Опубликовано в журнале:
«Волга» 2018, №5-6

Белая обезьяна, чёрный экран

Роман

 

Ольга Аникина – поэт, прозаик, критик. Родилась в Новосибирске, закончила Новосибирский медицинский институт и Литературный институт им. Горького. Публикации в журналах «Сибирские огни», «Новый Мир», «Знамя», «Октябрь», «Дружба Народов», «Новая Юность», «Дети Ра» и др. Автор трёх поэтических сборников. Роман «Тело ниоткуда» (М.: Современная литература, 2014) стал дипломантом премии им. Н.В. Гоголя в номинации «Вий». Шорт-лист (2014), дипломант (2016) Волошинского конкурса. Предыдущая публикация в «Волге» рассказы (2017, № 3-4).

 

 

 

3 марта 2023 г.

 

Дзынь! Ку-ку. Дзынь! Ку-ку.

Если в доме на стене висят часы с кукушкой, значит, этому дому много лет. В современных квартирах не бывает таких часов.

Наверное, и время в них течёт совсем по-другому. Гораздо быстрее. А в нашей – медленно.

Кукушка, отсчитав последний положенный час, ныряет обратно, в темноту. Представляю себе часы изнутри, вижу тёмный маленький коробок, где ютится гладкое, покрытое тусклым лаком птичье тельце. К нему плотно прижата игрушечная головка, плотно сложены крылья, крепящиеся на кольчатых пружинах. Клюв закрыт, птица неподвижна, она спит или слушает отголоски слабых вибраций собственного крика. Шестерёнки и стрелки отрезают ровные промежутки секунд, секунды сыплются на пол, словно обломки. Мы поднимаем гирьку маятника каждый день в одно и то же время. Чтобы получать секунды, часы и дни, надо кормить кукушку.

Через полчаса мне нужно приготовить еду для другой моей подопечной. Днём – полдник, кисель. Вечером – толчёный картофель и мясное пюре. Утром – каша. Строго по расписанию.

Прохожу на кухню, включаю чайник. Эмалированный, со свистком. Бывает, чайник пересвистывается с кукушкой, и я очень этому рад. Хорошо, когда у тебя есть собеседник. Бывает так, что гудение, свист и кукование – важнее слов. Наполненней, чем слова.

Прохожу обратно в комнату. Звуки: кукушка, чайник, мои шаги. Ещё будет стук клавиш. Так, так, так. Тихий, щёлкающий звук. Печатные машинки перевелись, вымерли – но мне больше нравится, как стучит клавиатура компьютера. На компьютере печатать может кто угодно и текст может быть каким угодно. Дневник, переписка или финансовый отчёт. А могут быть такие записи, которые веду я.

Меня зовут Юра. Юрий Иванович Храмцов. Раньше я был врачом, а сейчас работаю сиделкой. Сидельцем. Ухаживаю за тяжёлыми больными. Меняю памперсы, мою своих подопечных, кормлю. Делаю всё, что должен уметь хороший медбрат, и плюс к тому – если больной умирает, оказываю ему экстренную помощь. Работаю в этой сфере всего три года, однако в своей области я спец. Ещё не старик, но ни на какую другую работу уже не соглашусь. Потому что я здесь не случайно, и я буду здесь, пока нужен.

Не подумайте, что я в свои пятьдесят бросил работу по специальности, опустился, деградировал. Всё случилось совсем не так. Я не одинок, хотя старый друг и бывшая жена со мной почти не общаются.

Ложечка позвякивает о края чашки. Пить несладкий чай так и не научился. Размешиваю в нём пол-ложки мёда. Удивляюсь: сейчас можно выбрать любой сорт. Однажды я попробовал чайное пойло со вкусом дыма. Пьёшь его – и кажется, что жуёшь головешку из костра. А в детстве у нас было только два вида чая. Считалось, что в жёлтой пачке со слоном хранится самый лучший и самый душистый чай номер один. Но были ещё зелёные бумажные упаковки, был цейлонский – однако до девяностых в нашем доме он не водился. Я всегда был неприхотлив, потому что вырос в семидесятых.

Кисель согрелся, но подопечная спала, и я не стал её будить. «Проснитесь, выпейте снотворное». Когда я работал врачом, всегда морщился, слыша подобные остроты. Нет. Не разбужу. Пусть поспит.

В доме уже несколько дней холод. Что-то с батареями отопления. Для старых домов обычное дело. Звонил в ЖЭУ – сказали, что на первом этаже, в пустующей квартире, прорвало трубу. Нужно утепляться, жечь электричество. От местного обогревателя в комнате сохнет воздух. Ночью подопечная кашляла. Я испугался: может, это вирус? Поставил у изголовья кровати банки с водой. Купил в аптеке морской спрей. Сделал ей две-три ингаляции. Кашлять перестала. Притащил из дома обогреватель, масляный, тяжёлый. Если включить его на полную мощность, другие электроприборы лучше не трогать: вышибет пробки. Вот и греемся как можем. Мне-то ещё ничего. Я могу ходить из комнаты в комнату, закутавшись в одеяло. Могу литрами пить чай с мёдом. Отжаться от пола пятнадцать раз – вполне ещё могу.

Поменял ей грелку, подложил под ноги. Прикоснулся к кончику её носа. Так мы щупали нос Сашке, когда он в младенчестве спал в коляске на улице. Отличный способ проверить, не замёрз ли ребёнок. Вроде бы нос у неё был тёплый, но я притащил из соседней комнаты ещё одно одеяло. Чем хороши квартиры стариков – в них всегда неограниченное количество подушек и одеял.

Ничего, скоро потеплеет. Так я зимой всегда утешаю сам себя. А нынче март. Пусть даже холодный месяц, но март – уже весна. Все, кто доживает до весны, могут чувствовать себя героями. Нет ничего стыдного – чувствовать себя героем. Это не гордыня. Это – предчувствие праздника. «Человек создан для счастья». Я уже совсем по-другому понимаю эту фразу. Я наконец додумался до её смысла. Смысл в том, что человек, появившись на свет, всю жизнь учится быть счастливым. Поначалу кажется: речь – о свободе действий или свободе ощущений. Бывает, приходишь к выводу: дело в количестве вещей, которыми ты можешь управлять. Иногда пытаешься перевести неясное чувство в более материальный эквивалент, например, в деньги. Порой радуешься, когда находишь в себе силы от всего отказаться. Сперва я отождествлял счастье с самим собой: с собственной силой, собственным разумом, с собственной любовью. Набивал своё «я» доверху, пока оно не лопнуло по швам.

Потому что не может быть счастье внутри человека. Всегда оно где-то снаружи. Иначе бы человек не рождался для него.

Мой график работы в последний год – довольно стабильный: два через три. По выходным я тоже целыми днями занят: разбираю архив не кого-нибудь, а профессора В., знаменитого психиатра. Несколько раз в неделю прихожу в квартиру его дочери. Присматриваю за помещением, раз в полгода вызываю уборщиц. Клининг-службу, так теперь принято называть.

Обхожу комнаты. Открываю и закрываю дверцу шкафчика из карельской берёзы. Касаюсь жёлтого абажура с китайскими драконами; он поразительно быстро собирает на себя пыль. Долго стою перед репродукцией картины, знакомой с детства, и каждый раз поражаюсь, как удалось художнику передать структуру полупрозрачной ткани ягод-виноградин, сквозь которые просвечивает южное солнце.

Но основная моя работа – архив. Архив огромен: всё кладовое помещение (Э. Д. называла его «подсобка») забито стоящими друг на друге чемоданами. Архив самого профессора – чемоданы, обшитые драным сукном, или советские, с металлическими заклёпками. Архив дочери – дешёвые тканевые сумки, забитые бумагами картонные ящики из ИКЕА, а ещё – бумажные папки с надписями «Дело №», связанные шнурками.

Моя задача – отделить научные статьи от обычных заметок, дневники – от писем. Разложить по категориям: что-то на продажу, что-то перепечатать и оформить в виде книги. Копии историй болезни самых интересных пациентов я складываю в отдельную стопку. Никто лучше меня не смог бы это сделать. Ведь я – бывший врач и бывший пациент.

Доктора Давыда Осиповича В. называют светилом отечественной психиатрии. Но для меня важно не это. Я очень многим обязан семье профессора и ему самому. Никогда не знал его лично, и так уж получилось, что знакомился я с ним по мере расшифровки его записей. Но теперь, когда архив почти полностью мной разобран и изучен, могу с уверенностью сказать, что вся моя жизнь, как есть, строится на его философии, взглядах и вере. Он дал мне опору, такую, на которую я в своё время и не мог рассчитывать. Она прочнее человеческого разума, она способна противостоять ужасу пережитой вины и грядущему беспросветному одиночеству.

В одной из картонных «икеевских» коробок, год назад ещё я обнаружил собственную историю болезни. Никакой потрясающей информации я там не нашёл: стандартная схема назначения препаратов, дневник наблюдения с пунктуально прописанными цифрами пульса, давления, температуры тела. Копия документа, похожая на многие другие. Но меня повергли в трепет аккуратно сброшюрованные распечатанные листы А4, заполненные мелким текстом, с редкими карандашными пометками на полях. Э. Д., которая делала пометки, относилась к тексту со всей возможной деликатностью, каким бы корявым ни было моё повествование. Э. Д. – человек, которого я уважал и любил.

Листы были напечатаны почти четыре года назад, во время моей болезни. Автор текстов – я сам. Писал я их по заданию Э. Д. Сейчас, переступив определённый временной и духовный рубеж, я даже наедине с самим собой порою испытываю чувство неловкости, вспоминая тот период своей жизни. Но именно такой путь и был мне предназначен. Душевная болезнь – не тот диагноз, которого я сейчас боюсь. Малодушие – это когда у человека мало души. Вот чего я страшусь на самом деле. Мало души, и человек не может заполнить ею всё своё счастье и всё горе. Примерно то же происходит, когда нужно сделать важную покупку, а денег в обрез. И потом оказывается, что по дешёвке ты купил совершенно ненужную вещь.

Я счёл правильным поднять собственные записи и восстановить их последовательность. Я соединил в правильном порядке не только заметки, найденные в архиве семьи доктора В. Довольно много текстов тех лет было скопировано в мемори-банк моего домашнего компьютера и лежало там по сей день. За эти годы я ни разу не возвратился к ним. Не исправил в них ни строчки. Может быть, боялся боли. Но позавчера, когда я перебирал страницы, пробитые дыроколом и скреплённые скобами пластиковой папки, мой взгляд пробегал по знакомым строчкам, и сердцу было легко.

Добавил к заданиям Э. Д. куски из файлов, где записывал мысли, не имеющие отношения непосредственно к истории моей болезни. Или те абзацы, которые я по той или иной причине не захотел показать Э. Д. Может быть, в своё время я счёл их неважными, но всё равно сохранил. Эти страницы дороги мне тем, что в них очень много воспоминаний про маму Надю: пожалуй, именно их я стеснялся раньше. Будучи взрослым мужчиной и отличным специалистом в своём деле, я считал нелепым постоянно возвращаться к детским переживаниям. Но записав их в текстовом редакторе, я как будто от них освободился и многое позабыл. Просматривая эти файлы сейчас, я нахожу там массу интересного.

Представленные здесь заметки нельзя читать, не добавив к ним важную составляющую: наши разговоры с Э. Д. Конечно, я восстанавливал их по памяти. Не приукрашивая, записывал всё, что вспомнилось. А вспомнил я немногое. Надеюсь, тогда, когда я пытался воспроизвести её реплики, моя собеседница находилась со мною рядом и правила текст. Даже не надеюсь, а уверен в этом. Некоторым образом, моя история – дань уважения и любви к Э. Д. Она, безусловно, знала обо мне больше, чем я сам.

Мои тексты не являются обычным сборником интересных врачебных историй, притом что почти каждая ситуация, описанная мной, содержит в себе довольно любопытный медицинский случай. Также я не хочу, чтобы мои небольшие рассказы читались как «записки сумасшедшего». Хотя некоторое время назад я, безусловно, был им. Вернее сказать, моя нервная система надорвалась под тяжестью постоянного ожидания подступающего ко мне ужаса, я был измучен одиночеством и чрезмерной, требующей повышенной ответственности работой. В те годы я пытался брать определённую высоту, и делал это только затем, чтобы приземлившись разбиться насмерть. Моё состояние казалось мне чем-то уникальным.

Но сегодня я знаю, что каждый человек, которого я встречаю на улице, когда-нибудь в жизни переживает такое. Такое или что-то не менее горькое и мучительное. Теряет землю под ногами, хватает воздух посиневшим ртом. А потом делает вдох. В этом вдохе – вся жизнь. Это и есть способ дожить до весны.

 

 

5 марта 2023 г.

 

Когда я познакомился с Э. Д., я работал диагностом, и пусть моё дело было невеликим, но всё-таки оно играло важную роль в необъятном больничном конвейере: от меня требовалось поставить правильный диагноз. Сама профессия диагноста предполагает некое подчинённое положение. Альфа-самцы от медицины, например, хирурги, не считают нас за врачей, ведь мы мало что можем без своей аппаратуры. Мы не назначаем лекарств, не держим в руках скальпель. Но умение видеть стоит того. Даже не видеть, а разглядывать детали, фиксировать малейшие изменения. Например, очень здорово разглядывать кукушку, сидящую внутри настенных часов, когда никто другой её не замечает.

Но в детстве, когда меня спрашивали: «Кем ты хочешь стать?» – я говорил: хозяином музея. У мамы Нади в доме стоял шкаф, снизу доверху забитый разными художественными альбомами, которые сама она пролистывала крайне редко. Там было всё, от тяжёлых талмудов «Всеобщей истории искусств» до бесчисленных каталогов Государственного Эрмитажа и книжек, купленных на маленьких выставках. Много финских открыток и брошюр; наверное, выставки финских художников проходили в Ленинграде чаще других. До сих пор помню отдельные репродукции, и ярче всего – ужасных героев Хуго Симберга, от которых я не мог отвести глаз: злобных мальчиков, похожих на маленьких гробовщиков, и мёртвого ангела на носилках. Помню старуху с круглым брюхом и старым обветренным лицом. Особую лютость её лицу придавала выпяченная нижняя челюсть. Перед старухой сидела кошка, такая же облезлая и старая. Я смотрел и смотрел на них, не отрываясь: вот бабка сейчас наклонится к кошке и свернёт ей шею. Старуха застряла в моей памяти не случайно. Когда мама Надя внезапно и рано постарела, она и старуха стали выглядеть как родные сёстры. Просто удивительно, с какой школярской небрежностью природа перелицовывает людей, которые вдруг становятся отработанным материалом. Может быть, и мамино настоящее лицо, и лицо старухи с выпирающей челюстью – носит сейчас кто-нибудь другой.

Ни в какие музеи я с мамой Надей почти не ходил. Думаю, моё присутствие на экскурсиях сильно ей мешало. Она использовала возможность этих прогулок, по-моему, всего лишь с одной целью: ей очень хотелось с кем-нибудь познакомиться. Но если ей и удавалось подцепить ухажёра, то он сбегал от нас через неделю. От выставки оставался только каталог, и он сразу же получал прописку на полке книжного шкафа, без гарантии быть пролистанным мамы-Надиными руками.

Имелась ещё одна причина, по которой мама Надя предпочитала ходить по музеям без меня. Я очень боялся людных мест, да и сейчас ещё этот страх не изжит. Человеческий термитник вызывает во мне необъяснимую тревогу. Как только мама Надя заметила, что я, попадая в толпу, пугаюсь и перестаю слышать даже собственное имя, она решила запирать меня дома.

Сначала, пока мы жили в коммуналке, за мною присматривали соседи. Рядом с нами обитали две старухи и одна семейная пара с ребёнком. В задачу соседей входило заглядывать ко мне в комнату и проверять, чем я занят. В обеденное время появлялась мама Надя. Она кормила меня едой, которую приносила из больничной столовой, и снова исчезала. Больница располагалась в пяти минутах от дома. Еда была невкусной, но разнообразной, и доставалась маме Наде бесплатно. Я не протестовал, давился и съедал всё, что мне накладывали в тарелку. Оставлять куски не разрешалось.

«В Ленинграде еду не выбрасывают», – говорила наша соседка по коммуналке, и никто ей не возражал, потому что старуха была глухая.

Когда подошла очередь на квартиру, мы перебрались в однокомнатную хрущёвку на улице Верности.

Но в сад я так и не пошёл, поскольку без конца болел. До школы оставался всего год. Мама Надя решила: будет лучше, если я проведу этот год дома.

Уходя на работу, она запирала меня в комнате. Телевизора тогда у нас не было, зато часами я мог пялиться в окно. Жили мы на четвёртом этаже, и закутки нашего двора просматривались так же отчётливо, как узоры на ковре в маминой комнате. Я наблюдал: вот люди входят в двери парадных и выходят наружу, вот пацаны из дома напротив доламывают старые качели. Вот бабушка моего злейшего врага Ромки кормит приблудную кошку.

Может, мне было скучно, но я этого не понимал. У одиночества имелся огромный плюс: все богатства маминого шкафа доставались только мне одному. Картины были куда интереснее, чем иллюстрации в детских книжках. Кроме того, в художественных альбомах попадалась даже обнажённая натура, которая уже тогда сильно волновала моё воображение. В общем, я стал настоящим хозяином музея.

Ещё помню альбомы с чёрно-белыми гравюрами. Особо впечатляли «Гротески» и «Тюрьмы» Пиранези. Головокружительные анфилады и полуразрушенные лестницы, перетекающие друг в друга. Скованные цепями стены, циклопических размеров колонны и потолки, нависающие над пространствами. Казалось, что комнаты, словно каменные рыбы, заглатывают попавшего туда человека. Складчатые желудки раскачивались надо мной даже тогда, когда я отводил взгляд от рисунка.

Я закрывал книгу совершенно измученный.

Гипнотическое воздействие чёрно-белых линий, наверное, и привело меня в УЗИ-диагностику. Когда я работал на сканере, мне казалось порою, что я вижу, как устроено время. Оно серое и колышется. На самом узком поле экрана своего чёрно-белого УЗИ-сканера я различал мельчайшую градацию серой шкалы, и в тот момент, когда цвет превращался в мысль, мой луч работал точнее, чем самые острые скальпели. Мне казалось, что я вижу объект насквозь – это облекало меня особой властью.

Мне нравилась и моя обособленность, ставшая не только частью работы, но и жизненной привычкой. Никогда меня не тянуло протирать штаны в ординаторских. В большой компании мне становилось тошно, я тупел. Не потому, что я считал других идиотами. Я полагал, что люди, если хотят быть частью общества, вынуждены демонстрировать только самые элементарно устроенные свойства собственной личности. Например, умение есть вкусную пищу с видом знатока. Или болтать о сексе. По молодости мне, как и большинству моих знакомых, приходилось посещать разного толка сборища помимо собственной воли. Прошли годы, и, проведя в людных местах свой срок, я понял, что имею право уйти на воображаемую пенсию и посылать нахрен всех тех, кто меня раздражает.

Именно эта черта передалась от меня Сашке. Его никогда никто насильно не запирал одного в комнате. Ему было открыто любое помещение. Но меня поражала его привычка самостоятельно закрывать за собой дверь детской, умение отвоёвывать территорию в детсадовской группе, создавать вокруг себя вакуум, сквозь который невозможно было пробиться, если ребёнок не хотел никого видеть. Он с самого рождения умел то, к чему я пришёл годам к тридцати.

 

 

Моя первая беседа с Э. Д.

 

Стукнула дверь. Кто-то вошёл в мою палату.

Я лежал на койке одетый, поджав ноги к животу. Глаза мои были закрыты.

От меня осталась только оболочка. Так бывает, когда в комнате после пожара остаются пустые, обгорелые стены. Любое действие, будь то чистка зубов, дорога в сортир (четыре шага от кровати и четыре обратно) или ответы на вопросы – всё давалось мне путём преодоления мучительной слабости. Чтобы произнести слово, усилием воли я заставлял себя собирать все оставшиеся ресурсы. Люди, приходившие в мою палату до Э. Д., пытались разговаривать со мной. Второй день я ничего не ел. Я чувствовал, как жизнь уходила из меня холодными невидимыми потоками: от ключиц, вдоль по рукам до самых пальцев, она стекала на больничный линолеум.

Но жаловаться было не на что: я содержался в идеальных условиях. Судя по всему, за меня хорошо попросили. Предоставили отдельную палату с удобствами. За окном располагался больничный двор-колодец; противоположная стена была выкрашена, как и положено в нашем печальном городе, в бледный лимонный цвет, на ней виднелись окна, похожие на моё, а между ними – словно издевательство – обозначались элементы декора: облупленный и выкрашенный заново портик, рельефные балясины. Для Петербурга – вид из окна самый обычный. Если бы не решётки на всех окнах.

Вошедшая в палату пожилая женщина в белом халате поздоровалась со мной, придвинула стул и села.

Седые, убранные назад, волосы. Смуглая морщинистая кожа. Руки с тёмными пятнами на кистях. Жемчужная булавка под воротничком.

Для меня она была ещё одним жандармом. Я не собирался никак её приветствовать.

– Как чувствуете себя?

– Хуже некуда. Упечёте в отделение?

– Андрей Николаевич договорился подержать вас тут некоторое время, пока не уляжется ситуация.

– Ах да.

– Появляться на работе нельзя. И возможно, вам понадобится медицинское освидетельствование.

– Ну и какой диагноз вы мне влепили?

– Острое обсессивно-компульсивное расстройство.

– И всё?

– Пока всё.

– Накачаете меня каким-нибудь галоперидолом, чтобы я валялся, как этот… как его. Который на грядках… Давайте, давайте. Всё равно мне туда дорога.

– Нет. Обкалывать вас препаратами нет нужды.

– Тогда зачем вы здесь?

– Будем разговаривать.

– Я не верю во все эти штуки. В психологию, в психоанализ. B Бога тоже. Говорю, чтобы у вас было основание меня выпроводить. Или обколоть.

– Сказать честно, я сама с трудом верю в такие вещи как психоанализ. Тем интереснее моя работа.

– Как можно заниматься тем, во что не веришь?

– А результат?

 

молчание.

 

– Так и будете лежать?

 

молчание.

 

– Вы хоть бы сели. Всё-таки я вас намного старше, и я женщина.

 

молчание.

 

– Вот так-то лучше.

– Давайте прекратим.

– Не могу.

– Как вы мне осточертели.

– Мы с вами коллеги. Мы врачи. И вы не бросаете задачу, пока её не решите.

– Это моя личная проблема.

– Теперь и моя.

– Терпеть не могу чужих.

– Давайте поговорим, и я уже не буду вам чужой.

– О чём?

– Хотя бы про вашего первого пациента.

– Не помню.

– Тогда про второго.

– И того не помню.

– А того, которого вы лечили лет двадцать назад, помните? У нас у всех со времён ординатуры много занимательных историй и встреч.

– У нас в ординатуру попадали только… непростые ребята, очень. Или богатые.

– Моя ординатура досталась мне именно так, по блату. Мои отец и дед были известными психиатрами. А прадед – священник. Так что вы оканчивали?

– Первый мед, конечно. Был интерном. Потом работал в реанимации.

 

молчание.

 

– Есть какое-то препятствие, которое мешает вам со мной говорить?

– Кажется, есть.

– Поясните.

– Чёрт… Не знаю. Не могу сказать ни точно, ни приблизительно. Куда-то пропадают все слова. И всё вокруг – словно через мутное стекло.

– И всё-таки вы довольно точно описываете своё состояние.

– Это даётся нелегко.

– Поработайте ещё немного. Можно и не говорить.

– А что вы от меня хотите, чёрт побери?

– Напишите.

– Зачем? У меня нет такого дарования!

– Будет легче. Запишете – сможете подумать, исправить. Отыскать слово.

 

молчание.

 

– Попробуйте. Всё равно тратите время даром. Лучше записать историю, чем пить препараты.

– Давно не писал от руки. Уже и забыл, как это.

– Компьютеры в отделении запрещены. Забываете слова? У меня много словарей. Если хотите, завтра принесу.

– Ничего у вас не выйдет.

– А у вас выйдет. Напишите историю. Про вашего первого пациента. Того, которого вспомните, о ком захотите рассказать.

– Не знаю.

 

 

Задание 1. В первый раз

 

(из коробки № D-47/1-ЮХ)

 

1995 г.

 

Наутро в отделении всё уже было как обычно.

Стояла тишина: тревожная, душная, кисловатая. Рита ушла в сестринскую и, наверное, спала. А я не спал. Бродил по палате, собирался выйти покурить на улицу. Не дойдя до лестничной клетки, разворачивался. Возвращался в палату и садился за стол.

К двум койкам возле правой стены я подходил ночью раза три; мониторы показывали, что на этом маленьком островке всё спокойно и планово. Именно этих больных сегодня отгрузят в первую хирургию, ведь по меркам ОРИТа они считались уже практически здоровыми.

Бабка у окна храпела. Катетер торчал из её бёдер, как стебель из листьев. Всю ночь бабка металась и вопила, словно мозг её был яснее ясного, словно она понимала всё происходящее, – то ли звала кого-то на помощь, то ли прогоняла.

У «моей» пациентки аппарат ИВЛ шарашил будь здоров, поршень ходил вверх-вниз, гармошка растягивалась и сжималась. Сатурация девяносто шесть. Вот то-то же.

