, в пустую комнату, и забыли. От гордости и злости я молчал. Молчал до вечера, но когда стемнело, стало страшно и обидно. Обида была на все и всех: на то, что когда лупили, Васька-косой, который больше всех радовался конфетам, смеялся и показывал рожи, что воспитательница, которая хвалила утром за усердие, потея, остервенело, хлестала ремнем, а сторож с ухмылкой снимал тот ремень, чтобы меня били, и держал меня за голову и плечи, чтоб не вырывался. А тут еще и оставили на ночь. Я чувствовал несправедливость, и силы духа во мне не было, и воля ушла, я был просто маленьким мальчиком, избитым и забытым за шкафом в пустой комнате. Мир, пронизанный сиротством от головы и до пят, рухнул, рассыпался, как осколки лопнувшего стакана, как проливается желанная влага во сне, когда хочешь пить, но не можешь прикоснуться к воде, так как не ощущаешь ее губами, а только видишь льющуюся воду, и от этого жажда еще сильнее.

И тут произошло нечто…

Когда страхи стали почти ощутимы физически, и, стоя на коленях в углу и закрыв глаза, я молился, не зная кому и не зная как, потому что нас этому никогда не учили, и только Нюра подтверждала наличие Бога, когда, слегка закатив глаза, говорила “боже мой”.

Кто-то тронул меня за плечо, я оглянулся, Тень загораживала окно, в которое назойливо светила луна, голос тихо сказал: “Не бойся”.

Необъяснимое спокойствие разлилось по телу, руки ухватились за жесткую ткань балахона, и я встал.

Затекшие ноги не двигались, но мой собеседник, понимая это, положил руку мне на голову, и теплые струи напоили тело. Голод куда-то исчез, пропало ощущение тяжести и обиды, и только легкая грусть подступила к горлу, я заплакал. Слезы сами лились из глаз, потоками, я ощущал их горький вкус и одновременно получал облегчение.

Затем он подвел меня к окну и открыл его. Легкий ветерок струился между ветками деревьев, была тишина, свет луны падал на дорогу, идущую вдаль, она была серебристой. Мокрое от слез лицо ощутило движение ветра.

“Ты должен научиться управлять временем”,– сказал мне незнакомец. “Посмотри, время-пространство всегда неразрывно связаны, ты поймешь это позже, сейчас просто поверь. Дорога уходит вдаль, но уходит не дорога, а человек, идущий по ней, если ты идешь по дороге, то время и пространство сливаются, так как ты выполняешь движение в пространстве, однако ты одновременно двигаешься и во времени. Движение, вот что нужно тебе”.

Он взял меня за руку и потянул к окну, я оттолкнулся от пола и выпорхнул с порывом ветра. Кружение над полем и дорогой было волшебным сном. “А можно туда, за поле и лес?”– “Нужно”,– выдохнул он…

Полет был невольно тренировочным. Я учился управлять своим телом в таком необычном движении.

Если задирать голову вверх, а руки прижимать к телу, то взмываешь и набираешь скорость, если растопырить пальцы и раздвинуть ноги, то полет замедляется и можно сделать поворот– правым плечом вниз, а левую руку вверх (чуть вверх)– вот и правый поворот…Можно сделать пике вниз при развороте, а потом раскинуть руки и парить, парить…

Благодетель мой был со мной рядом, я ощущал его дыхание, слышал шелест его грубой одежды, как трепет крыльев, а слегка повернув голову, видел его темный силуэт на фоне звездного неба, казавшегося бездонным и бесконечным.

Я не чувствовал усталости, напротив, я был наполнен какой-то незнакомой энергией, которая заставляла меня вновь и вновь взмывать вверх и делать разворот над лугом. Вместе с ощущением легкости я испытывал дрожь во всем теле, дрожь и возбуждение. Это было состояние счастья.

“Давай полетим к реке”,– сказал мне мой спутник. “Да, да, скорее к реке!”– и, сделав левый разворот, чуть не врезался в дерево, стоявшее на краю поля. Кажется, это был дуб. Он тревожно зашуршал листьями и дохнул на меня дневным жаром, оставшимся в ветках. Кувыркнувшись в воздухе, я расставил руки и завис над землей. Но страх быстро прошел, и смех, как пузырьки воздуха, посыпался из моего горла прямо в траву. Серая полевка, пискнув, смылась за куст жасмина. Я радовался, что никого нет поблизости и нет свидетелей моих упражнений. В ту минуту все это казалось мне таким естественным. Только наутро я понял, что это было волшебство.

Река была залита лунным светом. Мы приземлились на берегу, в тени серебряных ив. Был хорошо виден противоположный берег, более пологий, чем наш. Довольно далеко светили огоньки каких-то домов, они были разбросаны редко, поэтому казалось, что какие-то неведомые звери притаились в кустах на том берегу, а огоньки– их светящиеся глаза, которые всматриваются в нас.

Мне вспомнилось, как в прошлом году, в летнем лагере, мы убегали после “отбоя” в лес, на верхушку холма, и разжигали костер, на котором пекли сворованную днем в полях картошку или собранные в лесу грибы. Овраг разделял лес на два одинаковых холма, на верхушке одного из них мы всегда сидели, а на верхушке второго тоже часто разжигали костер, и мне казалось, что передо мной огромное зеркало, и на той верхушке холма– тоже я смотрю на себя, сидящего у другого костра.

Эта зеркальность мира время от времени доставала меня, и вглядываясь в него, в это зеркало, я пытался разглядеть себя, но не видел, не мог разглядеть, и это меня пугало.

Сейчас, на берегу, на меня напало умиротворение, я видел все предметы, как в перевернутый бинокль, очень отчетливо и очень объемно, но мелко.

Звуки ночи просто прыгали мне в уши, стремясь привлечь мое внимание и шорохом, и писком, и журчанием.

Я обхватил колени руками, пытаясь сдержать дрожь тела и не дать испугу завладеть мною. Мой спутник стоял рядом молча. Не глядя на него, я чувствовал его движения. Вот он поднял руку с невероятно длинным пальцем и указал на небо. Подняв голову, я увидел звезду, переливающуюся малиновым светом. Она не только светилась, но и переворачивалась, как тугой мячик, отблесками меняя свет вокруг себя. “Это– Венера, сейчас ее время, она будоражит умы бесчувственных, делая их нежными и слабыми. Тебя она сделает сильным. А теперь– пора искупаться”.

Он помог мне подняться с травы и подтолкнул к воде. Я соскользнул с берега, пытаясь ухватиться за ветку ивы, но промахнулся. Погружение было с плеском и брызгами. Вода, как ни странно, была совсем прозрачной, и луна просвечивала сквозь нее, когда я погружался. Я вынырнул навстречу луне и звездам и почувствовал новые силы, как былинный богатырь, искупавшийся в волшебном ручье.

Обратный полет был неспешным. Мой спутник только кивнул головой мне на прощанье и растворился в ночи.

Тем временем, в моих характеристиках, по-видимому, отражались мои склонности к чтению и способности к обучению, а также мой дурной характер.

Учился я легко, иногда мне казалось, что учителя специально придают такое большое значение упражнениям и примерам, чтобы подчеркнуть свою значимость для учеников.

Я читал учебники как беллетристику и жалел, что нет продолжения, или требовал у учителей развития темы. Но они пугались, а книг, к сожалению, не хватало, новые давно не получали, и “цивилизация” была далеко.

Меня страшно удивляло, что у большинства детдомовских была плохая память. Поначалу мне казалось, что Федька, который никак не мог выучить стихотворение “Сижу за решеткой в темнице сырой”, притворяется, но после того как я его пару раз огрел хорошенько, понял, что он не виноват, и терпеливо выучил с ним все стихотворение и, когда он получил за чтение наизусть твердую четверку, был награжден куском селедки, спертой Федькой из столовки.

Постепенно я понял, что быть умным– привилегия, а не дефект, за который бьют, только нужно использовать ум с умом, не выставляться, не кичиться и не называть дураками училок и учеников. Чувство собственного достоинства росло во мне с пониманием моей привилегированности, жаль, что знал об этом я один.

Глава 2
Прорыв

пытаюсь рассказать вам историю, которая приключилась со мной в последние три года моей невольничьей жизни, но никак не доберусь до нее, теряясь в нечетких воспоминаниях и невоспитанных эмоциях.

Случилось так, что чувство собственного достоинства во мне переросло меня самого, и я написал заяву директору интерната с просьбой перевезти меня туда, где есть большая библиотека.

Начитавшись книжек про сирот (Диккенса и пр.), я убедился в том, что судьба судьбою, а воля человека тоже кое-что значит, поэтому решил действовать, то есть совершать движение во времени, а не плыть по воле волн.

В своих мечтах я жил в городе Ленинграде (Альбом со старыми литографиями был в одном Доме), пережил Блокаду (!), имел неплохую родословную, а в будущем должен был закончить Университет, как Чернышевский, писать романы, как Достоевский, издавать журнал, как Некрасов, пить горькую и влюбляться, как Блок, жить где-нибудь на Пряжке, ходить пешком до Сенной площади и т.п.

Я мысленно стал частью этого города и удивлялся, почему о нем написано так мало, и надеялся, что сделаю это сам когда-нибудь.

В это самое время мне попалась одна книжка, которую я прочел небрежно. Не то чтобы она меня не заинтересовала, просто я в ней мало что понял. Однако, во сне явился ко мне ее автор, назвался Михаилом и, заглядывая в глаза, как Нюра, сказал о пространственно-временном континууме, мол, все просто и руками развел. С того сна я задумался о времени как о живой реальности, я вспомнил свои полеты во сне или наяву и решил укротить время, хотя бы для того, чтобы достичь невозможного– переместиться в город своей мечты и добиться признания.

К тому времени, когда меня стали обуревать честолюбивые мысли, наступили годы перестройки, и финансирование Домов почти прекратилось. Мы, воспитанники, были практически на самообеспечении. Днем после уроков промышляли по городу, куда убегали в любую погоду. Из Дома тащили все, что не успевали украсть воспитатели, и меняли на рынке или продавали за так, чтобы только поесть. Голод никогда не кончался. Тогда самое большое счастье было– наесться, но счастье не наступало, так как наесться было невозможно.

Но и тогда меня спасало чувство погружения. Я мог погружаться в воображаемое, чисто мое пространство, где голода не было вовсе, где был мир то ли придуманный, то ли существовавший, то ли нет, и допускавший меня в себя, как в запретную комнату, не надолго, не навсегда. Иногда этот мир вырывался наружу, причиняя мне немало проблем, а иногда был спасительным якорем, который примирял с действительной жизнью неожиданными фантазиями.

Помню, как стащили из столовой большие настенные часы, обменяли их на кусок соленого сала и полный полиэтиленовый пакет денег. Но поскольку мы не знали цены деньгам, их казалось много, но оказалось бессовестно мало– нам хватило только на огромный торт, который мы и притащили с собой. Девчонки– вот была цель, которую достичь можно при помощи великолепия розовых и зеленых маслянистых розочек на белой поверхности воздушного совершенства торта. Покупка торта– это уже романтический поступок, так как само понятие “торт” было из другой, не нашей жизни. Но мы видели их в витринах новеньких кафе, и слюни заполняли рот навстречу неведомым вкусам. Нельзя сказать, что девчонки наши были недоступны. Но в душе каждого пацана живет романтик. И девчонки вдруг, из пацанок со сбитыми коленками и подруг по играм, превращались в загадочные существа, о которых ничего не знаешь, а только догадываешься…

Впрочем, что обманывать себя, каждый мечтал– в обмен на кремовую розу– поцелуй сахарных губок и сладкое верчение упругой попки или грудки в заманчивой близости естества.

Настоящее пиршество мы устроили на чердаке, где с незапамятных времен хранились свечи. Рыская в поисках годных к реализации вещей, мы как-то нашли их, но не сочли достойными для продажи. Сейчас они пригодились для волшебного пира.

Режиссером в этом спектакле был, конечно, я.

Колян и Димка старались с каким-то особенным волнением, хотя время от времени хрипло предлагали откусить по кусочку от неописуемой красоты, а дефекты замазать кремом.

Короче, когда все в детдоме улеглись и воспитатели отвалили, мы зажгли свечи в консервных банках, а торт водрузили на старую панцирную сетку посредине чердака.

Девчонок привели с закрытыми глазами. Они глупо хихикали, подозревая нечто неприличное, но когда увидели великолепие торта и сияющих свечей, вуаль романтики окутала всех. Я, как дурак, читал стихи, которых знал огромное множество, они просто лезли из меня как сопли во время гриппа, а я задыхался от их обилия, и все слушали и слушали, и глаза сияли. А торт ели потом руками, со смехом, который казался мне нежной музыкой или звоном неземных колокольчиков. Само собой, тисканья как-то отменились. Долго не расходились и рассказывали истории из жизни других людей, услышанные где-то, и радовались за этих людей, и печалились за них, ведь своих историй не было. И была какая-то нежность и грусть. А девчонки при свечах казались таинственными красавицами, и не было ни грубости, ни пошлости, ни страсти, но была таинственная красота нездешнего мира, накрывшая нас на мгновенье легким покрывалом восторга.

А сексуальный опыт был повсюду. И только слепой и глухой мог его не набраться.

Первый урок я получил в 8 лет. Девчонка по имени Лилька-Обезьяна, старше меня года на три, затащила меня в камыши и предложила раздеться догола. Я согласился за две конфеты, но сказал, чтобы она это сделала первая. Лилька, которая лазала по деревьям не хуже мартышки и была страшна как крокодил, тут же сорвала с себя грязную белую майку и спустила черные сатиновые трусы. На ее тощем в царапинах тельце я увидел два бугорка с большими темными сосками, похожими на чирьи, и быстро опустил глаза вниз. Я был поражен. Вместо обычной пиписьки– черный пушистый мех. Я невольно протянул руку, чтобы потрогать, Лилька милостиво разрешила погладить это чудо. Со мной она расправилась грубо– стащила трусы и дернула за то, чего у нее не было. Пока я катался от боли по земле, она с диким хохотом убежала. С тех пор девчонкам я не доверял, они казались мне коварными и злыми фуриями.

И только торт, свечи и таинственность вечера на чердаке повернули во мне какой-то винтик, соединив книжное знание с образами во плоти.

Моя история может показаться кому-то занудной, но, начав высказываться, я не могу остановиться, маленькие эпизоды уродливого детства заполоняют мою голову воспоминаниями, поэтому я никак не доползу до сути.

Однажды утром, налив деду чаю, взяв в руки тяжелый альбом с фотографиями неизвестных мне людей и выглянув в окно на Московский проспект, я почувствовал, как стеклышки калейдоскопа моего времени-пространства качнулись с легким звоном, и появилась смутная надежда, что, может быть, встанут они, наконец, на место…

На том большом кавказском застолье я был, кажется, в качестве сокурсника дальнего родственника хозяев. Мой приятель сказал мне, что можно хорошо поесть, только нужно сделать фотографии самого застолья, а также хозяев и гостей, что пленки, проявка и печать будут оплачены заранее, но выглядеть желательно авантажно, так как это приличный дом и пр.

К тому времени я уже посетил кое-какие “приличные дома” и не ожидал того потока впечатлений, обрушившегося на меня, а тем более не мог предвидеть, чем все это кончится.

Квартира поражала великолепием, и, несмотря на все усилия, мне так и не удалось сделать вид, что я и не такое видел.

Обилие ковров, картин на стенах, да и самих стен могло поразить воображение не только жалкого детдомовца, кем я, по сути, оставался, но и простого интеллигентного студента-горожанина, каким я себя считал. Даже купленный накануне на барахолке почти новый импортный костюм казался бедным среди этого богатства.

Гости и хозяева оказались не такими пугающими, как интерьеры дома. Но одна особенность этого схода делала нереальной обстановку всего застолья. Казалось, что все, и гости и хозяева, вышли из рамы одной из картин, висевших на стене, так как представляли собой ярко выраженную династию гордого кавказского народа, путем колдовства и магии попавшую в холодный Петербург. Носатые, пучеглазые люди с твердыми подбородками и царственными жестами, холеные и гортанно говорящие на незнакомом языке– все они казались мне призраками какого-то нереального континуума, существующего в параллельном нам мире.

Я смотрел на них сквозь видоискатель фотоаппарата, а мне казалось, что я подсматриваю сквозь замочную скважину чужую жизнь и что это нельзя и плохо кончится.

Гости охотно позировали и похлопывали меня по плечу. В конце концов хозяйка втиснула меня между двумя римскими профилями, и на время я забылся в нирване жевания и глотания фантастических яств искусно сервированного стола.

А за столом царило редкое единодушие. Тосты были длинными и остроумными, все слушали, не чавкая и весело реагируя, подначивали тостующего. Тосты же давали передышку животу перед следующей порцией блаженства.

И тут неожиданно я увидел ее.

Конечно, она выделялась.

Хотя профиль ее был классическим, как у большинства гостей, крупный нос с горбинкой, резкий излом чувственных губ, но лицо и руки отличались белизной, а волосы были прямыми и пепельными. И за стеклами очков сияли такие голубые глаза, что мне показалось, будто светлый ангел незаметно спустился с небес на это пиршество демонов.

Она пристально смотрела на меня. Я не мог поверить этому и даже оглянулся.

Тогда она встала, взяв в руки большую салатницу, и пошла прямо ко мне. Ростом она была– о-го-го, под стать окружавшим нас аборигенам неведомой страны, может быть, чуть пониже меня, но тонкость и гибкость фигуры придавали ее облику волшебную грацию, а волосы при движении двигались сами по себе, то разлетаясь от висков, то осыпаясь на лоб и плечи шелковыми прядями.

И дальше все происходило и происходило как при замедленной съемке. Глядя мне в глаза, она споткнулась и положила салат прямо на лацкан моего нового пиджака, потом ложкой попыталась стряхнуть его, и он упал мне на брюки. Она засмеялась и предложила пройти с ней на кухню, чтобы исправить это безобразие. Мы оказались там одни, она с салатницей и салатной ложкой в руке, я с молотком в груди, забивающим гвозди в мое сердце.

Проведя рукой по нежным ее волосам, я прикоснулся губами к ее губам и замер, или умер, потому что мне показалось, что время остановилось, раздвинулись стены, и мы совершаем полет туда, где нет времени, нет людей, а есть только две легкие птицы, парящие над пропастью без единого взмаха крыла, без единого вздоха или движения.

Я смотрел на нее, все еще держа ее за голову, и она смотрела на меня своим сияющим взглядом сквозь очки, и салат все еще был с нами. Потом я узнал, что его зовут “Оливье”.

В этот вечер мы узнали друг о друге почти все, что можно узнать из пристальных взглядов и колотящихся сердец, и доели салат до конца прямо из хрусталя.

Она была дочкой хозяев дома, и девушкой, несомненно, с большим будущим, прописанным вперед на долгие годы. Ее непохожесть на них породила в моей душе какую-то смутную надежду, что она, как и я, подкидыш, что в ее больших голубых глазах таится скрытое сиротство и что мы равны.

Все это, конечно, было большим заблуждением, но находилось в рамках тех нереальных впечатлений, которыми я наполнился в этот вечер.

И с этого дня для меня кончилась битва и началась жизнь.

Вернее, это была не просто жизнь– это было адажио, только я этого не понимал.

Страстный поклонник времени, я перестал замечать его ход. Оно как бы остановилось, или протекало медленно, так медленно и плавно, будто находишься внутри какой-то капсулы, где оно течет по своим законам. Мы как будто исполняли медленный танец для двоих. Все остальное продолжало существовать, но, по сути, стало неважным, как декорация в балете, условно заданное пространство, условно текущее время– present continiоs– условно продолженное.

