Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: ВОЛГА-ХХI век 2007, 9-10

Рассказы

Восполнение
Пробуждения
Это было

Татьяна Грауз родилась в г. Челябинске. Окончила медицинский институт и ГИТИС (факультет театроведения). Публиковалась в журналах “Крещатик”, “Комментарии”, “Футурум АРТ”, “Дети Ра”, “Черновик” и др., в альманахах “Перелом ангела”, “Скандинавия– Поволжье”, “Академия Зауми”, “То самое электричество” и др.

Вышли книги “Пространство Иного”, (2004), “Они прозрачнее неба” (2005). Живет в Москве.

 

ВОСПОЛНЕНИЕ

–Знаешь, я хотела рассказать о нас, но что?

“а поскольку знала она не больше слов, чем знают другие, пришлось называть это влюбленностью”*

–Я пишу не о нас, эти несколько листов– не о нас, но пусть будут.

во дворе дома яблоня зацвела. она видела ее или в окне, или в отражении в зеркале, когда сидела за книгой в той в дальней комнате. и чувствовала слабый запах цветения

–А у Мердок невнятные отношения и немного запутан сюжет.

с дерева осыпались мелкие матовые лепестки

–Вспомнила.

первые слова на темной лестнице

мелькнуло-погасло

столкнулись

сказали друг другу что-то случайное

через несколько дней они встретились. так и встречались. не договариваясь где и когда. ехали бог весть куда. он помнил когда. она забывала где. и волновалась. ей нравилась его откровенность, нравилось, когда прикасался к шраму. от нежности становилась прозрачней. потом где-и-когда выходила на витиеватый чугунный балкон, смотрела как все вокруг розовеет. и было это где?-где-то-на-юге? он уверял с высоты открывается вид. тащилась на гору. пялилась на цвета речного песка его майку. пот выступал, разгорячилось лицо, стало вдруг простодушным. и над обрывом, по-обезьяньи цепляясь, он стал взбираться на дерево. дерево называлось кизил

закричала. вслух или нет? не помнила. помнила только, как стояла как вкопанная и смотрела как падал. что делать? бежать в этот чертов поселок. в милицию. ждать пока два незнакомых неторопливых приедут. будут смотреть на искаженное смертью лицо?

ну успокойся ну все хорошо что ты волнуешься так” в ладонях спелые ягоды с вяжущим вкусом

он прыгал. лежал на волнах. кричал “в детстве мы доплывали с отцом до буйков а однажды чуть было не утонули”. море искрилось. пустынное побережье. прохладные камни. неожиданно дождь налетел. заторопились в крошечный номер. полупустая гостиница. лежали, смотрели сквозь жалюзи на темное небо

утром пораньше (в полуподвальчике пахло плесенью, влагой, милой домашностью) она покупала влажный, чуть желтоватый сыр, пресный душистый лаваш, молодое вино в пластиковой бутыли. и продавец (звали его на русский манер дядя ваня) дышал табаком и был черен как море

в полдень они добрались до старинного кладбища. от усталости ноги совсем заплетались. она, посмотрев на высокие урны, сказала “я бы хотела чтоб прах мой развеяли над рекой над мостом над тем помнишь?” он засмеялся, ответил, что “обязательно”. она вдруг обиделась, замолчала. он вскоре вернулся с боржоми, снял с ног ее туфли, сорвал лист подорожника, лизнув по пластинке, приклеил к мизинцу

потом набрели на униатскую церковь. там было венчание. она-полноватая-в-кремовом-платье-со-старинным-шитьем-он-приземистый-чуть-приземленный-испуганно-важный картинно стояли перед аналоем. и горстка гостей приглушенно торжественно переговаривалась. она вдруг расплакалась. а за ужином в гостиничном баре выпила, захмелела, болтала без умолку, закурила, от первой затяжки ее затошнило, а он все подтрунивал над чувствительностью ее

–Ну вот– так коротко– из восьми я оставила только эти листы– но разве рассказ может быть так завершен?