После общей летучки заведующий Виктор Семёнович обходил реанимационные палаты. Я передал смену и мог уйти, но болтался в отделении. Я ждал. От нечего делать начал строить башенку из коробочек с ампулами. Неловко повернувшись, нечаянно задел стойку, и флаконы зазвенели. Заведующий обернулся на шум.

– Что, коллега, судя по всему, ночка была образцово-показательная, – чуть улыбаясь губами с синими жилками, сказал он.

Я развёл руками и, кажется, тоже улыбнулся. Виктор Семёнович взял со стола потрёпанную историю болезни и начал её листать.

– Было проведено… Закрытый массаж, ну-ну. Дефибрилляция, интубация, атропин, – вслух читал он. – Хм, ну, допустим. Адреналин тебе тогда зачем, если сердце уже завёл? – заведующий оторвался от чтения и поднял на меня глаза.

– Виктор Семёнович, так схема же стандартная… – ответил я быстро, как на уроке.

Он кивнул и снова заглянул в историю.

– Реанимационные мероприятия можно считать результативными, – читал он, водя ручкой по строчкам. – Давление девяносто на шестьдесят, сатурация девяносто восемь, пульс восемьдесят два.

Я молчал.

– Ну что, поздравляю, – сказал заведующий. – Не прошло и полгода, как боевое крещение состоялось.

– Да уж… – пробормотал я.

Заведующий внимательно посмотрел на меня и сел за стол.

– Сделал всё как по писаному, – сказал он, доставая из нагрудного кармана авторучку. – В целом отличная работа.

И замолчал. Мне показалось, что сказано было всё… да не всё.

Я вопросительно смотрел на заведующего, и тот сообщил наконец:

– Старая примета, не обращай внимания. Считается, если первая реанимация в жизни дежуранта прошла без сучка и задоринки, то абстрактный молодой специалист, – заведующий кивнул в мою сторону, – тот, которому повезло в первый раз, неправильно выбрал профессию.

– Почему?

– Ну, вот так, – заведующий махнул рукой. – Не бери в голову, – он кивнул на металлический столик, где возвышалась моя пирамидка из коробочек.

– И убери уже свой зиккурат, – сказал он раздражённо. – Каждый день вижу это безобразие. В детском саду, что ли?

Я постоял посреди палаты. Потом подошёл к своей башенке, посмотрел на неё, подумал и сверху аккуратно водрузил флакон просроченного пенициллина с присохшим к стенкам желтоватым содержимым.

Направился в ординаторскую. Долго там переодевался, перекладывал вещи. Потом вышел и снова вернулся: забыл пейджер в кармане халата.

В дверях столкнулся с Андрюхой. Грачёв только что заступил на дежурство. Он поглядел на меня и присвистнул:

Ну здорово, Исус-христос, воскреситель мёртвых.

Я похлопал его по плечу и попробовал протиснуться наружу. Но не тут-то было.

– Да ладно тебе! Ну вколол и вколол. Всё нормально, Юрка, слышь?

Я кивнул.

– Что, большой косяк? – спросил я, понижая голос и высвобождаясь из огромных грачёвских лап.

Грачёв пожал плечами.

– Да ну, какой косяк… – ответил он тоже тихо.

И добавил монотонно:

– Ты кроме адреналина ещё много всякой ненужной фигни вколол.

Я попытался возразить, но Андрюха отмахнулся.

– Всё равно не парься. Тётка жива? Жива. Победитель всегда прав, – Андрюха включил чайник и достал из тумбочки пачку пакетированного чая. – Чем меньше вмешательство, тем оно правильнее. Меньше вколол – больше помог. Ты ж на неё, беднягу, пол-аптеки угрохал. Лекарств и так нет ни хрена.

Я оставил Грачёва наедине с его завтраком, а сам пошёл по коридору к лифту. «Меньше помог – больше вколол», – повторял я про себя.

Выходя из дверей корпуса, я увидел, что сжимаю в руке дурацкий пейджер. В своё время я был очень доволен, купив его по дешёвке. Прицепил пейджер к ремню на брюках, пошёл вниз по лестнице и выскочил наружу, где на улицах города вовсю уже бушевал шумный, горячий день, один из последних тёплых дней длинной северной осени.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

– Меня нет! Ме-е-ня не-е-ет!!

Мама Надя кричала. Я представлял, как она стоит, вцепившись в подоконник, и держится только за собственный крик. Видел её лицо, сморщенное и красное.

Умерла-а! – вопила она. – Сдо-охла я, а-а-а! Юрка голодом смори-и-ил!

Я слышал её крик, кажется, от самой остановки. А может, ещё и в метро слышал, как она захлёбывается и давится страхом и пустотой, в которой повисла. Когда я вбежал во двор, под нашими окнами уже стояли две вездесущие соседки.

– Вон, бежит, красавец против овец…

– Ты бы, Юра, хоть сиделку ей нанял. В следующий раз милицию вызовем. За нарушение спокойствия.

– Мать одну оставить на ночь! По бабам, что ли, ходишь? Срамота какая!

Я перемахнул через разбитые ступеньки.

Ключ легко повернулся в замке, но дверь не поддалась. Что-то держало её изнутри.

Ма-ам? – позвал я.

Дверь не ответила.

– Мама Надя! Открой! – я колотил кулаком по дерматиновой обшивке.

Послышался тяжёлый скрип.

– Мама Надя! – я приложил губы к замочной скважине. – Я хлеба купил. Хле-ба!

Хлеба я и правда купил. В подвале дома напротив нашей остановки появилась маленькая пекарня. В начале двухтысячных она закрылась, но во времена моего интернства, на обратном пути с ночных дежурств, я ещё заставал первую партию пористого, пахнущего свежими дрожжами хлеба, такого горячего, что от него даже плавился тонкий полиэтиленовый мешок. Мама очень любила хлеб. Не только этот, из пекарни, а любой. Период, когда за хлебом выстраивались очереди длиной в квартал, для мамы стал самым ужасным: она вспоминала эвакуацию, плакала а иногда даже путалась, не понимала, какие годы стоят на дворе. Одной булки нам с мамой Надей не хватало, и я брал три. Если дома в холодильнике вдруг обнаруживалось масло, его можно было намазать сверху, и оно таяло, протекая внутрь мякиша, в хлебные пещеристые тела, заполняя их жёлтой душистой жидкостью.

Сквозь тряпичную сумку, висящую у меня на плече, хлебный запах проникал наружу, и мне страшно хотелось есть.

Навалился плечом на дверь. Она не поддавалась.

– Ну и зря, – сказал я матери. – Не открываешь, вот и сиди голодная. А я завтракать буду.

Чтобы меня было видно в глазок, я сел на ступеньку спиной к стене, на учебник «Сердечно-лёгочная реанимация». Учебник я знал почти наизусть, но, как говорил наш заведующий, «случаи – они всякие бывают». Вот случай и подвернулся.

Корка хрустнула, слюнные железы с болью выстрелили в нёбо. Закатив глаза, я шумно зачавкал, демонстрируя, как мне вкусно и хорошо. Над моей головой по стене подъезда, по островкам облупленной краски полз маленький рыжий мураш. Я поставил палец поперёк траектории его движения, но мураш исчез. Наверное, упал.

Прошло время. В коридоре за дверью заскрипело. Я как ни в чём не бывало продолжал насыщаться.

Запивать было чем: молоко мне тоже удалось купить. Правда, в нашем магазине продавалось плохое, порошковое молоко, которое покупалось только для того, чтобы варить маме кашу. Я уминал мягкий хлебный кирпич с чудовищной быстротой. После бессонной ночи аппетит был что надо, и я сдерживал себя, дабы не сожрать булку целиком.

Послышались грохот и оханье, мама Надя двигала какие-то тяжёлые вещи. Наконец дверь качнулась, и в узкой щели появился мамин глаз.

– Юра, ты?

Я легонько помахал ей рукой, сжимавшей уполовиненную бутылку молока.

– А чего на голом полу сидишь?

– Я не на полу. Я на учебнике.

– А чего домой не идёшь? – она уже целиком высунулась на лестничную площадку.

– Ключ потерял.

Лицо её сделалось строгим.

– Иди домой. Соседи придут. А ты тут расселся.

Мама Надя говорила с паузами, но её перебивать было нельзя. Я послушался, встал, подобрал с пола «Сердечно-лёгочную реанимацию». Мама Надя отобрала у меня молоко.

– Всё вылакал? – она расстроилась.

– Не всё – только половину.

Мы проникли в квартиру. Пришлось перешагивать через приваленную к двери баррикаду. Чего там только не было: мой старый велосипед, который мама Надя притащила с балкона, обтрёпанные, дедушкины ещё, чемоданы, коробки с книгами, до которых у меня никак не доходили руки.

– Мама Надя, что это такое? – спросил я.

– Где?

– В коридоре. Вот эти вещи.

– Вещи? – переспросила мама Надя. Она теперь всегда переспрашивала. – Дак чтобы не пришли… Эти.

– Кто?

Она не ответила и молча пошла на кухню.

Вчера я получил зарплату. Очень странную нам в больнице в то время выдавали зарплату. Денег было ровно вполовину меньше того, что мне причиталось. Невыплаченную сумму я взял ноотропными препаратами. Так руководство иногда выходило из бедственного положения. Маму Надю всё равно нужно было чем-то лечить.

Наступила мирная пауза. Мы ели хлеб, который уже почти остыл. Масла не было, но нашлись яйца. Желтки глазуньи лопались и растекались в маминой тарелке, она медленно размазывала их ложкой.

Вот так мы и жили с ней, и все соседские вопли были мне по барабану, и все милиционеры с протоколами шли лесом, а иногда мне даже казалось, будто мама понимает всё, что с ней происходит. Когда она ругала меня за поздние приходы домой или за то, что я плохо её кормил, приходилось соглашаться.

– Ты своими лекарствами хочешь меня отправить на тот свет, – нередко заявляла мать.

И мне казалось, что это тоже правда. Рано или поздно мама оказывалась права.

День набирал обороты, я смотрел на маму Надю, лежащую с закрытыми глазами под пыльным настенным ковром. Вынимал иголку из её руки, укрывал стёганым одеялом и уходил на свою половину, отгороженную дээспэшным шкафом. Засыпая, прокручивал в голове всё якобы чудесное воскрешение моей первой реанимационной пациентки, но мало-помалу в моей памяти оседала истина: куча ошибок, наивное бахвальство неумехи.

 

 

Моя вторая беседа с Э. Д.

 

– Ну что ж. А говорили, не сможете.

– Так быстро?

– А что тут читать? Пять страниц.

– Текст путаный…

–Да, путаный, немного бессвязный. Тяжело?

– Как будто мешки ворочал.

– Понимаю.

– Я не чувствую себя лучше. Еле-еле подбираю слова. Истрепал все ваши словари.

– Словарям это на пользу. И ещё. Вам нужен старый ноутбук со сломанным модемом? Хотела выбросить за ненадобностью, слишком уж он тормозит.

– Мне?

– Ну да. А кому ещё? Считайте его своей печатной машинкой.

 

молчание.

 

– Доктор, выпишите мне другие лекарства. Те, что я пью, – не работают.

– Что вы хотите?

– Транквилизаторы.

– Вам они не показаны, вы ведь знаете.

– Знаю.

– Мы будем работать с тем, что есть. А потом и вовсе уйдём с препаратов.

 

молчание.

 

– Всё время мысленно возвращаюсь к ней.

– Это хорошо.

– Чем это хорошо? Сейчас приплетёте старика Фрейда?

При чём здесь Фрейд? Я думаю о другом. О родителях. Удивительно. Давно умерший человек вдруг может взять и заговорить.

– Вы о моей писанине?

– Скорее о себе. Я тоже дочь своего отца. И знала-то его не очень хорошо. Он дневал и ночевал в клинике. Когда я пошла работать, он меня не опекал. Но мне постоянно приходилось сталкиваться с его авторитетом. Всю жизнь я искала свой стиль, доказывала себе, что я человек самостоятельный… Ну, вы понимаете. Мы оба с отцом пережили тяжёлые времена. Нас ломали. Мы боролись с системой, иногда действовали исподтишка. Мой отец уже давно умер. И вот сейчас я замечаю, что, когда готовлюсь к лекциям для студентов, в конспектах строю фразы так, как это мог делать только он.

– Прекрасное откровение, доктор. Но меня оно не утешает.

– И не собиралась утешать вас.

– Хотите сказать, моя сумасшедшая мама говорит моими словами? Поздравляю вас, коллега, а то я не знал, что ранний Альцгеймер всегда наследуется.

– Никто не знает, что и как наследуется. Даже генетики. Видела ваши опросники. У вас нет болезни Альцгеймера.

– Тем хуже. Значит, даже генетика ничего не объясняет.

– Каждый мнит себя уникальным.

– Вы меня оскорбляете.

– Ничуть. Наоборот, я жду продолжения.

 

молчание.

 

– О чём хотите почитать?

– Мы только что говорили о стиле работы. Хотела бы узнать, как вы работаете сегодня.

– Обыкновенно.

– Это правда, чтобы реанимировать больную, вы влили в неё все лекарства, которые были в отделении?

– Помните девяностые? Иногда в отделении имелся только физраствор и самое элементарное: папаверин, атропин…

– Да, конечно. Помню.

– Я действовал наугад.

– Поэтому больше не работаете в реанимации?

– Не верю в приметы. Просто совпало.

– А вы знаете, что в некоторых примитивных племенах, когда проходит инициация мальчиков и они подвергаются жизненно опасным испытаниям, в конце их ждёт самая сложная проверка? Догадываетесь, какая? Проверка безразличием. Вообразите. Мальчик возвращается в племя и ждёт, что его примут с почестями. Он преодолел все преграды! А племя не обращает на него никакого внимания. Никто с ним не общается. И он думает, что не прошёл испытания. Представьте себе, как ему тяжело. И только через три дня шаман разжигает костёр, девушки вплетают в волосы цветы, музыканты достают свои барабаны… Но перед этим – три дня позора.

– Недалеко же мы ушли от папуасов.

– О! Ещё как недалеко. Расскажите мне о каком-нибудь недавнем пациенте. Наверняка был тот, кого вы хорошо запомнили. И ещё: вы же понимаете, что тут не на кого производить впечатление.

– Да уж. Рядовому врачу не с руки тягаться с профессором.

– А я думала, вы видите во мне ещё и женщину.

– Пытался скрыть.

– Не пытались. Но речь не об этом. Не описывайте успешный диагностический случай. Я и так знаю, что вы хороший врач. Мне интересны люди. Те, которых вы описываете.

– Сколько писать?

– Сколько хотите. Я читаю быстро.

 

 

6 марта 2023 г.

 

Мама Надя умерла в самом что ни на есть цветущем Альцгеймере, ей было пятьдесят девять. На дворе стояли девяностые годы, я учился в интернатуре и не имел ни денег, ни связей. Своевременное и правильное лечение застарелой гипертонии было упущено, что, пожалуй, только ускорило мамин уход. Слабоумием, судя по рассказам, страдал и дед Сергей, которого я никогда не видел. Прожил он гораздо дольше, но мне кажется, это никому не принесло счастья. Говорили, дескать, я похож на деда: ростом (оба – коротышки), осанкой (лёгкая сутулость) и глазами – не знаю, что в них этакого, но мама, упоминая о нашем сходстве, всегда улыбалась. Да ещё очки: когда я рассматривал фотографии, замечал: они у нас с дедом почти одинаковые и даже сидят так же. С отцом я никогда знаком не был и не могу сказать, чем я на него похож. Может, цветом волос? Может, и мой отец рано поседел? Уже не угадать. Да и вряд ли я стал бы разыскивать чужого человека, чтобы ответить на все эти вопросы.

Будучи ещё в ясном уме, мама работала в клинической лаборатории. Она весь день смотрела в микроскоп и считала количество лейкоцитов в анализах мочи. Тогда она была ещё просто мама, а не мама Надя. Звать маму Надей я начал тогда, когда до меня дошло, что она ничего не помнит: существительные, а среди них имена собственные, первыми пропали из её памяти и речи.

Мама Надя в молодости была красивая, и чудачества сходили ей с рук. Невысокого роста, стройная, со светлыми кудрями, заколотыми кверху: мама раз в три месяца делала химическую завивку. Свои желтоватые в крапинку глаза она подводила по контуру чёрным; кривая линия шла от угла глаза и заканчивалась чуть ли не возле виска. Следуя моде, мама Надя ходила на высоченных каблуках и умудрилась ни разу в жизни не травмировать голеностоп. Она могла прицепиться к незнакомому человеку на улице только потому, что у прохожего, к примеру, был желтоватый цвет лица. Дабы сказать незнакомцу: «У вас гепатит!», она могла идти за ним шаг в шаг целых полчаса или больше. На Новый год мама Надя могла взять в комиссионке костюм Снегурки и ходить так по городу. Она верила в примету: если утром надеть что-нибудь наизнанку, день сложится удачно. И маму Надю нельзя было переубедить, что в народе эта примета трактуется совсем по-другому. Ей ничего не стоило надеть шиворот-навыворот даже платье, если её, конечно, устраивал рисунок изнанки.

А вот ещё был случай. Какой-то поклонник однажды позвал её на море. Мама согласилась и оставила меня с тёткой Леной, которая специально приехала в Ленинград, чтобы приглядывать за мной. Мама приехала к мужику на вокзал и там умудрилась с ним поссориться. Она схватила его чемодан и швырнула на рельсы, под колёса приближавшегося поезда.

Когда мама выбросила чемодан под поезд, ей было немногим меньше, чем мне в тот период, о котором я пытаюсь рассказать. Я не увлекался девушками, не верил в закономерности и не видел связи между событиями и ритуалами. Частью сознания, спрятанной настолько глубоко, что на свете нет такого датчика, который бы доказал её существование, я не исключал: несмотря на все мои старания, природа возьмёт своё и когда-нибудь от меня останется нечто мычащее и немощное. Тогда мои записи будут доказательством, что я такой же человек, как другие, – вернее, недавно был им, что я некогда мыслил и даже кое-как пытался бороться с генетикой.

Глядя на маму, я решил стать настоящим врачом и держаться подальше от лабораторий. Маме Наде оставалось подождать всего лишь чуть-чуть, она бы увидела всё и порадовалась. Хотя, если честно, необходимость несколько лет в одиночку ходить за тяжёлой больной могла кого угодно отвратить от медицины. Меня посещали такие мысли, но к тому времени, когда я собрался послать всё к чертям, в стране случился кризис. Перестраиваться и лихачить было глупо. К тому же больница расширяла отделение лучевой диагностики, и меня, после нескольких лет работы в реанимации, занесло за пульт управления ультразвуковым аппаратом. Теперь мой центр зрения в затылочной доле мозга находится в напряжении более шестнадцати часов в сутки, а центры, отвечающие за память и интеллект, решают заковыристые задачи. А значит, я делаю всё, чтобы не пойти по маминому пути.

Вспоминается наш институтский преподаватель по фамилии Росин. Он вёл у нас фармакологию и носил козлиную бородку, за которую хотелось подёргать. Росин задавал нам клиническую задачку и спрашивал, чем лечить пациента с определёнными симптомами. В ожидании ответа он ходил вдоль притихшей аудитории и кричал в ухо какому-нибудь невезунчику: «Ну же! Наморщи свой головной ганглий!» Все годы работы в клинике я старался, чтобы ганглий морщился.

Друзей в институте у меня не было, а Грачёв появился в моей жизни, только когда я пошёл работать по специальности. Он часто повторял мне, что я «странный», и это всегда меня раздражало: кто бы говорил… Ладно бы моя жена, у которой и правда могли быть основания для такого. Но Грачёв! Тот самый, кто однажды, лет пятнадцать назад, так нажрался на дежурстве, что не удержавшись рухнул в служебном туалете, прямо в промежуток между унитазом и стеной. Если бы не я, Грачёву грозило бы увольнение с занесением, не меньше. Он всегда был такой здоровый, что в одиночку я бы с ним не справился, и поэтому освобождали мы его вдвоём с медсестрой Ритой. Ну, и кто тут странный?

Чем ближе я придвигался к роковой возрастной черте, тем чаще прислушивался к себе. Понятно же, что со мной произойдёт. Этому невозможно помешать. Я закрывал глаза и видел, как длинные аксоны, похожие на извитые хвосты воздушных змеев, теряют натяжение ветра и управляющую руку. Как будто есть на свете пацан, который держит в кулаках бессчётное количество тонких верёвочек, и все они уходят высоко, под самое небо. Чувак обязательно удержал бы всё своё богатство, и змеи бы не улетали, но верёвок так много, что попробуй уследи. И вот куски разноцветной ткани превращаются в еле подвижные точки, в невидимые небесные пиксели. Другие, вырвавшись из связки, бьются в судороге и тыкаются носом в землю. Запутываются ниткой за провода линий электропередачи; их в скором времени ждёт смерть от удара током. Застревают в ветвях деревьев и там дряхлеют, пока следующая зима не превратит их в ветошь.

 

 

Задание 2. Сашка

 

(из коробки №D-47/1-ЮХ)

 

2020 г.

 

Он появился, как всегда, неожиданно. Сначала в мессенджере:

Фазер, хочу бросить у тебя кости.

– Надолго?

– Дня на два. А потом как покатит. Можно?

– Приезжай. Буду дома после восьми вечера. У тебя всё окей?

– Расскажу.

Если он просится ко мне пожить, то, скорее всего, в Сашкиной жизни не было никакого «окей». Он и раньше часто ссорился с матерью, моей бывшей женой. Пока Сашка был помладше, мать знала, на какие кнопки нужно надавить, чтобы он учился, а не просиживал сутками возле компьютера. Например, она обрубала ему интернет. Один раз Сашка позвонил и рассказал, что мать сняла с петель дверь в его комнату. Я приехал к ним тайком, измерил проём и заказал новую дверь, а также подкинул Сашке денег на её установку. Бывшая, пусть и догадывалась, что без моей помощи тут не обошлось, ничего не смогла мне предъявить. Когда я спросил Сашку по телефону, как он ладит с матерью после установки двери, сын крикнул мне в трубку:

– Жалкие людишки уничтожены!

Сашка разговаривал слоганами. Фраза означала полную его победу.

После того как я первый раз встал на сторону сына, он начал мне иногда звонить. В последний год Сашкиной учёбы мы с Викторией (так зовут мою бывшую) взялись за него как следует, читали нотации. Но всё равно в институт ребёнок не поступил. В армию его, как и меня когда-то, не взяли по зрению, и Сашка заявил, что собирается зарабатывать на жизнь интернет-бизнесом. Время от времени у него действительно появлялись небольшие суммы. Потратив последние силы на выпускной класс и убедившись, что военная карьера ребёнку не светит, Вика отказалась от борьбы за высшее образование сына. К тому же в тот период у неё только-только наладилась личная жизнь, и её часто не было дома.

– Спасибо тебе, Фазер, за то, что приютил, – сказал ребёнок, стаскивая с ног «конверсы». – Как говорится, «вурдалак вурдалаку друг, товарищ и корм»[1].

Я пододвинул тапки, и он прошёл в комнату.

Сашка был всё таким же. Лицо неровное, поросшее редкой тёмно-русой щетиной. Каждый раз оно выявляет новые черты. Может, просто по-другому падает свет, но бывают моменты, когда Сашка становится как две капли воды похож на свою мать – это сильно меня раздражает – рельефные скулы, треугольное лицо, серые глаза. А потом я вижу клочковатые пучки русых вьющихся волос, торчащих из его подбородка, и выпирающий кадык, и подростковые руки-грабли, и вдруг неожиданно для себя улавливаю в его речи мои собственные интонации. И на какое-то время успокаиваюсь. Очки Сашка носит не такие, как у меня, убойно-квадратные, а изящные и почти невесомые, и они очень подходят его узкому лицу. И весь он узкий, высокий – выше меня почти на голову – словно длинная дверная щель.

– Ты хоть сообщил матери, где тебя искать?

Сашка махнул рукой и откинулся на диване.

– Да ну. Тратить ману неохота[2], – он достал из кармана телефон, потыкал в него и спрятал обратно. – Всё равно она в Москву укатила.

И добавил, кивнув в сторону коридора:

– Еду притащил. Там, в пакете.

Раньше я тоже сыпал медицинскими терминами, даже не пытаясь подыскать им бытовой аналог. «Медиальный», «латеральный», «динамика положительная», как будто нельзя сказать проще.

Сашка обычно не приходит ко мне бескорыстно. За его визитами всегда кроется немудрёная детская выгода, чаще всего – материальная. Ребёнок или хочет денег, или ему нужен доступ к компьютеру. Но сейчас Вика в отъезде, и никто не ограничивает ему трафик, да и денег, судя по продуктам, Сашке хватает. В пакете я обнаружил коробку зефира, пару бутылок пива и огромный фасованный кусок говядины.

– Ты голодный?

– Не особо. Просто у тебя кроме пельменей, как всегда, ничего нет.

– Колбаса есть.

– Угу.

И он снова уткнулся в телефон.

Мясо готовить я не умею, но Сашкин кусок оказался на удивление удачным, и даже я не смог его испортить. Прожарил его с четырёх сторон на большом огне и, завернув в фольгу, засунул на десять минут в духовку. Таким способом Вика в незапамятные времена делала стейки с кровью, и каждый раз это была лотерея, потому что вкус зависел не от кулинарных способностей повара, а только от качества купленного мяса. Причём жена сама мясо не ела: в последние годы она активно увлеклась вегетарианством и сыроедением.