Мы виделись каждый день. Она ждала меня у выхода из института или библиотеки на своей маленькой желтой “хонде”, мы ели в машине привезенные ею пирожки или бутерброды и мчались на мой очередной калым.

Пока я снимал или брал интервью, она сидела в ближайшем интернет-кафе и трепалась в чате или готовилась к семинару.

Она училась рядом, в финансовой академии, где сокурсниками ее были одни “крутники” на новых “мерсах” и БМВ. Со следующего года она должна была поехать на стажировку во Францию, так как каким-то образом параллельно училась еще и в Гренобльском университете. Заниматься нужно было много, но для нее учеба, как и для меня, была просто песней, которую поешь от души, потому что не можешь не петь. Об отъезде ее за рубеж я старался не думать.

Калымы бывали разные. Больше всего мы любили большие свадьбы. Меня приглашали снимать по наводке из дворца бракосочетаний, через знакомую девушку, которая, как говорил мой друг, имела на меня виды. Я вяло поддерживал ее призрачную надежду редкими шоколадками и приглашениями в кино. Снимал я профессионально, монтировал и накладывал музыку. Платили хорошо. Но самое приятное было, когда мы вместе с Соней могли на чужой свадьбе оторваться, поесть, потанцевать. Соня моя могла придать всему этому изящество и шик.

Да, я не сказал еще, мою возлюбленную зовут Софьей, или Софико, как называли ее домашние. Имя “Соня” не подходило к ее искрящейся натуре. Она никогда не могла сидеть спокойно, быть равнодушной или дремать. Практически, все наши похождения придумывала она, не считая вынужденных занятий, для зарабатывания денег. Она и придумала наше поведение на чужих свадьбах.

О съемках я договаривался обычно с кем-то одним, при этом мне нетрудно было либо стащить пустой бланк приглашения для нее, либо купить похожую открытку в магазине. Гости, как правило, не знали друг друга, поэтому легко было притворяться друзьями или родственниками, то невесты, то жениха, особенно когда народу перевалит за сотню. Так как я “работал”, Соня занимала место и для меня, стерегла мои закуски и напитки, и когда был перерыв в съемках, старалась меня быстро и качественно накормить. Она всегда знала, что нужно съесть, а на что можно и не обращать внимания.

Иногда на нее находило, и она, сияя глазами, произносила длинный грузинский тост, как всегда остроумный и изящный, я, естественно, снимал ее, но в фильм потом не вставлял, во избежание, зато у нас накопились великолепные эпизоды различных посещений и Сониных импровизаций.

Когда молодые отчаливали в постель, начиналось, как правило, непродолжительное безудержное веселье, тогда мы могли потанцевать, пообниматься и повеселиться, разглядывая гостей. В общем, это было счастливое время, и мы старались не думать о том, что через пару часов после чужой свадьбы я буду спать в пропахшем кислой капустой и носками общежитии, а она в своей царственной постели.

Это неравенство не смущало нас, мы были настолько единодушны, что казалось, весь мир вертится вокруг, сознавая всю важность наших взаимоотношений и открытий. А открытия происходили каждый день.

Ожидание встречи всегда было осязаемым, потому что тело терзали иголки, то горячие, то холодные, а момент встречи– оглушительным. Сладостными звуками был стук ее каблучков или шлепанье кроссовок издалека, поскрипывание нейлоновой куртки, шуршание юбки, щелканье замка сумочки, позвякивание застежек рюкзачка, почти беззвучное журчание шарфа. Звуки накатывали, как волна на берег, я погружался в них и замирал, прежде чем вынырнуть на поверхность и вздохнуть. Затем наступала череда запахов…

Наверное, кто-то невидимый писал сценарий для нас, а мы исполняли па-де-де, прыжки и поддержки, так, как будто всегда знали свою партию, и сегодня– наступил единственный шанс ее исполнить.

До судьбоносной встречи жизнь моя была однообразна, хоть и насыщена до предела. Организация и управление временем вошли в мою кровь прочно, я помыслить не мог о нарушении правил, выработанных подсказками “сверху”. Подсказки были, и я искал их в простой повседневности, как в осеннем лесу– потерянную вещь, шаркая ногами по опавшим листьям.

Я видел, как вокруг меня сверстники мои убивают время на пустые занятия, длящуюся сутками игру в карты например, или поиски курева и выпивки, чтобы потом, как мне казалось, опять отнимать время у себя бесполезными и бестолковыми рассуждениями о том, чего не знаешь или чего не может быть. Убийство страстей посредством алкоголя отпало само собой, не только из-за отсутствия средств, а потому, что было жалко тратить бьющую кипятком энергию на такое мелочное и пустое занятие, как разговоры в чаду и духоте после обильно выпитой “Анапы” или дешевого портвейна или поправка себя с похмелья кислым пивом.

Все это было скучно, и я решил– ни одного дня без скуки, без движения к своей цели, к заветному городу мечты, а то “дорога уходит вдаль” без меня. Каким-то третьим или пятым чувством я понял, что раз невозможно совместить движение по дороге с идущим неумолимо временем, то нужно попытаться двигаться внутри собственного времени, расширяя и углубляя мое собственное пространство.

На самом деле все это начиналось давно, просто в каком-то младенчестве.

Самое сложное было найти цели, которых стоило достичь. Они были какие-то туманные, эфемерные, но все же брезжили сквозь этот туман, иногда мерцая огоньком, а иногда пропадая вовсе в непроглядной тьме.

Ни дня без скуки– первый девиз, который реально стал началом моего движения вглубь, в себя.

Первое, что приходит на память,– те робкие инвентаризации, которые я проводил наедине с собой, проверяя глубину моего колодца.

Сначала это была проверка уже имеющихся ценностей, не материальных, вещных, а неосязаемых, невидимых на первый взгляд, но в достоверности которых я не сомневался.

Нельзя сказать, что это были сразу, сами собой сформированные понятия, скорее образы чего-то туманного, но невыразимо прекрасного, к чему нужно стремиться, но чего нет вокруг и что, наконец, нужно привлечь в лоно своей жизни, как привлекаются мечты под одеяло перед сном.

Помню, еще до школы, когда мы были совсем малышами, нас заставляли спать зимой на веранде, после обеда, для закаливания. Спанье после обеда было, вообще, издевательством, а на веранде, зимой, при открытых окнах и подавно. Лежали мы не только одетыми в шапки и валенки, но нас закутывали в спальные мешки, сшитые наподобие телогреек, как конверты, с завязками из белых шнурков. Конструкция была ненадежная, того и гляди грозила развалиться и пустить холодный воздух внутрь конверта. Воспитатели строго-настрого предупреждали, чтобы мы не двигались, пугали воспалением легких, от которого якобы какой-то слишком подвижный мальчик умер. Спать от страха было невозможно, и мы лежали, тихо переговариваясь, как заключенные, скованные этими тряпочными цепями.

Вот тогда-то мое воображение и сыграло свою первую роль в несовершенном сюжете детства.

Я представлял себя маленькой собачкой или птицей. Причем образы мои были реальны, а события– нет. Я вспоминал, например, как собачка бегает по траве, греется на солнце, а маленькая птичка перелетает с ветки на ветку, и мне становится жарко, и я пью росу, если хочу напиться, а крылышки становятся тяжелыми, и их нужно сложить и замереть, может быть, заснуть в тени до вечера. Возможно, это было что-то другое, но знакомое, и в то же время нереальное, как сон или видение.

Помню только, что раз от раза лежать смирно мне было все легче, а затем наступали мгновения легкого погружения в сон, причем сон мечты, направленный туда, куда вело меня мое незатейливое воображение и слабая детская фантазия. И были мелодии, те, которые помогали сновидениям наяву.

Позднее я прочел книгу Джека Лондона “Странник по звездам” и убедился, что невольно путь выбрал правильный.

В своем одиноком существовании я никогда не расставался с мамой. Она была рядом, когда тоска и скука грозили разрушить хрупкое равновесие детского мира. Иногда я видел ясные картины нашей жизни. Много песка, кромка зеленого сада и тихий плеск холодного моря. “Мариус”,– она звала, и голос рассыпался в воздухе как шелест птицы, я бежал, но бежал тяжело, ноги проваливались в песок, как будто они весили по пуду, добежать было просто невозможно…

Маленькая страна, которая жила во мне и росла день ото дня, составляла существенную часть моей жизни. Я придавал большое значение ее устройству, стремясь очень хорошо представить тех, кого я туда допускал. Страна моя была населена не густо, но качественно, и если кто-то там внутри допускал ошибку своим поступком или словом, то он мог быть изгнан оттуда навсегда.

В детстве меня звали Марком или Мариком, и только в 15 лет я узнал, что мое настоящее имя Мариус. С тех пор ко мне приклеилась кличка Прибалт, или Литовец.

А вообще, кличек было много, например, Жердь или Верста из-за моего роста и непомерной худобы, была кличка Беляк из-за светлости волос. В Доме клички давали охотно, охотно на них отзывались. Так было принято, тебя больше знали по прозвищу, чем по имени.

Мое естественное стремление к развитию сначала рождало темы, потом идеи, а значит, искало пути.

Судьба дарила подарки.

Сначала они были просто дарами свыше и не осознавались как знаки, а потом только сформировалась мысль, что перемены есть поворот и нужно быть начеку, чтобы его не пропустить.

Таким поворотом стала встреча с моими будущими опекунами. Людьми, которым я безмерно благодарен за их неуверенность в жизни и за тот поступок, который они совершили ради меня, совершенного дикаря и опасного вольнодумца, с сиротским прошлым и неизвестными родителями, возможно убийцами или ворами.

Мы давали концерт для шефов. Это была большая редкость, так как шефы растворились во времени и пространстве вместе с перестройкой. А тут вдруг нашлись какие-то добрые люди, которые хотели перечислить деньги конкретно на наш детдом.

То ли фирму закрывали, то ли благотворительность начала прорастать в обществе богатых, только нас предупредили, чтобы мы подготовились как положено и выучили стихи по списку, и костюмы с декорациями привели в порядок.

Программа была просто убийственная. Сиротская– в полном смысле слова.

Где воспитатели собрали такой репертуар, ума не приложу, видимо, он отрабатывался годами и должен был вызывать “жалисные” чувства к бедным сироткам.

Песни, исполняемые под аккордеон хором, были исключительно про счастливое детство. Зато стихи отличались безвкусицей и отдавали блатным жаргоном.

Особенно запомнилась длиннющая поэма, читанная на ночь, про мальчишечку-сиротку, “претерпевшего страшные муки от разлуки с любимым отцом”.

Для выступления отбирались краткие стихотворения, но содержащие ту же сиротскую ноту. Вершиной и финалом концерта была постановка одноактной пьесы, написанной воспитателем, умершим от пьянства, но успевшим стать легендой нашего детдома, еще до моего приезда туда. Пьеса отражала моральный облик воспитанника-сироты отличника Вити, который спасает во время грозы заблудившегося в лесу второгодника, но имеющего родителей, Вову. Плохой Вова перевоспитывается под благотворным влиянием спасшего его сироты, а счастливые родители усыновляют Витю. Happy еnd– все счастливы. Однако шепотом говорилось, что подлинный конец пьесы должен быть трагическим, там добрый Витя погибает, спасая Вову, но цензура школы не допускала грустного финала, и пьесу переделали.

Концерт шел гладко до начала постановки, затем начались чудеса. Когда в предполагаемом лесу разразилась гроза и ударила молния (эффект за сценой– вспышка трех ламп), одна из ламп лопнула, вспыхнула и произошло короткое замыкание, свет потух. Полная темнота упала на сцену и зал. Секунд пять стояла мертвая тишина, потом все задвигалось, попадало, загремело, заголосило, и наступил хаос.

Вечно пьяный дядя Петя– слесарь, дворник, сторож– три в одном, где-то почивал, утомившись приготовлением концерта. А глупые тетки не могли сообразить, что делать. Присутствующее начальство вообще не привыкло что-то делать, а только командовать, а командовать в полной темноте неизвестными личностями трудно. Дети, как водится, устроили настоящий гвалт, крик был такой, что уши резало. Это было что-то!

Тут я и вспомнил про свечи на чердаке.

Я шагнул на сцену, держа дрожащие огоньки в обеих руках, почти прижимая их к ушам. В зале наступило затишье, а затем– оцепенение. Оцепенение охватило и меня, как зараза, наползло в голову и вскрыло волшебную дверцу моего маленького придворного мирка. Эскадрон гусар тут же выпорхнул из нее без всякого разрешения:

“Красивые, во всем красивом,

Они несли свои тела,

И, дыбя пенистые гривы,

Кусали кони удила.

Еще заря не шла на убыль,

И розов был разлив лучей,

И, как заря,

Пылали трубы,

Обняв веселых трубачей…”

Иосиф Уткин, спокойно проживающий в моем королевстве, вдруг пошел в атаку со своими бойцами, прихватив с собою и меня…

“А впереди,

Как лебедь тонкий,

Как лебедь, гибкий не в пример,–

на пенящемся арабчонке

скакал безусый офицер…”

Бедный Иосиф поселился в моем мирке случайно. Когда-то Нина Алексеевна– наша библиотекарша, видя мою книжную болезнь, попросила меня разобрать книги, которые не числились в каталоге и которых как бы не было в библиотеке.

Маленькая комната, как лавка старьевщика, была до отказа забита фолиантами, старыми газетами и книжками разных размеров и сорта.

Это был настоящий клад. Мне доверено было сортировать и записывать книги в каталог. Тут были и “История живописи” Муттера, и подшивка журнала “Нива” за 1914г., и первое посмертное издание стихов А.А. Блока, и “Нравы насекомых” без автора, а также уникальная пьеса сталинских времен “Бронзовый бюст”, зачитанная до дыр постановщиками и переплетенная не однажды. На всех без исключения книжках стоял штамп “Для отзыва” и еще– “проверено”. И Нина Алексеевна пояснила мне, что книги, видимо, когда-то были отобраны из библиотек по соображениям цензуры, а теперь их, так и не уничтожив, опять пустили в оборот. Ну ладно, “Бронзовый бюст” в годы разоблачения культа личности запретили, а “Нравы насекомых” чем не соответствовали советскому образу жизни?

Тоненькая книжечка “Иосиф Уткин. Стихи” поначалу не впечатлила. И я уже приготовился записывать имя автора в амбарную книгу, но открыл, любопытствуя, биографию автора. “Мальчишку шлепнули в Иркутске. Ему семнадцать лет всего…”

Поэт Иосиф немногим дольше этого мальчишки прожил на белом свете. Смерть его была странной. А поэзия– забытой на долгие годы. Было обидно “до боли, до кома в горле” за этого Иосифа. К тому же их вместе с поэтом и другом Жаровым злопыхатели называли Жуткиными.

И я дал ему вторую жизнь, поселив его в свой мир, где время-пространство небыли ограничены предрассудками и социальными бурями.

И теперь я летел сквозь мрак, окутавший нашу темную жизнь, нашу беспросветную школу, а может быть, все неохваченное поэзией человечество, чтобы выплыть к свету вместе с Иосифом и его офицерами.

Когда “Атака” кончилась, зал зашелестел и завздыхал, как лес перед грозой.

Но сейчас в нем сквозь непроглядную тьму горели огоньки зажигалок, и опять через наступившую тишину я вместе с другим поэтом– Александром Блоком, кутаясь в полость шубы, мчался в санях по снежному Петербургу, срывая маски:

“Снежная мгла взвилась.

Легли сугробы кругом.

Да, я с тобой не знаком.

Ты– стихов моих пленная вязь…”

А затем, по тряской дороге, сквозь туман, в лохмотьях Арлекина, и дальше… “Ты в поля отошла без возврата”…

А потом дали свет.

Кто-то взял из моих дрожащих рук оплавленные свечи, меня тискали, обнимали, тормошили, как мешок. Я был опустошен.

–Мария Николаевна,– она смотрела, наклонив голову чуть набок, как птичка. В глазах метнулся мимолетный испуг.

Рядом стоял высокий и совершенно серый человек. Серый костюм, серая рубашка, черный в серую полоску галстук и серебристые блестящие, как парик, волосы.

–Александр Георгиевич.

Четыре глаза смотрели прямо в мою опустошенность. Они меня держали своими глазами. Хотелось обнять их, зарыться и заплакать.

–Мариус,– я протянул руку.– Мои родители живут в Прибалтике. А у вас есть дети?

Четыре руки одновременно сжали мою ладонь.

Детей у них не было.

Через месяц я получил письмо. Они жили в Ленинграде, в городе мечты, на улице Торжковской. Рядом находились Малая Невка и Черная речка, где убили Пушкина.

Иногда по ночам я представлял себе их дом. Он казался мне большим, с темными коридорами и гостиной с камином, где уютно горит огонь, и Александр Георгиевич читает книгу с золотым обрезом, а Мария Николаевна пьет чай из маленькой чашечки, которую ставит на круглый столик, специально для этого предназначенный. Пламя камина освещает их лица, а комната поглощена синей темнотой, и углов не видно.

Но бывали моменты, когда я вдруг слышал скрип двери и видел, что человек, сидящий у камина,– один, и это не Александр Георгиевич, а какой-то старик, в наброшенном на плечи рваном пледе, а в комнату входит кухарка, в чепце и фартуке, держа в руках сверток. Она протягивает этот сверток старику, и в пламени камина видно, что это– младенец.

Это видение пугало меня как предостережение. Призрак младенца– как призрак несчастья, так как чувствовалось, что матери нет, а старик одинок, и глупая кухарка глуха и нерасторопна, а кругом то ли– бедность, то ли– запустение…

Я часто возвращался мыслями к тайному собеседнику, заставившему увидеть мою жизнь со стороны и понять, как безграничны возможности человека, идущего по дороге времени.

Жизнь, вписанная в ему одному данный континуум, неповторима и уникальна. Но если думать только об этих жизненных рамках и не задумываться о вечном, то что же это за жизнь?

Кто-то движется в своем отрезке времени, преодолевая его и себя в поисках пути, кто-то просто плывет по течению и этим счастлив вполне. Но никто не может выйти за пределы этого личного времени-пространства, данного тебе свыше. Только все же мне кажется, что не думать о вечности и о том, что ты оставишь в ней, невозможно. Ведь это значит не дать себе развернуться, прервать собственные возможности, не пытаясь понять, на что же ты все-таки способен…

Личный отрезок времени дан каждому.

И надо начинать с себя…

Надо именно его, этот твой отрезок времени, и совершенствовать, изнутри наполняя соками жизни и сущностью тех, кто до тебя уже кое-что сделал.

Кто-то ведь пишет Историю. Записывает события и даты, старается расшифровать тайный смысл всего сущего. Как он видит все это?

Каким таким своим существованием мы вписываемся в этот путь Истории и ее событий? Кто знает, какое из событий станет тем, отмеченным свыше?

И остается вечный вопрос: кто я, идущий по дороге времени?

Они писали мне регулярно. О себе, о жизни в городе моей мечты, о моем таланте и дальнейшей судьбе, в которой хотели принимать участие.

Это были два человека, которых мне хотелось потрогать, как диковинную вещицу, находящуюся под стеклом.

Он работал в Морской академии, учил моряков английскому языку. А Мария Николаевна преподавала итальянский в университете. Так как язык ее был непопулярным, то часов у нее было мало, и она давала частные уроки для “крутых”, уезжающих в Италию на отдых или работу. Еще ее приглашали фирмы, натаскивать сотрудников для работы с зарубежными партнерами, вести деловую переписку и отвечать на телефонные звонки с родины Ромула и Рема.

Их растерянность по жизни, интеллигентское самобичевание, безграничное чувство долга, незнамо перед кем, до сих пор приводят меня в недоумение: как же они решились меня опекать. Ведь я мог оказаться вовсе не благодарным, а наглым и злым, да еще с плохими наклонностями и патологическими пристрастиями.