ПРОБУЖДЕНИЯ

плыл вечер– темнотой прижимаясь к плечам– прокаженно покачивались фонари– волоком волочилась улица к мутному парку– стыл-ныл снегопад– ныл-стыл в подворотне ребенок– сном забвения склонилась над ним опустошенная мать, что-то нелепое бормоча, настраиваясь на его младенческий лепет– город корчился болью– в матери корчилась старуха с тупым выражением безразличия на лице– стульчик складной для часов литургии беззубый-безгубый рот– а в глазах распорядок постылых тусклых движений

больно смотреть как страдает-не-знает душа как выбраться из морока выскочить в тихое и блаженное к озеру своему как прийти заискриться-потосковать с сестрами-соснами стать им верной подругой я так беспомощна ма

влажной копотью оживает порой человек землей оживает брожением звезд что колышутся в проталинах ночи земной

вспомнила женщину, у которой недавно сын умер. Девять месяцев он угасал и опять превращался в младенца. Когда не мог говорить– лицом тосковал. А женщина неумолчно звенела, гладила тепломолочную кожу, а утром тайком припадала к темному чудотворцу, слушала, как потрескивают и истлевают свечи, как гаснет заутреня, и чистый ее понедельник сменялся страстною пятницей, а прикосновения к хрупкому телу (два раза в неделю она протирала его влажною губкой) сменялись горькой настойкой. Сын стыдился беспомощности, и с каждым днем в нем пронзительней синела душа. К концу девятого месяца и она угасла совсем

на крыльце, на ступенях гладких, отполированных, но кое-где прогнивших уже, перебирали спелую вишню. “Ну почему почему люди как перебинтованные, и не пригреть, не приласкать”. Шелестела вечерняя тишина. Окно в дальней комнате поскрипывало. Слышно было как рама отходит, солнце медленно проплывает по полу, осветляя кровать с металлическими набалдашниками и витым металлическим изголовьем, столик мелких вещиц, книгу темно-вишневого переплета

а день поначалу кажется сереньким как лицо. Яблони шумят. Кулачок под щекой ее мерзнет. Она слушает шепот. Травяной и влажный шепот земли. Хмурятся над нею события, как небо перед дождем. Вот человек будто день дождливый сидит поодаль. И пригрела бы его, и приласкала, да чудится, отвернет он лицо, испугается нечаянного приближения и уткнется в свое человеческое, будто в камень уткнется, и будет поры-шероховатости высматривать, а листву над головой не заметит, не то что лицо ее улыбчиво-простодушное

откуда-то холодом потянуло ветка качнулась тяжеловесно блаженно вздохнула душа

зашевелился вдруг человек, расправил узкие плечи, похлопал-погладил себя неловко по бедрам и двинулся в глубину сада, туда, где темнота в лихорадке сплетается с волокнами света. Ухнуло яблоко. Она потянулась к душистой округлости всем телом своим. Склонилась и долго вдыхала яблочный дух, запах листьев, сеточками кружевными оплетших стрелки травы, и прошептала “люблю”, а трава в ответ вздрогнула от благодарности. Сад засыпал. Небо двигалось над блаженной сонной его пустотой. Зябли зеленовато над листьями звезды. Она уходила в дом. И повторяла слова, которые много столетий так же шептали те, кто жил до нее, и будут шептать те, кто придет уже после, чтобы дышать этим небом, этим воздухом млечным, этой любовью