За стол ребёнок пришёл с первого оклика, даже не пришлось повторять. Он откупорил пиво и отхлебнул прямо из бутылки, резко запрокинув лохматую голову. Три месяца назад парню исполнилось восемнадцать, и теперь попробуй хоть что-нибудь сказать ему поперёк.

– Ты бы в стакан налил.

– И так нормально.

Мы разделили стейк на две половины, и на срезе показалась рыхлая розовая прослойка. Ребёнок отрезал кусок, проглотил его, запил большим глотком из бутылки и произнёс:

– Зачётное мясо. Соуса бы ещё.

Другого соуса, кроме соевого, у меня не нашлось, но в недрах холодильника обнаружился лимон. Сашке он подошёл, а мне лимонный сок с пивом показался жуткой гадостью.

– Слушай, – спросил Сашка как бы невзначай, – а ты не в курсе, как у нас, в России, относительно этого… Относительно донорства? Чёрный рынок существует?

– Донорство? – переспросил я. – Ты имеешь в виду донорство крови?

– Я имею в виду донорство органов.

 

 

Моя третья беседа с Э. Д.

 

– Про вашего сына мне рассказывал Андрей Николаевич. Возможно, я знаю не всё. Но прошу вас пока не дописывать эту историю. Пусть уляжется.

– Вы хотите, чтобы я отвлёкся. Чтобы развеялся.

И да и нет. Думать-то я вам не запрещаю. Но написать прошу про другое.

– Трудно.

– Как и любая работа. Кстати, вы весь день смотрите в экран. И ваш сын тоже.

– Думал об этом. Считаете меня виноватым в том, что случилось?

– Нет, я только о вашем сходстве. О сходстве ваших двух миров.

– В его мире всё защищено. Игра проиграна – начинаешь новую. Игроки бессмертны.

– Но и мы с вами бессмертны.

– Так говорят только церковники.

– Не согласны?

– Вы были когда-нибудь в морге? В анатомичке? Хотя бы на первом курсе?

– Я не об этом.

– А я об этом.

– Можете написать и об этом тоже.

 

 

Задание 3. Белая обезьяна

 

(из коробки №D-47/1-ЮХ)

До 1999 г.

 

…Помню наперечёт почти все свои ошибки. Наверное, ради этих жестоких преткновений всё так и устроено в нашем мире: обязательно нужно найти свою яму и упасть в неё. Поскольку оттуда, с точки падения, жизнь оказывается совсем другой. И ещё неизвестно, что именно человеку зачитывается в заслугу, – может быть, как раз его поражения.

Пациентка Сивцева. Двадцать пять лет. Принесли с улицы, истощение, озноб. Двухсторонняя пневмония плюс сердечная недостаточность. Руки в синяках. Медсестра, когда искала у пациентки вену, изошла отборным матом: вен не было. Если у пациентки невозможно нащупать вену и у неё исколоты все руки, ведь правда, доктор, больная похожа на наркоманку? Я тоже так подумал.

Поставил ей подключичный катетер. Пациентка молчала как рыба, а я всю смену капал ей цефтриаксон и колол гентамицин. Подопечная умерла к утру, фибрилляция, остановка сердца. Отправили в морг. Ещё одна бомжиха, вы думаете, да? Как бы не так. Через два дня отыскались её родственники.

Пациентка Сивцева не была наркоманкой. Она просто очень долго пролежала в больнице в посёлке Песочный. На борьбу с лимфомой семья угрохала невиданные деньги. Итог – ремиссия более трёх лет. Но две недели назад у больной обнаружились метастазы, и пациентка ушла из дому. Родные не уследили, а врач реанимации оказался идиотом.

Был у нас один доктор, по фамилии Пескарёв. Он работал анестезиологом. Анестезиология – наша смежная специальность. У меня в первом дипломе написано: врач по специальности «анестезиология и реаниматология». Так вот, о Пескарёве.

Когда из операционной пациенты поступают в хирургическую реанимацию, нам всегда передают наркозную карту. Туда анестезиолог записывает все препараты, введённые во время операции. До миллилитра. Я брал дежурства как в хирургическом ОРИТе, так и в кардиологическом, и надо же было такому случиться, что у послеоперационных пациентов выявились осложнения: у одного – инфаркт миокарда, у второй – гипертонический криз. Оба пациента перекочевали из хирургической палаты интенсивной терапии в кардиологическую. То есть от меня – снова ко мне.

Я изучил наркозные карты и поднялся к Пескарёву на этаж.

– Очень низкие дозы анальгетиков во время операции, – сказал я Пескарёву. – Почему?

Низкие? – он попытался выкрутиться. – Я делал расчёт по массе тела.

– У обоих одна и та же симптоматика, – сказал я. – Болевой шок. Отсюда и осложнения.

– Странно. На операции никто не кричал от боли! – улыбнулся Пескарёв.

– Потому что вы дали им снотворные и миорелаксанты, – меня трясло от злости. – Но не обезболили так, как это нужно было сделать.

– А тебе что, больше всех надо? Лежат они у тебя, тебе и лечить.

– Хорошо. Подниму вопрос на общей пятиминутке.

И собрался уходить.

Пескарёв вскочил с кресла и, схватив меня за локоть, потащил из ординаторской.

– Слушай, умник, – сказал он в коридоре. – Чтобы у пациентов не было болей во время операции, они сами должны постараться.

 – В смысле? – бесился я. – Они должны сжать зубы и терпеть?

– Да, – сказал Пескарёв. – Или просто заплатить анестезиологу.

У меня на лице выступил пот.

– Заплатить? – крикнул я. – За что? За ампулу препарата, который и так им положен, по закону?

Ах ты по закону любишь? – ухмыльнулся Пескарёв. – Хирурги с каждой операции получают кучу бабла, это по закону?

– Откуда бабло у хирургов – меня не касается, – сказал я.

– Всё уже поделено, без тебя, – Пескарёв глядел на меня с некоторым сожалением. – Беру бабки у больных, и наказываю их, если они не платят. Так делаю не я один. И только попробуй поднять шум.

Отпустил мой локоть и исчез за дверью ординаторской.

Я отследил всех его послеоперационных пациентов. Среди них были и шишки, и братки. У этих никогда не было низких доз анальгетиков. Совсем не так обстояло дело с теми, у кого в нужный момент не оказалось денег. Осложнения выявились у каждого второго. Одна пациентка ушла в тяжёлый коллапс, и мы всю смену поднимали ей давление. Я знал, почему это произошло, но ничего никому не сказал. Зато теперь я сразу вводил морфин всем, кто поступал от Пескарёва.

Сейчас я не могу понять, почему я молчал. Наверное, боялся, что в больнице все со всеми повязаны. Начну выступать – затравят или действительно вышвырнут.

Я помню своих пациентов, лежавших в реанимации в середине девяностых, когда мы работали без лекарств и шприцов. У нас были только воздух и физраствор. По всей стране творилось чёрт-те что. Но будучи врачом, за своих больных отвечал я. А кто ещё? Ельцин, что ли?

Говорят, врач не должен испытывать чувство вины. Но это всё равно что не думать о белой обезьяне. Помните, как Ходжа Насреддин обхитрил бухарского эмира? Психологи придумали тренинги, где можно научиться ловить белую обезьяну, сажать её в клетку и дрессировать. Но обезьяна очень умная и учится действовать изощрённо. Чудовище знает, что на него объявлена охота, и выходит на свободу только по ночам. Чудовище хочет жрать.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Как известно, лекарства от болезни Альцгеймера нет. Все теории возникновения этой патологии – всего лишь предположения. Журналы писали о многочисленных исследованиях, которые проводились исключительно за рубежом. В девяностые я ходил по библиотекам, находил нужные статьи, но точного ответа в них не находил, а маму нужно было как-то лечить.

Врачи прописывали ей сосудистые препараты в таблетках, вроде церебролизина и глицина, которые мама Надя держала во рту и выплёвывала, когда я выходил из комнаты. Приходилось ставить капельницы и сидеть рядом, пока не прокапает весь флакон. Сначала она ещё понимала, что я её лечу, а не просто делаю больно. Потом она убедила себя, что я хочу её убить.

И тогда я стал делать маме Наде успокоительные уколы. Колоть себе витамины внутримышечно мама Надя разрешала. Но всегда проверяла ампулы.

– Что ты мне уколол? – кричала она, пытаясь рассмотреть ампулу, которую я держу в руках.

– В12 и В6, – говорил я.

И колол B12 и реланиум. Ампулу B6 я предусмотрительно надламывал и вытряхивал в раковину, а потом складывал на тарелку как доказательство произведенной инъекции.

После транквилизаторов и нейролептиков маме становилось легче. Она переставала плакать. Страх того, что я причиню ей зло, тоже ушёл. Она не боялась, что в моё отсутствие кто-нибудь вломится в наш дом. Не двигала мебель. И вообще ходила очень мало.

Так тянулось несколько месяцев.

А потом я прочитал в одной свежей зарубежной статье, что приём нейролептиков у больных с болезнью Альцгеймера способствует снижению продолжительности их жизни.

Это значило, что ещё вчера я имел право сделать укол, а сегодня я уже не имел такого права.

По моему дому ночами ходила белая тень. Это был я сам. Человек, который без белого халата превращается в белую обезьяну.

На стене в мамы Надиной половине раньше висел пёстрый ковёр, огромный, от верхнего края дивана до потолка. В восьмидесятые такие ковры были данью повальной моде. Если приглядеться, все они изображали огромный глаз, миндалевидный, с тёмным зрачком и белыми вкраплениями на вычурном узоре тёмно-коричневого цвета. Глаз смотрел на меня всегда, когда я находился дома. Он был мой свидетель и обвинитель.

 – Что я теряю? – произносил я вслух. – Я вколол в неё столько психотропных. Одним больше, одним меньше. Уже всё равно.

– Она знает, что ты её убиваешь.отвечал я сам себе.

И как-то раз я, перед тем как идти на работу, маму Надю не уколол.

Убегая в больницу, я позвонил Алле Ивановне, нашей соседке, которая жила за стеной. Алла Ивановна перезвонила часа в два и сказала, что дома всё тихо. Я набрал маму Надю, та взяла трубку и бросила её обратно на рычаг. «Живая», – подумал я с облегчением.

В этот день вроде бы всё обошлось. И ещё несколько дней выдались на редкость спокойными – мама только отодвинула от стены кухонный стол и вывалила вещи из шкафов. Но это для меня была сущая ерунда. Самый большой сюрприз ждал меня через неделю.

Не могу описать вам, что я застал, придя домой. Не могу, и всё.

Хотя меня предупреждали: что нечто подобное когда-нибудь случается со всеми больными деменцией.

– Кто это сделал? Кто? А? Не слышу!

Мама Надя сидела на диване и пожимала плечами.

– Ну, не знаю.говорила она. – Я же не могу за всем уследить.

За чем ты уследить не можешь? За собой ты уследить не можешь?

– Ну почему за собой, – отвечала мама Надя. – За собой мне зачем. А вот другие… Всякие… Они да. За ними никак.

 Она хныкала, как маленькая, когда я мыл ей лицо и голову. Достал из грязного белья её второй халат, который уже неделю как дожидался стирки. Еле-еле всунул в рукава мамы-Надины ватные руки. Халат был гораздо чище чем то, что валялось в раковине.

Мама Надя ничего не говорила. Она просто постанывала и всё повторяла: «м-м-м», «м-м-м». Я усадил её на пол, на своей половине, в уголке возле шкафа. Мама Надя затихла. Задремала. Достал из шкафа одеяло и укрыл её, поймав себя на том, что несколько минут назад я на этого человека кричал, а вот сейчас забочусь о нём.

Я постарался не думать о произошедшем. Просто не думать, и всё. Беречь силы. Покрывала с дивана и тахты я швырнул в стиральную машину, но для того, чтобы ушёл запах, пришлось потратить уйму порошка.

Но пахло не только от вещей. Пахли стены, мебель, потолок. Я развёл хлорку в ведре и тёр обои до умопомрачения. Пока не почувствовал, что перчатки давно порвались и раствор проедает мне пальцы.

На следующий день мама Надя не вставала. Она была смирная и послушная, обколотая препаратами.

После произошедшего болезнь стала резко прогрессировать. Через месяц мама Надя уже не вставала. Ничего не говорила кроме отдельных случайных слов, вылетавших у неё внезапно и невпопад. Я мыл и переодевал её. Кормил из ложечки; жидкая каша или кисель текли у мамы Нади по подбородку. Капал ей препараты. И прекрасно понимал, что всё бесполезно. Капал и капал. Капал без конца. Уходил из дома и делал успокоительный укол. Приходил и снова ставил капельницу.

 Каждый день дома меня ждал человек с неподвижным лицом, обрамлённым редкими свалявшимися волосишками, потерявшими всякий цвет. Из бесформенного лица удивлённо глядели глаза, такие бесцветные, тусклые. Мне казалось, что этот человек никак не может быть моей мамой, и настоящей маминой сути, как и маминой плоти – в нём уже не осталось.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

В последний год перед уходом мамы Нади и на протяжении какого-то времени после – я провалился в кроличью нору, у которой не было дна. Работа казалась мне бессмысленной, а сам я – никчёмным. Данные мамы-Надиного вскрытия повергли меня в шок, от которого я долго не мог оправиться. В желчном пузыре у неё обнаружился конкремент огромных размеров. «Камень бел-горюч». Он-то её и убил, а никакая не деменция. Камень прожёг воспалённую стенку пузыря и вызвал молниеносный перитонит. И я, врач реанимации, не смог распознать, что мама Надя умирает.

– Только не бери в голову, – говорил мне Грачёв. – Как бы ты угадал? Ты же сам сказал, что она не разговаривала. Желтухи не было?

– Не было.

Перед смертью мама Надя несколько месяцев молчала, и общалась со мной, изредка постанывая и мыча. Температура не поднималась, в этом я был уверен. А лёгкую желтушность склер я мог и проглядеть. Мама Надя не любила яркий свет, и в слабом освещении настольной лампы ничего нельзя было рассмотреть наверняка.

Кроме Грачёва, никто в больнице про маму Надю не знал. Пожалуй, так и зародилась наша с ним дружба. Именно ему я смог подробно рассказать о своём несчастье. И после разговора он ко мне, кажется, не стал относиться хуже.

– Сниженный иммунитет, вот её и не лихорадило, – убеждал меня Андрюха. – Молниеносный процесс. Как тут угадать, что человек болен? У тебя же нет личного УЗИ-аппарата.

УЗИ бы всё показало, тут Андрюха был прав. Но так как сделать исследование вовремя я не додумался, вины за мамин уход Андрюха снять с меня не мог. Да он и не пытался.

 

 

Отметка карандашом на полях

 

(рукой Э. Д.)

2020 г.

Неповинным весь век не прожить никому,

Не прожить и без горькой печали[3].

 

Разговаривать отказался. На сеанс не пришёл. Встреча в коридоре. Извинился. Получил задание.

Сон удовлетворительный. Появился аппетит.

Поменять нейролептик (три вопросительных знака, один восклицательный).

Срок выписки (три восклицательных знака, один вопросительный).

Наблюдение – под мою ответственность.

 

 

Задание 4. Хоккеист

(из коробки №D-47/1-ЮХ)

2014 или 2015 г.

 

Он пришёл на приём в сопровождении молодой мамаши, которая внешне была похожа на выпечку с маком. В карте я прочёл обычное имя: Дима. На самом деле звали его Ломаный.

Направление от спортивного врача. Ох уж эти спортивные врачи. Всё-то им не дают покоя потусторонние шумы. Вот и здесь: в направлении, напротив слов «систолический шум сердца», стояло вопросительное «ВПС?». Клиницист заподозрил у лучшего хоккеиста города, у тринадцатилетней звезды команды юниоров, врождённый порок сердца.

Эхокардиографию, особенно детям, делать люблю. Если ты владеешь ультразвуком, но не умеешь смотреть сердце, ты не спец. Я, например, получаю эстетическое удовольствие, когда наблюдаю, как смыкаются и размыкаются створки митрального и трёхстворчатого клапанов. Как будто в груди в ускоренном режиме сводятся и разводятся мосты.

У Димки-Ломаного был небольшой пролапс (плевать на него, такая штука встречается у шестидесяти процентов здорового населения), а ещё три дополнительные трабекулы, или хорды. Тонкие поперечные фиброзные нити, идущие от одной стенки желудочка к другой. Протянутые, как бельевые верёвки во дворе – от стены к стене. Или как струны на гитаре. Когда в сердце увеличивается скорость кровотока, эти волокна колышутся и даже создают звуковые эффекты, но патологию – никогда. Эти шумы мы и называем физиологическими.

Но, кроме всего прочего, у Димки-хоккеиста обнаружилось открытое овальное окно. Остатки эмбрионального кровотока через стенку предсердия, отверстие, доставшееся многим взрослым людям после их девятимесячной жизни в животе женщины. Той самой, которая потом будет их кормить, растить и угнетать.

Обычно дырка зарастает годам к пяти; поток через отверстие природой не предусмотрен, и поэтому такой небольшой сброс является хотя и патологическим, но не смертельным. Всё зависит от размера дыры. Если она большая, то дело плохо: правые отделы сердца неминуемо расширяются – и наступает лёгочная гипертензия. А если отверстие маленькое, то сброс через него не критичен.

У Ломаного отверстие было четыре миллиметра. Ну, хорошо, уточняю – чуть больше. Если честно, такой пробоины вполне хватает, чтобы перегрузить правые отделы. Однако все мои измерения показали, что ничего подобного не происходило. Поток через пятимиллиметровую дырку был минимальным, правое предсердие соответствовало норме, и давление в нём, как и в лёгочных венах, ничего плохого не предвещало.

Ну и как я должен был поступить? Нарисовать в заключении диагноз, с которым первый же спортивный врач, перестраховавшись, отправит парня на скамейку запасных? И спортсмен, подрубленный на самом взлёте, вместо кубка получит в лучшем случае депрессию, а скорее всего – заваленные экзамены в школе и героин в подворотне.

Когда я отрывал глаза от монитора и смотрел на моего пациента, то прекрасно понимал, с кем имею дело. В мои далёкие тринадцать такие парни никогда со мной не дружили. Сбитый, мускулистый, с уже пробивающимся пухом на средней линии живота. Разговаривает лениво, и по речи понятно, что человек в свои невеликие годы уже знает, чего хочет в жизни, а сквозь высокомерную улыбку виднеется криво сколотый передний резец. Крутой перец, без базара. И в спортивной карьере такой пацан будет переть напролом.

Спросил его, не устаёт ли он после тренировок, и парень вполне интеллигентно сказал, что чувствует себя прекрасно.

Итак, в моём заключении значилось: открытое овальное окно диаметром менее двух миллиметров, в стадии облитерирования. То есть иди, Димка, на лёд и маши клюшкой, как и махал. И приходи на повторный осмотр через год. Желательно – снова ко мне.

Хоккеистов в целом я, честно признаться, не очень жалую. Большая часть моей жизни прошла в доме, где жил пацан, который мечтал стать звездой отечественного хоккея. В выходные по утрам он повадился вставать ни свет ни заря и гонять шайбу по нашей лестничной клетке. Большинству соседей этот грохот казался милой забавой, тогда как на крики мамы Нади сбегалось полдома, чтобы поучить меня уму-разуму. Живя с хоккеистом в одном подъезде, я был готов подкараулить его где-нибудь в укромном уголке и выкрутить ему уши из его башки. Но вместо этого я зачем-то набрал себе на выходные дежурств и перестал замечать своего шумного соседа, а вскоре, переехав, вообще забыл о его существовании. Вернувшись через десять лет в старую мамину квартиру, никакого хоккеиста в нашем подъезде я больше не встречал, зато на перекрёстке Верности и Бутлерова к тому времени отстроили огромный спорткомплекс «Спартак», с настоящим профессиональным катком.

Так вот, год назад мой пациент ушёл от меня довольный, как Карлсон, с обещанием обязательно вернуться. Как-то на досуге залез в Гугл и набрал его фамилию. И открыл рот. Можно было считать себя причисленным к избранным. Сеть поведала мне: Ломаный (вот когда мне открылось его прозвище) – самый молодой среди подающих надежды петербургских бомбардиров, настоящий вепрь, будущий Харламов. Я уже прикинул про себя, что нашей клинике можно было бы через связи хоккеиста поглубже внедриться в спортивную медицину. Неплохо бы подкинуть такую идею Грачёву, директору и хозяину нашей конторы.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Через год парень вошёл в кабинет уже без мамаши. Я видел её в коридоре, но приглашать не стал. Пациенту стукнуло четырнадцать, у него теперь есть паспорт и право на конфиденциальность, которую он, судя по всему, ценил выше, чем мамину опеку.

Отверстие в сердечной перегородке меньше не стало, но выглядел Димка неплохо, вытянулся, повзрослел. Зуб во рту оставался таким же.

– А Ломаный ты из-за зуба?

– Из-за него, – он вытирал остатки геля и натягивал футболку. – С моим сердцем всё в порядке?

У меня не было никаких сомнений.

– Сердце справляется с нагрузками. Размеры камер в норме.

Парень облегчённо вздохнул и направился к двери.

– Слушай, – спросил я его вдогонку, – а чего ты не вылечишь свой зуб?

Он поправил волосы движением, подходящим скорее киноактёру.

– Да ремонтировал я, – сказал Ломаный. – Сделали, и в первый же день после стоматолога мне снова в морду шайба прилетела.

– Не повезло, – сказал я. – Но в запасе есть третья попытка.

– Да ну, чего морочиться? – махнул рукой Ломаный. – Не болит – и ладно.

Он сказал спасибо и вышел. До следующего пациента у меня оставалось свободное время, но тут в кабинет из коридора вкатилась мать. Вид у неё был встревоженный.

– Доктор, у нас всё в порядке с сердцем? – спросила она.

Я пожал плечами.

– Доктор, мой сын задыхается. Нас направили к аллергологу, поставили астму, выписали ингаляторы. Но одышка не прошла.

Мать была абсолютно серьёзна.

– Он никогда вам не скажет. Ещё бы. У него соревнования.

Я кивнул ей на стул, но она замотала головой.

– Нет-нет. Я на минуточку.

Я вышел в коридор, выпустив вперёд себя обеспокоенную мамашу.

– Лена, – обратился я к администраторше, протягивая ей историю, – запишите-ка вот этого пациента к терапевту.

– Я Ира, – обиделась девочка у стойки и обернулась к мамаше:

– У доктора Погодина свободное окно через полчаса. Подождёте?

 

Погодин поймал меня за пуговицу в ординаторской. Мы не то чтобы не ладили, просто Погодин привык смотреть свысока на всех, кто числится за диагностической службой.

– Хоккеист этот. От вас был?

Я кивнул.

– Странный мальчик.

– Звёздная болезнь, – махнул я рукой.

– Сердце шумит, как Ниагарский водопад.

– Там хорды, балалайка – три струны.

– И открытое овальное окно.

– Это ничего не значит. Перегрузки нет. Вы же видите.

– Ну да, ну да… – протянул Погодин. – Всё-таки странный мальчик.

– Послушайте, – сказал я, – там дело не в сердце.

– Поглядим, поглядим, – Погодин потёр лысину. – Теперь это мой пациент.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Мы сидели у Грачёва, и он бубнил вещи настолько очевидные, словно я был интерном, а он – бывалым врачом. За полчаса я пережил настоящее дежавю.

– Вот не хотел я, Грачёв, идти к тебе в подчинённые. Начальники и друзья – вещи несовместные.

Грачёв крякнул. Он хорошо набрал вес за последние десять лет. Из парня с видом уголовного братка превратился во вполне солидного господина, лысого, с брюшком и при галстуке.

– Ты, Храмцов, накосячил. Надо это признать и взяться за хоккеиста как следует.

– Кто накосячил? Я?

– Ну а кто написал, что сброс на перегородке минимальный?

– А он какой? – я вытаращил глаза. – Минимальный и есть.

– Вот заключение из Первого меда, – Грачёв выложил из папки какую-то бумажку. – Диаметр дефекта пять с половиной миллиметров. И лёгочная гипертензия.

– Ну, во-первых, не пять, а четыре с половиной, – парировал я. – А во-вторых… Если ему ставят лёгочную гипертензию, то какое они дают давление? Есть цифра?

– Цифры нет, – сказал Грачёв. – Но ты сам виноват. Ты занизил диаметр дефекта.

– Цифры нет, потому что правые отделы не расширены, – я закипал. – И его одышка идёт не от сердца. Коллега из Первого меда прилепил лёгочную гипертензию потому, что перестраховался. А я занизил данные потому…

– Ну?

– Ты бы на него, Грачёв, хотя бы посмотрел, – сказал я. – Он гений-бомбардир. Он пропадёт без спорта.

– Ясно! – сказал Андрюха и прошёлся по кабинету. – И ты решил его спасти. Типа, спасатель Малибу.

– Типа того, – я тоже встал. – Сделайте спирограмму, рентген лёгких, анализ мокроты…

– Мать против рентгена, – перебил Грачёв. – Не хочет подвергать ребёнка облучению. Большая вероятность, что они уйдут из нашей клиники.

– Ну и скатертью дорога, – ответил я. – А Погодин твой дерьмо мужик, направил пациента к другому диагносту у меня за спиной.

– Имеет право, – вздохнул Грачёв.