По-моему, они до сих пор тихо меня боятся, но не могут из-за гордости признаться в этом друг другу. Думаю, что в их ночных кошмарах я занимаю не последнее место, а потому мне то хочется опекать их, как беззащитных детей, то убежать от них подальше, чтобы страх в их глазах исчез навсегда.

Однако наступила весна, и я получил письмо о переводе в интернат во Всеволожск.

Это было совсем рядом с Санкт-Петербургом, как теперь по воле великого мэра стал называться город Ленина, и, конечно, это была заслуга моих покровителей.

Началось время какого-то бешеного развития. За короткое время я узнал столько нового, что сложно было поверить в возможность подобных преобразований в одном человеческом индивиде. Кроме того, Мария Николаевна без устали занималась моим воспитанием, что лично я приравниваю к подвигу Александра Матросова. Научить невежу есть с помощью ножа и вилки, пользоваться салфеткой и при этом не пролить, не разбить, или просто не уронить чего-нибудь…

Но, как говорят дотошные французы, “если зайца долго бить, он научится зажигать спички”.

Со мной было примерно так же, правда, никто меня, кроме меня, не бил, и даже не мучил, я сам так страстно хотел быть воспитанным, и чтобы Мария Николаевна могла при гостях не коситься на меня испуганно, а гордо смотреть, как я говорю, не размахивая руками и не педалируя голосом, чтобы меня слышали.

Тогда время мое как бы сжалось и стремительно летело, успевая запихивать в свой багаж все, что попадалось на пути, всасывало как пылесос знания и опыт, которым делилось со мной окружающее. Это было время всепоглощенного знания, и я не позволял себе расслабляться. Мои учителя и покровители так уверенно и преданно занимались мною, что это давало потрясающие результаты.

Кстати, жили они очень безалаберно. Квартира, которую в своих мечтах я представлял чуть ли не королевским замком, была действительно большой, но страшно запущенной. Повсюду лежало и валялось бесчисленное количество книг. По-моему, они были даже в холодильнике. Да, действительно, один из холодильников использовался как книжный шкаф. Причем книги в нем были уникальные, чуть ли не рукописные. Зато с едой было гораздо хуже. Еды постоянно не было. Вернее, она была, но в полуфабрикатном виде. В основном это были пельмени или вареники, купленные в ближайшем гастрономе. Достоинство тех или иных сортов не обсуждалось: еда как еда. Уборка производилась тоже крайне редко, так как швабра и тряпка для пыли постоянно наталкивались на очередной томик на русском, английском или ином языке, и “уборщик” зачитывался до полуночи или до утра, а там уж– и на работу.

С моим появлением в квартире сначала ничего не изменилось. Мне просто говорили, где “не нужно ничего трогать” (на столе у Александра Георгиевича или на рояле “ни в коем случае”, или “ради бога, только не в старом холодильнике” и т.п.). Постепенно мне было доверено разбирать книги в коробках под столами и стульями. Так как опыт составления каталогов у меня уже был, я довольно быстро привел в порядок литературу на русском языке. Вместе с Марией Николаевной мы заказали два огромных стеллажа, а в каникулы я как мог побелил и покрасил кабинет, куда мы их и водрузили. Настало время мне поражать моих благодетелей. Расставленные по авторам книги, каталог и чистые потолки и стены сделали нас, на мой взгляд, ближе друг к другу, как ничего до этого.

Мои достоинства, несомненно, приумножались день ото дня, а доверие ко мне возрастало.

В субботу и воскресенье, когда мне было позволено ночевать у них, я, как правило, занимался прежде уборкой и приготовлением борща или котлет, а так как Мария Николаевна ни в коем случае не разрешала мне постоянно “стоять у плиты”, приготовить я успевал только одно блюдо. Вместе мы ходили на базар, и постепенно ассортимент поедаемых продуктов увеличивался. Появились не только соленые огурцы в банках, но и замороженные овощи для гарнира, которые так удобно разогревать на сковородке без затей, и полуфабрикатные котлеты из овощей, кур или рыбы, а также разнообразные соусы и квашеная капуста “от старушек”. Оказалось, что фрукты тоже везде продаются и стоят недорого, а селедка бывает в маленьких пластиковых коробочках, уже без костей. Мои опекуны удивлялись этим вещам, как невиданным открытиям, и радовались, как дети, возможностям простой кулинарии. Но на еду времени всегда было мало, так как нужно было успеть сходить на новую выставку, посмотреть запланированную экспозицию в Эрмитаже, или посетить Морской музей.

Иногда были вечера встреч с друзьями. Я называл их салонами.

Гости были не хухры-мухры, а люди с положением и родословной. Захаживал композитор, младший сын известного советского писателя– красного графа, конечно, с графиней (пятой по счету) Ольгой Николаевной, известный актер– праправнук Анны Павловны Шеррер (той самой из романа Л.Н.Т.) Борис Дмитриевич, со своим “приемным сыном”, а также какие-либо заезжие иностранцы, с оригинальными проектами посетившие нашу отчизну. Эти журфиксы происходили традиционно под кофе и чай с печеньем и сыром. Иногда грушеобразный потомок графского рода, по-детски оттопырив губу, произносил в нос: “Мариночка, mon chaire, pardone moi, а нет ли чего существенного?”

“Mon amie, Митенька,–говорила она по-французски,– быть голодным неприлично. Вы же не бастард. Возьмите еще tartelette”. “Приемный сын” Левина любил поразить старичков рассказами об очередных похоронах и поминках, где в последний путь провожались люди не простые: “Сижу я рядом с Ромой (Виктюком), а он мне говорит: “Какая ужасная одинокая смерть! После такой-то бурной жизни”. А я ему: “Я вас умоляю, был я у нее в доме престарелых за неделю до смерти– полный маразм. Я ее спрашиваю, дорогая, вам делают массаж, а она мне– какой пассаж, я уже десять лет как оглохла, и мы смеялись, хохотали просто, так и умерла, смеясь, по-моему, прекрасная смерть”. Ольга Николаевна по большей части была безучастна, но иногда и она говорила хорошо поставленным голосом с необычно мягкими обертонами нечто типа: “Катька, дура, творог купила не сладкий…”– и замолкала надолго после Марининого “возьмите еще tartelette”. Зато анекдоты рассказывались на языке оригинала, и часто гости говорили одновременно на трех-четырех языках, и от сильной сосредоточенности и желания понять что-либо я почти терял сознание и входил в состояние транса. Впрочем, мне не всегда разрешалось присутствовать, так как обычно мои задания я выполнял в то же время, и терять его мне не было никакого смысла.

Впрочем, судьба Митеньки меня печалила.

Несмотря на возраст и существенный объем, он был до сих пор действующим композитором, т.е. писал музыку в “легком” жанре прошлого века, или– в “классическом” этого. К 75-летию в консерватории был дан концерт в честь Митеньки, где присутствовали многие его потомки, в том числе и внуки, приехавшие из-за границы. Присутствовали также две знаменитые племянницы-писательницы, властительницы душ современных молодых интеллектуалов.

Вскоре после торжеств из окна вижу, как Митенька и Ольга Николаевна, поддерживая друг друга под порывами холодного петербургского ветра, с авосечкой в руках перемещаются по направлению станции метро. Сама картина навевает грусть. “Куда это они?”– спрашиваю у Марии Николаевны. “Да в нотариат. Опять потомки недовольны распределением наследства. Вот они и ездят, переписывают завещание. Дома у них неуютно, неубрано, окна, не мытые 10 лет, есть часто нечего, а внуки наследство делят и домработницу брать не велят. Боятся– кругом раритеты, а самим за стариками присматривать некогда. Так и живут потомственные графы, только внутренний мир и спасает”.

Той весной я усиленно готовился к вступительным экзаменам в университет. Мои опекуны уговаривали– в Театральную академию, видя во мне способности к выразительному чтению и умению подражать речам и манерам. Но я стоял на упор– меня привлекала литература, и журналистика в первую очередь, как возможность описывать события, свидетелем которых я мог стать. А события, события, они обязательно должны были случиться. Может быть, для мужика это не профессия, как считал А.Г., но мне писание нравилось, и тут Мария Николаевна была на моей стороне– “нужно стремиться заниматься тем, что любишь, успеешь еще стараться полюбить то, чем придется заниматься”.

С Александром Георгиевичем они были парочка что надо. Он был младше ее лет на пятнадцать (конкретно никогда не уточнялось, но подчеркивалось), предан безумно, смотрел с обожанием, на журфиксах был просто “Саша-подай-принеси”, но имел массу собственного достоинства и вкуса к самым разнообразным вещам. Был заядлый путешественник, просто фанат, в год они три раза выезжали за границу. В советское время это было не просто, и М.Н. намекала, что за это приходилось платить, ну не деньгами, конечно, а приносить жертвы, некие жертвоприношения гидре КГБ (намеки со вздохами). Вообще, в жизни им многим приходилось расплачиваться, но и отстаивать свое право они умели, тихим голосом, очень интеллигентно, но твердо. Эта твердость их характеров, или скорее, духа, общего духа их семьи, была для меня огромной загадкой, которую я обожал.

Когда они познакомились, как я понял, Саша был ее учеником. Был он без роду и племени, а М.Н. из древнего рода Стрельцовых, известного на Руси еще с 15века. Предки ее, коренные петербуржцы, имели имения в Гатчине и в Саратовской губернии на Волге. Имеются на то грамоты, выданные еще в царское время, на владение землей и людьми, да мемуары ее деда, сосланного в Сибирь советской властью, но не уничтоженного, за какие-то заслуги перед самим Железным Феликсом. Имения, конечно, частично сожгли, частично разорили, но М.Н. регулярно наведывается в те места и жертвует, сколько может, ближайшему храму, на помин души всех убиенных и усопших своих предков, а также их крестьян, управляющих поместьями и их потомков.

Саша так и остался дорогим ее мальчиком, самым умным и порядочным, и красивым, конечно, до невозможности. Подозреваю, что так же, как меня сейчас, учила она тогда его всем премудростям этикета, хотя в те времена это могло принести только вред: не в почете было дворянское происхождение и всякие там “сю-сю-мусю”.

Сама М.Н. еще ребенком пережила блокаду и была ранена во время бомбежки, спасена и вывезена по Дороге жизни своей няней, простой крестьянской девушкой Лизаветой. Дети этой самой Лизаветы стали сводными братьями и сестрами М.Н., она всем им помогла по жизни, но говорила о них с легким оттенком пренебрежения, как о слугах или крепостных, намекая на дурную наследственность, видимо все же сословное высокомерие было у нее в крови.

После войны М.Н. жила в Саратове, так как в Ленинграде все погибли, но когда окончила университет, вернулась в родной город, и, обливаясь слезами, восстановила себя в правах на жилье, работу и прочие блага, которые полагались ей как блокаднице, сироте и бывшей жительнице этого прекрасного, единственного в мире города, где навсегда на Пискаревке остались ее родители, бабушка и сестры и где, по ее словам, всегда оставалось ее сердце.

Глава 3
Опасность

ы с Соней никогда не обсуждали наше будущее, никогда не говорили о том, какая жизнь ожидает нас. Соня ведь не была сиротой, а представить себя членом их большой кавказской семьи я не мог никак.

Братья ее– Зураб, Тариэл и Автандил– казались мне инопланетянами, я не понимал, о чем они говорят, а уж тем более думают. Каждый день ее провожал в академию один из них. В течение дня она звонила по телефону и сообщала о своих перемещениях. Контроль был практически номинальным, но меня удивляла ее исполнительность и покорность, с которой она выслушивала очередные наставления, о том, как себя вести. Обмануть братьев было несложно, но точки своего предполагаемого пребывания Соня четко отмечала присутствием хотя бы на одну минуту. Еще был телохранитель, “человек в бандане”, который иногда незримо сопровождал нас.

Однажды, я был грубо засунут в джип, величиной с автобус, и доставлен в ту самую квартиру, где когда-то счастье улыбнулось мне, к бабушке. После часовой беседы с глазу на глаз и предупреждения о неразглашении я был отпущен в липком поту, но с твердой уверенностью– “никому тебя я не отдам!”.

Бабушка Софико, в честь которой и была названа моя Сонечка, фактически была главой семьи и важной частью Сонечкиной жизни.

В детстве Соня часто болела, и мать отправляла ее на откорм к бабушке, в горы, в Абхазию. Ни одно решение не обходилось без бабушкиного участия. Семья пережила тяжелые времена во время войны между грузинами и абхазцами, так как до войны постоянно жила в Сухуми. Один дядя– брат отца и сын бабушки– был зверски убит. Притом абхазцы таскали его труп по улицам три дня. Бабушка поседела и обезножила. Кровь была смыта ответным убийством, и семья попала в западню кровной мести. Дом в Сухуми, усадьба в горах и прежняя жизнь были потеряны навсегда.

Многого я просто не знал; как говорила Соня: “Зачем тебе это? Спи спокойно”.

В то холодное осеннее утро Соня позвонила мне на мобильник, и быстро проговорила, что встреча переносится на два, в фойе главного корпуса. Я удивился и хотел спросить, почему внутри, но она уже отключилась. Со вчерашнего дня отец опять приставил к ней телохранителя, и я решил, что поэтому она не может говорить долго.

Я подъехал к институту без пятнадцати два и, когда переходил мостик с грифонами, столкнулся с “человеком в бандане”. Он пронзил меня взглядом и растворился в толпе. По фойе протекал поток студентов. Мажоры и мажорихи наяривали по мобилам, при этом девицы принимали позы, как перед кинокамерой. Казалось, все здесь организовано для съемок бразильского сериала. Ни одной выбившейся без визажиста пряди, никаких несвежих рубах: запах дорогого бутика, нежный шелест купюр, блеск украшений, сияние косметических средств “Ланком” и “Буржуа”.

Сони не было. Холл опустел, стучали чужие каблучки, навалилась тоска незнакомого места. Я не знал, что делать. Раз пять набрал ее номер, картавый голос по-грузински выплевывал незнакомые слова. Я пошел искать аудиторию. Расписание висело на втором этаже. Открыв дверь в кабинет, я увидел, что семинар малочислен, и Сонечки, по-видимому, нет. Ее подруга Зинка, увидев меня, сделала знак и выскользнула из класса.

В записке было два слова по-английски с двумя восклицательными знаками: “Grandmother!”, что означало “бабушка”, и “Love!”, что означало “люблю”. Зинка была полная дура, с отсутствием всякого чувства меры. Она восхищалась Соней, как принцессой Дианой. Страшно любила одевать ее вещи, хотя сама была очень не бедна, так как ее родители проживали постоянно в Таиланде, где отец был послом, а мать занималась “простой” благотворительностью. Выросшая среди тайцев, она была проста как мычание. И, тем не менее, Соня любила ее за искренность и непосредственность, доходящую до абсурда.

Теперь она ничего не могла сказать вразумительного, кроме того, что с утра Соня была мрачна как тень, так как “человек в бандане” ходил по этажу, где были занятия, и она нервничала, и не сказала ничего существенного, а только просила передать записку, так как боялась не попасть на встречу со мной вовремя. Куда она делась после занятий, Зинка не знала, и была озадачена предстоящей сдачей отчета по экономическим проблемам Северной Кореи.

Прозвенел звонок, и я поплыл в потоке говорящей массы на канал Грибоедова. Глазами я искал ее, хотя знал, что ее нет, просто чувствовал, но не мог успокоиться, и биение сердца нагнетало тревогу. Холодный ветер обнимал и пробирал до костей, редкие капли начинающегося дождя, как слезы, падали на щеки. Я облокотился на перила, вода была черной и неподвижной, как в зеркале, в ней отразился мост и “человек в бандане”, быстро идущий в сторону собора. Я вздрогнул и поднял голову– он удалялся, оглядываясь и сверкая глазами. На плечо легла чья-то рука, я повернул голову и уперся взглядом в жесткие глаза Авто, младшего брата Сони. Его жесты были замедленны, он кивнул и пошел, не оглядываясь, к машине. Ехали молча, даже шелеста шин не было слышно. Липкий страх заполз мне в уши, и я как бы оглох.

Бабушка в кресле выкатилась прямо в коридор. Меня обыскали. Гортанно переругиваясь, потыкали в мобильник, послушали Сонино сообщение и молча уставились, как в театре. Записка лежала в кармашке на груди, ее не нашли. Каким-то шестым чувством я понял– беда.

Чувство вины набухало, непонятно почему. Страх делал липкими ладони.

Бабушка что-то сказала абрекам, и меня провели в комнату, где стояла простая деревянная скамья и не было ни картин, ни цветов, а висел портрет в простой черной раме, из которой смотрел на меня грустный человек с очень умным лицом. Мы остались вдвоем, и она смотрела на меня Сониными глазами, и в них подрагивали зрачки, и страх, и твердость метались рядом. Я протянул ей записку. Она посмотрела на нее и сказала тихо: “Дело плохо, она послала тебя ко мне и дала это. Она так играла в детстве: писала записочки такие односложные, которые надо было разгадать. Обращение ко мне: “Grandmother!” означало “Помоги!”, а “Love!”– защити того, о ком шла речь. Чаще всего речь шла о брошенном котенке, или голубке с подбитым крылом. Что ты знаешь, говори! набичваро!”

От того, как сжимало под ложечкой, я чувствовал беду, и если бы от меня зависело, чтобы все осталось как раньше, я не задумываясь рассказал бы все как есть, но никого это не интересовало, кроме одного, где Соня.

Утром она ушла на занятия и исчезла после второй пары бесследно, как выяснилось на жесткой скамье в мрачной комнате.

Поняв, что от меня мало проку, меня выставили за дверь, посулив некоторое количество угроз и взяв некоторое количество обещаний. “Что можно ожидать от сына шлюхи?!”– крикнул Тариэл. Братья, как водится, сверкали глазами, поводили бровями, взмахивали руками и вели себя, на мой взгляд, несколько театрально.

Когда отчаянье достигло предела, наступил черед деда.

Пометавшись со своей бедой по Сониным подружкам в поисках информации и просидев безрезультатно несколько часов подряд под дверью несговорчивых братьев, я оказался, сам не помню как, на Московском проспекте, в пропахнувшем мочой подъезде старой панельки, перед обшарпанной дверью, за которой жил самый настоящий мой дед, по крови и по матери.

И про это разговор отдельный.

Глава 4
Дед

всякого “Ивана, не помнящего родства”, есть надежда, что где-то есть кто-то близкий, так как никогда никакому сироте и в голову не придет мысль, что он инопланетянин. А какие именно они– эти близкие, мы в детском доме не задумывались глубоко, хотя мечтали, конечно, о хороших людях, не богатых и не бедных, но очень абстрактно, без реалий жизненных, очень общо. Ну и проколы были, конечно, конкретные.

Так, учился я в пятом– шестом классах с девчонкой с тонкими белыми косичками. Лариска-актриска. Часто выступали вместе на вечерах и в концертах для шефов. Когда ей исполнилось пятнадцать– нашлась мамаша, и Лариска хвалилась, что после 7-го ее возьмут домой.

В свои первые каникулы в универе– поехал в Москву, посмотреть первый раз на столицу. Разинув рот шлепал по Тверскому.

Меня окликнули моим детдомовским прозвищем Прибалт. Оглянулся, рядом иностранка какая-то в меховом пальто, элегантная, высокая, красивая, как из журнала, смеется, руки тянет, обнять хочет, вырываюсь, как дурак, и тихо осознаю– Лариска.

Квартира ее оказалась шикарной сказкой, ну, думаю, Актриска-то состоялась, напились на радости от встречи, и она рассказала, что мамаша ее сутенерша со стажем, Лариску пристроила в “интердевочки”, а когда утром на кухне пили чай, уговаривала меня, что очень довольна жизнью, и ревела при этом, как в детдоме, без слез.