раннее-раннее утро. Дом тих и так пуст, что казалось, если по комнатам пройтись осторожно, они впустят в свою прохладную млечность, и даже не скрипнет паркет, будто ступает она по нему словно дух-серафим. Как любила она истории про серафимов и ангелов. Казалось, за занавеской в той дальней комнате, где углы сыроваты и плесень от пола цветет, где лесом пахнет, землей, там ангелы и серафимы таятся. А в доме давно живут муравьи. Узкими нитями вьется их муравьиное, их трудовое несуетно извивается. Она приседает на корточки и глядит как под кроватью, застланной чуть синеватыми простынями с чуть синеватым тяжелым шитьем, под кроватью тени жмурятся. Мягкая пыль устилает блестящий паркет, оставляя лишь островки от случайных прикосновений ладонью. Она взбиралась по лесенке на чердак. Голыми ступнями вверх-вверх-и-вверх в светлый мир, где царствуют короба с пшеничной мукой, а рядом– с чуть более грубой палевой кукурузной. “Как хорошо!” Даже не вздох, а “как хорошо!” колышется в воздухе, как паутина. И по невидимой нити этого “как хорошо!” спускается ее паучок, ее маленький бог, ее детство. И вместе с божком-паучком пробирается она на дивное и последнее небо

за окном комнаты осыпается вишня бьются о стекла жуки озаренность

“там – на пригорке– видишь– кто-то в белом стоит”– “это акация это акация, ма

горбуном Д.Е. был не от рождения. От рождения он был высок и худ и закончил школу в Борисоглебске, где мы с ним и повстречались, когда в полуподвальчике цветаевского особняка выпивали кислое до оскомины вино. И крошки печенья из всклоченной бороды Д.Е. осыпались на острые его колени. Он не замечал этого и продолжал, сипло дыша, вышептывать последние свои стихи. Потом я узнала, что Д.Е. надломил позвоночник где-то в степях Таджикистана, а сейчас живет неприкаянно и одиноко в неотапливаемой узкой комнатке второго этажа, на 47 километре, бранится с соседкой Аграфеной, пестует свое дворянство, раздражаясь на аграфениных кур-пеструшек и голубоватую расхристанно растущую под окнами капусту. На его уделе дачной земли ничего кроме черной ряски на мелком озерце не растет, лишь доживает свой древесный век искалеченная лиственница, под которой кренится ветхий шалаш с двумя обитыми красноватым дерматином сиденьями от автомобиля. В жидкой тени лиственницы Д.Е. любит цедить третьезаварочный чай, оды Державина и восклицать, что семичасовую электричку, может, и отменили, но стоит-стоит поторопиться. Откуда-то он приволакивает покоцанный детский велосипед и, опережая меня, скрипит через ельник на станцию. На платформе (чтобы спина не болела) вскарабкивается на угол ограды и, тяжко дыша, вглядывается слезящимися от напряженья глазами в чернеющее за моей спиной небо

а у меня нудная чуть выше 37 и 5 температура– под утро мне снится несколько дней один сон– больница– женщины-санитарки граблями в коридорах разгребают рыхлую землю и сеют-сеют зерно– только одна санитарка пальцами выковыривает из земли какие-то корешки болезненно так выковыривает пальцами из земли корешки

вечереет. Воздух морозен и стыл. Кажется, если рукой проведешь, след зависнет. В снегу меж деревьев тропинка, когда пробегаешь по ней– яблоком свежим хрустит

яблочный дух чист и светел– ма приоткрыла калитку ждет кого-то из темноты– тайна сумерек августа– “не уходи, ма, постой чуть подольше”– клокочет в горле невысказанное пульсирует сквозь листву

на захолустной станции раннее утро. сквозь запыленные стекла тающий свет. завороженные тишиной в гулкое здание станции входят две женщины, переговариваются приглушенно, садятся поодаль. В лице у одной что-то до боли знакомое– родимое пятнышко на виске (как у ма), тот же чуть длинноватый (она стыдилась всегда) нос с горбинкой. Дешевая кофточка, юбка мягкого шелка. Ту-что-моложе вижу лишь со спины напряженной и щуплой. Навязчивый звук за окном. Отвлекаюсь. В тени облаков угасают, подрагивают тополя. Сквозь них– будто звенит– блаженно– как у Вермеера– свет. Вижу как женщины (молодая и та-что-постарше) неспешно идут по перрону. Из сумки обшитой стеклярусом та-что-постарше вынула и подбрасывает в светло-синее небо пригоршню лепестков. Вторая сосредоточенно наклоняет бутыль, выплескивает из нее красноватую жидкость. Звон колокольни ширится пустотой. Станционный громковещатель что-то хрипло бормочет. Я так беспомощна, ма

ЭТО БЫЛО

“в полночь зацветает мое сердце”

из ацтекской поэмы

я лежала на плоских камнях и пыталась читать твою книгу.