Я заметил мамашу Ломаного, сидевшую на скамейке возле двери моего кабинета. Она немного осунулась и от этого даже слегка похорошела.

– Здравствуйте, доктор.

– Чем обязан?

Она скользнула следом за мной в кабинет.

– Пришла передать вам от Димы спасибо, – начала она. – Дима сказал, что если и пойдёт к какому-то врачу, то только к вам.

– Безмерно тронут, – я пытался стушевать злость, колотившую меня после беседы с Грачёвым. – Но я всего лишь диагност. Лечение звёздных мальчиков – не моя обязанность.

Мамаша улыбнулась.

– Я знаю, – сказала она.

Женщина подняла глаза и какое-то время рассматривала линию потолка.

– Видите ли, – сказала она, – он стал очень быстро расти. Мужать. И ещё у него сильно изменилось поведение. Он стал совсем… Совсем бешеный.

– Расстройство личности?

– Не знаю… – сказала она. – Он хамит, кричит на меня. Ночами заснуть не могу. Переживаю.

– Может, вы его разбаловали?

– Нет, поверьте мне, у нас в семье особо не разбалуешься, – в её голосе послышалась обида.

– Вот такой случай был, – продолжала она. – Мы живём с Диминым отчимом. И ещё у Димы есть маленький брат. И я, понятное дело, много занимаюсь с малышом. А Дима не любит, чтобы его обделяли вниманием.

У пацана, оказывается, не такая простая жизнь, как мне представлялось.

– И вот однажды, когда я кормила младшего… Понимаете, нам с Димой нужно было ехать на соревнования в Москву. И тут мой младший сын… Он заболел. Скорая приехала и поставила ротавирусную инфекцию. В общем, ничего страшного… Но я всё равно сдала билеты. Димка не поехал на соревнования.

А тётка-то на самом деле не балует парня, подумал я.

– И вот, я сидела с ребёнком на кухне… А Дима подошёл ко мне сзади, взял нож и ударил меня рукояткой между лопаток.

– Рукояткой?

– Да, – её пальцы принялись быстро-быстро теребить бахрому шерстяного красного шарфа. – И он заорал во весь голос, что ненавидит меня, и брата ненавидит, и отчима, и что была бы его воля, он бы всех в нашем доме перерезал.

– Он задыхался, когда кричал?

– Вроде бы нет, – сказала женщина. – Дышал тяжело, но спазма не было.

– Хорошо. И вы тогда…

– Вскочила и выбежала на улицу.

– Испугались?

– Очень.

Женщина волновалась, и её даже, кажется, слегка трясло.

– И ещё я позвонила подруге.

– Зачем?

– Она психиатр. Я с ней много раз обсуждала Димкино поведение. Она предложила вызвать бригаду.

Я оторопел.

– И вы вызвали?

– А что мне оставалось? – она вдруг повысила голос. – Идти домой, где сидит человек с ножом?

– Ребёнок с ножом, – поправил я. – Всего лишь тринадцатилетний ребёнок.

– Знаете… – сказала она, подумав. – Ребёнок – это тот, кто был тогда у меня на руках. А в доме засел невменяемый подросток, почти мужчина, с холодным оружием.

Я кивнул, чтобы она продолжала.

– Так вот. Бригада приехала, и я сказала, что её вызвали соседи, услышав крики.

– А Дима?

– Ничего. Оделся и спокойно пошёл с ними, – мать вздохнула. – К вечеру я и сама испугалась того, что сделала. Позвонила подруге. Она сказала: дескать, если я заберу Диму в тот же день, то эффект от всего спектакля пропадёт. И посоветовала мне подержать Диму в клинике до следующей пятницы.

– Так вы упекли своего сына в психушку? На сколько дней? – выспрашивал я, хотя это уже не имело никакого диагностического значения.

– На пять дней, – ответила она.

– А были ли у ваших родственников или у родственников вашего мужа какие-нибудь психические заболевания?

– Не было.

– Очень жаль, что не было, – сказал я. – Тогда срочно сделайте вашему ребёнку… Вашему старшему ребёнку – рентген лёгких. И томограмму. Иначе я буду считать, что в вашей семье проблемы с головой не только у вашего сына.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

– Обязательно нужно было хамить пациентке? – спросил Грачёв. – Она накатала на тебя жалобу.

– А хоть бы и в суд подала, – сказал я. – Зато у нас на руках есть исследования, которые она никогда бы не сделала своему сыну, если бы я на неё не надавил.

Мне было чем гордиться. На рентгенограмме и томограмме кое-что нашлось. И это кое-что полностью переворачивало картину диагноза.

– В правом лёгком обнаружена округлая тень…

– Скорее всего, опухоль, – сказал я. – Если бы абсцесс, в крови были бы лейкоциты.

– То есть никакая у него не астма, – сказал Грачёв.

Бронхоспазмы связаны с опухолью, – предположил я.

Грачёв выложил передо мной ещё какие-то бумаги.

– Я тут посмотрел, чем его лечили… – он ткнул в какую-то бумажку. – Ему дали препарат с высоким содержанием гормонов. Странно, что аллерголог, который делал назначения, не поменял лечение при отсутствии эффекта.

– Грачёв, – сказал я. – Ты, наверное, забыл. Я давно уже не помню ни одной дозировки. Я ничего не назначаю.

– Да понимаю я… – Грачёв в задумчивости щёлкал авторучкой.

– Слушай… – осенило меня, – а гормональные препараты могли повлиять на надпочечники?

Грачёв развёл руками.

– Ингаляторы? Вряд ли.

– А если парень принимал анаболики?

– В тринадцать лет? – засомневался Андрюха.

– Пошёл и купил в любом магазине спортивного питания какую-нибудь добавку… – рассуждал я. – У него тренировки каждый день, а он ещё и учиться успевает. Откуда силы берёт?

– Логично, – сказал Грачёв. – И если он пил такие препараты, то не факт, что в лёгких у него опухоль.

– Ну да, – сказал я. – Иммуносупрессорный эффект стероидов. Значит, в лёгких может быть и абсцесс. Вот тебе и расстройство личности.

– У кого?

– Да у ребёнка же.

– А я думал, у мамаши, – усмехнулся Грачёв.

– У мамаши синдром ватрушки, – сказал я. – Вместо мозга творог.

Грачёв покачал головой.

– А могли его приступы возникнуть на фоне посттравматического синдрома? – спросил я.

– Психиатры так и записали… – Грачёв снова полез в бумаги. – И мать вроде бы соглашается с написанным. Но парень настаивает на своём. Говорит, ударов по голове у него не было за всю карьеру бомбардира. Ну, разве что шайба дважды выбила зубы.

– Ну-ну, – хмыкнул я. – Отрицая сотрясение, он подтверждает приём стероидов.

Потом я узнал, что с Ломаным всё было именно так. Конечно, пацан баловался белковыми препаратами, содержащими гормоны. Принимал их не системно, но ему хватало, чтобы справляться с нагрузкой и нарастить мышечную массу. А также создать иммуносупрессорный эффект, позволяющий организму не распознать очаг воспаления в бронхе. А ещё вызывать спонтанные психические реакции, подобные той, которая и привела парня вместо московских соревнований в банальную психушку.

Но это только часть истории. Всё остальное мне рассказал сам Ломаный.

Абсцесс удалили, и через полгода после операции Димка снова стал появляться на льду. Понятия не имею, как он справлялся без стероидов, но он, несомненно, был талантлив. А талант вызывает у меня уважение. Не то чтобы я внезапно полюбил хоккей, однако время от времени стал следить за графиком соревнований юниоров. Наверное, так и становятся болельщиками. И к тому же стадион «Спартак» построили чуть ли не под моими окнами.

Выходя с одной их игры, я остановился покурить снаружи спорткомплекса. Игра выдалась слабоватой, противники команды Ломаного передвигались по полю, что шкафы на колёсах.

Дима заметил меня и подошёл вразвалку, протянув мокрую ещё пятерню.

– Здорово, звезда, – сказал я. – Пришёл погреться в лучах твоей славы.

– Неинтересный матч, – нахмурился Ломаный. – Лучше в следующие выходные приходите. Будут ребята из Сибири.

– В следующие выходные работаю. А про сегодняшнее… Ну что ж, победа есть победа. Как ни верти.

– Победы расслабляют, – заметил Димка. – А я вам рад.

Он улыбнулся, и я обратил внимание на его передние зубы – ровные, без сколов.

– С новым зубом тебя!

– Спасибо, Юриваныч, – ответил он. – А вы в курсе? Это зуб тогда у меня в бронхе застрял!

– Погоди… Как зуб?

– Ну, после бронхоскопии уже стало понятно. Внутри гнойника был кусок того самого, переднего, который я сломал три года назад.

– Сломал и вдохнул, что ли? И не заметил?

– Ну, игра была… – он пожал плечами. – Не помню, как всё произошло.

– И зуб закупорил очень маленький бронх.

– Наверное, – Дима развёл руками.

Я хотел было спросить, как у него дома, что с мамой, с братом, но ни о чём не спросил.

– Приходи на эхо, – сказал я. – Твоё сердце надо смотреть раз в год.

– Ладно! – сказал он и, отойдя на несколько шагов, крикнул:

– Пока, Юриваныч!

Вот, значит, как. Открытое овальное окно здесь вообще ни при чём. Инородное тело бронха. Надпочечниковые кризы. Рефлекторный бронхоспазм. И пять дней в психиатрической клинике.

Как всё-таки хорошо, что я в своё время развёлся с женой, что мой сын Сашка рос в спокойной семье, а его здоровье всегда находилось под моим контролем, да и детство прошло без криков и истерик, без беготни с ножами и психиатрической бригады. Впрочем, насчёт последнего я не зарекаюсь. С другой стороны, я постараюсь сделать всё, чтобы Сашке никогда не пришлось вызывать по мою душу санитаров. Если мне суждено повторить опыт мамы Нади, пусть рядом будет кто-нибудь другой, а не Сашка.

Кстати, Погодину я отомстил. Нельзя же было оставить его поступок безнаказанным.

Я долго думал, что бы такое преподнести человеку, пренебрегающему коллегиальной этикой и не доверяющему диагнозам специалиста. Мазать суперклеем пол в его кабинете было как-то мелко. Я мог, конечно, навести справки и собрать компромат, который бы весьма невыгодно высвечивал погодинское поведение в свободное от работы время; информацию несложно было передать его жене, но при одной мысли о такой банальщине мне становилось стыдно. Я придумал нечто получше.

Понадобились только лазерный принтер, новый картридж и «Снегурочка» А4. Три банки клея, кисточка и несколько свободных часов в тёмное время суток.

И вот, когда все мы приехали утром на работу, двери нашей клиники и арка на въезде во двор, а также дома прилежащего к нему квартала, до самой станции метро, автобусная остановка, стеклянная будка «Цветы» напротив входа в подземку, стены в подземном переходе – все вертикальные поверхности были обклеены листами с качественной фотографией доктора Погодина. На листовках было написано:

 

«Разыскивается худший доктор города Санкт-Петербурга, Погодин Максим Сергеевич, терапевт и семейный врач. Согласно независимому расследованию, за последние полгода у доктора Погодина умерло четырнадцать пациентов, каждый из которых ежемесячно и регулярно посещал Погодина и своевременно оплачивал лечение. По данным экспертизы, доктор Погодин М.С. упустил четыре случая злокачественных опухолей; терапия была назначена несвоевременно. Погодиным М.С. были допущены ошибки в дозировках и режиме назначения сильнодействующих лекарственных средств. Уважаемые граждане! Будьте бдительны! Доверяйте своё здоровье профессионалам!»

 

Грачёв, обнаружив чудовищное содержимое листовки и оценив масштаб поражения, схватился за голову и от греха подальше отправил Погодина в административный отпуск. Пациенты клиники обращались к администраторам и требовали, чтобы врач, упоминавшийся в листовке, не смел подходить к ним на пушечный выстрел. Погодину пришлось залечь на дно, а вскоре и совсем уволиться. Про эту историю даже передавали в местных «Новостях».

Поначалу Грачёв подозревал меня и несколько раз вызывал на разговор, но у него не было никаких доказательств, и вскоре инцидент сошёл на нет.

 

 

Четвёртая моя беседа с Э. Д.

 

– У вас поменялся подход. На свою первую пациентку вы извели всю аптеку отделения, а у хоккеиста – занизили параметры.

– И о чём это говорит? Хотите сказать, об ослаблении моих мозговых функций?

– Нет. Вы придерживаетесь практики врачебного невмешательства.

– Это плохо?

– Почему же. Я тоже так работаю. Да, кстати, сегодня вас выпишут из отделения.

– Что?

– Можете идти домой.

– Но здесь меня даже толком не лечили.

– Вас не нужно лечить. Меньше вколол – больше помог.

– А если я выйду и… Ну, вы поняли.

– Андрей Николаевич отправил вас в административный отпуск. В ближайшее время вам не следует появляться в его клинике. Ваше резюме – в чёрном списке. Считайте, что вы отстранены от врачебной деятельности. Не беспокойтесь, никакого уголовного дела на вас не заведено. Но вы свободны.

– Бред какой-то.

– Не хотите отсюда уходить?

– Да хоть сейчас бы сбежал.

– Так идите.

– И это называется добиваться результата?

 

молчание.

 

– Вы садистка. Вы меня измучили. Отказываетесь меня лечить.

– Не отказываюсь. Просто сказала, что отпускаю вас.

 

молчание.

 

– Я не хочу возвращаться домой.

– Съездите куда-нибудь. Путешествуйте. Отдыхайте.

– Самолётами не летаю. А всю Ленобласть давно уже объездил.

– Во времена Гоголя не было самолётов. И всё-таки он умудрился доехать до Рима. На перекладных. Не думали о таком варианте?

– Не хочу никуда ехать.

– Очень зря. Когда-нибудь расскажу вам про Италию. Я была в Риме несколько раз и надеюсь поехать туда следующей весной. Солнце, спагеттерии под зонтиками, Форум, Капитолий. Представьте себе: вы просыпаетесь утром, под звон колоколов, в маленькой студии. Подходите к окну – а там сплошные крыши и купола, залитые солнцем. В Риме можно сесть на поезд и поехать на север, в Венецию. Или на юг, в Неаполь.

– Мне станет плохо в пути. И никто не поможет.

– Выучите итальянский.

– Издеваетесь.

– Нет. Предлагаю подумать. Помечтать.

– А сейчас мне что делать?

– Что хотите. С сегодняшнего дня ваши упражнения в письме – дело абсолютно добровольное.

– Кто же будет читать добровольное моё письмо?

– Вы будете приносить мне написанное, если пожелаете.

– Да.

– Как вы сказали?

– Согласен. Сколько стоит ваша консультация?

– Все расценки – официальные. Не дороже, чем в других клиниках по городу.

– Можно присылать вам тексты по электронной почте?

– Хорошо. Тогда через неделю жду следующую историю.

– Про что?

– Про что захотите. По случаю выхода из больницы хочу дать вам побольше свободы.

– Попробую.

– Надо сказать сестре-хозяйке, она приготовит ваши вещи.

– Вы мне дадите выписку?

– Конечно.

 

 

Задание 5. Труп

 

(из коробки №S-55/2-ЮХ)

приблиз. 2000 г.

 

Я тогда ещё работал в больнице, но уже в отделении лучевой диагностики.

К общей связке ключей, которые я всегда таскал с собой, у меня был прицеплен и ключ от рабочего кабинета (дубликат, чтобы не заглядывать к старшей сестре).

Однажды я поднялся на этаж и открыл дверь, возле которой с раннего утра толпились мои подопечные. Переоделся в свежий халат, бросил взгляд на список из двадцати двух человек и наконец отодвинул ширму, которой была отгорожена кушетка. На кушетке торжественно и неподвижно лежал труп.

Женщина, крупная, с неаккуратно заколотыми кверху седыми волосами, сползающими к лицу. В полутьме выделялись желтоватые скулы, серые рельефные губы и большой горбатый нос. Труп был одет в весёленький больничный халат синего цвета, а из-под халата торчали плотные кое-как заштопанные чулки. Глаза у трупа были открыты, и левый смотрел непосредственно на меня.

От неожиданности я отпрянул, и ширма, стоящая сзади, грохнулась на пол. Я кинулся её поднимать, но зацепил ногою стул, и тот тоже упал. Труп наблюдал за всем происходящим своим неподвижным левым глазом и делал вид, что он тут ни при чём.

В кабинет постучали. Я кинулся к двери.

За дверью скопилась очередь. Первым был мужик из урологии.

– Доктор, можно? Я на девять.

Это был первый пациент на УЗИ простаты. Конечно же, подготовленный – с полным мочевым пузырём.

Я взял себя в руки и сказал ему, что приём задерживается. Мой голос прозвучал неуверенно. Пока я откашливался, возмущённый мужик попытался проникнуть в кабинет.

– Как задерживается? – сказал он. – Я тут, в коридоре, не выдержу. Подтирать за мной будете.

Но я закрыл перед мужиком дверь.

В тусклом глазе трупа промелькнула благодарность.

Я бросился к телефону. По местной линии во всех отделениях мне отвечали только длинные гудки: общая так называемая пятиминутка (которая обычно длилась полчаса или больше) ещё не закончилась, и часть врачей сидела в конференц-зале главного корпуса, а вторая часть принимала смену. Мобильник Мадины Павловны, нашей заведующей, был вообще выключен. Дверь кабинета снова забилась в истерике. Я живо представил себе, что творится снаружи. Наверняка там трое или четверо голодных больных людей, и все они еле-еле добрались на четвёртый этаж. Понятно, что сейчас они меня порвут, и пойдут мои клочки по больничным закоулочкам.

– Я с диабетом! – кто-то кричал, приникнув к замочной скважине. – У меня еда по расписанию!

Я снова бросился обрывать телефон заведующей.

– Какой труп? – послышался наконец в трубке голос Мадины. – У вас что, пациент умер на кушетке?

– На кушетке! – радостно закричал я. – Не у меня! Умер сам по себе, без моего, так сказать, вмешательства.

Окей, – сказала Мадина. – Подождите, я скоро вернусь с летучки.

– Но я не могу вести приём! – орал я в трубку.

– Почему? – недоумевала начальница.

– Потому что у меня в кабинете! – вопил я. – Лежит! Мёртвый! Человек!

На том конце провода повисло недолгое молчание.

Ну так сдвиньте его куда-нибудь, – в речи начальницы уже звучало раздражение, – и продолжайте работать.

Она отключилась, а я, зарычав, сунул мобильный в карман халата и снова шагнул к кушетке.

Даже если бы я очень хотел, то никак бы её не сдвинул. Старуха весила килограмм сто двадцать, не меньше, у меня в спине жила нелеченая грыжа. К тому же я оказался единственным свидетелем того, что тётка умерла в моём кабинете без моей непосредственной помощи. Трогать её было нельзя.

В дверь снова заколотили.

– Вот это да! – присвистнул Андрюха. С неожиданным восхищением он рассматривал мою подопечную. Андрюха прибежал из отделения интенсивной терапии, с третьего этажа, потому что дозвониться до меня (ещё бы!) оказалось невозможно.

– Давай-ка я тебе пришлю эскорт, – и мы её, болезную, командируем в мордор, – сказал он, быстро смекнув, какую может извлечь пользу из происходящего. – А взамен ты посмотришь почки одному моему экстренному. Позарез нужно, брат.

И Андрюха достал из нагрудного кармашка мобильник. Я подпрыгнул к нему и выхватил телефон.

Охренел, да? – выпучил глаза Андрюха, но я уже вытолкал его наружу и щёлкнул замком.

Минут через десять после того, как я набрал на мобильном «ноль два», в дверь снова постучали.

Это была Мадина.

Про Мадину следует сказать особо. Бывают женщины, на которых одно удовольствие смотреть, но только когда ты находишься на приличном расстоянии. Всё вроде бы при них – и грудь, и фигура: вот у Мадины, например, были тёмные волосы, смуглая кожа и глаза с радужками опалового цвета, но для меня в её красоте скрывалось что-то пугающее, неприятное. Похожий типаж я видел в одном детском фильме – актриса играла волшебную птицу с женской головой и телом, покрытым перьями. Жуткое зрелище. Примерно такой была и Мадина. Заведующей лучевиками её поставили недавно. По профессии Мадина была рентгенологом, но целила выше: ждала, когда в больнице установят томограф.

– Для чего милицию-то вызвал?! – она стояла посреди кабинета и растерянно хлопала глазами. – Теперь дерьма не оберёмся. Не мог, что ли, на местном уровне всё решить?

– Я пытался на местном, – буркнул я. – Все требуют убрать труп. Только никто из заведующих не признаётся, чей он, кто лечащий врач и с какой стати эта тётка оказалась в моём рабочем кабинете.

Мадина всплеснула руками. Её серебряные перстни звякнули в воздухе.

Ну уж разобрались бы как-нибудь! Мне главврач уже головомойку устроила.

– Мне тоже.

– В первой кардиологии у одной твоей пациентки фибрилляция началась. Якобы из-за того, что ей вовремя не было сделано эхо.

– Знаете что? – обозлился я. – Лечить надо вовремя, и никакой тогда не будет фибрилляции! А если в башке пусто, то и в больнице бардак: вон, трупы по углам валяются.

Моя подопечная в халате с васильками довольно слушала наши препирания со своей кушетки. Она, кажется, могла бы мной гордиться. Заведующая посмотрела на неё, потом снова на меня, махнула рукой и уже в дверях сказала, подчёркнуто выкая:

– Ну, как хотите. Всю ответственность теперь понесёте сами.

Может, это она не мне одному сказала, а нам обоим. Ну, то есть мне и трупу.

Мадина ушла, а я опустился на стул возле аппарата. Снова зазвонил телефон, но трубку я не взял. Телефон ещё немного потрезвонил и унялся.

Я сидел и думал о том, о чём вообще-то врачам не принято думать. Ведь существуют такие вещи, которые мы считаем само собой разумеющимися. Труп в кабинете, подумаешь. Трупы в анатомичке на первом и третьем курсах нас должны были отучить от любой сентиментальности. А вот я сейчас запер дверь и сижу рядом с чужой мёртвой тёткой, у которой пузо выше подоконника и нос торчит словно телебашня. И пока я не установлю, кому принадлежит этот нос, – дверь я не отопру. Так-то. И будет дух моей товарки по несчастью болтаться в моём маленьком душном кабинете, между полом и потолком, и никаким ультразвуком его отсюда не вытравишь. В том, что я здесь не один и в кабинете присутствует тёткин дух, я был абсолютно уверен. Хотя, возможно, я настолько рьяно защищал неприкосновенность чужого тела, что нехотя сроднился с ним и, в силу обстоятельств, наделил его повторно… Тьфу, что за чушь иногда лезет в голову.

Но рабочий день шёл, а труп никто не увозил. Времени была уйма, и мне ничего не оставалось, кроме как бродить вокруг да около кушетки. Заняться было нечем, одолевали мысли и воспоминания. И ещё меня очень раздражали пегие завитки, выбившиеся из причёски моей подопечной. Я подумал, поглядел так и этак, потом достал из стаканчика с канцелярскими приборами металлические больничные ножницы и машинально – щёлк-щёлк! – отстриг один длинный завиток, сползающий на кушетку дохлой серой змейкой. Он скользнул на пол, а на его место выползла другая прядка, и её я тоже – щёлк! – и отстриг. Прядка упала на пол рядом с предыдущей, свернувшись кольцом.

Я так увлёкся стрижкой, что уже и забыл про милицию. Вспомнил про неё, когда уже выстриг клиентке чуть ли не полголовы. В груди моей похолодело, я заметался и не придумал ничего лучше, чем смести волосы на бумажку, завернуть бумажку в пакет и спрятать его в карман своего пуховика. Выберусь – выброшу.

Когда приехала милиция, в коридоре около моих владений собралась, как говорится, вся королевская конница. В кабинет они вошли друг за другом: чувак в форме, главврач, оба зама и, почему-то, завхоз Николай Николаевич. В узкую щель между завхозом и дверным косяком, поджавшись, протиснулись Мадина и завкардиологией Еремия Ивановна, в просторечье Ереванна, которая, оказывается, наконец-то признала бесхозную пациентку за своим отделением.

– И точно, наша, – сказала Ереванна. – Пациентка Вольф, Марина Степановна. Известная писательница. Мы только сейчас обнаружили пустую палату.

Потрясая историей болезни и пытаясь обращаться одновременно к милиционеру и главврачу, Ереванна сумбурно объясняла, что, дескать, лечащий врач пациентки Вольф, как назло, сегодня весь день в отгуле. Если б не отгул, говорила она, в отделении давно бы хватились пострадавшей.

Милицейский чин забрал историю, попросил Ереванну остаться в кабинете, то же самое потребовалось и от меня, а все остальные нехотя удалились. Испуганную докторшу колотило, она теребила пухлыми пальчиками золотой крестик, висевший у неё на шее. Нас о чём-то спрашивали, я рассказал мужику в форме, как было дело, написал бумагу, был осмотрен и отправлен домой до востребования. Я угрюмо кивнул и, уходя, посмотрел на нашу панночку. «Как вы достали меня, идиоты», – говорил весь её измученный вид. Кабинет опечатали до послезавтра.

На следующий день, после обеда, меня уже вызвали на работу.

В моём кабинете заседал тот самый милицейский чин.