Это еще не самая противная история. Были и похуже. В принципе, Лариска неплохо устроилась, и родню нашла, и без работы не осталась, а что до стыда, так это чувство в детдоме не проявлялось, когда жрать хотелось. Привязанность к кому-то близкому, родному была важнее, и отыскать кого-то, кому ты, может быть, нужен, мечтал каждый. Хоть какая мать, а все же…

Иногда я вспоминал Лильку-обезьянку, которая не была сиротой в полном смысле этого слова, мать просто оставила ее в роддоме и не приехала больше, а отказаться не догадалась. Лилька страстно хотела найти ее всю жизнь. Она плохо и тяжело училась, и получала хорошие оценки только благодаря своей хитрости и нахальству. Была она очень неуравновешенная девчонка, до психоза, просто дьявол какой-то– то добрая без меры, то агрессивная как кислота. После исполнения нам пятнадцати лет– выдавали адреса тем, у кого родители были или как-то проявлялись.

Лилька рассказывала, как с тортом явилась по адресу на окраине Кинешмы. Дом покосившийся, с драным штакетником вокруг заросшего травой двора. Женщина в грязном халате обошла ее со всех сторон, рассматривая, как корову, и сказала наконец: “Ну, проходи, коль приехала”. На торт покосилась: “лучше бы водки купила”. Остальные родственники были не лучше. Глупая девчонка просидела под кроватью под звуки разгуляя и мата, дрожа от отвращения, два дня, потом тихо вылезла и поехала обратно в детдом, доучиваться на швею. Тем не менее каждый год она исправно ездила на “родину предков”, иногда покупая торт, который ей казался признаком лучшей жизни, иногда– одежду для маменьки, которая тут же пропивалась, а добрая Лилька тут же забывалась. Однажды ей было сказано: “Не приезжай– больно рожа твоя похожа на папашу”. Несколько лет она не ездила, а потом опять тоска забрала, собралась, купила торт, и толкнула расхлюпанную калитку. Там и осталась навсегда– добрый дяденька, брат матери, по пьяни зарезал Лильку, да засунул под кровать, с перепугу, где и нашли ее через две недели по запаху.

Моя история оказалась менее правдоподобна, так как имеет более или менее человеческий конец. Поисками моих предков занимались опекуны, т.е. Мария Николаевна и Александр Георгиевич. Они верили в удачу и меня настраивали положительно. “Ну, ты, конечно, не принц крови, и, тем не менее, в тебе есть нечто благородное, чего не бывает с людьми низкого происхождения”,– говорила частенько Мария Николаевна. Она любила Русский музей и, водя меня на экспозицию портрета 18 и 19 веков, находила сходство моего лица с лицами на портретах Боровиковского и Левицкого. Рассказывала истории о “смолянках”, находила забавным придумывать мою судьбу, переплетая ее с судьбою одной из них. Среди смолянок было много сирот, и судьбы их не были безоблачными после института, несмотря на отменное воспитание и красоту. Думая про маму и чувствуя, что она на небесах, я готов был согласиться с М.Н.

Постепенно и я уверился в благородности моих корней, но счастлив был, что истоки мои не находятся так быстро, ибо мои опекуны меня вполне устраивали и о других родственниках я теперь и не мечтал, а, напротив, боялся опорочить себя каким-либо неблаговидным происхождением или какими-то монстрами вместо родителей.

Поступив в университет, я имел место в общежитии, но чаще ночевал у Стрельцовых, так как компьютер и интернет, а также вечерний чай с булками были основной приманкой, придуманной Александром Георгиевичем для моих опозданий на метро.

И вот однажды, наклонив голову немного набок и прикрыв глаза, она всегда так делала, когда готовилась сказать нечто важное, Мария Николаевна проговорила: “Марк, мы, кажется, нашли твоих родственников, вернее деда. Он даже не возражает встретиться с тобой. И он живет в Петербурге, твои предчувствия тебя не подвели. Впрочем, если ты не готов, или не хочешь, все можно отложить…”

Отложить… Я ждал этого всю жизнь, и все же я не был готов.

Они, конечно, эту встречу подготовили, они, конечно, позаботились о том, чтобы “бедный сирота” не пострадал морально. Но они не знали, как трудно, вообще, обидеть сироту, как практически невозможно сироту оскорбить.

В сиротстве есть нечто утраченное навсегда, невосполнимое, есть часть чувств, атрофированных с детства. И все же я был не готов так сразу узнать то, что таилось годами в моем подсознании, как нераспечатанная книга на незнакомом языке. Узнать правду было все-таки страшно.

Я поехал один. Я не стал покупать торт, как Лилька, не купил и бутылку водки, а ничего не придумал лучше, как купить шампанское и палку копченой колбасы, которой никогда вдоволь не наедался, поэтому мне мой презент казался роскошным. Наверное, к шампанскому больше подошли бы конфеты, но это было как-то по-девчачьи, а колбаса выглядела достойно, с шикарной этикеткой, веревочкой на конце и дивным запахом богатства.

Дед оказался колоритным. Он поразил меня восточным халатом, засаленным и местами протертым до дыр, но явно служившим подлинным подтверждением прошлого изящества. Седые волосы были уложены в нечто наподобие кока, поредевшего, но сохранившего стиль, шейный платок был достаточно свеж и завязан замысловато, к тому же человек, открывший мне дверь, несомненно, был пьян, и не слегка. Широким жестом, слегка качнувшись, он предложил войти, и, перешагнув порог, я погрузился в мир беспросветного одиночества, которое с первого же мгновения сдавило мое горло так, что мне стало трудно дышать, и я закашлялся и покраснел.

Жилище старца поразило меня не меньше, чем сам фигурант, мебель была старая, или даже старинная, но на всем лежал такой слой пыли, что казался невероятным сам факт, что здесь проживают живые люди, а не призраки или привидения. Как потом оказалось, так оно и было, на самом деле, призраков здесь хватало.

За столом, застеленным газетой, разговор не клеился. Шампанское было выпито из пластиковых стаканчиков, колбаса почата, а беседа зашла в тупик. Собственно, разговора (т. е. диалога) так такового не было, был монолог деда, в основном хвалившегося своими поступками последних дней, пересказом бесед с Гаврилычем, который знает толк в рыболовных снастях, но ничего не понимает в ловле рыбы. Далее следовали рассказы бывалого рыболова с враками по поводу улова. При этом демонстрировалась какая-то сухая мелочь и описывались достоинства ее вкуса, но сама мелочь к столу не предлагалась.

Рассказ его был изящен, временами даже замысловат, хотя речь шла всего-навсего о рыбалке. Он рассказывал, что много лет ездит рыбачить на озеро Селигер. Что такой рыбалки нет больше нигде, а он много повидал водоемов. Изобилие подробностей о наживке и насадке ее на крючок, а также другие детали рыбной ловли он сообщал с большим вкусом и удовольствием. Я слушал.

Когда зависла очередная пауза, я встал и готов был откланяться, не произнеся ни слова, так как и рта-то раскрыть не мог от изумления и разочарования, но тут, видно, щелкнула какая-то кнопка в его голове, и, шаркая ногами, он направился к книжному шкафу, вынул оттуда большущий альбом в костяном переплете с перламутровыми птичками и раскрыл его.

Минут пять странный человек рассматривал фотографии, как будто был в комнате один, затем пододвинул ко мне альбом и, кивнув, сказал: “Это твоя мать. Ей здесь пятнадцать”. И еще через некоторое время: “Хорошая была девочка. Она разочаровала нас с Милой…”

Она всматривалась в меня, эта длинноногая девочка с косичками и в тюбетейке. На пестреньком платье повязан пионерский галстук, а в руках– маленький живой ежик. Взгляд острый и легкая улыбка ниоткуда. С угла фотография была надломана, и я потрогал трещину пальцем. И вдруг мне показалось, что девочка моргнула и улыбнулась именно мне. Слезы сами собой выкатились на ресницы…

И тут первый раз за весь этот душный вечер дед посмотрел мне в глаза.

Я сразу простил ему все: и пустой брех, и дурацкий вид, и слова о разочаровании. Я понял, как он одинок и безнадежен, что все– в прошлом, а жизнь, как ненужная газета, все шелестит и шелестит о старом без пользы и радости.

После первой встречи я стал заходить, но не часто, так как чувствовал, что ему тяжело общаться со мной. Отчасти это было от его одичания вообще и от чувства вины в частности, которое настигло его с моим явлением в его забытую всеми жизнь. Но, тем не менее, визиты я наносил регулярно и шаг за шагом двигался по таинственным лабиринтам этой заброшенной жизни.

Иногда мне казалось, что маленькая дверка его души приоткрылась, но следующий визит говорил об обратном, и сближения не происходило. Так мы и существовали, как два военных лагеря напротив друг друга: боевых действий не вели, но и не сдавались.

Его рассказы про рыбалку продолжались при каждом моем посещении. И временами мне снился этот таинственный Селигер и рыбалка вместе с дедом.

Он подробно рассказывал, как ловить на спиннинг или удочку:

“…Это важно. Сетями ловить рыбу кощунственно. В рыбалке должен быть азарт борьбы, и у каждого свой шанс– быть съеденным или остаться свободным, быть сытым или лечь спать с урчащим животом”.

Сейчас, когда мое состояние было критическим, а жизнь утратила смысл в основном своем постулате, дед показался мне тем островом, к которому прибивает мой разбитый в щепки корабль. Я дважды повернул дребезжащий звонок, и дверь раскрылась и впустила меня в свою пыльную бездну.

Он не подвел, этот старый маразматик, этот забытый богом человек, ставший на старости лет моим дедом.

Когда я, давясь от бессилия и безнадеги, поведал ему о своей грустной любви, он молча налил мне чаю и вышел в проем в стене, задернутый старой портьерой. Не успел я допить стакан, как передо мной стоял надушенный и выбритый вице-адмирал Северного флота в роскошном великолепии парадного мундира с орденскими планками по обе стороны груди.

Мы взяли такси.

Раньше, когда я думал о деде, он казался мне всегда странным, немного не от мира сего, замкнутым в своем доме, как в лавке старьевщика. Сейчас, видя его сосредоточенное лицо с угрюмым и решительным выражением несогласия, я в первый раз в жизни почувствовал, что этот человек наполнен живой кровью времени, и она пульсирует в нем, и что он готов на все ради меня. И это был первый человек в моей жизни, который был способен на это без колебаний.

Мы молча вошли в подъезд, молча поднялись на лифте, проигнорировав лифтера, молча вошли в прихожую и ждали, тоже молча, когда появится бабушка. Она не вышла, а пропустила деда к себе, и мне оставалось только надеяться и молиться.

Через два часа я ехал в Пулково, вместе с Зурабом, средним братом Сони, а через сутки шел через перевал, следом за “человеком в бандане”. Впрочем, теперь я и сам был повязан платком и одет, как горец.

Глава 5
Побег

не люблю триллеры, но эта история развивалась как сценарий страшного кино.

За Соню потребовали выкуп, но уверенности, что она вернется, не было, так как деньги были переданы еще в Питере, после чего– больше никаких вестей. Говорили о чеченском следе. Когда было принято решение ехать, получили посылку с завернутым в грязную записку указательным пальцем и кольцом, которое носила Соня с 16 лет. В записке– место встречи– г. Сочи и еще одна сумма выкупа.

В Сочи мы разделились: Давид– отец Сони и ее двоюродный брат Томаз остались вести переговоры на месте, а мы– три брата, я и проводник-армянин Вано– отправились через перевал в абхазские горы, где, как полагал Автандил, держали заложников чечены.

Границу перешли по блокпостам, честно заплатив нашим пограничникам. Все происходило молча, без расспросов, только рассматривали нас внимательно, словно фотографируя, да старшина, вглядываясь в мое лицо, тихо спросил: “Все в порядке?” “Нет”,– сказал я, на том и расстались.

Первые дни наших поисков были однообразны и запутанны. Мы все время шли в горы, какими-то козьими тропами, никто мне ничего не объяснял толком, не считал нужным, по имени не звали, так как у них для меня было одно имя “набичваро” или что-то в этом роде, что звучало презрительно и ругательно одновременно, а означало незаконнорожденный, или ублюдок. Память вытерла детали ластиком. Походом руководил Автандил, или Авто, как его называли близкие, я знал, что он любимый брат Сони:“Автандил– справедливый, Тариэл– горячий, а Зураб– добрый”– так говорила она о них.

Они были как из сказок “Тысяча и одной ночи”– три брата, страшно непохожие друг на друга. Никогда не могли договориться, так как противоречия раздирали их, и они спорили по пустякам, потом, не сумев прийти к чему-то одному, старший принимал решение, и все подчинялись, но всегда выражали неудовольствие, по полной программе и громко. В горах они стали другими. Просто утихли и действовали, как слаженный механизм. Меня терпели, но, несомненно, доверяли, хотя по-прежнему называли “набичваро”. Теперь это стало моим именем, и я откликался на него, как в детдоме откликался на клички и прозвища.

У братьев было оружие: автомат и пара пистолетов, у меня– только нож. Стрелять я не умел, так как в армии не был, зато ножом владел отменно, в туза попадал с шести шагов. Лес для меня не был загадочной страной, я умел ориентироваться в нем, шел по следу, как ищейка, детдомовская жизнь развивала инстинкты– всегда нужно было первым заметить и схватить добычу. А братья знали эти горы с детства, ведь они переехали в Россию из-за войны. И сейчас у нас была одна цель, и мы понимали друг друга без слов.

Лето, которое в Петербурге давно кончилось, здесь обнимало нас своим прощальным теплом. Горы и лес стояли в полной красе, только любоваться на нее было некому. Мы шли два дня то поднимаясь вверх по немыслимой крутизны тропам, то спускаясь в ущелье. Иногда при подъеме на высоту становилось трудно дышать, и мы останавливались передохнуть и попить воды. На вторые сутки вышли на середину склона к скалистой пещере, заночевали внутри. Утром, когда рассвело, Вано показал на противоположный склон– там, в глубине, сквозь зелень пробивалась тоненькая струйка дыма.

“Туда”,–сказал он. “Знаю”,– ответил Автандил, и мы начали спуск.

По дну ущелья протекала река. Течение ее было бурным и быстрым, а вода мутная и серая. Шум от воды стоял неимоверный, разговаривать было нельзя– бесполезно, смотреть на воду– страшно, казалось, что она только и ждет, когда ты приблизишься к ней, чтобы утащить тебя и перемолотить с камнями. Предстояло перейти ее вброд. Не знаю почему, но на мгновение меня охватил ужас, волосы на голове зашевелились, я смотрел на эту воду, и она завораживала меня, тянула к себе как магнит. Потом все прошло, и я увидел, как Тариэл ловко прыгает по камням, опираясь на палку.

Через несколько минут мы шли вверх по густому подлеску, продираясь сквозь заросли дикой сливы и еще какой-то ерунды. До заимки добрались к полудню, но не стали подходить близко, а послали Вано на разведку. Он вернулся и закивал, предлагая продолжить путь. Дом, в который мы попали, по моим меркам, больше похож на сарай. Правда, стены в нем– крепкие бревенчатые, но кроме двери– никаких проемов. Стол посередине и скамьи. В дальнем углу лежанка, застеленная чистой сухой травой, посреди– очаг, внушительного размера котел и глиняная печка– тонэ– для выпечки хлеба. От очага– дырка в потолке для дыма. Две женщины в черном, в платках, повязанных на лоб и рот, молча подали нам лепешки и мамалыгу. Мамалыга была вчерашняя, поэтому тоже была похожа на лепешку, но и это было неплохо, так как мы почти два дня ничего не ели. На стол поставили кувшин, я подумал, что это вино, и, покачав головой, попросил воды, а женщина взяла кувшин и налила из него в кружку содержимое. Это было молоко, вкус у него был странный, вроде не кислое, но с кислинкой, и густое, как жидкий кисель. Наверное, козье, подумал я, так как козы паслись повсеместно.

Они были главные жители в горах, и меня поражало, как они перемещаются по почти отвесному склону и не падают вниз. Выяснить, чье молоко мы пили, так и не удалось, так как Зураб принялся расспрашивать женщин по-абхазски, а Тариэл все время вмешивался в разговор, добавляя, как я понял, устрашающие обещания.

Одна женщина молчала, а вторая отнекивалась, мотая головой. В итоге, взяв с собой лепешек и наполнив фляги водой, мы опять поползли вверх, как дикие козы.

Надо сказать, что горы не были совсем уж пустыми, время от времени мы выходили на маленькие деревни, из двух, трех, четырех домов. Вано, который единственный говорил со мной, сказал, что это летние дома, для того чтобы следить за скотом на выпасе и собирать мед на горных пасеках. Еще в деревнях были небольшие кукурузные поля, так как кукуруза была хлебом абхазцев, они варили из нее мамалыгу и пекли лепешки.

В первый день нашего похода я попил абхазское вино. Оно было специфическим, очень терпкое, непрозрачное, и голова от него болела конкретно. Вано сказал, что вино замешивается на курином и утином помете, чтобы больше дури было, т.е. крепости. Воистину, как у Леонида Филатова: “Скушай заячий помет– он ядреный, он проймет…” Больше я вина не пил.

Братьев знали. Некоторые знакомцы обнимались с ними, жали руки, приглашали в дом. Чувствовалось, что люди здесь не чужие, но также казалось, что опасность где-то рядом и расслабляться нельзя ни на минуту.

На третий день вышли на след местного мафиози и ужинали на его “фазенде”. Дом стоял над рекой и был красив. Такого дома я не видел никогда. Окруженный висячими садами, он сам нависал над ущельем, как ласточкино гнездо. Большой полукруглый балкон окаймлял фасад второго этажа. Ажурная его решетка не уступала по красоте утонченным чугунным балконам петербургских дворцов. Плетущиеся розы обрамляли дорожку к дому, которая заканчивалась площадкой с небольшим водоемом, украшенным игрушечным гротом из диких камней. Две мраморные статуи стояли по краям бассейна: босоногая девочка и козленок. Сюжет был наивен, но исполнение фигур– достойно античного художника. Девочка сидела на краю бассейна, опустив руку в воду, и смотрела на козленка, а козленок пил из бассейна. Девочка была похожа на Соню.

Всю эту сказочную прелесть портили куры, утки и индюки, которые паслись и гадили прямо тут же на дорожках дивного сада, да еще странного вида люди, вышедшие, казалось, из каких-то казематов прошлого. Женщин видно не было вообще, только абреки и куры с индюками. Нереальность происходящего подчеркивал великолепный вид, открывающийся с террасы на лощину, пасущиеся в ней козы и далекая полоска моря на линии горизонта.

Ужин был отменный: и шашлык, и фрукты, и вино, и зелень, не хватало только искренности в разговоре, и хотя я не понимал, о чем толкуют братья с хозяином, я нутром чувствовал ложь.

Несмотря на изрядный голод, есть я не мог, а только пил воду и не мог напиться, как не мог насытить зрение и слух, так как не слышал нужных подсказок и не верил никому: ни Аслану, сидящему во главе стола, ни гостям.

Братья ночевать остались в доме, только я и Вано расположились на веранде, на принесенных матрацах из сухой травы.

Трава пахла одуряюще, и я мгновенно заснул и увидел сон, как приближается ко мне женщина в черном платье и капюшоне, подходит близко и хочет что-то сказать, но страх охватывает меня и я отталкиваю ее, капюшон падает, и я вижу Сонечку, она как-то робко, не по-живому отворачивается и растворяется в воздухе, и я ловлю руками тени за ее спиной и– просыпаюсь.

Как от толчка, я открываю глаза и вглядываюсь в темноту. Ночь почти непрозрачна, только светляки переливаются в темноте и стрекочут цикады. Тихо, чтобы не нарушить эту тишину, спускаюсь с террасы. Постепенно глаза привыкают, и я вижу очертания дорожки, запах роз окутывает и подгоняет. Сердце стучит так, что кажется, его стук слышат цикады и сейчас замолкнут, выдав мое присутствие.