какая-то женщина ходила по пляжу, наклонялась к мусорным бакам и причитала, что старая и больна. я уже знала– женщина собирает баночки из-под пива, так ласково их она называет. шуршит башмаками. что-то в женщине этой давно надломилось от этих заглядываний под лавки, от этих наклонов к мусорным бакам, где копеечные ее драгоценности поблескивают опустело. щурясь в кроткой улыбке, шумчик (так про себя я ее назвала) шепчет кому-то “вы приходите, я буду рада, только к вечеру ближе”

впервые заметила ее несколько дней назад. чуть полновата, узкие запястья, в осанке благородство. поэтому, вероятно, когда думала о ней, хотелось поместить ее туда, где “теплая вечерняя прохлада. поскрипывают деревянные ставни. голубоватая выцветшая краска приближается к глазам, потом отдаляется. приоткрываются те (дальние) берега. какая-то птица, какие-то шорохи, всхлипы. шумчик вглядывается в сияние вечера. звякнула ложка. кто-то из обитателей дома размешивал чай. запах листа земляничного. и так защемило в груди, будто только сейчас поняла как быть и как жить в том милом кругу, где перешептываются, улыбаются, где скатерть бела как еще ненаписанное, а лимонница за край вазочки зацепилась и опускает свой хоботок в янтарное и абрикосовое. а у петраиваныча ворот рубахи расстегнут и узкий шрам (телеграфная строчка) восходит к яремной ложбине. кожа петраиваныча от солнца чуть красновата и притягательна. петриваныч шутит, припоминает подробности ранней рыбалки, а шумчик мило так уклоняется от нелепых расспросов, смотрит то на петраиваныча, то на деда.

пол чердака усыпан орехами. мята, чабрец, иссушенные духотой позднего лета, дурманят. старинная карта с терракотой двух полушарий, синькой чуть выцветших океанов от ветра шуршит на стене. шумчик мысленно перебирается через коричневатую густоту-высоту-близость альп, точно в ней дух суворова. шумчик (когда была девочкой) любила сидеть на чердаке. взрослые редко заглядывали туда. лишь бабушка вносила нарезанное. яблоки-груши. или мама, переступая грецко-орехово-мятное, ступая по островкам пустоты, вглядывалась в блеклое небо. над горизонтом висела лакричная долька”

шумчик. я перелистнула страницу. у женщины волосы такого же цвета как эта стена. она не замечает, присела на лавочку. а стена за спиной её цвета ее волос.

“тусклое зимнее утро. неприятное щелканье лампочки. и опять, в который уж раз, шумчик, идиотически приоткрыв круглый рот, смотрит, как поры на сизых щеках ее деда под жирным слоем белил исчезают. и что-то в исчезновении этом было и притягательное, и отвратительное всегда. особенно в том, как дед двумя пальцами, оттопырив мизинец, натягивал на виски паричок. голова его напоминает отполированную прибоем крупную гальку. и “чтоб загримировать это чудо в ч-у-ю-ю-ю-довище”– выдувала-сопела теплом своим мама,– “чтоб загримировать под чудовище это, мне пришлось обращаться к тетемарусе. помнишь тетюмарусю? она гардеробщицей в театре в те годы служила. когда мы зашли– помнишь?– нам пришлось долго томиться в гулком фойе. ты порывалась аукать. я гладила тебя по мягоньким волосам. непоседа. от скуки ты пялилась на плюшевую обивку кушеток. от цвета вишнево-ворсистого тебя (как я помню) мутило. в детстве ты ужас была как восприимчива”. гвоздики-каблуки тетьмаруси по мраморным плитам то удалялись, то приближались. потом стук умолк. хрустнул пакет. и нечто резиново-желтое с прядками коротко стриженной пакли высунулось из целлофана. тетьмаруся угодливо изобразила улыбку и торопливо-брезгливо скомкала несколько бумажных купюр