– Что это? – и лейтенант бросил на стол маленький пакетик, в котором лежали несколько коротких стриженых волосков. Возможно, какое-то количество осталось на полу после вчерашнего. – Чья работа?

Я вздохнул. Деваться мне было некуда.

– Моя, – сказал я.

Лейтенант как-то странно на меня посмотрел, потом тоже вздохнул и сделал запись в своей бумажке.

– С какой целью вы подстригли пострадавшую?

Пришлось говорить правду. Всё равно придумать в своё оправдание я ничего не успел.

– На нервной почве, – сказал я. – Обнаружив пострадавшую утром на своём рабочем месте, я пережил потрясение.

Лейтенант не отводил взгляда.

– У вас, простите, с головой всё в порядке? – спросил он немного погодя и усмехнулся. – Вы некрофил, что ли?

Я замотал головой.

– Никак нет.

– Какое такое потрясение? – давил на меня следователь. – Вы медицинский работник, в институте каждый день трупы вскрывали.

– Не каждый день, – возразил я. – Но да, вскрывал.

– Вот впаяю вам глумление над мёртвым телом, – сурово сказал следователь, – и вы сядете.

Я погрустнел.

– Если бы не стрижка, всё было бы просто и ясно.

Он посмотрел на меня. Видимо, у меня был довольно жалкий вид.

– Объясните мне, зачем? – в последний раз спросил он. – Заведующая о вас отзывается хорошо. Главный врач считает работником ответственным. Правда, ваш бывший коллега Грачёв…

Он полистал бумаги.

– Грачёв рассказал, что вы время от времени наливаете ему в тапки озокерит, – следователь ещё раз внимательно поглядел на меня. – И вот сейчас – труп в вашем кабинете. Посмертно стриженный. Как-то всё нехорошо складывается.

Он был молодой, может быть – даже мой ровесник, этот лейтенант. По его красноватым глазам было видно, что ему хочется побыстрее закончить дело за неимением состава преступления, но проклятая стрижка, которую я затеял так некстати, спутала все карты.

– Слушайте… – сказал я и вздохнул. – Я… не знаю, зачем взял ножницы. Втемяшилось в голову – подстричь, вот я и подстриг.

Мы молчали какое-то время. Он ещё раз полистал бумаги и слегка кашлянул.

– Свободны.

Я не верил своему счастью и поэтому стоял возле рабочего места, которое с минуты на минуту грозилось стать бывшим, и не мог шагнуть к двери.

Лейтенант глянул на меня исподлобья. В его глазах были усталость и злость.

– Идите. В случае чего – пеняйте на себя. Я вас запомнил.

До сих пор ломаю голову, почему человек в форме никуда меня не упёк и не завёл никакого дела. Может быть, и правда, как говорится, дуракам до поры всё сходит с рук. А может, человек просто устал и ему хотелось побыстрее спихнуть в архив бессмысленную больничную историю.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

– И не нужно было устраивать представление, – читала мне нотацию Мадина, когда я пришёл к ней в кабинет. – Сорвал день, увеличил себе нагрузку на неделю.

Со слов Мадины, при осмотре трупа никаких повреждений обнаружено не было. При вскрытии причиной смерти назвали острую коронарную недостаточность, что соответствовало профилю отделения, за которым пациентка и числилась. То есть тут тоже всё оказалось чисто. При осмотре одежды пострадавшей – в кармане халата был обнаружен ключ от кабинета УЗИ, со специальной больничной бирочкой. Именно по этой бирочке в находке опознали оригинальный вариант ключа, висящий обычно на доске в кабинете старшей сестры. Кабинет, где хранились ключи, естественно, никогда не запирался – а разве в вашей больнице всё устроено по-другому? В общем, больная стащила тот самый ключ, который я никогда не беру, чтобы не мелькать перед глазами у старшей, когда (все мы не без греха) опаздываю на работу.

– Но ты одно мне скажи. Какого чёрта ты выстриг ей полголовы? – пилила меня Мадина. – Следователь чуть башку себе не сломал.

Я молчал.

– Парикмахер хренов, – сказала Мадина уже совсем незло и добавила:

– Эта Вольф знаешь что писала? Роман! Как думаешь, о чём?

Я пожал плечами.

– Про больницу она писала, вот про что. Про нас всех. Наговаривала на диктофон, чтобы потом перепечатать. Не знаю, как это у писателей делается, – Мадина засмеялась. – Не суть. Запись прослушали, мы все вне подозрений. И если бы кто-то не вообразил себя цирюльником…

– Ну ладно, – сказал я. Мне надоело постоянно мусолить одну и ту же тему, я хотел разобраться со старухой, поэтому пододвинул стул и сел.

– Допустим, эта Вольф и правда писала свой роман. Но почему она припёрлась именно ко мне?

– Не знаю, – развела руками Мадина, – но ты у неё на диктофоне тоже есть.

Мадина продолжала болтать и перекладывать бумажки на своём столе.

– Видимо, никак ты у неё не вырисовывался. В смысле – образ. Но думаю, если бы она могла проснуться во время стрижки, ей бы всё с тобой стало предельно ясно.

Я заскрипел зубами. Мадина прыснула.

– Всё-всё-всё, – она замахала руками и продолжала уже серьёзно:

– Мы сегодня у главной в кабинете всё утро слушали эту дурацкую запись. Не полностью, конечно. Кусками. Короче, тётка вечером спустилась из кардиологии на четвёртый этаж, спёрла ключ из сестринской, открыла кабинет, ну и закрылась изнутри. Видимо, писательский приём такой. А дальше – сердечный приступ. Конец.

Я пожал плечами.

– В общем, тебе нужно будет восполнить вчерашний потерянный день и посмотреть всех, кто к тебе не попал. Давай, хорошего дня, Юдашкин доморощенный.

Она прицепила рентгенограмму к негатоскопу и отключилась от меня. Аудиенция могла считаться завершённой. Сейчас я вспоминаю тот день и очень отчётливо вижу Мадину, такую яркую, худую, сидящую за столом, своими длинными пальцами в тяжёлых серебряных кольцах перебирающую бумаги. Я слежу за блестящим ногтем и вижу, как он скользит по поверхности стола, а потом подцепляет полупрозрачную чёрно-серую рентгеновскую плёнку. Я вижу, как обведённый синим карандашом глаз с опаловой радужкой глядит сквозь эту плёнку на свет.

Идя по коридору из кабинета начальства, я всё ещё переживал произошедшее. И я понятия не имел, что через неделю история со стрижкой забудется, словно её и не было. И, конечно, откуда мне было знать, что через пять лет я уволюсь из этой больницы, через десять – разведусь с женой, что все эти люди, такие важные сегодня, в скором времени для меня совсем перестанут существовать. Что Андрюха откроет частный медцентр, где я, в свою очередь, наконец-то стану заведующим, большим человеком. Что Мадину примерно одиннадцать лет спустя найдут в её собственной квартире, с несколькими колото-резаными ранениями грудной клетки. И не будет на свете никакой Мадины, ни её колец, ни опаловых радужек, а останется только моя память, которой тоже, впрочем, не стоит слишком-то доверять.

Но когда я приблизился к своему кабинету, я перестал думать про всякие глупости. Напротив двери, как обычно, сидела очередь из десяти-двенадцати человек, а по коридору в мою сторону на всех парах летел Андрюха в развевающемся халате.

– Старик! – крикнул он, чувствуя, что ещё секунда – и я нырну в кабинет. – Возьми одного моего больного по «cito»[4]! На предмет выпота в брюшной полости, срочно!

И я, успокоив пациентов кивком головы, рванул в Андрюхину реанимацию смотреть выпот.

 

 

Пятая беседа с Э. Д.

 

– Порадовали вы меня, порадовали. Жизнерадостных историй я от вас даже не ждала.

– Наверное, свобода повлияла.

– Любое передвижение, любая смена пейзажа вам будет только во благо.

– Не помню, кто сказал. Когда человек путешествует, ничего не меняется. Он повсюду таскает за собой самого себя.

– Но есть и другая мудрость. У народов Крайнего Севера, у эскимосов и саамов, был специальный шаманский обряд. Когда кто-то в племени тяжело болел, шаман собирался в дорогу. Брал бубен или барабан. В руках – посох. Шёл на север, по снегу, через тундру. Ничего не ел. Он мог месяц брести и искать душу больного соплеменника, которую похитили тёмные силы.

– Язычество какое-то.

– Такое же язычество, как у вашего философа, который за собой повсюду таскает себя самого. А знаете, что в русских деревнях были специальные люди, которых звали на ночь посидеть с покойником? Правда, в основном это были женщины.

– Знаю. Рядом с мамой Надей всю ночь сидела соседка.

– Зачем они так делали, знаете?

– Чтобы читать молитвы.

– Чтобы отгонять нечистого.

– Всё это притянуто за уши. Мне просто нужно было защитить себя. Чтобы никто не подумал, что это я её «того».

– Ну конечно, так. Считайте, я просто немного развлекла вас беседой.

 

 

Задание 6. Фонарёв

 

(из коробки №S-55/2-ЮХ)

2003 г.

Никогда в жизни я не видел такого человека, как пациент Фонарёв. Он уже перестал быть моим пациентом, но я всё равно уверен, что Фонарёв до сих пор здравствует и где-то ходит по нашему большому городу.

Я помню Фонарёва человеком около пятидесяти, невысокого роста, сухощавым, похожим на узловатое, кривоватое деревце. Фонарёвские волосы, растущие вокруг аккуратной лысины, самостоятельно укладывались в классическую францисканскую тонзуру. Черты его лица не отличались выразительностью, и мне, кроме волос, запомнился только крупный, мясистый подбородок. Работал он то ли страховым агентом, то ли агентом по недвижимости, а может, в разное время и тем и другим.

В характере Фонарёва была, пожалуй, всего одна, зато основополагающая черта. Он готовил себя к тому, чтобы выстоять.

Помню, как он пытал себя бессонницей. Не спал четверо суток подряд – и на пятые сутки, когда испытание завершилось, попал в нашу клинику. Сон был изгнан из его организма добросовестно. Мягкие нейролептики на Фонарёва уже не действовали, а гипноз, который наш невропатолог попытался применить, обернулся тем, что Фонарёв встал со стула, направился в угол неврологического кабинета и принялся биться головой о стену.

Когда Фонарёва привели в порядок, он пришёл ко мне на УЗИ, смотреть щитовидную железу. Я спросил его, зачем ему понадобились эксперименты со сном.

– В застенках НКВД существовала такая пытка, – ответил Фонарёв. – Пытка бессонницей. Я должен быть к ней готов.

Никто из нас не мог понять, откуда в его голове зародилась чёткая уверенность в предстоящих муках, которые не сегодня завтра придётся преодолеть, – но идея, что эти невзгоды нужно вынести гордо, захватила Фонарёва целиком.

Однажды Фонарёв умудрился подвесить себя, привязанного за руки, к дереву – просто закрепил веревку на ветке клёна, а другим её концом затянул себе запястья. Убедившись, что узлы получились надёжные, он зажмурился и прыгнул вниз. Я узнал об этом, когда смотрел Фонарёву травмированный ключично-акромиальный сустав.

– Я очень боюсь физической боли, – продолжал он. – Я слабый человек. Больше всего я боюсь, например, что следователь вгонит мне зубочистку в барабанную перепонку.

– Почему вы думаете, что вас непременно будут пытать?

Фонарёв пожимал плечами и умолкал.

– Вы понимаете, я просто обязан подготовить себя… Я должен, понимаете, – отвечал он.

Нужно ли говорить, что у Фонарёва не было семьи. Поэтому вытаскивать его из передряг, кроме нас, было некому. След от ожога утюгом Фонарёв залечил себе сам. В других случаях требовалась медицинская помощь. Он приходил в нашу перевязочную, и молоденькая медсестра Айгуль, в просторечье – Гуля, лёгкой рукой обрабатывала, заклеивала, а то и зашивала несчастное фонарёвское тело. Каждый раз, выходя из больницы, Фонарёв восполнял потерянное время новыми подвигами. Между собой врачи говорили, что его поведение похоже на любое другое хобби – на коллекционирование, на экстремальный спорт. Приверженность к терапии у Фонарёва была нулевая.

Удивительное свойство его ума – в каждом предмете определять возможность приносить телесные мучения – вскоре перекинулось и на меня. Я настолько проникся мышлением моего больного, что, рассматривая различные предметы, например дырокол, вилку, дверную ручку, сам начинал видеть в них орудия пытки.

Однажды завотделением общей хирургии заметил, что наш Фонарёв подозрительно часто стал мелькать в коридоре возле процедурного кабинета. Медсестра Гуля в ответ на ироничный тон начальника внезапно покраснела и тут же деловито забегала по кабинету, гремя металлическими биксами, которые готовила на автоклав. Так или иначе, но вся больница мало-помалу узнала о том, в каких фантастических условиях иногда произрастает любовь.

Гуленька, родом из Узбекистана, хотя и была чьей-то протеже, устроенной к нам по блату, – оказалась милой, толковой девочкой, которая за несколько лет работы в больнице выросла в профессиональную медсестру. У неё было много дежурств, и я даже предполагал, что она жила в хирургическом отделении, а всё свободное время проводила в нашей же платной клинике, где тоже не хватало сестринских рук. Воспитанная в строгости, она серьёзно воспринимала разные сальные шуточки, столь распространённые во врачебной среде. В ответ на попытки пофлиртовать Гуленька надолго замолкала и обижалась, и поэтому вскоре все наши мужики прекратили с ней заигрывать и стали относиться к ней с отеческим участием и опекой.

И вот наша кукольная Гуля, умелица на все руки, из всего ассортимента предложенных ей мужчин выбирает сутулого, немолодого придурка, да и к тому же ипохондрика, если не сказать больше. Даже я, чего греха таить, не слишком обрадовался свежей больничной сплетне, хотя к Фонарёву относился с явным сочувствием.

Гуленька хорошела прямо на глазах. Она сделала короткую причёску, нацепила каблуки.

– Гулька, твой там, в коридоре, топчется, опять без бахил, – говорил ей кто-то из постовых сестёр. – Я не пустила, и завтра не пущу. Иди промой ему мозги.

Но и на следующий день Фонарёв проходил в отделение в уличной обуви.

Он, как нам всем казалось, был в длительной и крепкой ремиссии по основному заболеванию. Мы полагали, что любовь наконец-то пересилила мучительную власть страха.

Потом Гуля куда-то пропала. Может, уволилась, а может, взяла академический отпуск. Не появлялся и Фонарёв. Я, честно сказать, не особенно интересовался этой историей, да и кабинет мой находится этажом выше бывшего Гулиного места работы. Всё понемногу забылось.

А примерно через год Гуля объявилась на втором этаже, в гинекологии. Прибыла туда уже не в качестве медсестры. Она выглядела настолько неважно, что я никогда бы её не узнал, если бы не фамилия на истории болезни. Казалось, что за время своего отсутствия Гуля пополнела, но на самом деле она исхудала – такое бывает, например, когда на фоне общего истощения возникают почечные отёки и лицо становится серовато-жёлтым, слегка припухлым. Когда я увидел её, то был настолько потрясён, что сел изучать историю болезни.

Гуля попала в гинекологию с маточным кровотечением. То, что мы имеем дело с криминальным абортом, было видно невооружённым глазом, а уж с помощью моей «Алоки», высветившей в матке остатки плодного яйца, историю почти вывели на чистую воду. И вот тогда Гуля замкнулась, легла на кушетку лицом к стене и вообще перестала отвечать. Что характерно, навещать её никто не приходил. Я спустился к Норе Сергеевне, заведующей гинекологией.

– У меня нет никаких доказательств, что виноват этот подонок, – сказала она.

Из отделения мы с Норой вышли курить на хозяйственный двор больницы. Нора крутила в пальцах ментоловый «Вог». Два окурка с такими же яркими вишнёвыми следами уже валялись в воронкообразном воротничке оцинкованной урны.

– Но я задницей чувствую, что это он, её хахаль. Девка с обезвоживанием – раз. С гломерулонефритом – два. Чем он её травил? Где её родственники?

Я тоже, листая Гулину историю болезни, первым делом подумал о Фонарёве. Нора Сергеевна, огромная, громкая, нависала надо мной и пыхтела прямо в ухо.

– Давай потрясём девочку, Юра. Ты не представляешь, с каким удовольствием я упеку эту мразь в ментовку.

Но Гуля оказалась непробиваемой. С ней беседовали психологи, её стращали бывшие товарки по работе. Она смотрела на них невидящими глазами и молчала. Иммунитет у неё был снижен настолько, что пиометра[5] возникала дважды. Несколько раз Гуля приходила ко мне в кабинет, а я снова и снова выдавал лечащим врачам стандартное описание её матки, представлявшей собой мешок, заполненный гноем.

Через некоторое время Гуле стало лучше, и за ней приехал пожилой лысый человек в кожаном пальто, от которого за версту несло тошнотворным дорогим парфюмом. Он оказался её двоюродным дядей, он-то и увёз нашу Гулю. Фонарёв, понятно, не объявлялся. Заявить на него мы тоже не могли.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Однажды, может быть – года через два после той истории, я встретил Фонарёва в автобусе. Он сидел возле окна, лицом ко мне, но меня не видел. Мне повезло, передо мной стояла незнакомая высокая женщина, из-за её спины мне удобно было наблюдать за моим бывшим пациентом. Но даже если бы меня никто не заслонял, думаю, что Фонарёв вряд ли бы меня заметил. Сквозь полузакрытые веки он смотрел в окно, солнце светило ему прямо в лицо, и потому он время от времени зажмуривал свои блёклые, невыразительные глаза. Лицо Фонарёва было спокойным и расслабленным, словно он не ехал в общественном транспорте, а, скажем, принимал ванну. Рваная автобусная гармошка шуршала, и улыбка Фонарёва была такой по-детски чистой, что, кажется, звенела в воздухе: динь, динь.

Я вышел. Фонарёв поехал дальше, и мне чудилось, что я всё ещё слышу, как эта улыбка тоненько звенит сквозь шум мотора.

Стояла ранняя осень. В воздухе пахло морем – но на самом деле это был запах преющей травы и листьев. Дворники сгребли их в большие кучи, которые почему-то никто не убрал с городских газонов. Я вспомнил, как в детстве мальчишки во дворе делали из опавших листьев такие же огромные горы и с разбегу прыгали в них. Я тоже прыгнул и напоролся на арматуру, после чего мне зашивали ногу в ближайшем травмпункте. Не помню, было ли мне больно. Воспоминания о боли очень быстро стираются. Боль в жизни вообще не считается чем-то весомым. Она для нас, по сути, обычное дело. Проходя мимо одной из лиственных куч, я переступил через низкий забор, который огораживал газон, и поворошил листья носком ботинка. Ещё сильнее запахло морем.

Я, наверное, тоже шёл и улыбался. Мне кажется, да. Я улыбался. Мне было хорошо тем утром. Несмотря на то, что я шёл на работу, которая уже тогда мне порядком надоела. Несмотря на Фонарёва, встреча с которым отчего-то ошеломила меня. Странно: я, несмотря на то, что всю жизнь работаю с человеческим телом, никак не могу привыкнуть к неписаному закону, по которому самое страшное чувство на свете – боль – всегда забывается самой первой.

 

 

Задание 7. Пациентка

 

(из коробки №D-47/2-ЮХ)

 

2004, 2005 гг.

 

В то время, о котором я буду рассказывать, я ещё гордился своей профессией и даже был убеждён, что именно медицина сыграла в моей семейной жизни решающую роль: я только-только женился и, кажется, именно тот факт, что я работаю врачом, примирил родителей жены с моим существованием рядом с их дочерью.

Бывшие мои тесть с тёщей выглядели в то время настоящими Филемоном и Бавкидой. Тесть, Александр Павлович, был главным архитектором одного института, занимавшегося как гражданским, так, кажется, и военным строительством. Жанна Николаевна когда-то была рядовым конструктором, но вскоре ушла с работы и стала домохозяйкой. Тестя я всегда звал по имени-отчеству, а вот супруга его через некоторое время стала настаивать, чтобы я называл её по-свойски, Жанной. Жанной она была для всех, кто считался своим: никакие «мамы» и «мамочки» в их семье не приветствовались. И всё равно, даже в такой дружелюбной обстановке, в доме родителей жены меня не покидало ощущение неловкости. Казалось, что я, взрослый человек, постоянно что-то должен здесь доказывать, чего-то обязан достигнуть, чтобы быть достойным хозяйской дружбы и благосклонности.

Все мои новые родственники обладали прекрасным вкусом, разбирались в современном искусстве, а Жанна ещё и рисовала. У неё была своя манера, отдалённо напоминавшая мне то, что я видел на картинах Борисова-Мусатова. Такие же бесплотные, похожие на духов, женщины, блуждающие среди развалин. Весенние цветы, как будто бы только что сорванные с кладбища. Руки персонажей, прозрачные, тонкие, с длинными пальцами, с выпуклыми ногтями – словно у хронических лёгочных больных. Но, будучи человеком искусства, Жанна всё равно умудрилась стать хорошей хозяйкой и умела изумительно готовить. Утка в карамели – не знаю, как вы, а я ел такое только у неё дома.  Ни в одном ресторане ничего подобного не подают. Хотя, признаться, я не очень-то хожу по ресторанам.

Тесть любил показывать гостям работы жены, акварели и холсты, аккуратно уложенные в специальные папки и тубусы. Жанна категорически отказывалась вешать картины на стены. «Это не интерьерная живопись», – говорила она, а потом добавляла: «Если честно, это и не живопись вовсе». Только одна её работа висела в кабинете у тестя: он отвоевал у жены право на собственное видение интерьера своей комнаты. Вещь была довольно большой, и тесть повесил её таким образом, что вечером, если кто-то хотел зайти в полуосвещённую просторную комнату – при взгляде, брошенном на картину, создавался оптический эффект ещё одного окна, узкого и светящегося мягким серебристым светом.

Жанна болела часто, но не чаще, чем это обычно бывает в её возрасте. Но зимой 2004-го, после одной из перенесённых на ногах простуд, она долго лежала и не могла встать. Сперва я не придавал происходящему значения, но приблизительно через полгода, не добившись абсолютного восстановления сил пациентки, начал волноваться.

– Да брось ты, Юрочка. Вот ещё – думать о всякой ерунде.говорила Жанна своим высоким девичьим голосом, и переводила разговор на другую тему.

– Мама опять грохнулась в коридоре, – словно бы между делом сказала мне однажды жена. – Хорошо, отец был рядом, подхватил.

– Что значит «опять»? – напрягся я. – Она что, падала и раньше?

Вика нахмурилась, потом шлёпнула себя по лбу.

– Вот чёрт. Я же обещала ничего тебе не рассказывать.

Потом она поджала губы и предупредила:

– Не вздумай сказать маме, что ты всё знаешь.

Я выпучил глаза.

– Ты в уме? У неё мать в коридоре упала, чуть голову не расшибла. А она всё в партизанов играет.

Нужно хорошо знать мою бывшую, чтобы догадаться, что произошло после. В тот вечер дома я не ужинал, а на следующий день всё-таки заехал к Жанне.

Тёща возилась по дому. Мне показалось, что она, и так сухощавая, похудела ещё сильнее, осунулась, поблёкла. Я обратил внимание, что она двигается по кухне медленнее, чем раньше – так, словно каждым движением напряжённо преодолевает пространство. В других обстоятельствах я бы объяснил это задумчивостью и неторопливостью, но сегодня я любую её новую черту складывал в копилку выявленных симптомов. Серо-голубая домашняя кофта придавала Жанне и вовсе нездоровый вид.

Я убеждал её пройти обследование. Жанна аккуратно поставила на блюдце мою любимую чашку, пододвинула ко мне чайник с заваркой и села напротив. Потом сняла очки, стала медленно протирать их. По обе стороны от её переносицы легли зеленоватые тени.

Я говорил с ней так, как обычно разговариваю с пациентами. Недоумевал, почему она что-то скрывает от меня, почему не спрашивает совета, не хочет обратиться за помощью.

– Понятно, когда в глухой деревне живёт старушка, она ходит за гусями и верит в Илью-Пророка! Но мы-то с вами живём в других условиях, в цивилизованной стране…

Жанна слушала меня молча, слегка наклонив голову набок. Углы её упрямого рта напряглись, не предвещая ничего хорошего. Меня несло. И на середине моей фразы она вдруг подняла руку и звонко ударила ладонью по столу.

– Или ты прекратишь, Юра, – сказала она, – или сейчас пойдёшь домой.

Ничего подобного от тихой пожилой женщины я не ожидал. Сидел и смотрел на неё. Лицо её было напряжено, тёмные впалые глаза прищурены, а рука всё ещё лежала на столе, похожая на птичье крыло, сухая, с вытянутыми и сведенными вместе жёсткими пальцами.

– Я никогда не пойду на приём в поликлинику, к вашим бездарным врачам. Я никогда не лягу на обследование.

Я не знал, что сказать в ответ.

Шёл домой и разговаривал сам с собой.

– Мы умные, мы такие утончённые! – бормотал я на ходу, – Картинки рисуем. Вот шарахнет инсульт, вот тогда посмотрим, какие картинки…

Со зла я даже сел в метро не на свою ветку. Потом немного успокоился. «А не всё ли равно?» – подумал я, борясь с усталостью, но кто-то другой внутри меня ответил мне на мой вопрос. И всё стало ясно как дважды два.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Больше Жанна не падала. Или меня просто исключили из списка лиц, допущенных к информации об её здоровье. Первое время я скрипел зубами и обижался. Меня отстранили, мне словно обрубили руки. Я был бессилен хоть на что-то повлиять. Потом понял: мои родственники на самом деле ничего не видят, не понимают. Они – слепые.