Я не понимаю, что толкает меня, но боюсь опоздать и иду босиком, держа кроссовки в руках. Больно колется под ногами щебенка, посыпанная на дорожки, больно колется ежевика, разросшаяся вдоль дома, но я двигаюсь, зная, она здесь, она где-то рядом.

Жизнь в детдоме и лесной промысел научили меня кое-чему. Упершись руками в непроходимую чащу ежевики, я закрыл глаза и погрузил себя в полную темноту, и тотчас же увидел проход, он был ниже моего роста и отдавал тепло. Я присел, внутренний глаз подсказал мне, где нужно пригнуться и нырнуть, а остальное мы уже проходили.

Однажды, в восьмом классе, когда только начались сентябрьские дожди и еще во всю днем грело солнце, мы с Петюней и Лилькой смылись с уроков за грибами. Детдом был новый, и местность нам пока незнакомая. Но мы чувствовали себя бывалыми и по пути в лес хвастались своими прошлыми приключениями и знаниями в области грибного промысла.

Лес оказался густым и каким-то старым, никакого подлеска. Стволы сосен и осин устремлялись вверх, чтобы соединиться там кронами. Солнце почти не проникало сквозь толщу ветвей, а ветра не было вообще. Это странное ощущение безветрия было неестественным состоянием природы, и мы притихли, вглядываясь в незнакомый пейзаж. Но тут Лилька увидела первый гриб, а за ним второй, и ажиотаж грибников захватил нас. Самое замечательное было то, что грибы были настоящие, т.е. не волнушки или дуньки какие-то, а толстые белые, подосиновики и боровики, они так и лезли на глаза, как бы призывая нас: “Возьми меня”.– “И меня тоже”.– “А меня забыл?” Весело перекрикиваясь, мы быстро наполнили наши мешки из-под сменной обуви и стали засовывать грибы в портфели, а они все никак не кончались, и ажиотаж все не спадал. Наконец, Лилька, которая всегда была заводилой, плюхнулась на траву и запела “Yеsterday”. Она пела очень громко и классно, и песня звучала как в актовом зале на концерте, я даже удивился такому звучанию, и вдруг замолчала, и стало так тихо, что можно сказать, что на нас пала тишина. В лесу все замерло, ничего не шевелилось, ничего не стрекотало и не шелестело. Было тихо так, как не бывает. Как будто наступил конец света. Может быть, это длилось одно мгновенье, а может быть, несколько, но мы почувствовали эту пустоту– “ничегошеньки кругом”. Потом опять все пришло в движение, и появились шепоты и шорохи, и хруст.

Сейчас, пытаясь найти проход в колючих зарослях ежевики, я больше всего боялся, что наступит вот такая тишина и это каким-то образом выдаст мое присутствие там, где его не должно быть.

Я буквально наткнулся на сруб и прижался к выпуклости бревна щекой, успокаивая дыхание. Дерево было теплым и шершавым, оно как бы говорило мне: “Не дрейфь”.

Внутри домика были люди, и они, несомненно, собирались выйти. Как я догадался, не знаю,– видимо, почувствовал движение или услышал шорох, только я понял– нужно затаиться. Присев на корточки, я оказался в выгодном положении, так как тот, кто выйдет из дома, не увидит того, кто в темноте, по крайней мере, первое время, к тому же люди смотрят, как правило, на уровне глаз, а если ты находишься ниже, то не сразу будешь замечен, да еще во мраке и в кустах.

Вскоре дверь и вправду отворилась и из нее вышли три фигуры– две женщины и мальчик. Женщины, как обычно, были закутаны в балахонистую одежду и повязаны платками, а мальчик был в шароварах (такие штаны с резинками внизу) и в папахе. Женщины тащили тяжелые тюки, а мальчик был с пустыми руками. Это меня не удивило, так как кавказские женщины часто выполняют всю тяжелую работу и переносят неимоверные тяжести, тогда как их мужья ничего тяжелее ружья не поднимают. Что касается мальчика, то, несомненно, он был хозяйский, поэтому и руки у него были свободные. Что касается ног, то передвигался он странно, прихрамывая, поэтому я решил, что он болен. Вся троица куда-то торопилась– дверь осталась открытой, и я немедленно в нее проник.

Я сам не знаю, что искал в том сарае, но тщательно обшарил все углы, не верил я этому хитрому Аслану, не верил никаким договоренностям с братьями и вообще не верил никому. Мое чутье меня не подвело. На лежанке, среди сбитой в углы сухой травы, я нашел вещицу, вернее часть ее. Это был маленький кожаный ремешок с бусинками, совсем невзрачная вещица, кусочек “фенечки”, которую девушки в далеком Питере носят на руках. Я сжал его в кулак, и прижал ко лбу. Сердце колотилось. “Фенечка моя– Сонечка моя”. Неожиданно, как на экране, промелькнул силуэт мальчика в шароварах, и меня выдуло, как ветром, на склон горы. Мне нужно было знать, куда отправилась та троица, так спешно покинувшая убогое жилище.

Логичнее было бы дождаться рассвета, но я знал, какие быстрые ноги у горских женщин, и успокаивало только то, что мальчик не мог идти быстро, так как он прихрамывал, а впрочем, мне это могло показаться. Но почему-то при мысли о мальчике сердце сжималось, а дыхание становилось прерывистым.

Пытаясь найти дорогу в темноте, я рисковал неожиданно наткнуться на тех, кого преследовал, а дожидаясь рассвета,– на тех, от кого убежал.

Так как по жизни я выбрал путь преследования, то останавливаться было бессмысленно, и я наугад пошел по тропинке, прислушиваясь, принюхиваясь и, время от времени, закрывая глаза, чтобы лучше видеть в темноте.

Поэтому, когда рассвело, я просто уперся в них, выйдя на склон, слабо поросший низким кустарником и травой. Обе женщины сидели на камне, переговариваясь, но голосов не было слышно, так как ток реки в ущелье заглушал всякие звуки, только поэтому они и не услышали моего появления. Спрятавшись в траву, я стал наблюдать, и сначала не увидел мальчика, но потом понял, что он, как и я, лежит в траве. Состояние воздуха и души было, как в стихотворении Цветаевой,– “покамест день не встал”, так как рассвет только еще занимался, солнце не вышло и не было теней, все предметы окутывал легкий туман, поднимающийся от реки, на всем лежал налет “сырости и серости”. Мальчик приподнял голову и посмотрел в мою сторону, как будто ждал меня.

Что-то где-то щелкнуло на небесах, и мы снова вглядывались друг в друга…

В горах легко заблудиться, но и легко прятаться, нужна смелость или отчаяние, или и то и другое вместе. Я скатился к Сониным ногам, и на мгновение ощутил прикосновение ее лодыжек. Ноги ее были связаны, как у овцы перед забоем, поэтому брюки и показались мне старинными шароварами. Через мгновение веревка была разрезана ножом, и я скорее почувствовал, чем услышал, легкий стон. Не поднимая головы от земли, я растер ее щиколотки и перевернулся на спину. Последняя звезда еще сияла на небе.

Надежды уйти незаметно не было вовсе. Поэтому я встал и пошел на них, вернее побежал. Они не сделали никакой попытки уйти или хотя бы встать, чтобы стоя встретить смерть, они были приучены к великому терпению, эти женщины. Во все глаза они смотрели на странного человека, который, размазывая влагу по щекам, размахивая руками и крича слова, уговаривал их отпустить их пленницу. Скорее всего, они не понимали ни слова, но тем не менее слушали с большим любопытством и внимательно смотрели на мои руки, которыми я показывал, как нужно нам уйти и как я могу их зарезать. На груди одной из них висел свисток, которым призывают отставшую собаку или предупреждают о приближении кого-то. Этим свистком она могла позвать на помощь, и когда ее рука приблизилась к нему, я взмахнул ножом. Женщина качнула головой, сняла свисток и протянула его мне. Не знаю, смог бы я ее ударить, наверное, нет. Но, тем не менее, это была победа.

Не оглядываясь, мы стали спускаться с горы к реке. На этот раз бурные потоки не показались мне такими страшными, и через несколько минут мы уже лезли вверх по склону, густо заросшему орешником и дикой сливой-алычой.

С Сонечкой мы, как увидали друг друга, так и поняли, что теперь, хоть пруд пруди, нам– все равно. Мы были просто вместе. Руки наши нашли друг друга, и хоть глаза боялись увидеть иное, мы смотрели, и увидели все, что нам этот хренов мир приготовил.

Глаза у нее были все те же голубые озера, только стекла очков не отсвечивали компьютерным блеском, так как очков вообще не было, и волос тоже не было вообще, так как девочка моя была обрита наголо, как завшивевший детдомовец. Может быть, это и неважно, но в таком виде Сонечка была не хуже, чем прежде, а то и лучше, так как теперь она была со мной, а я с ней.

Сегодня мы были вместе, и это “сегодня” было в сто раз умноженное “вчера” и “завтра”, так как мы не знали, что из этого получится вообще.

Дневной свет и сумерки обстоятельств, упавшие на наши плечи, только сказали нам, как здорово, что все так складывается. Девочка моя шла так уверенно по горной тропе, что я засомневался, но она все прикладывала палец к губам и глазками сверкала: не гони, прошу тебя, не гони. Иногда мы проходили рядом, совсем близко к сидящим или стоящим абрекам, и в низу живота отдавалась судорога, как при ужасе наделать в штаны…, но я держался, так как верил ей, и только смотрел, чтобы какой-либо гад нигде не пересек нашу линию жизни.

Целый день мы то шли, то прятались, пережидая. Совсем в ночи мы окончательно остановились и рухнули у корней огромного корявого граба. И только тут я почувствовал, как устал, а она вдруг прижалась ко мне лбом и кулачками, и я ощутил дрожь ее тонких плечиков. Эту дрожь унять было невозможно, а я все сжимал и сжимал ее тонкое тело, словно хотел, чтобы она уместилась в моих ладонях и больше не высовывалась из них никогда.

Но возможно ли это? Возможно ли, когда всюду непонятная ночь и вранье, которое жизнь нашу– ни во что.

Я лег на спину и положил ее голову себе на грудь. Мы просто обнялись, и она дрожала, а я пытался эту дрожь унять. Хотя сам я был не в лучшей форме, но все же я был с ней, а она со мной. И она, наконец, заплакала. Она плакала и дрожала. А я закрыл глаза и все же смотрел в ее лицо и знал, что эти слезы наши общие и им нужно пролиться в эту землю, в этом месте и в это время. Потом ее слезы высохли и дрожь стала меньше. Мы просто обнимали друг друга, и руки наши, и губы искали и находили то, без чего не могли существовать. И нам, честное слово, было безразлично, что эта самая природа и весь мир вокруг подумают о нас.

Мы лежали так у корней граба, а лунные лучи пронизывали нас как рентгеном и наполняли жизнью.

Еще вчера я не предполагал, что будет со мной, и точно знал сейчас, что это лучшие мгновенья моей сиротской жизни. Весь мой мир, так тщательно оберегаемый мною, живший во мне своей странной и нереальной жизнью, был ничто в сравнении с ее взглядом, ее пожатием руки, почти неслышным, как дыхание зяблика или иволги, ее судорожным вздохом, поворотом головы или взмахом кисти руки с тонкими пальцами. Сегодня я был король в крошечном королевстве, которое умещалось в горсть руки, державшей ее маленькую грудь.

Ночные тени были таинственны и непредсказуемы.

Они дышали ароматом трав и цветов, были наполнены звуками цикад и сверчков, а зарождающийся в темноте день был введением в новый и опасный мир чужого бытия, которое я готов был теперь принять только с нею, с моею Софьей.

С наступлением серого рассвета звуки утихли и остались одни запахи, да и они как-то изменились, стали тоньше и влажнее. Нежно пахли травы и хвоя, легкий ветерок доносил откуда-то запах прелой листвы.

Время протекало сквозь нас. Оно было мягким, как одеяло, и легким, как ковер-самолет. И оно несло нас. Мы не чувствовали его. Я тихонько шептал ей на ухо: “…ивы нависли, целуют в ключицы, в локти, в уключины– о, погоди…”

И мне казалось, что только приоткроется завеса утреннего тумана, и мы, наполненные силой духа этих гор, бросимся вниз, чтобы навсегда расстаться с этими, на самом деле, страшными местами, где кровь и роса сливаются в один поток, протекающий сквозь тебя, насквозь, болезненно и охлаждающе.

Но я не знал подруги своей. Так просто она не сдавалась. Я только верил ей, как не верил никогда себе. Я любил ее, как никогда не любил себя, как никогда не любил никого никогда и нигде на этой планете. Мы были в одной связке, а она, она имела сомнения и хотела их разрешить. Днем мы выспались в старом шалаше, больше похожем на берлогу медведя, а вечером опять двинулись в путь.

Мы тихо шли вверх по склону и остановились у зарослей дикой ежевики.

Слово “тамариск” вам не знакомо? Кажется, я где-то читал про заросли тамариска. И представьте себе, стоя в темноте перед непроходимыми колючками, я вспомнил про эти заросли тамариска. Что творилось в моей голове в тот момент, не поддается описанию, и воображение легко перенесло меня в мир, где нет угрозы и страха, а есть гармония и любовь. Преодолев страх, мы с моей подругой легко преодолели и колючки, и теперь стояли у подножия веранды в волшебном саду, пропитанном звуками и запахами ночи и лжи.

Это был все тот же дом, в котором нас приютил хитрый Аслан. Я восхитился мудростью моей девочки, так как понял, что именно здесь нас искать не будут, и удивился ее бесстрашию, так как она совершенно открыто подошла к бросившейся из темноты собаке и погладила ее, прошептав, наверное, слова заговора против нечистой силы. Собака завиляла хвостом и, повизгивая, крутилась, как любят крутиться обрадованные долгожданной встречей животные. Дальнейшее еще больше поразило меня. Соня не казалась теперь испуганной и потерянной, как в горах. Она бесшумно двигалась по заданному направлению, уверенно и не таясь. Вот она наклонилась над кустом цветущего рододендрона и, раздвинув его, исчезла. Затем белая рука поманила меня и, ухватив за куртку, втянула в темноту.

Нереальность происходящего в этих таинственных сумерках до сих пор не дает мне покоя, как и тогда, я иногда вижу себя сидящим на корточках перед длинным и слабо освещенным туннелем в никуда, причем свет идет откуда-то снизу, освещая лицо Сони в профиль, делая его при этом чужим и римским, как у ее грузинских родственников. Еще нереальнее мне кажется наше движение среди теней по этому туннелю и выход из него прямо в кабинет с дубовыми панелями и старинными гравюрами, изображающими охоту. И уж совсем неправдоподобным кажется жест Сони, протянувшей руку к большому зеркалу в тяжелой бронзовой раме, которое тотчас же отодвинулось вбок, открыв невидимую дверь в потайную комнату-библиотеку со стеллажами книг до потолка, столом и топчаном полосатой расцветки и обширным креслом, стоящим прямо напротив этой самой двери.

В тайной комнате без окна воздух был не затхлым, хотя по толстому слою пыли видно, что она давно пустует без хозяина. По размеру она была небольшой, в сравнении с кабинетом, но в ней было все, даже холодильник и туалет с унитазом, на дне которого– негр с выпученными глазами, дует в трубу.

Зеркало встало на место, отрезав нас от роковой действительности. И при этом поверхность его оказалась прозрачной, только затуманенной легким слоем амальгамы.

Все казалось непостижимым, но я рад был непостижимости, уводившей меня, казалось, навсегда в мир снов.

Розовые очки радостно заняли место на моей переносице, но упали и разбились о кафельный пол туалета, когда я понял, что все это не сон.

В холодильнике было просроченное пиво и высохшая до каменности копченая колбаса, несколько бутылок пепси-колы и замороженная несколько месяцев назад пицца.

В шкафу– несколько пачек печенья, банка выдохшегося кофе и коробка сахара кубиками. Микроволновушка не понадобилась, а кофе мы заварили в настоящей кофеварке. Больше всего мы радовались просроченной пепси-коле, изготовленной видимо, на родине изобретения, а потому особенно вкусной и пьянящей, всеми рецепторами ощущаемой, как вкус жизни, которая совсем недавно была реальностью, да быть ею перестала. Этот острый колющий вкус был как глоток воды в пустыне Маленького принца, как тот хмельной квас из подпола, которым поили нас в детстве добрые крестьянки.

Здесь я должен оговориться, ведь может показаться, что происходящее выдумано мною, чтобы как-то объяснить или оправдать мое теперешнее почти паразитическое поведение, опустошение и состояние никакой жизни, только я дорого отдал бы за то, чтобы все это было неправдой.

Несмотря на нелепость происходящего, мы были по-настоящему счастливы возможностью говорить и обсуждать мелкие смешные вопросы из прошлой, просроченной жизни. Мы приняли молчаливое решение не воспринимать трагически обстоятельства, временно окружающие нас. Мы не боялись терять и готовы были терпеть, чтобы справедливость вернулась в нашу жизнь раз и навсегда.

И еще мы играли в шахматы. Шахматы были удивительные: большие фигуры были вырезаны из бука и груши необычайно искусно. У каждой фигуры было лицо. Сонечка, смеясь, рассказывала, беря в руки ладью белых: “Это моя няня, Тамрико, она была старая дева, толстая, усатая и страшно добрая, все время боялась, что отец подумает, что она меня балует, и выгонит, поэтому делала суровое лицо и грубый голос, но глаза-щелочки выдавали хитрую улыбку, и я хватала ее за щеки и целовала в хитрый глаз, приговаривая: ох, и злая я буду, когда вырасту, как ты, Тамрико.

Ей было лет сорок, когда в нее влюбился резчик– Важик. Он был кахетинец, а она имеретинка, стало быть, из хорошей семьи, пусть бедной. И она стала его настоящей музой. Все фигурки мадонны, которые он вырезал для продажи на базаре в Сухуми, были с ее лицом. Думаю, что они были счастливы, хотя этот брак по грузинским законам был неравным, ведь он все же был, по ее мнению, босяком. Этот Важик и вырезал шахматы, но из уважения к отцу, только одну фигуру сделал с лицом Тамрико”. Я спросил про другие фигуры, но Сонечка сказала “потом” и слегка загрустила.

Доска же была вделана прямо в пол, т.е. она была частью пола кабинета: большие такие клетки из темно-розового и белого мрамора. Мы ползали по нему, и я чаще проигрывал, чем выигрывал, а Соня говорила: “Мне предсказывали будущее получше, чем у Гаприндашвили, которая, между прочим, частенько бывала в нашем доме”.

Иногда она рассказывала о роскошных приемах, которые устраивались в доме, и об именитых гостях, наведывавшихся сюда и по несколько дней живших в уютном, гостеприимном жилище Сониных родителей. Здесь бывали и Софико Чиаурели со своим мужем, и Кикабидзе, и Параджанов, и Каспаров, писатели и поэты, художники, чьих имен я просто никогда не слышал. Соня рассказывала так, как будто я был завсегдатаем высшего кавказского света, где соблюдались законы мне незнакомые, но справедливые и добросердечные, не противоречащие сути человека, а, наоборот, укрепляющие его постоянно. Это было удивительно мне, без роду и племени выросшему, скорее, в противоречие этих законов, там, где люди просто выживали и редко помогали друг другу. Тем более удивительно было слышать, как отец в горах скрывал даже не друга, а просто человека, который оказался в трудном положении и мог быть арестован из-за немилости у руководства компартии и за которого просто попросил кто-то из друзей. Помощь и поддержка– главное, что отличало эту общность людей от тех, кого в большинстве своем я знал.