бородка, тщательно выстригавшаяся, пиджак, уже лоснящийся на рукавах, неестественная возбужденность, когда, проворачивая сломанный дверной замок, дед оставлял в воздухе прихожей свое фальшивое “ну, родные мои, пока”. и мама, потупив взгляд, прислонялась к косяку двери. а однажды, забыв что он свежевыкрашен, приклеилась к маслянистой его белизне. и шумчик долго хмелела от запаха краски от старенькой маминой кофты

она не пыталась увязываться за дедом. только однажды, когда послали за хлебом, сквозь замызганное стекло остановки заметила, как дед пристыженно щурится, приобнимает кого-то

весь вечер шумчик сидела в оцепенении на стылом полу ванной комнаты, смотрела как прыгают, гримасничая, по кафелю тени”

всматриваюсь в лицо девочки на фотографии в твоей книге. в лице девочки скорбь. скорбь придает полудетским чертам необычайную прелесть. а за спиной ее– ветки жасмина.

и я вспомнила, как бежала тропинкой мимо кустов бузины, мимо вишневых деревьев. смола. клейкая камедь. пробуешь– только слабосмолистый вишневый чуть пресный вкус. недоумение. сколько мне было лет? пять-четыре? жучки пробегают по дереву. их называют “солдатики”. тельце чуть удлиненное, узор геометрический и разрисован как щит. в зеленом омуте вишни любила прятаться. ветви колышутся переливаются, что-то томительно-самозабвенное в переплетении-переливах ветвей. может поэтому мне так мучительно нравился тракль. воздух вибрирует от жары. в ложбине между корней я забывалась сном. слышала лишь как гудят насекомые, как в этот гул врывается хриплый шелест колес. это приехал рыжий такой человек дядямиша, застенчивый, с веснушчатой кожей. сквозь сон, сквозь жару припоминаю пестрые руки его, волоски золотистые, робость

тогда мне хотелось, чтобы мимические движения, повороты головы, всплески нечленораздельных звуков, которые я издавала, назывались золотистым смехом. запах земли и асфальта по вечерам был слегка приглушен, смешан с запахом свежей сирени, прохладным, спокойным, как голос родственницы в сиреневом платье с маленьким вырезом на спине. золотистость сквозь крошечный треугольник в шелковом платье. сколько той дальнейродственнице было в ту пору лет? как? она жена дядимиши? как? уже родила? (каждая фраза чуть вверх, чуть возносится). дальняяродственница смеется прерывисто. по вечерам дальняяродственница выходит из дома. нет, это не вечер, а почти ночь. треугольник у копчика на спине золотится. дальняяродственница с вишневым компотом. в такие часы она одинока. в такие часы она дальняяродственница. она прикрывает дверь, где спит ее дядямиша, и выходит, сидит на скамейке, немного расставив колени. пьет вишневый компот. золотится и чем-то утомлена. ночь дальняяродственница пустынна

только сейчас, перечитывая твою книгу, я поняла, что есть книги, которые я читаю весной. октавио пас никогда не читала зимой. тракля вновь открываю лишь в мае. бодлера, рембо, лотреамона люблю читать в августе. ингебор бахман в июле, как и сефериса, и сен-жон перса, а пушкина, особенно прозу, “у камелька”, под рождество. а летом, ну летом, в самом начале июня, люблю влажный запах слов твоих вчитывать в сплетения рук губы отрешены от наивных значений волосы в татуировке солнечных пятен отсветом промелькнули по сердцевине зрачка вполголоса проговариваю изгибы линий твоих если бы кавабата умолк я бы уговорила озеро зазеленеть зонт сиреневый покатился бы по пустырю и было бы это как уверял кавабата дзен зонт сиреневый в пустоте.

Версия для печати