Когда мы приходили к родителям в гости, мы вели себя так, словно ничего особенного не происходит. Как и прежде, смеялись, угощались, рассматривали фотографии. Но состояние Жанны, плававшей по квартире всё осторожнее и медленнее, расстраивало меня и пугало. Она уже полгода рисовала одну работу, парную к той, что висела в кабинете мужа, и всё никак не могла её закончить. Раньше я такого никогда за ней не наблюдал. Возможно, рассуждал я, у неё сильно упала работоспособность.

Я советовался с коллегами по больнице, они пожимали плечами. «Привози, посмотрим», – слышал я от каждого. – «Нельзя ставить диагнозы на расстоянии». Отлично, думал я. Молодцы. Все молодцы, и только один я веду себя как идиот.

В конце ноября, то есть месяцев через восемь, я вроде бы немного успокоился. Сделал вид, что здоровье Жанны меня не интересует. Я не расспрашивал её о самочувствии, ничего ни у кого не выпытывал. Всё равно расспросы ни к чему не приводили.

Да, я понимаю. Я знаю, что не обязан ни в чём признаваться или каяться. Я давал клятву врача. Главный принцип «не навреди», нам его крепко вколотили в головы. Но я знаю и другие правила.

Короче, так. Я упёк Жанну в больницу. Первое в моей жизни насилие, совершённое собственноручно. Разве можно было ожидать чего-то подобного от тряпки и подкаблучника, которым я тогда казался? Собственно, на это всё и было рассчитано.

Схема работала для моей пациентки абсолютно безопасно. Могу назвать некоторые составные части коктейля. Например, клофелин. Совсем небольшая дозировка. Клофелин можно незаметно растворить в любом напитке, и реципиент в ближайшие минуты сильно уронит давление. Согласитесь, если человек теряет равновесие и падает на пол в присутствии всей семьи, это производит совсем другой эффект, чем если бы он, к примеру, упал в полном одиночестве или на глазах только одного-единственного человека?

В своё оправдание я могу сказать только то, что я заранее вооружился аптечкой и был всё время начеку. Моя жена уже давно привыкла, что я всегда с собой таскаю какие-то лекарства, и то, что в нужный момент у меня в сумке оказались препараты и даже шприцы, никого не удивило. Когда Жанну привели в чувство, возле подъезда уже парковалась скорая – на этот раз тесть мгновенно вызвал бригаду. Жанну затолкали в машину, она не сопротивлялась. Она двигалась покорно и заторможенно. Я никому не сказал, что, ко всему прочему, вогнал ей внутримышечно кубик реланиума.

Я обо всём позаботился. Из приёмного отделения дежурной больницы скорой помощи Жанна попала, благодаря моим связям, к лучшим неврологам города, которые немедленно начали обследование. Я достиг своей цели. И, я надеялся, этим дело и должно было закончиться.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Когда я вернулся домой из больницы, куда только что упёк близкого человека, у меня сильно тряслись руки. Я лёг на диван, и всё, что я запомнил из последующих событий – только колыханье клетчатого верблюжьего одеяла, которое то ли заботливо, то ли машинально набросила на меня жена. Зелёно-жёлтые квадраты, я отчётливо их вижу: нити основы, нити утка, единичные пупырышки посредине.

Вместо ожидаемого триумфа со мной творилось невесть что. Я пытался успокоиться, но даже язык моих оправдательных мыслей становится казённым, словно я снова писал медицинский протокол: штамп громоздился на штампе, формула наползала на формулу. В итоге я выпил снотворное и заставил себя отключиться.

Когда я проснулся, сразу же позвонил в больницу. Мне сказали, что состояние Жанны стабильное. Что и требовалось доказать, повторил я про себя. Ложная тревога. Я готов был забрать Жанну домой самое позднее через несколько дней.

Я спросил у жены, которая общалась с матерью чаще чем я: хочет ли Жанна, чтобы я навещал её в больнице. Жена сказала: вряд ли. У меня отлегло от сердца. Не знаю, смог бы я посмотреть Жанне в глаза, если б она вдруг пожелала меня видеть.

И хоть никто ничего не заподозрил, я без конца вспоминал разговор, когда Жанна выставила мне условия: никаких больниц, никаких врачей. Никакого вмешательства.

Жанна тогда пролежала в больнице всего трое суток. Она согласилась на МРТ головы и основные тесты, положенные для неврологического пациента. Я почему-то думал выяснить в первую очередь, нет ли у Жанны какой-нибудь патологии ЦНС. Врачи ничего не нашли, назначили полное обследование: УЗИ брюшной полости, малого таза, осмотр гинеколога и много чего ещё. Но Жанна была уже в силах дать отпор и пропустила мимо ушей все врачебные назначения. В один прекрасный день она просто сбежала из больницы.

Через полгода, в феврале, Жанны не стало.

Есть такие области медицины, работников которых пациенты наделяют особым цинизмом – и вот что я на это скажу. Нет у моих коллег никакого цинизма, они себя так ведут, потому что просто вынуждены делать мучительные и бессмысленные вещи. Например, обнаруживать уродливые, иррациональные силы, с которыми в большинстве случаев уже поздно бороться. Назначать паллиативное лечение и говорить родственникам в глаза, что ничего уже нельзя поделать.

Всё случилось ошеломительно быстро. События походили на броуновское движение частиц: непонятно куда направленное, непонятно кем и зачем заведённое.

 Жанна ничем себя не выдала. Она уверяла, что четвёртая стадия обнаружилась случайно, при стандартном обследовании.

 Но после её смерти мы обнаружили в тумбочке выписку из специализированного диспансера, и дата первого обращения говорила о многом. Выписке было больше чем полтора года. Огромный срок. Вот почему она отказалась пройти тесты.

Жанна умерла дома, как и желала.

Недописанная картина всё ещё стояла в её комнате, забытая, отодвинутая к стене. Именно эту картину я и получил в наследство. Огромное полотно, размерами с половину оконного проёма. Его невозможно было ни продать, ни повесить в нашей ипотечной квартире, ничего не нарушив и не поломав.

Картину я повесил в своём рабочем кабинете. И перевешивал её всякий раз, когда переходил на новое место работы. Когда я только начинал рассказывать историю про Жанну, я этого ещё не знал, а вот теперь понял: картина медленно и верно воздействовала на меня почти два десятилетия. Может быть, именно из-за этого полотна я занизил хоккеисту Ломаному величину патологического потока на МПП.

Я опишу вам коротко эту картину. На полотне нарисованы хаотичные линии, напоминающие то ли занавески, сдвинутые в угол окна, то ли чей-то профиль. Самый низ композиции, как я уже говорил, остался не прорисованным. Но я заслонил это мутное, пустое пятно, придвинув к стене столик, на котором в моём кабинете обычно стоят банки с гелем, жидкость для обработки датчиков и несколько коробок с презервативами для ректовагинальных исследований.

 

 

Моя шестая беседа с Э. Д.

 

– Недели две, а может, даже три, я не смогу вас принять.

– Уезжаете в отпуск?

– Нет, ложусь на небольшую плановую операцию.

– Что-то серьёзное?

– Надеюсь, нет. Не хотелось бы выпадать из рабочего процесса.

– Вам что-то понадобится? Я могу вас навещать.

– Чего удумали. Нет уж. У меня есть кого попросить. Приходите через две недели, как обычно.

– Хорошо.

– Как вы устроились?

– Никак. Пришлось вернуться в старую квартиру. Всё напоминает о прошлом.

– Нужно куда-нибудь съездить, развеяться.

– Какие могут быть поездки. Я не заслужил.

– Пытаетесь воспитать в себе характер?

– Как могу.

– Иногда нам кажется, что мы развиваем характер, а оказывается – растим в себе жестокость.

– Я просто не способен сейчас воспринимать ничего нового. Всё причиняет мучения. Кажется, мне даже дышать больно. Боюсь, что куплю билет, приеду в Рим и запрусь в гостинице.

– Ну, как хотите. Не в моих силах заставить вас поехать.

 

 

Задание 8. Григорьич

 

(из коробки №D-47/3-ЮХ)

 

1988, 1999 гг.

 

Однажды в конце восьмидесятых в Ленинград привалило моё личное счастье. Счастье носило деньги в лифчике и звалось тётя Лена. Тётя Лена была маминой двоюродной сестрой.

Двоюродная тётка жила тогда не то в Туле, не то в Перми и приехала сюда в отпуск. Тётя Лена возвращалась домой рано, с отёкшими ногами и гудящей головой, и была вне себя от радости, когда я уступил ей свой диван на целую неделю. В благодарность за предоставленное ей койко-место тётка взяла на себя обязанности по общению с мамой Надей. Мамины странности к тому времени уже зашкаливали, но я не мог поверить или не желал видеть, что мама, ещё вполне молодая, делает что-то не так, и списывал все её выходки то на эксцентричность, то на справедливую строгость, то на усталость.

Время тёти-Лениного приезда совпало с моим окончанием школы и поступлением в институт. Мне повезло: на экзаменах по всем предметам попались простые вопросы – и меня зачислили в медицинский с минимальным количеством баллов. В общем, я впервые на несколько дней забыл про мамино существование. Как раз в эти дни я узнал, что такое ночная жизнь родного города.

Ленинград в восемьдесят восьмом году, если сравнивать его с сегодняшним, был немноголюдным, облезлым, но сумасшедше прекрасным.

– Валера, – сказал я неуверенно своему товарищу-поэту. – К маме сестра приехала. Можно пожить у тебя недельку?

Валера сурово помотал головой.

– Предки будут против.

Потом помолчал и через несколько шагов ответил:

– Попробую познакомить тебя с людьми. Может, они помогут.

В последние школьные годы я пытался преодолеть свою отчуждённость и пробовал прилепиться к какой-нибудь компании. Во всех компаниях, куда я попадал, нужно было уметь выпивать, и я учился это делать. Бухло обычно смешивали с неизвестной, но качественно бьющей по мозгам дрянью, и я раза два основательно проблевался в обгорелых комнатушках очередной тусовочной «хазы», прежде чем до меня дошло, что такие эксперименты сильно ухудшают жизнь, но не гарантируют мне ничьей дружбы.

Однажды я потащился с незнакомыми парнями в аварийный дом на Лиговке и попробовал там бодягу, купленную в складчину у барыг. Лазил по крышам и шарился по разрушенным строениям. Городские власти потом отреставрировали некоторые здания, например бывший ликёроводочный завод, построенный в начале двадцатого века. Теперь там торчит очередная тошнотворная «Плаза», а я всё ещё помню, как проскальзывал за огороженную лесами территорию. Вот только не помню, было ли это в школьные годы, или как раз тем достопамятным летом, когда приехала тётя Лена и подарила мне кусочек свободы. Помню ещё здание бывшей общаги на Боровой, с облезло-розовыми стенами, его снесли в двухтысячных. Туда меня притащил Валера пробовать экстази. Помню, как нас чуть не замели, когда я выворачивал содержимое желудка в кучу рваных подушек и ломаных досок, валявшихся на задворках. Кто-то крикнул «атас», все подорвались, и меня рвало уже на бегу.

Так вот, про Валеру. Он учился в параллельном классе и считался поэтом. Что за стихи он писал, я не помню, – возможно, он вовсе не писал стихов. Мы не были близкими друзьями и в конце концов совсем потеряли друг друга из виду, лишь только я поступил в медицинский.

– Если ты не пидарас и не отстойник, у тебя должен быть нормальный ватник, а сверху – что-нибудь лейбловое. Хотя бы хоккейная шапка, – говорил Валера.

Сам он летом ходил в умопомрачительном кожаном пиджаке, а зимой поверх ярко-зелёного ватника туго затягивал солдатский ремень. Ещё он носил кирзовые сапоги, вывернутые голенищами наружу так, что они шоркали по асфальту.

Валера привёл меня на музыкальный сейшен, где все сидели парочками, и единственную свободную девчонку прытко забрал себе он сам. Я чувствовал себя чужаком и, выкурив две самокрутки, поплыл. Пока ребята пели, было ещё терпимо, а вот когда разбрелись по парочкам и спихнули меня с единственного кресла, на котором можно было покемарить, я ушёл. Сперва вышел на улицу подышать, а когда надышался и замёрз, то понял, что забыл, куда возвращаться. Я побрёл домой пешком и явился к утру. Мама к тому времени уже ушла на работу, а тёте Лене было наплевать, где я брожу, лишь бы мой диван пустовал.

– Отсыпайся, гулёна, – сказала она, обуваясь в прихожей. Я промычал в ответ что-то, что должно было означать «до свидания», но тётка, потоптавшись возле двери, внезапно вернулась в комнату.

– Юра, я про мать хочу тебя спросить… – начала наша гостья. – Она у тебя… всегда такая?

– Какая? – не понял я.

– Странная, – тётя Лена задумалась. – Вчера пришла с работы и вроде как меня не узнала.

– Шутит, наверное, – сказал я и лёг на диван.

Голова раскалывалась, и мне очень хотелось свернуть разговор.

– Мама иногда вообще целыми днями молчит, как воды в рот набрала. Но чаще всё-таки ругается. Ей трудно угодить.

– Позавчера и со мной молчала, точно, – закивала тётя Лена.

Она прошла из коридора в комнату босиком и села на краешек дивана. Её огромные коленки выпятились из-под короткой юбки.

– Она такая сама по себе, – нетерпеливо сказал я.

И повернулся лицом к спинке дивана.

– Не знаю… – тётя Лена задумалась. – Раньше она другая была.

Я проспал весь день, часов до четырёх. Потом залез в душ. Голова всё ещё плыла. Когда я вышел из ванной комнаты, мама была уже дома. Я что-то сказал ей, но она снова прошла мимо меня, поджав губы, как будто не замечая моего присутствия. Постарался побыстрее одеться и смыться. В любом случае, у мамы для разговоров имелась тётя Лена.

Я снова стоял в Валериной комнате, и мы собирались на очередную вылазку.

– Джинсы – это нормально, – он критически осмотрел меня со всех сторон. – Но рубашка ваще никакая.

Повернулся и достал из шкафа длиннющий шарф.

– Вот, накинь.

– Так лето же, – удивился я. – Зачем шарф?

– Делай что говорят, – Валера поглядел на меня с сожалением. – Потом вернёшь. Обуви дать не могу.

Я накрутил вокруг шеи трёхметровое кашне и попытался почистить свои китайские кроссовки маленькой щёткой, валявшейся на полу в прихожей.

Безмазняк, – Валера отобрал у меня щётку. – Просто ноги не высовывай, и всё.

Мы вышли на улицу.

Место, куда меня сегодня привёл Валера, оказалось большой, обшарпанной хатой на последнем этаже одного старого четырёхэтажного дома. Это было не жилое помещение, а галерея-сквот, и здесь снова пахло марихуаной. По стенам комнат были развешены картины, заполненные чёрно-белыми фигурками в полосатых фуфайках. Ещё там имелись портреты, написанные маслом, а кроме всего прочего, на полках и внизу, прислонённые к стене, стояли этюды, изображавшие обнажённую натуру. В углу одной из комнат, на давно не мытом полу, возвышалась целая гора пустых тюбиков из-под краски, наваленных, как мне показалось, не без умысла: пожалуй, эта куча тоже являла собой произведение искусства, и посетители почтительно её обходили. Посетителей было немало, они бродили туда-сюда, что-то обсуждали, появлялись и пропадали в дверном проёме. Некоторые держали в руках стаканы или сигареты. Квартира вызывала у меня стойкую ассоциацию с поминками, когда покойника уже вынесли на кладбище, и вроде бы дело сделано и пора по домам, но люди шатаются по дому, здесь бухают, там рыдают, а до самого покойника уже никому нет дела.

– Выставка, – сказал Валера, кивая на завешанные картинами стены. – Всего один день. Завтра уберут.

Я подошёл к окну. Солнце садилось, но было ещё светло. В одном из окон виднелись купола Спаса. Собирался дождь, в уличном воздухе раскачивалась влага.

– Не по Промыслу! – кто-то запальчиво воскликнул у меня за спиной.

Это был дядька с торчащими во все стороны патлами и сломанной дужкой очков, то и дело соскальзывавшей с уха.

– Творить нужно не по Промыслу, а по охоте!

– Не скажи, Григорьич, – отвечал ему другой товарищ с недельной щетиной на щеках. – Охота есть тоже промысел Божий.

– Деньги развращают, Коля.

– В этом я весь, – собеседник глубоко вздохнул. – Люблю разврат.

Последовало звучное бульканье. Я снова повернулся к окну.

– Молодой человек, подержите стакан.

Я обернулся. Григорьич протягивал мне гранёный стакан, на котором синей масляной краской было выведено: «Прикоснулся – опрокинь». Я опрокинул. Коля удовлетворённо хмыкнул. У Коли лицо было как будто стёртое, смазанное. Словно его нарисовали и попытались подправить, да не получилось. А у Григорьича вид был по-хорошему свирепый, в нём ощущались прямота и справедливая злость. Мне показалось, что именно он тут хозяин.

Григорьич, – сказал я, неожиданно для самого себя, хриплым наглым голосом. Похоже, водка расшнуровала мой мозг и обожгла связки. – Григорьич! Мне вписаться надо на неделю.

От собственного нахальства я сам оторопел настолько, что стёкла у моих очков неожиданно запотели. Но никто этого, кажется, не заметил. Лохматый Григорьич всего лишь пожал плечами, поправил за ухом сломанную дужку, снова булькнул водкой о стакан и бросил взгляд на диван, стоящий за его спиной:

– Ну, вписывайся. Кто мешает?

Диван был вместительный, с бордовой, кое-где насквозь протёртой обивкой.

– Прям сюда? – я вытаращил глаза.

– А куда? – Григорьич пожал жёсткими плечами и переглянулся с Колей. Потом он задрал голову кверху, словно что-то там рассматривая. – Если хочешь, ложись на потолке. Но не советую. Неудобно.

Я сказал мужикам спасибо и бросил летнюю куртку на спинку теперь уже своего дивана. Как бы застолбил.

– Эй! – снова окликнули меня.

Я обернулся.

– Эй, парень, а на хрена тебе шерстяной шарф? – в цепких глазах Григорьича светилось искреннее удивление. – Лето же.

– Оставь его, пижона, – протянул разочарованно его собеседник. Они отвернулись от меня и, судя по всему, теперь уже окончательно забыли о моём существовании.

В другой комнате я нашёл Валеру, который сидел на полу, в кругу незнакомых мне людей. Я присел рядом.

Дай, Маяковский, мне глыбастость, буйство, бас, непримиримость грозную к подонкам!.. – декламировал какой-то человек, сидящий напротив.

Чувак сам такое написал? – спросил я Валеру шёпотом.

Валера повернулся ко мне, помолчал секунду, скривился и, в свою очередь, прошипел мне на ухо:

– Тёмный ты, Храмцов.

Валера отвернулся, и мне сразу стало неинтересно.

Но тут меня кто-то тронул за плечо.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Девочка была светловолосая, коротко стриженая, одетая в безразмерное синее платье, хотя мне оно показалось огромной футболкой с чужого плеча.

– Пойдём со мной? Поможешь.

Она серьёзно и выжидающе смотрела на меня, и левый глаз её немного косил. Всего лишь чуть-чуть, это совсем не бросалось в глаза: казалось, она обращается не ко мне, а к человеку, стоящему у меня за спиной. Девочка повторила:

– Пойдём.

Я поднялся и пошёл за девочкой.

Моя спутница уверенно пробиралась между людьми. Одной рукой она придерживала длинный синий подол, а вывернутым вперёд локтем прокладывала себе дорогу. Вторую руку она наконец протянула мне, идущему за ней след в след.

Мы прошли в помещение, которое когда-то было кухней, но на том месте, где в кухне обычно размещается плита, валялись разнокалиберные куски фанеры, а возле окна оживлённо беседовала группка людей. Неподалёку от них стояла пыльная и заляпанная присохшей белой краской стремянка. Девочка отпустила мою руку и указала на лестницу.

Я глянул. Над верхним краем развёрнутой стремянки, на потолке, виднелся люк, облезлый, выкрашенный в тускло-бирюзовый цвет. Девочка подошла к лестнице и, крепко сжав пальцами опоры, слегка качнула её.

– Немножко шатается, но на самом деле это крепкая лестница, – сказала она. – Подсади, а то мне роста не хватает. Или залезь первым, а потом подтяни меня.

– Ты хочешь открыть люк?

– Здесь выход наверх, – сказала девочка нетерпеливо. – Давай, ты первый. Залезешь, потом дашь мне руку.

Я ещё раз поднял взгляд к дверце люка, нахмурился и посмотрел на девочку.

– А тебе можно туда?

– Ой, – протянула девочка. – Ну, не хочешь – как хочешь.

И она так разочарованно посмотрела на меня, что я решился, сделал шаг вперёд и поставил ногу на лестницу.

– Постой! – сказал я девочке, которая собралась было уходить. – Но чур, потом со своей мамой разговаривай сама.

Девочка кивнула и сделала вид, что держит опору.

Когда мы залезли наверх, оказалось, что в нашем распоряжении всего лишь маленький горизонтальный пятачок, на котором сидя можно было с грехом пополам уместиться, хотя подошвы всё равно сползали по наклонному скату, пыльному и усеянному мучнистым птичьим помётом. Девочка, недолго думая, примостилась на самом краю и спустила ноги на скат.

– Садись, – она шлёпнула ладонью по ржавой поверхности.

Я ещё даже не посмотрел вниз, а во рту у меня от страха появился привкус железа. Вокруг стелились только крыши и торчали кирпичные трубы, а сверху нависало набрякшее, воспалённое небо. До края кровли было ещё метров двадцать; край этот, казалось, наползал на другую крышу, а тот – на следующую, и так создавался эффект бесконечного кровельного ландшафта. Словно мы балансировали на панцире огромной черепахи.

Девчонке всё было словно с гуся вода. Она то зажмуривала глаза, щурясь, как сытый кошак, то довольно вертела головой. Я наконец уселся рядом со своей спутницей и спустил ноги вниз.

– Еле уместился, – я попытался скрыть замешательство.

– Был бы ты совсем карликом, было бы лучше, – сказала маленькая нахалка, глядя мимо меня. Потом примирительно улыбнулась.

– Ну и что, что ты маленький. Зато не пьяный.

– Вот ты и ошиблась, – сказал я, счищая с пальцев гуано. – Я немного пьяный.

– Мама говорит, что люди сами не всегда способны себя оценить, – важно произнесла она, тоже отряхивая ладони.

– А кто у тебя мама? – спросил я.

– Моя мама – художник. Но её картины никому не нужны, – сказала девочка, ещё раз отряхнула пальцы и протянула мне растопыренную пятерню. – Привет.

Я пожал сухую, тёплую ладонь.

– Привет, – повторил я. – А сколько тебе лет?

– Девять, – сказала девочка и глянула на меня исподлобья. – А ты тоже художник?

– Нет, – сказал я. – Я студент. Буду врачом.

Девочка присвистнула.

– Вот мне повезло! – воскликнула она. – Если с крыши навернусь, будешь делать мне искусственное дыхание? Нос в рот?

– Да ну тебя, – сказал я. – Дурочка.

Мне показалось, что в небе разрядили первую молнию.

– Сам ты дурак, и ещё трусишка, – сказала она. – А живёшь ты где? – девочка забрасывала меня вопросами.

– Ну, пока здесь, – я указал на люк за своей спиной. – У Григорьича.

Григорьич хороший, – сказала девочка.– Спорим, ты у него не выдержишь?

Я пожал плечами. На мою щёку упала крупная капля. На крыше проступили тёмные гулкие пятна.

Небо недолго раскачивалось. Несколько секунд – и оно хлынуло на нас потоком. Я вдруг сообразил, что забыл спросить, как зовут мою спутницу. Но было поздно – девочка меня уже не слышала.

– Спускай меня немедленно! – закричала она.

Я открыл люк, встал на верхнюю ступеньку и, держась одной рукой за лестницу, протянул другую руку девочке. Она упёрлась коленом в моё плечо, и я, рискуя грохнуться со стремянки, как пьяный матрос со сходни, – спустился вниз с девочкой, сидящей буквально у меня на шее.

– Ставь на пол! – скомандовала она, коснулась пола сандалиями и отряхнула подол.

Я открыл рот, чтобы спросить наконец, как её зовут, но девочка уже развернулась и, засунув руки в глубокие карманы своего огромного платья, прошла в комнату, где в одно мгновение растворилась, как не было.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Ночью я несколько раз просыпался. Свет в квартире не гас ни на минуту. Туда-сюда сновали люди. Или не люди. Словом, я попал в огромный плацкартный вагон, который ехал к чёрту на рога и увозил меня в своём тошнотном дыму.

Я был уверен, что всю ночь провёл на неудобном диване. Однако наутро проснулся на полу, рядом со стремянкой, укрытый чьим-то ватным спальником с горелой дырой и оплавленным наполнителем. По квартире всё ещё ходили, но никто уже не шумел. Потом я услышал чьё-то тихое пение. Слов не разобрал, но понял, что поёт женщина.