Рассказывала, что на заднем дворе день и ночь кипели котлы, жарилось и варилось несметное количество еды, шашлыка, всевозможной дичи, готовились сладости по старинным грузинским рецептам, настоящее домашнее вино доставалось из врытых в землю больших чанов. Столы ломились от гроздьев винограда и свежих фруктов, круглый год произрастающих в теплицах в горах. При огромном количестве гостей мест за столом всегда хватало, при этом посуда была изысканная и серебро натерто до блеска, а салфетки сияли белизной и крахмалом. Для чая иногда доставали сервиз с медальонами, расписанный по эскизам Рубенса с сатирами и нимфами, причем на всех двенадцати приборах сюжет был разный. Этот сервиз я сам видел в дубовом шкафу огромной мрачной столовой, больше похожей на рыцарский зал своими витражами и длинным столом минимум человек на тридцать.

А я рассказывал о поездках с дедом на озеро Селигер, где мы рыбачили по несколько дней. И хотя мои рассказы были из области мечтаний, я сам увлекался настолько, что чувствовал запах воды и вечерних трав и слышал шум ветра, набегавшего из леса на берег. Все подробности я почерпнул из бесед со стариком. Соня, слушая меня, не сомневалась в правдивости моих врак, и я все более веровал в их реальность.

Да, поехать на Селигер! Когда кончится весь этот бред, втроем, с дедом. Он, Соня и я… В палатке… А вечером– у тихого костерка… и чтобы он рассказывал нам то, что знает только он, про свою жизнь, про маму, про бабушку… А мы бы слушали, и глаза Сони сверкали бы всполохами костра, и было бы хорошо, как бывает хорошо только во сне перед рассветом. И, может быть, тогда разрозненные звездочки моего сознания, соединенные тонкой нитью воспоминаний, вернут мне прошлое, а с ним опору моим надеждам на будущую любовь и всю оставшуюся жизнь.

Днем дом казался тихим и нежилым, а вечером по нему пробегала волна шепотов и шорохов, занавеси трепетали от порывов ветра, и две женщины в черных платьях молча ходили и закрывали окна и опускали жалюзи. Казалось, что дом из сна не жизни погружается в сон небытия.

Мы стали его тайной жизнью, и он тщательно скрывал это от других, так как стал нашим союзником и другом.

Прогулки по дому мы совершали днем, когда во дворе кричали утки и индюки и внутри не было никого. Мы бесшумно двигались из гостиной в галерею, из галереи– в Сонину детскую, затем в спальню и по коридору второго этажа в комнату мальчиков с огромной террасой, нависающей над обрывом. Мы раздобыли себе черную одежду и обувь, две банданы, тоже черные, и стали похожи на два одинаковых призрака-близнеца. Иногда в зеркалах отражались наши тонкие, светлые лицом тени, и казалось, что мы не одни, и кто-то незримый хранит нас от злого рока.

Мир этого дома странным образом сразу и бесповоротно был принят мною как собственный. Я вглядывался в его углы и закоулки и видел, как Соня росла в нем и уезжала на зиму, возвращалась летом, а дом ждал ее. Я видел, как она бегает по залам от своей бонны Жанин и тайком приводит сюда дворовых детей, и раздает им пряники и конфеты, которых, по ее словам, было несметное количество. Я видел, как она читает, делая закладки из цветов и листьев, сорванных в саду, как устраивает в коробке дом для котят и прячет щенков, которых должны утопить. Я слушал ее рассказы и видел эту жизнь, где она одна была девочка среди мальчишек, не всегда добрых, но всегда уважающих, где счастье лучилось из окон и витражей и отражалось в старинных зеркалах и рамах портретов.

И только имя Аслан делало ее лицо сумрачным, а взгляд отстраненным и тяжелым. Соня принимала решение, и чтобы понять ее, нужно было знать, кто такой Аслан и почему мы не уходили из заснувшего дома, и чего мы ждали.

Глава 6
Аслан

ачало своей жизни он не помнил. Обида, злость и несправедливость были первыми чувствами, которые делали осмысленной жизнь. Обида и злость вызывали протест, потому что несправедливость была везде.

Старший брат Джамал был местным дурачком. Он босой, толстый и всегда голодный, таскался по немногочисленным дворам, и его никто не прогонял, напротив, ему всегда давали еду и сладости: то засахаренные фрукты, приготовленные к празднику, то вареную кукурузу, то сладкий лущеный горох, то пастилку из яблок или чурчхелу. Аслану же не давали ничего, и он отнимал у брата, так как тот не хотел делиться, а внутреннее чувство, похожее на справедливость, подсказывало: делись.

В отличие от Джамала, Аслана соседи не любили. Не любили его и тетки, приютившие их после смерти матери, так как считали его никудышным ублюдком, безотцовщиной и приблудышем.

Он же страстно желал любви и признания и не понимал, почему чокнутого Джамала и привечают, и за стол сажают, а его не замечают вовсе или, того хуже, криком прогоняют, да еще слова обидные говорят.

Тетки были– одинокие незамужние, служили у хозяина и, в общем, не бедствовали, хотя кроме еды благ никаких не было, все маленькие деньги, которые перепадали им от хозяев, они собирали и прятали на черный день, и Аслану казалось, что когда наступит “этот” день и можно будет тратить деньги, то это будет самый счастливый день в их жизни.

Но так как было мало любви и много серых будней, то в сердце мальчика завелись черви. Они не то чтобы все время там жили, но после больших обид противно шевелились.

Иногда он пытался вспомнить свою мать, но при этом никогда не испытывал к ней любви, а только обиду, за то, что, умерев рано, оставила его, такого одинокого на всем белом свете.

Настоящее тепло и нежность он испытывал только к козам, вернее к маленьким новорожденным козлятам, которые были беззащитны и ласковы по сути. Вся жизнь Аслана проходила рядом с козами, и сам он иногда во сне видел себя большим сильным туром с огромными красивыми рогами, такими, как висели у дяди Давида в прихожей. Дядя Давид был дальней его родней по матери, и когда мать умерла, отвез Аслана в горы, на свою “виллу”, где жили в приживалках его две незамужние тетки: Тамрико и Кето.

И постепенно Аслан стал человеком гор. С детства он знал, что всегда, когда случается беда в горах, он, Аслан, должен помочь. Так говорил ему дядя Давид, и это было его предназначение– как заклятие, выпавшее ему по воле рока и его семьи.

Отец Аслана и Джамала, когда-то соблазнивший их мать, так никогда на ней и не женился. Был он пришлый человек, говорили, что чечен, хотя он выдавал себя за абхазца, и детям дал абхазские имена, но в Абхазии его никто не знал, и нрава он был злого и непредсказуемого. Увез молоденькую жену с двумя малышами в горы, держал на пастбище до холодов, затем совсем больных и голодных привез в деревню и бросил, так больше не появившись нигде: ни в Сухуми, ни в Гудауте, ни в Гаграх, откуда он был якобы родом.

В горах Аслан вырос, знал их как свой дом, родной дом, но всегда безмерно завидовал тем, у кого этот дом был настоящий, а не как у него, то на дереве, то в пещере. Со сверстниками он не дружил, так как презирал их за несамостоятельность, за слишком ухоженный и сытый вид, за то, что осенью уезжали учиться, да мало ли за что…

Что он любил? Любил ощущение опасности и преодоления ее, чувство превосходства над людьми и обстоятельствами. Чувство превосходства давало уверенность, а ее в повседневности не хватало постоянно.

Женщин он презирал. Они были существа низшего порядка, как козы, всегда зависимые от человека, а человеком был он– мужчина.

Ему нравилось пугать теток: заставать врасплох и ловить мимолетный испуг на лице. От этого становилось тепло в штанах и морозно на шее под волосами. Тетя Кето была глуховата с детства, ее можно было испугать неожиданным хлопком, стуком или криком, подкравшись сзади. Пожалуй, она была добрее всех, и тем приятнее было ловить ее метнувшийся взгляд, видеть скривленный рот и руку, судорожно сжимающую и разжимающую платье.

Джамал тоже пугался легко, но был непредсказуем в своих реакциях, так как мог закричать или забиться в припадке, а то еще хуже– наброситься с кулаками, а кулаки у него были по пуду, так как он несоразмерно возрасту рос и толстел, и грозил превратиться в великана, способного пугать маленьких детей в темноте.

Однажды Аслан сбежал от теток, заставлявших его лущить кукурузу, и спрятался в лесу. День был жаркий, и он уснул под широкими листами папоротника. Ствол граба лежал почти на земле. Проснулся от того, что ствол этот дрожал и трясся, как будто его раскачивали что есть силы. Высунув голову из травы, Аслан увидел широкую спину брата, покачивающегося на наклоненном к земле суку дерева и издающего странные гортанные звуки, испугавшие мальчика. От неожиданного окрика Джамал резко повернулся и свалился на землю, в руках он держал растерзанного новорожденного козленка. Долго Джамал плакал и причитал над козленочком, потом они его зарыли вместе, и он успокоился. Теткам Аслан ничего не сказал, но после этого случая стал замечать странное сближение с братом, который его как будто побаивался сначала, а теперь признал, как своего. Новорожденные козлята стали пропадать чаще, а Джамал ходил успокоенный, катая во рту орехи или сося вареный сахар. Не сразу Аслан понял, почему Джамал так любит козлят, но тайна сблизила братьев, и теперь Джамал сам делился едой, добытой в деревне, с младшим братом.

До девяти лет Аслана в школу не отправляли, так как он был мал, худ и черен до чрезвычайности. Только когда ему исполнилось девять– Давид позвал его в свой дом и, зажав между коленями, задавал вопросы, вглядываясь в глаза, как никто до этого, и Аслан отводил взгляд, супился и молчал. Мальчик был признан дебилом и отправлен в школу для умственно отсталых. Но он был совершенно нормален, только диковат и неразвит.

Эта убогая школа его оскорбляла, и он сбегал оттуда несколько раз, а его ловили и пороли, пока не выпороли до кровоподтеков. Тогда он понял, что от судьбы не убежишь, и стал учиться, чему учили в школе для дегенератов.

А там, как и везде, учили жизни, и если ты был хорошим учеником, то учился быстро и впоследствии не забывал уроков.

Если ученики в школе были не совсем нормальны, то учителя и воспитатели были совсем ненормальны, придурки, в полном смысле слова, и, по большей части, садисты. Что может безответная девчонка со сросшимися коленками и вывернутыми носками, да еще при этом с весьма неустойчивой психикой против живодера и алкаша Лехи по кличке Пузырь.

Скандал разразился, когда 12-летняя Юля с зубами, растущими через один, и с болезнью Дауна оказалась беременной. Тогда компанию “этих самых домов” слегка разогнали, и пару лет в школе по ночам была тишина, но в самый разгар перестройки был назначен новый директор, который решил перевести учеников на самоокупаемость, все уроки были забыты, кроме труда, который продолжался от рассвета до заката. За невыполнение нормы наказывали, как в тюрьме, лишением обеда, а то и ужина, а на завтрак всегда давали только жидкое “какао” и хлеб. Но однажды один из учеников, подергавшись и выпустив изо рта белую пену, умер прямо на уроке под плакатом: “Труд превратил обезьяну в человека”, и компанию опять разогнали, а школу закрыли за нерентабельностью. На этом образование Аслана кончилось.

Возвратился домой Аслан с радостью. Казалось, что и тетки ему рады, да и он сам чувствовал себя на месте, руки легко выполняли знакомую работу, а на душе в первый раз в жизни были покой и умиротворение.

Да, надо было пройти эту нелегкую “школу”, чтобы понять простое– как хорошо живется в горах.

Все вокруг было привычно, и заново происходило открытие этого привычного мира как собственного дома, где все всегда на местах, где лес как лес, а горы как горы, где люди знают, что им делать, а не мечутся в поисках непонятно чего, не валяются пьяными, а живут неторопливо, размеренно, вставая до солнца и ложась потемну, где ценности определены давно и они неоспоримы, где он– Аслан– занимал свое, а не чужое место, и, хотя он был сиротой и “ублюдком”, но у него было свое право жить, на которое никто не посягал.

Две недели прошли спокойно. Потом приехали на лето “братья”. Тариэл, Автандил, Зураб. Именно в такой последовательности он их ненавидел.

Раньше, когда они были малышами и играли вместе, Аслан верил, что они– родня, ведь дядя Давид говорил это, но понимание, заложенное в горце с рождения, говорило о другом: они– не я, они– другие.

В первый раз за многие годы он не сделал попытки сближения и не обрадовался их приезду наивно, как прежде. Он ушел в горы на три дня. Дел было полно– проверить ульи, спрятанные в горах, за перевалом, наведаться к Джамалу, который был теперь пастухом на летнем выпасе овец, да еще кое-что…

Прошедший школу выживания в интернате для дураков, Аслан чувствовал себя взрослым и уверенным, и если он еще не ведал своей судьбы, то твердо был убежден в одном– она связана с этими горами, где он был дома и где он мог стать хозяином, где мог обрести уважение.

Судьба подкинула ему такой случай.

Началась перестройка, изменились лозунги, вместо “равенства и братства”– “самоопределение наций и независимость”, а вместе с ним война, которую развязали чечены и абхазы против грузин. Сути конфликта он не знал, но видел, как крепнет воля людей, никогда не бывших в почете и считавшихся лентяями и смутьянами. Появившийся два года назад Ашот– спекулянт и воришка, утвердился мыслителем при сельсовете, куда больше не поступало директив сверху. Потом дошли слухи о великой войне в Сухуми с перестрелкой и разгромом обезьяньего питомника. Говорили, что погибло много обезьян и людей. Начался джихад. Месть заливала кровью селенья внизу и добралась до гор. Старики говорили, что горы избавлены от крови и грязи, что никогда на эти горы не упадет ночь вражды, но теперь все было не так: и в горах были люди, а не только козы и старики. И кто-то носил свою маленькую обиду и, не имея большой, выращивал ее, как растение, бережно и осторожно. Вот и получились плоды. И Аслан теперь больше слушал абхазов, а не грузин, плохо только, что абхазы, в общем-то, мирные люди, слушали чеченов.

А в то последнее мирное лето он ни о чем таком не думал, а только наслаждался вновь обретенными чувствами, которые пришли неожиданно и коварно подорвали его и без того шаткий покой.

Все было бы хорошо, если бы не любовь.

Он помнил, как в детстве тетки говорили одному горцу-абхазу, пришедшему сватать их племянницу-сироту, худенькую и невзрачную девчушку, приглянувшуюся этому темному и немолодому уже пастуху.

–Любовь не для таких, как ты,– говорила Тамрико,– ты плебей, дурная кровь, а она имеретинка. Не твоего ума это дело. Сердце влюбленного должно источать мед, а твое– с детства питалось желчью.

Но пастух не отступал, и бедняжку Нино просватали за абхаза, хотя этот брак был явно не по душе всей грузинской родне.

В детстве он слышал, как шептали тетки: “Если горец вошел в эту реку, то он, значит, познал”. То есть любовь делала мужчин гор сильными, как этого пастуха, и он не сробел, не отступил и добился своего.

Для простого россиянина, которым сейчас называется и русский, и украинец, и казах, и бог весть кто– любовь означает конкретный съезд с катушек, но временный, а для жителя гор любовь– это судьба, и если она появлялась, а вернее, являлась, то ради нее ломались судьбы, лилась кровь, и понятия “разлюбил” не существовало, только смерть была способна разнять влюбленных, но и с ней любовь не исчезала, а переходила в сказки и легенды, которыми эти горы были наполнены.

А в жизни Аслана любовь никак не должна была появиться по сути обстоятельств, ведь он был тоже– дурная кровь. Но она появилась, а попросту– явилась, хотя ее и не ждали те, которые знали, что любви, вообще, больше нет. Он был горец, или “абориген”, как его называли братья, и у него были свои понятия.

Светлая Птичка-Сонечка явилась как всегда: как нежданная долгожданность, поселилась в доме предков и зацвела, как куст иберии.

Все было как всегда, да только не было никак.

Продолжались детские походы.

Длительные переходы по горам, бессовестное разорение гнезд, ночевки в кронах грабов, воровство сот из ульев– все это была та жизнь, которая, как праздник, продолжалась с начала и до приезда бабушки, или “гранды”, как ее называли все живущие на “фазенде”.

Бабушка сразу же расставила все по своим местам. Соня уже взрослая, и не к лицу ей шляться по горам, как мальчишкам. Она как представительница грандессы должна была учиться осуществлять правление всем гарнизоном, состоящим из трех старых теток и пяти полудебильных родственников.

Аслан был главным помощником. Игра захватила обоих, и маленькая хозяйка все больше увлекалась ролью властительницы народов.

Только раннее утро, когда солнце пронзало лучами горизонт, растворяло эту родовую градацию, как крик утренней ласточки, отводит вашу мысль налево от основной магистрали человеческой жизни.

Утром, на склоне, влажная и причесанная, она, как полководец, излагала план действий на день. Аслан должен был вносить свои предложения. Но с этим было туго. Соня требовала, чтобы он сам принимал решения, настаивал на предложенных изменениях и, как правило, выполнял их неукоснительно и в срок. Дисциплина была первым, чему он учился у Сони.

Действия были простыми: проверить запас дров, поддерживать огонь в котлах, кипящих целый день на заднем дворе, зарезать куриц или барашка, сгонять на дальние пастбища или пасеки за сыром и медом. Стараться делать все так, чтобы казалось, “что это ты руководишь тетками, а не они тобой”. В общем, быть распорядителем суматошного и нехитрого хозяйства, где забот прибавлялось с прибытием семьи на лето.

Только ранним утром, когда солнце еще не встало и ожидаешь его прихода, ловя красные отблики на деревьях, на траве и всполохи на небе, только тогда Аслан мог, обдуваемый ранним ветром, ждать свою подругу на склоне горы, называемой Моншук.

Ему было непонятно многое, только сердце сладостно билось и кровь, холодная до сих пор, медленно закипала во всех жилах, словно огонь в печке разжигает жар для человека, простывшего до костей.

И первый раз жизнь казалась ему подарком, наделяя радостью каждый рассвет, затем день и сумерки. Ночь теперь не казалась одинокой. Луна и та стала спутницей и подругой, с которой побеседовать стоило. Само собой исчезла мелкая злобность, ее место заняли тихие открытия незамеченных раньше простых радостей.

Господи, да, это была жизнь. Она стала интересной, наполненной смыслом простого и нужного существования. Такая жизнь должна быть у Аслана всегда. Теперь он знал, что такое “гармония”,– непонятное слово с детства, которое всегда твердила Сонечка, раскрылось в один миг и навсегда…

Было непонятно и сладостно все происходящее, было ожидание, но была и надежда. Всегда, все, что связано с Соней, было как священная коза– оспорить невозможно– аксиома, да– и точка, то есть– оно есть, а значит, оно будет, будет всегда.

Тетки с детства твердили: горец должен знать, что в конце трудного пути его ждет очаг, тогда и холод и голод и одиночество можно преодолеть. Теперь он видел: Соня– это очаг, это жизнь, а все остальное– промежуток, который надо преодолеть. Если очаг не будет гореть, то жизнь не состоится– это было равносильно смерти.

И даже, когда она уехала, как всегда, учиться, это осталось с ним.

И оно было в мыслях, даже скорее не в мыслях, а где-то там ниже по курсу, в груди, короче, там, где сердце.

Вокруг все менялось.

Сначала в горы прокрались призраки войны. Они прошли тайно по овечьим тропам и принесли с собой страх нечаянной смерти.

Затем началась настоящая смерть, когда война, поползла по горам, как зараза, а вместе с ней приползли чужие.

Вроде бы те же горцы, знают законы, но в то же время их не соблюдают.