Я поднялся и шатаясь пошёл искать уборную. На обратном пути заглянул в комнаты. На табуретке, придвинутой к дивану, сидел Григорьич, а за его спиной раскачивалась незнакомая светловолосая женщина в белой широкой блузке. Она массировала ему голову и напевала с закрытым ртом однообразную мелодию. Глаза её были закрыты. Седоватые лохмы Григорьича как живые шевелились под её пальцами. Сейчас Григорьич показался мне совсем старым.

Услышав мои шаги, Григорьич дёрнул головой.

– Людмила, хватит, – сказал он женщине. – Не помогает. Лучше дай воды.

Он неловко наклонился вперёд, и я испугался, что хозяин галереи сейчас упадёт на пол, но он удержался.

Людмила зажмурилась, сделала движение, будто умывает руки и стряхивает воду. Потом открыла глаза и босиком прошла на кухню. С кухни раздался звон, плеск воды из-под крана, а потом опять – мелодичное мычание.

Я подошёл к Григорьичу. Дышал он тяжело, руки были холодные. Еле-еле нашёл его пульс и поразился, как слабо и часто колотится артерия под моим пальцем.

Он только мотал головой: дескать, отстань, уйди.

Вернулась Людмила со стаканом воды, но Григорьич, отпив глоток, вернул стакан, встал и с трудом переместился на диван.

Что бы сделал на моём месте настоящий врач? Что?

Я понятия не имел. Мне было просто страшно, и всё.

– Усадите его! – сказал я Людмиле.

Она стояла как вкопанная.

– Я медбрат. Усади его! – крикнул я, хватая Григорьича за плечи.

Я почти не соврал. В девятом и десятом классах, на УПК я работал в больнице. Правда, не медбратом, а санитаром. И всего один день в неделю. Но Людмила послушалась. Григорьич шатался, однако сидел.

– Где болит? – крикнул я, пытаясь заглянуть ему в глаза

– Не болит, – Григорьич говорил с трудом, медленно и осипло. – Колотится. И дышать трудно.

– Вызывайте скорую! – крикнул я Людмиле.

Но Григорьич замотал головой.

– Не… Не вздумай, – прохрипел он. – Здесь галерея… Нас всех на хрен отсюда… Понял?

До меня дошёл наконец ужас всего произошедшего. Скорую вызывать было нельзя. Где скорая, там и милиция. Он прав. Передо мной сидел умирающий человек с пульсом под двести, а я ничего не мог сделать.

Людмила молчала. У меня в голове блеснула идея.

Тужься! – крикнул я Григорьичу и потряс его за плечи. – Слышишь меня?

Он помотал головой и попытался лечь, но я поймал его и снова крикнул в ухо:

– Это рефлекс такой! Потужишьсятрепыхаться перестанет! Тужься давай. Ну?

Я схватил его запястье. Лицо Григорьича покраснело. Он и в самом деле напрягся. А что ему оставалось? Пульс под моими пальцами отчётливо замедлялся на высоте напряжения, но когда Григорьич выдыхал – возвращался к прежней частоте. Я помнил этот приём, а больше ничего не помнил.

Бросился к своей куртке. Она валялась за диваном, нетронутая. Записная книжка во внутреннем кармане была тоже, по счастью, цела.

Я влетел обратно в комнату. Женщина смотрела на меня удивлённо и растерянно.

– Телефон в квартире есть?

Женщина нахмурилась и в первый раз за всё утро заговорила – низким, неуверенным голосом:

– Нет.

– Я выбегу сейчас. Позвоню себе на работу. Врачам. Они скажут, что делать. Сам я не врач, только медбрат.

Людмила закивала.

– Дайте рубль, – я протянул руку. – Вдруг что купить скажут. У меня нету, дайте!

Обернулся к Григорьичу. Боялся, что он отключится.

Тужься, слышишь? Работай!

Людмила выбежала в другую комнату и сразу же вернулась, протягивая мне замызганную трёшку и мелочь.

– Где автомат?

– На углу, в сторону Конюшенной.

– Где аптека?

– На Невском.

Выбегая, глянул на номер квартиры. Уже учёный. Больше не потеряюсь.

Какой-то идиот занял телефонную будку и трепался там, кажется, целую вечность.

– Мне срочно! Человек умирает! – крикнул я в лицо очкастому человечку в шляпе.

Он вымелся из будки, и я набрал номер отделения.

Через дежурную сестру, старшую сестру, незнакомого мне интерна и ещё двух-трёх людей я добрался до доктора, с которым мы пару раз беседовали во время перекура, стоя на грязной площадке цокольного этажа кардиологического корпуса. Фамилию доктора я уже не помню, и не уверен, что врач вспомнил школьника-санитара, драившего в его отделении палаты и перестилавшего тяжёлых больных. Но консультацию он мне дал, и даже провёл инструктаж, как выкупить в аптеке атенолол. Я не ошибся в докторе, он оказался действительно крутым. Сейчас-то я понимаю, что врач вовсе не был обязан разжёвывать малознакомому парню порядок действий по купированию пароксизма. А может, просто время было другое, и именно поэтому наша беседа для доктора не выглядела каким-то особенным подвигом.

Через пятнадцать минут я снова был в квартире. В груди у меня болело от бега. Но Григорьич был всё ещё в сознании. Мало того, ему, кажется, стало лучше ещё до приёма моих таблеток.

Часа через полтора, после того как пульс достиг девяносто двух, Григорьич пришёл в себя и засуетился, кинулся снимать со стен картины. Людмила выбегала на улицу звонить. Потом пришли люди, один принёс с собой стетоскоп. Я уже был не нужен.

Когда я уходил, Григорьич спросил меня:

– Когда появишься?

Я пожал плечами. Он зыркнул на меня, как вчера: немного свирепо, но, в общем, добродушно.

– Сегодня приходи, ночуй, – сказал он, подумав. – Людка откроет. Будешь уходить, положишь ключ под половик. Понял?

– Спасибо.

– А вот завтра приходить сюда не надо, – Григорьич поглядел в окно и добавил:

– Потому что вообще чёрт его знает, что будет завтра.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Почему я запомнил всех этих людей, хотя, казалось бы, прошло уже столько времени? Наверное, потому, что в эти дни мир вокруг меня развернулся веером, взорвался салютом, а я стоял разинув варежку и глотал всё, что туда ни попадёт. Я удрал от домашних дел, которые мало-помалу мама Надя сгрузила на меня целиком – от походов в магазин до готовки и мытья полов. Я вдруг понял, что жизнь моя только начинается. Это было круто.

«Для галочки» я позвонил домой, то есть тёте Лене, но трубку никто не взял. Наверное, тётя Лена уже отправилась отрабатывать свою культурную программу, а мама ушла в магазин или на работу. Я завернул в продуктовый. Пересчитав у кассы свои медяки, взял бутылку кефира с зелёной крышечкой и коржик с ореховой присыпкой за пятнадцать копеек. Пошёл к Фонтанке, пообедал, вымыл кефирную бутылку и тут же, на ступенях, нашёл ещё одну, пивную. Внезапно меня посетила гениальная мысль, и я побрёл вдоль набережной, заглядывая в урны и время от времени выуживая из них новую добычу. Бутылки я сложил в два рваных пластиковых пакета, которые выстирал тут же, в мутной воде, а потом оттащил своё богатство в ближайший пункт приёма стеклотары. Горстки мелочи, гремящей в кармане брюк, мне оказалось достаточно, чтобы подготовиться к новым событиям.

Влажные мостовые сохли после короткого дождя, навстречу шли люди, кто с работы, а кто просто гулял. Под вечер из-за черепашьих крыш высунулось заспанное длинноволосое солнце, а я сидел на ступеньке и смотрел на него, задрав голову. Солнце не буянило, оно вышло на улицу ненадолго, как выходят за хлебом. Весело было смотреть на него. Провод, протянутый от одной крыши к другой, лежал у солнца на лбу как хайратник, но постепенно сползал всё выше и наконец соскользнул и остался, а солнце ушло.

Я пришёл в квартиру Григорьича вечером, около десяти часов. Выставки уже не было. Этюды с обнажёнкой так же стояли, прислонённые к стенам. Свет горел тускло, почему-то только на кухне. Пол здесь никто, похоже, никогда не мыл, и в пустоте сделался заметным мусор: по углам и возле дивана валялись куски извёстки, окурки, пыль. Людмила, всё в той же светлой рубашке с вышивкой и длинной юбке в пол, открыла мне дверь.

Говорят, что первый раз никогда не забывается, но я запомнил его плохо. Может быть, потому, что стеснялся смотреть на эту самую Людку. На глаза попадались еле освещённые куски картин с обнажёнкой – до сих пор не очень люблю этот жанр. Когда девушка подошла ко мне сзади и обняла меня, моя спина под её холодной рукой дёрнулась, покрылась гусиной кожей. Я растерялся. Пока Людмила была рядом, пока она смеялась, дышала и шептала мне что-то – всё время я видел солнце, садящееся за крыши. Как дурак, думал про это короткое солнце, и про ступеньки, и про бутылки.

На следующий день я сделал всё, как сказал Григорьич. Запер дверь и положил ключ под коврик. Больше я никогда не был в сквоте. И никогда с тех пор не поднимался на крыши. Хотя, казалось бы, что мне стоило?.. Но вот нет.

Один раз, лет через десять, я специально хотел заглянуть в тот двор, однако на воротах висел замок. В квартире, скорее всего, уже не было никакой галереи, – впрочем, я просто побоялся проверить.

К тому времени я многого боялся. И о многом успел пожалеть.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Когда я вернулся домой, мама, как обычно, лежала в комнате, на своей половине, а неутомимая тётя Лена возилась на кухне. В доме, с самой лестничной площадки, пахло луком, жареным мясным духом и чесночными гренками. Мама давно уже не устраивала подобных пиров. Услышав стук входной двери, тётка выглянула в коридор и махнула рукой: дескать, заходи. Я прошёл в кухню, и тётя Лена поставила передо мной мамы-Надину жёлтую чайную пару. И снова повернулась к плите.

Щас я, дожарю. Ты пей пока.

– Это не моя чашка, тёть Лен, – сказал я, отодвигая от себя чай. – Мама не любит, когда я беру её вещи.

Ох ты, господи… – тётя Лена всплеснула руками, открыла дверцу шкафчика, достала стакан и поставила на стол, глянув на меня – быстро и осторожно.

Крупная и одышливая, двигалась она по маленькой кухне весьма уверенно: тем хлопнула, этим звякнула, открыла-закрыла, помешала, тук-тук-тук ножик по доске, ш-ших – сбросила нарезанное на сковородку. Надо отдать должное, еда у неё получалась вкуснее, чем у меня.

– Ещё добавки? – спросила тётя Лена, когда я дочищал тарелку куском хлеба.

Я кивнул.

– В ваш продуктовый сегодня фарш выбросили, – сказала тётя Лена. – Фарш, правда, соевый. Но народ быстро расхватал. Ничего, соя тоже белок.

Только сожрав две порции тёти-Лениных котлет и картошки, я понял, как сильно проголодался за эти дни.

Сидя на табуретке, я оперся спиной о стену и блаженно вытянул ноги, перегородив проход. Меня тянуло в сон, и мне уже было не важно, коленки там у тёти Лены или не коленки.

– Юра, – сказала она. – Мы с твоей мамой сегодня ходили в поликлинику. И вчера ходили.

Я открыл глаза.

– Заболела?

Тётя Лена поджала губы. Видимо, она не знала, как начать.

– Простыла? – переспросил я.

– Да нет, – сказала она. – Не простыла.

Она протянула мне несколько бумажек. Бумажки оказались маминой медицинской картой.

– Она вообще когда-нибудь к врачу ходила? – спросила тётя Лена.

– Мама в больнице работает, – ответил я. – Если ей что надо, то она…

– Понятно, – сказала тётя Лена. – Мать твоя уже полгода как не работает в своей больнице. А может, и больше.

Я посмотрел в бумаги.

– Как не работает? Она же ходит на работу? И деньги…

Тётя Лена вздохнула.

– Похоже, мой приезд как-то на неё повлиял. Сместился привычный распорядок. Твоя мама просто выходила из дома и сидела на лавочке в соседнем дворе.

– Зачем?

– В первый день твоя мать сказала мне, что я выгнала её из квартиры. Накричала на меня и ушла. Но потом всё-таки вернулась. На второй день она со мной вообще не разговаривала. Ну, ты знаешь, я тебе говорила.

Я кивнул.

– Я испугалась, вдруг с ней случилось что. По голове, может, на улице ударили… Всякое бывает.

Я смотрел на тётю Лену, открыв рот.

– Мы пошли гулять, и я затащила её в поликлинику, – вдруг глаза тёти Лены заблестели, и она вздохнула, – Пропал мой отпуск! Эх!

Её толстая шея пошла пятнами, подбородок задрожал.

Я листал мамину карту и ничего не понимал.

– Завтра ещё к одному неврологу пойдём. Считаю, тебе нужно идти с нами. Потом всё равно тебе самому её по врачам таскать. Я-то уеду.

Я сглотнул.

– Я… Я пойду с ней в поликлинику, тёть Лен. Сам пойду. А вы погуляйте, в театр сходите, последний день же…

Она вскочила и со всей силы ударила ладонью по столу.

По-гу-ляйте? Погуляйте! – она вытерла слёзы и крикнула, но крикнула шёпотом, так, чтобы не разбудить спящую в соседней комнате маму Надю.

– Ты это как себе представляешь? Погуляйте! Когда сестра с ума сошла, а сын у неё по блядкам шастает!

– Тёть Лен! – опешил я. – Да я же только чтобы вам диван освободить…

– У него под боком живёт сумасшедшая мать, а он ходит как слепой!

Тётя встала, прошлась по кухне. Снова открыла шкафчик и, ничего оттуда не достав, закрыла его. Подошла к окну, потом снова к столу. Села.

– Куда ты смотрел, я тебя спрашиваю?

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Тётя Лена уехала, а мама стала мамой Надей.

Я хорошо помню свои мысли тех дней и свои страхи. Мало сказать, что я сильно испугался за маму Надю. Я испугался ещё и за себя.

Врачи спрашивали, был ли у нас в роду кто-нибудь, кто сошёл с ума.

И я сразу вспоминал деда Сергея, которого знал только по фотографиям.

Это означало, что не было никакой мамы-Надиной вины в том, что с ней случилось. И я впервые с ужасом осознал: если слабоумие наследуется, то наверняка внутри меня, где-то глубоко-глубоко уже пробиваются его ростки.  

 – Да ты подумай, – успокаивали меня неврологи, – что она перенесла за свою жизнь! Люди с хорошей генетикой и то не выдерживали. Ты-то живёшь совсем в других условиях.

Врачи были правы. За свои неполные пятьдесят три года у мамы Нади за плечами был голод, эвакуация в Кулунду, возвращение в послевоенный Ленинград и постоянные мотания по детским домам. Пожалуй, я всегда был ей очень плохим сыном. Я практически ничего не знаю о её жизни до моего рождения. Она никогда ни о чём не рассказывала, а на мои расспросы отвечала, что ничего не помнит. Ничего, кроме историй про дедушку Сергея. Про тот период, когда он «чудил». Как дед пытался своими ключами открыть соседскую квартиру или как ходил в собес и забывал, куда пришёл.

Может быть, мама Надя так намучилась с дедом, что не хотела рассказывать мне плохое. Единственное, что я знаю из её детства, – только песенку про петушка, которую маме в детском доме пела воспитательница.

 

Знаешь, милый петушок,

есть такие дети,

у которых близких нет

никого на свете.

 

Только песенка успокаивала маму Надю в её буйный период. Но иногда её нельзя было успокоить даже песней про петушка, и тогда я на неё орал. Крик она воспринимала лучше, чем обычные слова. Были дни, когда я не мог придумать другого способа заставить её слушаться. Скандалами я вымещал на ней своё отчаяние, но это не приносило мне облегчения.

Я пошёл работать в больницу санитаром, а потом медбратом. Примелькавшись в отделении, после института мне удалось получить место в бесплатной интернатуре в отделении кардиореанимации, чем поначалу я даже гордился. Плюс мамина пенсия по инвалидности – в общем, кое-как нам удавалось сводить концы с концами. Статус человека работающего немного повысил меня в собственных глазах, и я, отвечая на чьи-нибудь вопросы о досуге, старался говорить о своей работе с достоинством. Но на самом деле мне как никому другому было понятно, что работа и заработанные деньги ничего, по сути, во мне не изменили и я, как и прежде, оставался маленьким.

В начале девяностых почти все мои приятели-одногруппники, а потом – сослуживцы-интерны, жили весёлой жизнью, играли в КВН, тусовались в клубах. Слушали крутых питерских рокеров в подвалах и на чердаках, оборудованных под студии. Мои же тусовочные подвиги были в прошлом, и меня больше туда не тянуло. Никакого солнца на ступенях, никаких крыш, никаких черепах. Я сдал весь курс, как говорится, экстерном, и позже, уже в девяностых, попадая в шумную компанию с девчонками и куревом, ощущал, что прежнего запала во мне больше нет. Перегорел какой-то проводок. А ещё в годы перед мамы-Надиной смертью я решил, что постоянная девушка мне не нужна. Не хотелось впустую тратить время, которое – а я взял на себя жёсткое обязательство – при любом раскладе должно было принадлежать только маме Наде.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Интернатура и следующий год работы в реанимации прошли в бесконечных метаниях между отделением и домом – welcome to hell, так я называл и то и другое. Я консультировался с врачами, но не отдавал маму Надю в больницу: я ли не знал, какие в наших больницах условия.

А потом необходимость доставать лекарства пропала.

Работа не приносила ни денег, ни радости. Лечить больных было нечем: в качестве гуманитарной помощи два раза в год в отделение поступали просроченные антибиотики и расходный материал. Остальное покупали сами пациенты, вернее – их родственники. Кого родственники не могли обеспечить лекарствами – те уходили. Не прощаясь. И я ничего не мог с этим поделать.

– Ты помнишь учебник наизусть, но что толку? – говорил мне Андрюха. – Почему у других получается лечить подручными средствами, а тебе вечно требуются какие-то экзотические препараты?

– Экзотические? Всего лишь цефалоспорины, я не прошу чего-то сверхъестественного! – кричал я. – Хочу нормальный антибиотик, а не просроченный гентамицин!

Андрюха разводил руками. У него всегда были в заначке нужные лекарства, и он не разорял склад, как это обычно делал я.

– Откуда у тебя цефтриаксон?

– Родственники притащили, – говорил Андрюха и запирал свой шкафчик на ключ. – Учти, они принесли ровно на один курс и ни флаконом больше.

– И почему мои больные не могут ничего купить самостоятельно?

– Ну, брат, – Грачёв снова разводил руками. – Сам спроси своих больных.

Меня злило грачёвское ко мне отношение, и я мстил ему. Месть была разнообразной: я мог залить ему в тапки горячий озокерит или добавить в кружку магнезию. Мог перед грачёвским дежурством намазать дверные ручки апизатроном: если вы помните, продавалась в аптеках такая жгучая и пахучая мазь. Андрюха ругался, грозился набить мне морду, но антибиотиками всё равно не делился.

Григорьича привезли в Андрюхину смену. Была надежда, что он хоть чем-нибудь его полечил.

Григорьич выглядел как бездомный. Впрочем, все запущенные тяжёлые больные выглядят как бездомные. В те времена полстраны выглядели как бездомные. А многие и жили так, словно у них нет крыши над головой. Ни средств, ни жратвы, ни защиты. Даже те, у кого имелась хоть какая-то работа. Что же говорить о людях, у которых её не было.

На удивление, у Григорьича в паспорте обнаружилась ленинградская (нет, к тому времени уже петербургская!) прописка. И ещё: к нему приходили посетители. Вернее, всего один посетитель за те два дня, которые он честно умирал в нашем трупосборнике. Я помнил битком набитую галерею. И всё равно отвечал девице, обрывавшей наш телефон:

– В отделение вход запрещён.

У Григорьича был целый букет тяжёлых состояний. Отёк лёгких (Андрюхе удалось его купировать), цирроз, миокардиодистрофия, и вот – в мою смену по катетеру отошло всего пятьдесят миллилитров мочи, а значит, пошла почечная недостаточность, из которой, как я понимал, пути нет. Вылечить эту мозаику было невозможно. Только в сказочных сериалах вроде «Доктора Хауса» болезнь с известным диагнозом лечится в два счёта. На самом деле это не так. Природа, или смерть, или Бог – тут как хочешь назови те силы, которые перетягивали наш реанимационный канат, – они оказались хитрее меня и умнее. Температура у Григорьича не поднималась выше тридцати шести, но инфекция бушевала, и не одна, а целый микс. Пароксизмов на ЭКГ он больше не выдавал, возможно потому, что сердечная мышца и так уже еле-еле трепыхалась. Это я понял, когда прикатил в палату портативную «Сигму-1».

Учёбы по УЗИ у меня ещё не было, я просто читал литературу и использовал чужой аппарат в целях экстренной диагностики. Если бы я не спёр тогда эту машину, я не узнал бы, что в нижнебазальной стенке у моего пациента развилась акинезия: попросту говоря, стенка не сокращалась. Причиной был инфаркт, который по ЭКГ определить было невозможно из-за нарушений проводимости. Вовремя введённый гепарин продлил старику жизнь на несколько дней. Вот и всё, что я мог для него сделать.

В какой-то момент Григорьич открыл глаза. Вряд ли он помнил меня. Но я-то хорошо его помнил.

И сейчас помню.

Не такого, как в галерее. Жёлтое, высохшее лицо и губы с синеватым налётом. Борода, седая, давно не стриженая. Очки (уже с целыми дужками!) не сидели у Григорьича на носу, а лежали на тумбочке. Пациент, очнувшись, потянулся к ним. Он сдвинул кислородную маску, и я помог ему поменять положение – Григорьичу хотелось, чтобы подголовник был повыше.

Он покосился на аппараты, на капельницу. Закашлялся. Откинулся на подушку и закрыл глаза. Было девять часов вечера, и ожидалась ночь, которая не сулила нам обоим ничего хорошего.

Телефон снова зазвонил. Я поднял трубку. Женщина (та же самая!) беспокоилась о Григорьиче и требовала, чтобы я спустился в приёмный покой. Я позвал сестру.

– Если что, звоните на первый этаж, я там.

В приёмном покое меня ждала девица лет двадцати. Когда я входил, она стояла ко мне спиной. Я увидел только светлые с рыжиной, длинные волосы до середины спины, горевшие яркой вертикальной полосой поверх чёрной кожаной косухи с заклёпками. Джинсы в обтяг и высокие сапоги. Был конец марта, ещё не отступили заморозки, и модная одежда девушки в моих глазах выглядела глупостью и понтами. Она явно не из бездомных, подумал я.

Девица обернулась. У неё был встревоженный вид и красное от волнения лицо. Глаза немножко косили: она смотрела как будто на меня, а словно бы и куда-то за мою спину.

Я отвёл девушку в сторону, чтобы постовая сестра не могла нас подслушать.

– Это вам нужно повидать больного? – спросил я.

Она кивнула.

– Вы же знаете, что днём, пока в больнице полно начальства, ни один врач не запустит вас в реанимацию с улицы.

Я сделал движение, чтобы она следовала за мной. Сестра из приёмного посмотрела на нас, хмыкнула, но ничего не сказала.

Мы зашли в лифт.

– Вы Григорьичу кто будете? – спросил я рыжую. – Родственница?

– Племянница, – сказала девчонка неубедительно, и вдруг её брови собрались на переносице домиком. – Григорьич? Вы сказали, что он Григорьич?

– Ну да.

– То есть получается, вы знаете его? – теперь она рассматривала меня с интересом. – Что он художник и всё такое.

– Получается, знаю, – ответил я.

– Странно, – сказала девчонка.

– Что?

– Я знакома с его друзьями, но вас не помню.

Мы вышли из лифта.

– Вас как зовут? – спросила она.

Её сапоги с высоченными каблуками цокали по больничному коридору.

– Юрий Иванович, – сказал я.

– А я Лёля, – сказала рыжая с радостной улыбкой, – Ольга Александровна.

И протянула мне ладонь с пальцами врастопырку.

– Ну-ну, – пробормотал я. – Александровна.

И кивнул, указав на её обувь:

– Сапоги.

– Что?

– Нужно снять, – сказал я, стоя у дверей. – Такие правила.

Она послушно расстегнула молнию на правом сапоге, потом на левом.

– Придётся оставить снаружи.

Сбросила под дверью отделения свои копыта стоимостью в полторы моих зарплаты. Я усмехнулся:

– Да берите с собой. Я пошутил.

– Шутник, тоже мне, – пробурчала под нос и прошла в отделение босиком, держа сапоги подмышкой.

Ладошка с торчащими пальцами. Что-то знакомое. Слишком непросто пожимать подобные ладони. Для этого нужно растопырить пятерню ещё шире и собрать протянутые тебе пальцы, как будто складываешь веер.

– А можно ещё немного с ним побыть? – спросила Лёля.

– Можно, – сказал я. – Но он очень тяжёлый. Боюсь, не дотянет до утра.

Она кивнула.

– Где мне посидеть?

Я отвёл её в ординаторскую и налил чаю в две кружки, себе и гостье. В шкафу лежало чьё-то печенье, его я тоже достал. Чай заваривался ещё днём, – возможно, его уже один раз «женили» и он сделался слабым и безвкусным, но другого всё равно не было. Лёля взяла чашку, отпила и ничего не сказала.