Законы,– они ухмыляются,– законами, а люди– людьми. Но когда не соблюдаются законы, какие же это люди?

Адреналин гулял в крови. Чужие приходили и уходили, а он оставался. Зараза, посеянная всюду, делала свое дело.

Оказалось, что можно управлять местными, как козами. Не было сельсовета, так как председатель уехал в город с казенными деньгами и не вернулся. Говорили, что его убили грузины, но Аслан, да и никто, не верил этому. Впрочем, теперь все стало неважно, так как управляли всем теперь не мудрость и законы, а сила и злость.

Аслан просто занял свободное место, и оно оказалось ему впору. Он лучше, чем чужаки, знал все и всех, он был храбр до отчаянности, умел манипулировать чувствами других и легко стал незаменимым при решении местных проблем. Он чувствовал себя королем в горах и в горском своем королевстве, но не было рядом Птички-Сонечки,– как главного драгоценного камня в короне императора, а камень должен быть, а раз его не было, его нужно было добыть.

Ему верилось, что счастье возможно, что в глазах любимой вспыхнет огонь, который сожжет все черное вокруг, как огнь преисподней, и наступит рай, или по крайней мере “гармония”, прямо сейчас, в крайнем случае завтра. К этому завтра он шел каждый день, торопясь, а потому не придавая значения тому, что случалось сегодня, и это была ошибка.

В долине шла большая война, она выплескивалась в горы, где место было всем прячущимся от нее. Горы хоронили и сохраняли. Они были безучастны к происходящему, только здесь, в горах, становилось все тревожнее, как будто бы они вбирали в себя и злобу, и кровь, и отчаяние людей.

План похищения, как все дурное, зародился в ночи. Однажды они сидели с двумя чеченами, пришедшими из-за перевала, и угощались свежей шурпой. Разговоры были пустыми: о дурных женщинах, появившихся в горах в последнее время, о примитивных отношениях, смерти, которая ждет за каждым кустом, и Аслана пробило, будто продрало ознобом. В ночной тиши и потрескивании костра было что-то вечное, но не было смысла в этом ночном сидении, как не было смысла в этой сходке чуждых и не доверяющих друг другу людей. Чечены рассказывали, как легко похищать людей, какой это хороший бизнес, как хорошо у Аслана можно прятать в горах тех пленников, кто привык к нормальным условиям. Тоска упала черным капюшоном и закрыла глаза, а под веками забрезжило нереальное. Тут-то он и захотел, чтобы Софико была рядом. Мысль то уходила, то материализовалась, то казалась смутной тенью сна, то выступала реальными углами и терла левое подреберье.

Осуществить было проще, чем казалось, так как подвоха Софико не могла видеть в нем никакого и поверила сразу в придуманную легенду об отце, попавшем в плен, о деньгах, которые нужно достать, не предупреждая братьев. Только потом, когда вранье раскрылось, он удивился, как вдруг оказался врагом, “черным” человеком, “Карой”, это, пожалуй, было больней всего.

Обман всей жизни был налицо, а он старался не замечать этого, да все равно ничего не вышло. Софико была пленницей и товаром, а не подругой и любовницей. Ее можно было убить, но сделать рабой– нет. Можно было обрить ее голову, отрубить пальцы, но это делало ее только сильнее и непримиримее. В конце концов, он сам устроил ее перемещение и спровоцировал побег. Но смириться с поражением не мог.

Глава 7
Прощение

ом жил своей жизнью. Он принимал нас, так как мы стали немой составляющей его жизни, но не баловал теплом очага. Первые три дня мы мало высовывали носы из тайника: Соню знобило. Она лежала на крошечном диванчике, закутанная в одеяло, и струйки пота стекали на влажные веки закрытых глаз, а губы были сухими, как бумага, и голос шелестел еле-еле. Я поил ее водой и смачивал горячий лоб, и целовал этот лоб и эти губы, а она сопротивлялась тихо и неуверенно и улыбалась во сне.

Три дня было спокойно. Потом явились четыре черные вороны. Они возникли из утреннего тумана, бесшумно, вместо крыльев за спиной– рюкзаки. Четыре усталые женщины в очень пыльной одежде. Они проспали почти сутки, потом помылись, прямо на террасе, постирали одежду.

Молча бродили по дому, расположились в бывшей спальне родителей все вместе. Говорили мало, казалось, что не доверяют друг другу, потому что никогда не оставались по одной, ходили по двое, меняясь парами. Одна из них засиживалась в кабинете, перебирая книги и создавая нам неудобства, вторая при этом лениво перебирала фотографии или рассматривала картины на стенах, потом говорила обычно: “Хватит, пошли. Бери с собой”. Причем вторая всегда была другая, а та, которая читала, всегда одна и та же. И она отвечала что-то типа: “Погоди, здесь хорошо. Атмосфера”, но вторая никогда не понимала и, видимо, тяготилась этим.

Утром они выходили на стрельбы и палили из пистолетов и небольших ружей по козам, лепившимся на скалах, и птицам, с криком слетавшим с насиженных мест.

Поскольку у нас был дефицит продовольствия, в сумерках мы делали вылазки по местам их стрельб, а потом готовили добычу в допотопной микроволновушке. Долго, конечно, это продолжаться не могло, но мы не уходили, потому что Соня хотела разобраться с Асланом, и на мои уговоры сбежать не поддавалась. Она говорила, что пока в горах нас ищут, логичнее прятаться в доме, когда они вернутся в дом, мы уйдем в горы.

Я чувствовал, что все не так просто, но как человек, привыкший ценить жизнь саму по себе, без всяких сложностей в виде чувства долга, или гордости, или чести семьи, просто за то, что каждое утро встает солнце и можно умыться холодной водой, взять в руки книгу, смотреть на далекое море и думать о том, что когда-нибудь буду плыть под парусом и любимая рядом. Но больше всего на свете было важно это последнее– что Соня рядом, а потому мы были обречены– она из-за мифического для меня чувства долга, а я из-за любви к ней– на ожидание.

С приходом четырех ворон жизнь наша осложнилась.

Только мы успели приспособиться к жизни в потайной комнате, как новые обстоятельства ограничили наши передвижения по дому. Но по сравнению с ними у нас было преимущество: мы знали дом (теперь и я) как свои руки и ноги. Поэтому на второй день мы уже следили за ними и знали про них все.

Их было четыре, и они ходили парами. Они не звали друг друга по имени, а потому мы окрестили их по-своему. Старшая– морщинистая и сухая, как ствол дерева, командовала. Скрипучим голосом она произносила несколько слов, после которых начинались все действия. Мы звали ее Скрипка. Две молодые были одного роста и телосложения, к тому же иногда они, находясь в паре, молча обнимались. Зита и Гита. Четвертая была Чтица.

Из разговора Зиты и Гиты мы поняли, что они ждут какого-то приказа и что их ищут в долине.

Чтица была самая молчаливая, она поглощала литературу вместо пищи и общения. Скрипка, если была без движения, могла показаться стоячим мертвецом. Она была бесшумна, как призрак, и почти так же бестелесна. Все четыре вороны баловались дурью. Дурь была единственной причиной их сор. Ссорились они, громко крича, колотя посуду и швыряя все на пол. Ссоры возникали резко, так же резко наступала тишина.

Умный ход, придуманный Соней,– вернуться туда, где тебя не могло быть, не мог срабатывать бесконечно. Время в засаде, а может быть в плену, тянулось медленно. Однообразное ожидание неизвестно чего становилось тягостным, надвигалась осень, с едой были постоянные проблемы, могли вернуться чечены, мне казалось, что нужно убираться подобру-поздорову. Но Соня все еще была слаба, да и мне, по сути, бежать было некуда.

Питер казался такой далекой несбыточной мечтой, и мы иногда грустили, вспоминая, как бродили по заснеженным набережным, и как ждали друг друга, то у Казанского собора, то у Никольского, то напротив Михайловского замка в Летнем саду, то в читальном зале Публичной библиотеки. Я рассказывал Соне, как прятался от ее братьев, следивших за ее маленьким автомобилем, и звонил ей по телефону, чтобы предупредить об этом.

Соня говорила, когда вернется Аслан со своими боевиками, легче будет уйти, так как, не зная их пути, легко можно напороться на них в горах.

Но ожидание тоже становилось опасным из-за четырех соседок, сующих нос повсюду.

Утром они ушли на стрельбы, а мы решили выбраться из дома, через тоннель, идущий во двор, чтобы набрать воды. Соня рассказывала, что когда-то этот старинный ход соединял дом с деревней, расположенной выше по горе, но во время землетрясения был засыпан. В детстве братья устраивали раскопки тайком от отца, хотя им это запрещалось категорически и наказание за ослушание было жестким и быстрым. Отец не церемонился с мальчишками, и ремень, и иногда и плетка со свистом шлепались на плечи и спины нарушивших запрет. Строгость наказания свидетельствовала о том, как опасен был тоннель, но опасность привлекала, а потому в детстве были бесконечные поиски пропавшего плана подземных переходов. Бабушка как-то проговорилась, что в годы войны тоннель спасал попавших в дом беглецов, иногда это были противники, которые одновременно могли находиться там.

Тоннель укрывал и тех и других, так как люди, жившие в горах, никогда не воевали на чьей-либо стороне, они всегда держали нейтралитет, а в тайниках подземного перехода были запасы еды и воды, и спасение там могли найти и белые, и красные, и немцы, и русские, а теперь он был засыпан, что наводило мысль на символичность тупика.

Соня уверяла, что помнила старый план, который нередко обсуждался в семье, и теперь направилась к развилке под правой террасой. Лаз был завален наполовину, и казалось, что немного усилий, и мы выберемся, или подготовим отступление, и мы начали копать. Вернее, копал я, а Сонечка наполняла полиэтиленовые мешки землей. Затем мы рассыпали землю аккуратно по всему полу тоннеля. Раскопки продолжались два дня, и нам казалось, что мы далеко продвинулись, еще немного и…

На третий день мы так увлеклись, что не заметили, как пролетело время, и вороны должны были бы уже возвратиться. Но в доме было подозрительно тихо, как будто наступил послеобеденный сон.

Бесшумно ступая на террасу, мы вслушивались в шорохи и свисты, но ночь, тихая, как тихий час, не выдавала своих тайн.

Луна, как большое зеркало, висела прямо перед нами, и казалось, что кто-то там, наверху, договорился, что именно сегодня будет вселенское спокойствие и равновесие.

Однако отсутствие привычных звуков создавало напряжение. Маленький, усохший мирок должен был копошиться, жить своей жизнью, но именно сегодня он решил нас попугать.

Соня тяжело сопела рядом со мной. Вглядываясь в ночной непрогляд, я постанывал и в то же время сдерживал дыхание.

И вот они пришли. Тени выныривали из темноты, как из пещеры. Они колыхались, как зыбкие призраки на болоте, шуршали словами, неслышными нам, строились и рассыпались как непонятно что, представляя собой то ли отряд, то ли какое-то подразделение мертвых душ.

Невольно в памяти всплыли образы деда и “свертка”. Господи, зачем? Зачем?

Если честно, то не хотелось ничего. Ни правды, ни лжи, никакого “ихнего конца”.

Хотелось, чтобы все было просто-просто, а значит, в нашей доступности, и все!

Просто все!

Бесшумные тени заполонили собой все пространство перед террасой и готовы были выплеснуться на нее и проникнуть в дом. Нам оставалось только одно– ретироваться в свое убежище и ждать.

Ждать пришлось недолго. Дом ожил– захлопали двери, зажегся свет, заскрипели кресла и стулья, человеческий гомон нескольких наречий переливался из комнаты в комнату, выплескивался в окна, заглушая звуки ночи. Потом опять все стихло, и мы начали готовиться к отступлению.

Решено было идти через туннель, а если не получится, решать проблемы по мере их поступления. К счастью, мы легки были, как птицы, готовые к полету, угрызения совести не мучили нас, Соня перестала терзаться вопросами, что же касалось еды и питья, то вопрос этот был для нас чисто философским: лес мог накормить и не таких, как мы. В общем, внимательно убрав все светлое под обувь и одежду, прихватив ножи и лопатку, мы покинули наше убежище навсегда. Присев на дорожку, я вгляделся в Соню и вздрогнул, так призрачно прекрасна была она.

Тонкий ее силуэт показался мне не реальным очертанием девушки, а видением, легким сумеречным видением, готовым растаять от дуновения малейшего ветерка. Я взял ее за руку, и дрожь ее пальцев ударила меня током, и показалось, что стены раздвинулись и мы падаем прямо в темное непроницаемое небо.

Кавказские сапожки позволяли ступать бесшумно по спящему дому. Портрет горбоносой дамы над лестницей освещала луна. Она строго смотрела на нас, ее черные глаза следили за каждым шагом, а белая рука впилась в кружевной платок. Я чуть не споткнулся, казалось, что и она против нас, а, вернее, против меня, так как я, недостойный, сопровождаю ее Соню. Засмотревшись на даму, я налетел в темноте на Соню, она, предупреждая, прижала ладонь к моим губам, и я чувствовал, что пальцы уже не дрожат. Наверху заскрипели половицы, кто-то тяжелым шагом прошел в кабинет и закрыл дверь. Я тут же покрылся липким потом. Оставался еще переход по освещенному луной холлу и чулан с потайным выходом в тоннель. Я вспомнил, что когда мы с братьями приехали в этот странный дом, они, переглянувшись, один за другим скрылись за дверью чулана на несколько минут, а затем перешептывались по-грузински, не давая мне шанса понять их. Старая обида кольнула в сердце иголочкой, если бы тогда было больше доверия, можно было избежать роковых глупостей. Аслану они доверяли, или делали вид, что доверяют, а мне просто не было места в их компании, их одолевал снобизм представителей высшей расы, а я со своей глупой любовью, был для них ничтожеством, игрушкой Сони, которую они взяли с собой, потому что так велела бабушка. Теперь, окутанные всем этим непониманием, мы пытались выбраться из западни в одиночку, опираясь только на эту самую глупую любовь, да свои инстинкты.

Дверь в чулан предательски скрипнула, и, похолодев, Соня оставила ее открытой. Потайная дверь была заставлена старыми вещами, и при открытой двери чулана нужно было отодвигать их очень осторожно. Тишина в доме казалась зловещей, он был вроде бы погружен в сон, но в то же время чувствовалось, что сон этот ненадежен и не отдых для всех тех, кто спал сейчас, а только передышка, потому что отдыха им не будет никогда.

Когда-то в детстве я видел горящий лес, сполохи огня метались по поляне, кружили между деревьями, выгоняя из нор мышей, ежей и зайцев, которые бежали прямо на нас, боясь нас меньше огня. Белки с опаленными хвостами, свистели отчаянно и безнадежно, падая с веток прямо в огонь. Этот огонь я видел и сейчас, сквозь непроглядную тьму чулана, где светилось только одно пятно– бледное лицо Сонечки.

Подземный ход разветвлялся на три стороны. Вправо был ход под всем домом, и там горел неяркий дежурный свет. Ответвление влево было засыпано давно и даже замуровано кирпичной кладкой, над ним находились главная терраса и башня. А прямо был тот самый засыпанный проход, в котором мы ковырялись три дня. Самое начало его было скрыто нишей со щитом из фанеры, на котором когда-то местный художник Важбеди по просьбе отца изобразил кирпичную кладку, со временем слившуюся с этими стенами в единое целое. Чужой никогда бы не догадался, что там есть проход, а своих, которые помнили это, не осталось. Этот проход, замаскированный старым художником, и должен был стать нашим спасением.

Двигаясь вперед к спасению, мы внимательно осматривали тоннель. Все казалось прежним, но вдруг Соня остановилась у левого хода, кладка была подозрительно неровна. Осветив ее фонарем, мы убедились, что действительно кирпичи легко вынимаются и на полу песок. За вынутыми кирпичами оказалась ниша, а в ней пакетики тротила, бикфордов шнур в огромном количестве, связки динамитных шашек и другая взрывчатка.

Повозившись пятнадцать минут, мы обмотали ящик с динамитом шнуром, а бухту взяли с собой. Взрыв был настроен на спотык или отрывание верхней доски. Еще мы наполнили рюкзаки небольшими тротиловыми мешочками. Теперь бегство стало казаться более реальным. У выхода тоже оставили сюрприз.

Лес впустил нас, как только мы прошли колючие кусты ежевики и оказались на склоне. Двигаясь по кустам и кочкам, я почти напевал, так как чувствовал живую силу леса, обнимающего нас со всех сторон. Мы уходили от опасности, но Сонечка оборачивалась все чаще и чаще, как будто волнуясь, что дом, покинутый нами, не переживет нашего предательского бегства. Да, для нее он оставался живым, живым воплощением счастья жизни, жизни без забот, без войны и бессмысленной алчности.

Крутой склон кончился, и мы оказались на каменистой площадке грабовой рощи. Сквозь высокие кроны деревьев луна, словно большая лампа, освещала этот таинственный мир вокруг нас. Образы были причудливы и нереальны. Мы находились как на сцене театра, где декорацией был сам лес. Полная тишина и отсутствие движения воздуха сопровождали искусственность действия. Мы находились внутри внезапно захлопнувшейся коробки, слыша только дыхание друг друга, и призраки ночи скользили вокруг безмолвно и зыбко.

Тотчас же холод пронзил меня, и я обнял мою подругу, прижавшись губами к ее холодному лбу. Только мгновение стояли мы так, и только мгновение продолжалась тишина.

Раскат грома, раздавшийся внезапно, разнесся по горам, отскакивая от выступов и растекаясь по склонам. Затем второй, перекрывая первый, налетел с порывом ветра, пробившимся сквозь тугую вязь ветвей. И третий, накрывая первые два, усилив движение, всполошил все спящее и живое.

“Взорвалось”,– переглянулись мы и бросились бегом, подгоняемые ветром и испугом к опушке странного леса, взволнованного опасностью.

Дом пылал, протягивая окровавленные руки к небу, и искры отрывались от пальцев и рассыпались в воздухе как фейерверк. Вокруг дома метались тени, и тишину разрывали раскаты катившихся от взрыва камней.

–Расплата, возмездие,– без конца повторяла Соня по-грузински, сурово глядя туда, в пространство, где, казалось, наступал конец света.

Постепенно шум гор утих, и повеял ледяной холод, как будто кто-то злобный приоткрыл огромный холодильник, и вентилятор затягивает нас внутрь. Мы решили двигаться, хотя в темноте это было рискованно, но луна, как спутница, не стала прятаться за облаками, и пока мы шли по гряде, следовала за нами как привязанная. Но пора настала спускаться в ущелье, и она покинула нас, осветив на прощанье кроны старых грабов.

Соня хорошо знала горные тропы, и уверенно двигалась почти бесшумно, делая мне знаки, куда повернуть и где перешагнуть через поваленное дерево. Было такое впечатление, что она видит в темноте, как кошка, и вправду глаза ее горели изнутри, как будто маленькие светляки сидели в них. Днем они, видимо, отсыпались, чтобы ночью служить своей хозяйке. Когда я сказал ей об этом, она засмеялась и ответила, что с самого раннего детства всегда видела ночью лучше, чем днем, когда ей светлячками служили линзы очков.

Нам нужно было пройти довольно большое расстояние, чтобы пораньше утром выйти к реке и перейти ее. В темноте это сделать трудно, и в случае опоздания ждать придется до следующего рассвета. Хорошо, что идти надо было вниз. От быстрого и неуверенного шага ноги дрожали, а дыхание сбивалось, мелкие камни сыпались из-под ног, но мы упорно сползали по склону вперед и вперед.

Но вот Соня сделала знак остановиться, и я уперся лбом в толстый ствол дерева. Почти тут же она исчезла, как провалилась, и зашептала снизу, протягивая руку из кромешной темноты. Я соскользнул вниз и оказался в углублении, как потом выяснилось, от корней огромной сосны. То ли это когда-то была берлога, то ли пещера, но только явно место для укрытия, так как мягкий пол из сосновых игл был еще покрыт высохшей, пряно пахнущей травой.

–Мы почти дошли, нужно передохнуть перед рассветом,– сказала Соня, свернувшись у меня на груди.

Глаза можно было и не закрывать, так как было абсолютно темно. Но что-то не давало мне уснуть, беспокойство наполняло изнутри, не желая поддаваться дреме. И все же я поплыл в челноке сна, и опять это была темная комната с камином, и ветхий плед, и глупая нянька, и мой старый всклокоченный дед, почему-то ищущий меня в том самом свертке…

Пробуждение было неожиданным…

Аслан сидел в кабинете и угрюмо рассматривал фотографии на стенах.

Вот бабушка, великая грандесса вместе со своими сыновьями: Давидом и Сосо, а рядом мелочь пузатая– Сонька, братья и он, Аслан, все в маленьких бурках и папахах. Этот праздник Аслан хорошо помнил.

На Новый год хозяева приехали с гостями, растревожили покой гор. Прямо во дворе разукрасили огромную ель, по вечерам пели, днем катались на лыжах и санях, много кушали, а 2 января навалило снегу за ночь, так, что не пройдешь, не проедешь, оказались отрезанными от долины, телефон не работал, связи не было, но никто не боялся, поговорили немного о непогоде и возможности застрять здесь дней на десять, а затем по-прежнему кушали, пели, играли, пока дорогу не расчистили и помощь не пришла из долины. “Помощь” тоже кушала и пела, пока Сосо не приказал всем собираться.

Затем все опустело, и на горы опять опустилась зима, долгая и бесшумная, но до лета обитатели дома вспоминали каждое слово, сказанное в тот праздник, каждое движение, каждую спетую песню.

Гости наезжали в любое время года. Этих двух уже немолодых женщин с пожелтевшей фотографии он тоже хорошо помнил. Одну звали Нани, а вторую Гюли. Обе они были известными певицами там, где-то далеко от дома. А здесь– просто гостьями, дорогими и любимыми гостьями, как все.

“Пой, ласточка, пой,

Пой, не умолкай…”

На фотографии они, повязанные платками, как простые горянки, лущат земляные орехи, а обычно они много говорили, спорили и даже ругались меж собой, но потом всегда пели. Пели очень красиво. Аслан прятался за кустами и слушал. Он и сейчас вспоминал, как действовали на него эти песни. Все переворачивалось внутри, и хотелось добра, и быть хорошим. Жаль, редко это было. Сейчас он жалел и о том, что тогда не подошел к ней, убежал.

Та, которая была старше, Гюли, увидела его и поманила рукой, а он испугался, а потом представлял себе, как она с ним разговаривает и по голове гладит. Только этого никогда не было. Аслан сидел один в чужом кабинете, в доме, в котором никогда не будет так же весело, и проклинал себя.

Он чувствовал, что Соня была здесь. И совсем недавно. Как старая ищейка, он обошел все углы, принюхался, и понял, что гнев и злоба прошли, и осталась пустота, как в день, когда погиб Джамал.

Он знал, что теперь не будет преследовать Соню с ее “набичваро”, но попробует их найти, чтобы другие не нашли их раньше. Мысль до конца еще не созрела, но злобы не было, и за это он себя похвалил и усмехнулся.

Он уходил. Один как всегда. Портреты недобро смотрели сквозь темноту ночи, опасаясь, конечно же, не за его жизнь. На пороге он обернулся и взглянул на “старую даму”. Всегда он ее боялся, но теперь, уходя навсегда, он имел право посмотреть ей в глаза без страха. Она по-прежнему держала тонкими пальцами кружевной платок, и ему показалось, что она улыбается так незаметно, легко, что слезы встали в горле, и он поспешил выйти вон. Однако, даже в лесу, быстро идя по лощине, он видел, как она протянула ему платок, чтобы он утер им свои непролившиеся слезы.

Я проснулся в холодном поту и почувствовал, что мы не одни в нашей берлоге. Чужой запах и дыхание– я бросился на это дыхание и схватил его: “Тише, Набичваро, это я– Аслан”,– и что-то быстро добавил по-грузински.

–Я знала, что ты найдешь нас,– сказала Соня, голос ее дрожал. Я не выпускал его.

–Ты один?– спросила она.

–Отпусти же меня, дурак, я пойду с вами, пройдем через водопад.

–Мы хотели спуститься здесь по реке.

–Там везде заставы. Абхазы охраняют горы от чеченов,– и усмехнулся.– Одни вы не пройдете.

–Я тебе не верю,– сказал я и отпустил его. Соня молчала. Тишина была зловещая.

–Если он один, то не врет.

В этой проклятой темнотище ничего нельзя было различить, только запах тревоги и страха удушающе давил на подсознание. Мы вылезли наружу и увидели, что уже рассветает. Сквозь деревья брезжил серый свет, и тени вокруг замерли в предрассветном оцепенении. Аслан стоял маленький и крепкий, и глаза его были, как у собаки, горящие и непонятные: то ли бросится сейчас на тебя, то ли руку лизнет и завиляет хвостом, но лжи в них не было.

–Надо быстро,– сказал он, и мы, пройдя небольшую лощину, стали карабкаться вверх. Аслан– впереди, я– сзади, Соня– по серединке.

Было холодно, даже быстрая ходьба не согревала, кое-где на траве я заметил изморозь. Осень здесь наступала странно. Чем выше мы поднимались, тем светлее становилось небо, проглядывающее сквозь редеющие кроны деревьев. Мы карабкались по склону, как козы, которые поразили меня в первый раз, когда с братьями мы пересекали эти же горы в другую сторону. Почти достигнув верха, мы остановились передохнуть, и на противоположном склоне увидели дымок. Пока мы сидели на кочках, обхватив ногами и руками корни кустарника, дым исчез, и это не понравилось Аслану. Он опять начал подгонять нас, и мы опять, как козы, полезли вверх. Наверху лес стал гуще и выше, как будто деревья тоже устали жаться к склону и распрямились, наконец, по-настоящему. Колючий кустарник тоже кончился, и мы зашагали в полный рост. Мы уже слышали шум реки, когда Аслан резко остановился, присел и сделал нам знак.

Я ничего не услышал, но упал в сухую траву рядом с Соней. Мимо полз неуклюжий жук. Он был большой и корявый, как камушек или обломанный сучок, но скорость передвижения у него заметно увеличилась, как только мое лицо оказалось в поле его зрения. Тревога, почуянная мною в ночи, усилилась с появлением Аслана: меня раздражал его слишком органичный для этих мест облик, его кавказская надменность и слишком страстные взгляды в сторону Сони. Она ему доверяла, но не я. Все было против этого третьего в нашей компании. Я подозревал, что он был виновником нашего теперешнего перехода, что в полном смысле этого слова “он все это устроил”. А теперь, как верный друг, спасал Соню. Я не верил ему и ждал подвоха, старался быть начеку. Но как это сделать, когда скорость передвижения такова, что легкие еле выдерживают этот темп, а ноги, натренированные в походах, устают раньше, чем у него.

–Это горы– они выжимают все. Здесь воздух разрежен, и движения замедляются, а нам нужно идти быстро.

Трое сидели у замерзающего костра, Фазик лениво помешивал палкой в угасающих углях. Колян и Васек перебирали карточную колоду.

–Ну, давай в “пьяницу”.

–Что это за игра? Чушь. Давай хоть в очко.

–В очко ты передергиваешь.

–С чего ты взял?

–Мне про это говорили в кишлаке, что есть такие специалисты.

–Я не спец. Если бы мог, выиграл бы кучу денег, на хрен тогда ты мне?

–Здесь просто скучно. Сейчас патруль придет, и пойдем отсыпать дневальную.

–Смотри, по тому склону чечены лезут.

–Где?

–Видишь, справа сломанное дерево? А ниже– трое?

–Может, местные?

–Они так не одеваются. У всех трех– банданы, и одеты в черное.

–Скорее бы кончилась вахта!

–Ничего не получится, пошли за ними.

Фазик смотрел сквозь оптический прицел.

–Не похожи они на чеченов. Стрелять не будем.

–Кто сказал?– Колян напрягся, думая о награде, которую покажет в деревне по приезде. Пусть говорят, что награда не важна. У них в деревне медаль важнее всего.

Когда пришла повестка, тетка так и сказала. “Служи честно, смотри без медали не приходи. А то отец твой пьяница был, брат– в тюрьме, так хоть ты за весь свой род ответ держи”.

Колян с детства был правильным. Хошь не хошь, а слово держи. Да и учителкам помогал, почти всегда. Кроме того последнего раза, когда Марья Дмитриевна, химичка, просила прирезать кабанчика. А кабанчик все время бегал вместе с ними, детворой школьной, и тут его– прирезать, и Колян убежал, а М.Д., рассердившись, поставила ему пару по химии, хотя он ее не заслуживал, эту пару, так как всегда по договоренности держал ей все приборы в чистоте и доску мыл водой из колодца…

Больше всего в армии Колян любил строевые песни, они настраивали. Он хотел, чтобы все было как в песнях. Но иногда ему говорили: “Нужно убрать”, и он воспринимал это как работу. Убрать так убрать. Стрелял он лучше всех в роте.

Тут, однако, никто ничего не говорил, и решать надо самому: убрать или не убрать. Хотелось медаль.

Аслану казалось, что за ними следят. Ничем не мог он объяснить это чувство чужого глаза. Он нервничал и гнал их быстро по склону вверх. Им нужно было срочно выйти на плато над рекой, в том месте, где была верхушка водопада. Оттуда спуститься по камням к подножью его, спрятаться за полотном воды в маленькую пещерку. Он знал ее один, и теперь должен был отвести туда Соню и ее белобрысого. Там можно переждать день, и за полотном водопада перейти на другую сторону, где лес плотнее и нет ни русских, ни чеченских застав, где тропы непроходимы, а значит, безлюдны.

Чем выше они поднимались, тем меньше сил оставалось у Сони. Глаза ее больше не сияли, и слезы мешали смотреть. Она знала, что Аслан злится, но не подведет, лишь бы у них с Мариусом хватило сил угнаться за этим “бешеным козлотуром”, так в детстве она его дразнила. Она уже ничего не способна была замечать, и только теперь поняла, что, когда бы ни закончилось это восхождение, ее ждет покой и счастье в конце пути. Мариус сначала протягивал ей руку на самых крутых кочках, а теперь уже почти все время волочил, обняв за талию и шепча в ухо ободряющие слова: “Скоро, скоро, потерпи…” Ноги не слушались, горло пересохло, силы почти покинули ее, когда Аслан вдруг вскинул руку и заставил их упасть в траву. Она почти была счастлива, оттого что можно было отдышаться чуть-чуть. Вершина была близка, в нескольких шагах, шум реки заглушал другие звуки, и Соня скорее почувствовала, чем услышала выстрел. Пуля срезала ветку прямо над головой Аслана. Теперь они все трое лежали в траве и шумно дышали.

–Они на той стороне,– сказал Аслан.–Осталось подняться два шага и спуститься по камням, водопад рядом. За грядой они нас не достанут. Пока они перейдут лощину и поднимутся, мы будем внизу. Двигай вперед,– крикнул он мне,– я последний.

Я взял Соню за руку и попытался бежать. Ускорения не получалось. Казалось, что мы во сне перебираем ногами, а с места не двигаемся. Аслан тем временем встал во весь рост и двинулся по склону влево, за наши спины. Его маневр я понял, когда он крикнул и упал на одно колено. Я дернулся в его сторону, но он выставил руку с указательным пальцем к вершине и взглядом толкал нас до тех пор, пока взгляд этот не потух и он не рухнул на землю и не покатился назад по склону, как куль.

Я рванулся вверх, держа Соню за руку, и нас вынесло на вершину. Еще шаг, и мы полетели бы в пропасть, прямо в шум водопада. Камни осыпались под ногами. Вода пылила широким потоком с большой высоты, а в спину стреляли. Соня упала на колени. Я, перекрикивая водопад, молил: “Соня, Соня, держись, мы прыгаем”,– и, подхватив ее за талию, сиганул прямо в эту разверзшуюся подо мной мощную пучину воды. Что-то тяжелое ударило меня в спину и плечо, и я почувствовал, как Соня выскальзывает из моих рук и, вместо того чтобы падать вниз, взмывает вверх. Я хватался за ее ладонь, но вот и она выскользнула из моих пальцев, а Соня взлетала все выше.

Слезящимися глазами я видел, как сквозь ее тонкое тело просвечивает солнце и как ее улыбка тает в облаках.

Эпилог

камнем начал падать вниз и, наверное, разбился бы, если бы не вспомнил уроки детства и не расправил ноги и руки пошире и не задрал голову вверх. Падение тут же прекратилось, и я поймал первый поток воздуха. И тут прямо мне на спину свалилась моя Сонечка, глаза у нее были закрыты и руки висели как плети, но я встряхнул ее и подхватил за талию, а нас подхватил ветер.

Я был счастлив, рядом с подругой моей, отдаваясь упругому ветру, паря в безграничном потоке времени.

Мы легко пересекали пространство, оказываясь то на берегу Невы, то на атлантическом побережье, то в холодных фьордах Балтики.

У чаек, знаете ли, душа отделена от тела, и в полете она может легко перемещаться, куда захочет.

Жизнь птицы гораздо проще, чем жизнь человека, и воспоминания теперь редко тревожат меня, а мысль о сиротстве, так ранившая мое сердце когда-то, теперь не имеет смысла, как не имеют смысла старые знания и привязанности, так как новая жизнь уравняла меня и Сонечку, круглого сироту и девочку из “хорошей” семьи. И только иногда я вспоминаю деда, а она– бабушку…

Гаврилыч недавно умер, и теперь дед чаще один, а иногда с квартирантом отправляется на Селигер.

Когда он сидит на озере с удочкой, я близко, близко подлетаю к нему и кричу, пытаясь привлечь внимание, но он почти никогда не реагирует, пристальнее смотрит на воду, но иногда на нас, и я начинаю делать всевозможные пируэты и кувырки в воздухе, заливаюсь смехом и ныряю, так глубоко, как только возможно, а выныриваю с рыбой, которую бросаю ему в лодку или на берег, если он удит с берега. Дед ворчит, озирается дико и говорит сам с собой.

Выглядит он неплохо для своих лет, но одиночество еще более отчетливо проступает сквозь старческие поры.

А вчера Мария Николаевна стояла у борта парома, плывущего через Гибралтар из Испании в Марокко, и кормила чаек. Я выхватывал хлеб прямо из ее рук, и она смеялась, а когда я близко, близко заглянул в ее глаза, она выронила булку и отпрянула. Затем долго трясла головой и всматривалась до слез в блестевшее море. Выходит, что я опять ее напугал. Она все не могла успокоиться и показывала читающему, как всегда, какую-то книжку А.Г. на нас, парящих над паромом, а потом он укутал ее шалью, и они ушли внутрь.

А Соня спросила меня: “Как ты думаешь, сколько живут чайки?”

–Не знаю,– ответил я.– Всегда у меня по биологии была пятерка, да вдруг стал забывать…

–Я– чайка! Я– чайка!– весело кричала Сонечка.

–Это что-то знакомое…

–Да, пожалуй…

–Послушай, а если бы мы умерли, когда читали книги в библиотеке твоего отца, может быть, тогда бы мы стали книжными червями?

И мы оба засмеялись и слушали, как смех отскакивает от волн и катится к берегу, выплескиваясь на него легкой волной.

–Слушай, а кто такой Джонатан Левингстон?

–По-твоему, это как-то связано с нами?

–Птичка моя, ты видишь– темнеет, пора поискать хорошую скалу,– и мы взмыли в небо, не думая больше ни о чем, кроме ночлега.

* * *

В субботу был банный день, и солдатская братва под горячим душем громко обсуждала выданный накануне Коляну значок “Лучший стрелок полка”. Подкалывали тем, что троих последних Колян завалил по ошибке, так как один из них был местный абхаз, а двое других– бежавшие из чеченского плена русские. Слушая глупые и завистливые подколы земели Васька, Колян вдруг вспомнил, как вылавливали из воды убитых и один оказался девушкой, обритой наголо.

Он зажмурился и представил себе, как идет по селу в новой парадке и значок блестит на гимнастерке, а грудастая Аленка высовывается с подоконника и манит его рукой.

Из бани шли строем, и Васек запевал. Колян любил ходить строем и петь. Это были лучшие минуты. Высокий и пронзительный голос Васька уносился ввысь, и Колян в сладкой муке вместе со всеми кричал в темнеющее небо:

Проща-ай, отчий кра-ай,

Ты на-ас вспомина-ай,

Проща-ай, нежный взгля-ад,

Не все из нас придут назад…

* * *

Иногда я блуждаю по лабиринтам памяти и нахожу там то туфельку, то сорванный цветок, то голос моей любимой.

Я помногу сплю. Одно время слезать с дивана мне вообще не хотелось, и от завтрака до обеда в полудреме лениво я вспоминал Обломова, которого ненавидел в школе и которого так хорошо сейчас понимал.

Нечасто заходят грустные Стрельцовы, но видеть мне их тягостно, так как сознание того, что я не оправдал их надежд, все же мучает меня. Они приносят книги новых или старых, но только что открытых ими авторов. Рассказывают о путешествиях в “новые” страны. Рассказы эти меня не занимают, а книги пылятся нераскрытые, и я с удивлением вспоминаю ту жадность, с которой раньше ловил любое слово, сказанное каждым из них.

Дед хлопочет вокруг меня без всяких упреков и сожалений. Он как-то оживился и иногда рассказывает мне про свои похождения, но в моей голове его жизнь не складывается, а состоит из отдельных обломков, беспорядочно разбросанных по каменистой местности советского пространства.

Я кажусь сам себе таким же обломком, но лежащим отдельно и не представляющим никакого интереса ни для себя, ни для людей.

Из зеркала по утрам на меня смотрит незнакомый человек, за спиной которого маячит призрак. Человек этот мне не интересен, и знакомиться с ним я сейчас не хочу.

Сегодня мне приснился сон. Я иду по залу ожидания какого-то вокзала, и со мной мой старший брат. Он несет в руках чемодан и красный кожаный плащ. Мы останавливаемся, он протягивает мне свою визитку и набрасывает на плечи плащ, обнимает и уходит на поезд. Я остаюсь в зале ожидания и просыпаюсь, но не совсем, а продолжаю думать о нем и сознаю, как хорошо иметь старшего брата. Я вспоминаю одинокое детство и сожаления о том, что у меня не было брата, ни старшего, ни младшего, отталкиваюсь от пола новыми туфлями и лечу, а красный плащ шуршит, мягко ударяя по ногам.

И только одно меня беспокоит, где визитка, которую дал мне брат, я начинаю судорожно искать ее в карманах и не нахожу, а достаю все новые и новые, но ненужные чьи-то визитки, которые рассыпаются в воздухе и медленно опадают вниз на мраморный пол зала ожиданий.

Вечность, которая стала моим домом, никак не описана в книгах. Я прочел их множество, но нигде, блин, нигде я не нашел того понятия. Тот значок, который обозначает бесконечность, просто символ. Ни хрена он не обозначает, в смысле бесконечности познания. Даже грустно об этом говорить, так как только задумаешься, так и тянет тебя лететь, ну, блин, вообще, на кудыкину гору.

* * *

Мы притулились за острым выступом скалы, прижавшись друг к другу, и ветер пел свою песню, унося все недосказанности прошедшего дня.

Я закрывал глаза и снова видел маму в красном платье и тихий свой бег, почти нереальный, по мокрому песку куда-то в никуда…

2006г.

Саратов – С.-Петербург

Версия для печати