– А вы помните, как в галерее у Григорьича тайком на крышу лазили? – спросил я и засмеялся. – Там ещё люк был такой… Светло-зелёный, кажется. Ставишь лестницу, залезаешь, открываешь, и ты уже снаружи. Пятачок на крыше, маленький.

Её глаза округлились.

– Крышу помню, – сказала она. – Я там постоянно околачивалась.

Я спросил, помнит ли она, как таскала на крышу одного парня в очках и чёрном шерстяном шарфе, обмотанном вокруг шеи. Девушка задумалась.

– Нет, не помню, – сказала Лёля, перестав хмуриться. – Вас я не помню точно.

Спросил её про маму, и она снова удивилась, откуда врач отделения интенсивной терапии знает, что из её матери так и не вышел знаменитый художник.

– Мама слишком красивая, – убеждённо сказала Лёля. – Когда художники смотрят на красивую женщину, они больше ничего не видят. Только женщину или модель. Искусство – дело мужчин.

– И Григорьич так считал? – спросил я.

– Нет, – сказала Лёля. – Он маме сочувствовал. Жил как гений. И всем помогал.

– Понятно.

Лёля досидела до утра, она даже немного поспала на общем диване. Два раза звонила домой.

Наутро ушла, и я обещал ей отзваниваться каждые три часа. И был на связи первые сутки.

Григорьич умер не в мою смену и не в смену Андрюхи. Тело из морга забрали без меня.

На похоронах я почти не был. Ну, то есть просто приехал на кладбище и потом убежал на работу. Приходил я туда с непонятно какой целью – то ли повидать Лёлю, то ли вернуться в прошлое.

Ей было не до меня, а мне совсем не хотелось быть лишним. На кладбище сползлась разношёрстная толпа. А в больницу приходила только одна Лёля. Мне это говорило о многом.

На кладбище я впервые увидел Лёлиных родителей, и её мама вовсе не показалась мне красавицей. Крохотная блондинка, черты довольно мелкие, глаза – широко поставленные, а треугольный подбородок делал её похожей на стрекозу. Ещё у Лёли имелась младшая сестра Вика, которая почти догнала старшую по росту, и все дорогие вещи в этой семье покупались одни на двоих. Косуху сегодня носила Вика, а Лёля была в чёрном ватном пальто и старых замызганных ботинках. А в чём ещё нужно быть ранней весной на кладбище?

Когда Лёля представляла меня отцу, я почувствовал его уважительный взгляд.

– Вы врач? – переспросил он и кивнул своей жене. – Мне кажется, нашей Лёле наконец-то повезло с приятелем.

И его жена вымученно улыбнулась.

 

 

Моя седьмая беседа с Э. Д.

 

– Я всегда плохо знала наш андеграунд. Большое моё упущение.

– Тоже никогда не был фанатом. Хотя в юности слушал русский рок.

– Мне ближе академизм. А вам? Ах да. Вы любите Пиранези.

– В детстве любил.

– Этот художник… Григорьич. Он умер весной.

– Да. На кладбище кое-где ещё лежал снег.

– Если бы можно было выбирать, я бы тоже выбрала весну.

– Считается, что весна – это обновление.

– Смерть тоже обновление.

– Как вы себя чувствуете? Операция прошла успешно?

– Да, всё в порядке. Правда, оказалось, одним вмешательством мою проблему не решить. Не будем больше это обсуждать, хорошо? А с девушкой вы, конечно, начали встречаться.

– С Лёлей?

– Да. С Лёлей. Не хотите рассказывать – не рассказывайте. Будьте ко мне снисходительны, дорогой Юра. Я спрашиваю вас, потому что просто любопытна. Как, впрочем, любая женщина.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Тогда я не рассказал Э. Д. всю историю до конца. Я выслал ей рассказ про Вику, но файл про Лёлю так и остался лежать неотправленным. Судя по записям, найденным в моём домашнем компьютере, я пытался по кускам собрать события более чем двадцатилетней давности. Записи эти показались мне корявыми и почему-то фальшивыми. Нашёл много отрывков, и все они – не то.

Колебался, не знал, как поступить. Решил: рассказать заново. Каким рассказ выйдет, таким и выйдет. Пусть я в чём-то немного ошибусь. Сейчас уже это нестрашно. (2023 г.)

 

 

Задание 9. Виктория

 

Написано в 2023 г. на основе файлов из папки «2020 год» из домашнего компьютера, а также двух страниц, найденных в коробке №S-49/1-ЮХ

 

1999 г.

 

Лёля позвонила на сотовый. Прямо на работу, в воскресенье, когда я в очередной раз тырил УЗИ-аппарат, чтобы тайком от отделения лучевой диагностики провести исследование реанимационному пациенту.

Я стал смотреть животы всем своим больным. Первым делом я научился распознавать калькулёзный холецистит, и всех, у кого обнаруживались камни в пузыре, я записывал на повторный осмотр хирургов. Пару раз отыскал опухоли, которые на деле оказались всего лишь раздутыми петлями кишечника. Однажды верно диагностировал кишечную непроходимость. В общем, я нашёл себе игрушку, и в свободное время, вместо того, чтобы читать профессиональную литературу или просто пить пиво и ходить в кино, я брал дежурства на выходные и, пока никто не видит, нырял в глубокую чёрно-белую муть, этакое ночное небо, полное завихрений.

Телефон я таскал в кармане халата: эту простенькую по сегодняшним меркам, а для девяносто девятого года дорогостоящую игрушку по Андрюхиной инициативе мне подарили на день рождения от отделения.

– Привет, – сказала Лёля. – Что делаешь?

– Тащу аппарат УЗИ, – сказал я. – Из хирургии в реанимацию.

– А-а, – сказала она. – Тяжёлый?

До этого дня не задумывался, тяжёлая ли эта проклятая «Сигма», а тут вдруг ощутил, что – да, оказывается, я волоку по коридору не сканер, а настоящую чугунную мортиру.

– Ерунда, – сказал я в трубку.

– Ты всегда работаешь по выходным? – спросила она.

– Почти, – ответил и вдруг понял, что она хотела услышать что-то другое.

– Жалко, – Лёля вздохнула и добавила:

– Когда у тебя отпуск? Летом?

На дворе стоял июнь, но, просиживая целые дни в больнице, я уже потерял счёт месяцам.

– Скоро, – сказал я, просто чтобы сказать хоть что-то.

И тут же получил приглашение к ним на дачу.

– У мамы клубника поспела. Она называет её «Виктория». Приглашает на ягодный пирог.

Вот так, сразу, безо всякого предисловия, без вздохов на скамейке и прогулок при луне – на дачу к родителям. В академический посёлок на берегу Финского залива, в отдельный флигель, пусть маленький, но окнами выходящий на старый хвойный лес, расположенный относительно недалеко от заповедного Щучьего озера.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Прошла уже неделя, а я всё никак не мог собраться с духом и приехать.

Ну ты и олух! – Андрюха не давал мне проходу с того дня, как я рассказал ему о Лёлином звонке. – Перезвони ей, чудило. Скажи, что прикатишь на выходные, с другом.

Ехать на дачу с Грачёвым было безумием. Нужно было решаться и действовать самому.

Когда Лёля обрадованно крикнула в трубку, что очень ждёт субботы, мне вдруг почудилось, будто жизнь упорядочилась. Первичный бульон закипел, нуклеиновые кислоты, соединились в нужной последовательности. Если такие встречи случаются, думал я, значит, есть шанс, что жизнь – это не царство энтропии. Значит, везде есть какая-то система.

Солнце проклёвывалось, финбан ликовал, в электричке пахло сортиром. У меня имелся целый час, и я пытался отвлечься от мыслей чтением руководства по эхографии. Но лощёная страница учебника бликовала и прыгала в моих руках, и сперва я щурился, а после и вовсе захлопнул книгу: её разворот был слишком большим. Бесцеремонные дачники, заполнившие вагон, оттеснили меня к самому окну. Пришлось глядеть за окно: там мелькали разноцветные крыши, река и леса, и прислушиваться к нарастающему внутри волнению.

На Дачной улице, почти в самом её конце, находился дом Петровских, где меня сегодня ждали.

Тогда я ещё не знал, как сильно полюблю эти места. Я пишу сейчас эти строки, а перед моими глазами встаёт сосновый лес, растёт брусника, пестреют крыши знакомых дач. Я помню, как рушили соседний с Петровскими дом – и террасу с высокими перилами и эркерный выступ у входа. Говорят, в начале прошлого века здесь обитал какой-то мануфактурщик. Сейчас в трёхэтажном домище с дорогой аляповатой отделкой, отстроенном на месте старой дачи, будет жить другой мануфактурщик, посовременнее и побогаче. Ещё мне запомнилось, как однажды возле соседского забора вырос одинокий цветок, золотой шар. Он заглядывал на нашу сторону и кивал мне лохматой башкой. Чуть поодаль от дома Петровских росли яблони, и я помню, как мы бродили здесь летом, ночами, и мелкие яблоки горели в свете казённого фонаря, холодные, впитавшие дыхание северного сурового лета. Живы ли эти яблони сейчас? Не знаю.

Осели, заветрелись соседские дома, померли хозяева. По дачной улице соседи часто возили на прогулку мальчика-колясочника, длинноголового человечка с оттопыренными ушами – явный признак хромосомной аномалии. Я дистанционно поставил ему диагноз трисомии 8. Сейчас этого мальчика давно уже нет. Его родители продали дачу, приехали другие люди, засадили коноплёй дальние полянки.

Одолень-трава заколосилась, зацвела буйным цветом – и да, здесь раньше хорошо знали, что же нужно «настоящему индейцу». Ему нужно совсем немного и почти что ничего. Ему нужно просто «счастье для всех, даром, и чтобы никто не ушёл обиженным». Ему нужны серебряное небо и сосновый ветер, и залив, который к вечеру превращается в раскрытую двустворчатую раковину, горящую перламутровым светом, а к ночи она схлопывается и шумит, пряча в своих недрах золотой шар, тот самый, что так давно ищет бедняга Барбридж.

В академическом посёлке между лесом и заливом всё мне было в новинку: и облупившиеся перила дома Петровских, и сосны, и грядки, и крытая дощатая веранда с диваном, – о, эти пружинные диваны с лягушачьего цвета обивками, прокуренные в хлам. Лёля вела себя так, словно к моему приезду не имела никакого отношения. Увидев меня, она медленно сползла с крыльца и сунула мне свою ладонь-растопырку. Но напряжённость быстро рассеялась, Лёля улыбнулась, и я сразу почувствовал себя свободнее.

Началась обычная суета: бросьте сумку, чувствуйте себя как дома, ах нет, встаньте отсюда, пересядьте сюда, а где майонез, а курицу солили? Лёля тоже суетилась и выкрикивала, теряла чай и сахар, доставала ещё одну тарелку, взамен разбитой, о которой, впрочем, никто не сожалел. Майонез чудесным образом нашёлся: плоский пластмассовый пакет, по счастью – плотно закрытый, случайно бросили на то самое кресло, в которое меня спешно усадили, окатив со всех сторон шумным ликованием.

Лёлина сестра, пообедав, куда-то пропала, отец ушёл на свою половину. Лёля таскала туда-сюда грязную посуду, и помогать ей мне запретили. Жанна предложила посмотреть дом.

Мой приезд, кажется, отвлёк Жанну от важного дела: на большом деревянном столе, стоявшем на крытой террасе, выполнявшей роль гостиной, в беспорядке валялись кисти, карандаши, тюбики с краской, банки с грязно-бурой водой для мытья кистей и, самое главное, изрисованные набросками распахнутые альбомы, валявшиеся вперемежку с расписанными изразцами. Изразцы – это, конечно, громко сказано; правильнее было бы написать, что Жанна разрисовывала обычную белую кафельную плитку. Плитка была закуплена в промышленных масштабах: я заметил в гостиной несколько больших картонных упаковок.

– Хотим сделать кафельный фартук на кухне. А рисунок – так, чепуха, от нечего делать, – вздохнула Жанна.

Я с интересом рассматривал изукрашенный узорами кафель. Жанна работала краской глубокого синего цвета. «Кобальтовая синь», – прочитал я на тюбике. На плитке, лежащей с краю, красовалась тоненько выписанная жар-птица с пышным хвостом из цветов вместо перьев – птица летела по диагонали плитки, роняя целые соцветия. Я хотел было потрогать рисунок пальцем, но Жанна открыла рот, словно собиралась вскрикнуть, и я отдёрнул руку.

– Аккуратнее! – сказала она взволнованно.

И повернулась к двери, приглашая меня выйти наружу.

Я оставил свои вещи в пристройке, и Лёля потащила меня смотреть посёлок.

Она перечисляла имена знаменитых людей, живших на Лесной стороне, но почти все эти имена оказались мне незнакомыми, кроме Стругацких. Стругацкими я в своё время зачитывался. Лёля молчала и кивала, когда я рассказывал ей про Сталкера, Барбриджа, про золотой шар и пришельцев, наваливших возле дачной дорожки целую кучу пластикового дерьма: одноразовых стаканчиков, тарелок, цветных обёрток с иностранными надписями.

– Не люблю фантастику, – говорила Лёля. – Всё, что ты рассказываешь, я тоже читала, но просто так, для общего развития. И поэтому ничего уже не помню.

Со времён института я старался не брать в руки скучных книг – и даже руководство по ультразвуковой диагностике изучал не потому, что хотел достичь какого-то особого развития, а потому, что мои глаза отдыхали, когда я рассматривал чёрно-белые эхограммы, словно дальние отголоски гравюр Пиранези из моего детства.

– Не всё же должно быть в жизни интересным, – между тем говорила Лёля. – Иногда не интересны даже люди, с которыми ты живёшь. И что? Ты ведь всё равно не уходишь из дома.

На какую-то секунду Лёлины глаза встретились с моими. Мы вдруг замолчали. Её кожа была удивительного оттенка – цвета яблочной пастилы. И вот в это мгновение, во время неловкой и внезапной остановки посреди леса, я заметил, как Лёлино лицо медленно заливается розоватым светом.

– И не надо на меня так смотреть! – её глаза вдруг сощурились, а уголок рта дёрнулся. – Я не люблю, когда на меня смотрят в упор. Понял?

– Понял, – сказал я растерянно.

Она повернулась ко мне спиной и ускорила шаг. Меня вроде как наказали, хотя я не сделал ничего плохого. Хорошо было бы, если б я сразу обратил внимание на незначительный эпизод, но происшествие скоро забылось, а Лёля через некоторое время как ни в чём не бывало снова зашагала рядом.

Помню ярко-розовый шиповник на побережье и чиркающих по небу грифельных чаек. Поодаль, ближе к дороге, весёлая компания жарила мясо на мангале. Другая компания, без шашлыков, но с пивом, сидела на песке возле воды, а из их приёмника раздавалась популярная песенка «Прощай навеки, последняя любовь».

Мы побрели обратно, в сторону станции. Потом болтались по Лесной стороне и почти дошли до Щучьего озера.

На обратном пути вместо сумерек на лес спустился лёгкий зеленоватый туман. Мы почти ничего не ели, только взяли в магазине чипсы и три «Балтики»: для меня – №9, для Лёли – №3 и ещё одну №7, экспортную. Разговаривали мало, просто дышали духом сосен и сырости, и я понимал, что разговоры для нас ничего не значили.

На обратном пути Лёля потащила меня в один пустующий старый дом, и мы были похожи на Шерлока Холмса и доктора Ватсона, которые забрались в усадьбу Милвертона.

Нас никто не видел. Соседские дачи стояли так, что нужный нам двор полностью ниоткуда не просматривался. Со скрипом поддалось окно в светлой раме, раскрылась створка стеклянного фонаря, и мы нырнули внутрь. Пахнуло плесенью, на полу валялись кучи книг и обломки мебели, но не было ни следа бомжатника – это оказался настоящий заброшенный, ещё никем не присвоенный дом.

Хохоча, Лёля вдруг выхватила пиво из моих рук. Она побежала по лестнице и поднялась на второй, а потом и на третий этаж, где находилась крохотная эркерная терраса – башенка, похожая на стеклянную коробку.

Не дожидаясь меня, она принялась открывать бутылку «Балтики» о выступ подоконника. Я кинулся её догонять, чтобы предотвратить аварию, но не успел: пиво ударило нам в лица фонтаном, залило наши руки и футболки горькой хлебной влагой.

Я сцеловывал капли с Лёлиного лица. Тихо звенели стёкла.

По стеклянным стенам нашего ненадёжного убежища пробегали отражения фар проезжающих по дороге машин.

То, что я у Лёли не первый, было понятно сразу.

Но всю неделю, до следующих выходных, я медитировал на свой сотовый телефон. Лёля в любой момент могла позвонить. В телефонных разговорах она была, кажется, смелее и остроумнее, чем в жизни. Вспоминая её, стоящую в двух шагах от меня, представляя себе, как она подходит ко мне всё ближе и первая прикасается ко мне, я захлёбывался от счастья и ужаса.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

На следующие выходные я попросил Андрюху подменить меня. Я снова приехал к Петровским. Изразцы были ещё не закончены. Они валялись на веранде – даже птица лежала на том же самом месте с края стола.

Лёлина младшая сестра в этот раз меня не встречала; Жанна сказала, что она в городе, сдаёт экзамены. Отец семейства тоже отсутствовал.

Сегодня меня приняли гораздо менее церемонно. Лёля улыбалась и молчала, но я уже не пугался её молчания. Жанна развлекала меня разговорами. Мне были выложены все местные дачные сплетни, и через полчаса я уже знал, кто где и с кем живёт и во сколько раз в этом году выросли взносы за дачный кооператив. Потом она переключилась на меня.

– Какая же у вас, Юрочка, благородная профессия, – говорила она восторженно. – Для меня врачи – всё равно что святые.

То же самое я бы мог сказать про художников.

– Ещё лет десять, и вы будете заведующим вашей реанимации, – продолжала она. – Я прямо вижу это. У вас есть задатки руководителя.

Я возразил ей, что подумываю уйти из ОРИТа в отделение лучевой диагностики.

Жанна нахмурилась.

– А это не вредно для здоровья? Говорят, рентген очень опасен. Я бы вообще запретила рентгенологам иметь детей.

Мысленно я усмехнулся: если бы Жанна знала, что имеет дело с носителем семейного Альцгеймера, то давно бы уже нашла способ выпроводить меня со своей дачи.

Я попытался объяснить ей разницу между ультразвуком, где я буду работать, и рентгеном, но у меня ничего не вышло. Она поняла только то, что ультразвук не влияет на генетику.

– Ну и хорошо, – сказала она. – Здоровье – это главное.

Жанна наконец-то позволила мне помочь ей с посудой, а Лёля, уже не чужая, а моя Лёля, за чаем сообщила матери, что после обеда мы пойдём «побродить», и у меня после этих слов возник лёгкий спазм гортани – я хоть сейчас готов был бежать в наше тайное убежище.

– Только возвращайтесь, пожалуйста, засветло, – произнесла Жанна. Она со значением посмотрела на дочь. В её голосе или взгляде прозвучало что-то такое, от чего Лёля вскочила из-за стола и больше на террасе не появлялась.

Жанна поглядела ей вслед и покачала головой.

Ну вот опять, – сказала она с досадой. – Спрашивается, что тут такого. Покраснела и покраснела. И нечего убегать, словно тебя ужалили.

И добавила, обращаясь уже ко мне:

– Юра, я вижу, у вас с Лёлечкой доверительные отношения. И к тому же вы врач; так может, попробуете хоть как-нибудь на неё повлиять?

Я неловко кивнул, не понимая, что она имеет в виду. Жанна продолжала вполголоса, постепенно ускоряя речь, – видимо, опасаясь внезапного возвращения дочери.

Эрейтофобия, – продолжала она. – Вам это говорит о чём-нибудь?

Я кивнул. Жанна оглянулась и ещё раз убедилась, что её никто не слышит.

– Лёля, когда общается с людьми не из круга семьи, может внезапно покраснеть и ужасно этого стесняется. Причём в детстве такого с ней никогда не случалось. А вот несколько лет назад, внезапно как-то, раз – и началось…

– Это проходит, – сказал я. – Считается, что эрейтофобия – преходящее нарушение.

– Дай-то Бог, – сказала Жанна. – Вы знаете, Лёля ведь хотела в кино сниматься. На пробы ходила. Но вот – не сложилось.

Жанна развела руками.

– Не всем суждено заниматься тем, о чём мечтаешь. Я вот, например, хотела стать художником.

– Но вы и так художник, – сказал я. – У вас здорово получается.

Жанна махнула рукой. Но видно было, что ей приятно упоминание о её работе.

– Нет. Я рисую просто так. Убиваю время.сказала она задумчиво.

И, увидев, что дочь спускается по лестнице, замолчала.

Что-то пряталось в интонации моей будущей тёщи. Может, гордость за дочь, а может, затаённое ожидание её неудачи.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Второй раз – не то что первый. Когда у вас ещё ничего не было, в какой-то момент накатывает гадостный страх, и внезапно хочется скорее всё прекратить. Отыграть назад – хотя отлично понимаешь, что отступать бессмысленно и некуда. Но в голове сама собой включается замедленная камера, и ты начинаешь наблюдать со стороны, следить за своими движениями, как будто за чужими. Становится стыдно и неловко, а выключить экран и убежать нельзя, и со съёмочной площадки хода нет. Можно только попытаться спрятать своё напряжение, от себя и от неё, замаскировать его дыханием, словами, ритмом, хоть чем, неважно. Хотелось бы, чтобы у меня в жизни больше никогда не было «первого раза».

Когда мы впервые залезли в пресловутый дом-фонарь, страхи начисто вылетели из моей головы, ведь у меня уже почти три года не было девушки. Зато, вспоминая эркерный стеклянный колпак, внутри которого наконец прервалось моё монашество, я всю неделю мучился и холодел от счастья и стыда, вспоминая об этом. Мне казалось, что мы стояли там голыми перед целым светом.

Во второй раз всё было по-другому. Мы снова залезли в пустой дом, и нам обоим опять сделалось весело. Лёля вертелась у меня в руках как рыбка-краснопёрка, такая лёгкая и гладкая. Мы то падали на стеллаж, и сверху нам на головы валились книги, то упирались руками в подоконник, и когда нам казалось, будто снаружи кто-то идёт, возникал очередной взрыв смеха. Что бы мы ни делали тогда внутри чужих пыльных комнат, это было настолько глупо, настолько по-дурацки, но я понимал: всё у нас получается сказочно, прекрасно.

На улице снова моросило, трава под окнами стала мокрой. Мы пережидали дождь молча, стоя возле наборного окна с трещиной, идущей через все его стёкла. Я дышал Лёле в макушку, а она оперлась рукой о заляпанную, пыльную раму и замерла, как будто заснула с открытыми глазами. Мы обещали Жанне вернуться засветло – и только лишь количество капель на стёклах поредело, отворили окно и вылезли наружу, спрыгнули в мокрую траву и нырнули в наполненный дождевым шумом лес. Земля разбухла и дышала всеми своими порами, сырой дух пропитал её насквозь, и хвоя под ногами слегка пружинила. Лёля снова шла впереди, а я глядел на её спину, на деревья, гружённые холодными каплями, и смотрел, как от моей кожи поднимается слабый пар.

Окно в комнате Жанны горело жёлто-синим светом; его тёмные серебристые шторы были плотно задёрнуты. Я приближался к дому с затаённой благодарностью за то, что нам с Лёлей выпадет ещё несколько часов, которые мы сможем провести только вдвоём. И даже слегка испугался, когда, отворяя калитку, заметил движение на террасе.

Лёлина сестра Вика вернулась на дачу на шестичасовой электричке. Я почти забыл, что у Лёли есть сестра. Вика поджидала нас впотьмах – гиперэхогенное светлое образование в зернистой разрежённой полости. Она сидела на скамейке, закинув ноги на край стола. Вика ничего не делала – ждала нас, и пластиковая миска с ягодой стояла у неё на животе; было ясно, что нужное положение девушка приняла заранее, всего лишь несколько секунд назад – вероятно, в тот момент, когда услышала наши шаги. Завидев нас, помахала нам рукой.

– Паровоз гудит, колёса стёрлися! – спела она тоненьким голосом и ещё раз помахала, уже мне лично. – А это кто, жертва эксперимента?

Лёля ощетинилась.

– Это Юра, – сказала она. – Вика, иди спать.

Я ещё плохо соображал, часть моего сознания осталась в стеклянной башенке дома-фонаря. Я шагнул на террасу, и Вика встала – между джинсами и светлой блузкой в темноте сверкнула полоска голого тела. Она подошла к нам ближе и, за счёт каблуков, оказалась выше сестры почти на голову.

– Ах, какие у нас тут сюси-пуси, – девушка, подняв брови, перевела взгляд на Лёлю, потом на меня и снова на сестру. – Что, тренировка прошла успешно?

– Вика! – со стороны двери раздался голос Жанны. – Не мешай ребятам. Ты ведёшь себя неприлично.

Небось ждала нас под дверью, а свет в окне включила для отвода глаз, подумал я.

Вика склонила голову к плечу и поглядела сестре прямо в лицо.

– Неприлично? – выкрикнула она, всё ещё обращаясь к матери. – А прилично трахаться с парнем только потому, что она хочет краснеть отучиться?

– Заткнись! – почти жалобно крикнула Лёля.

Мать выбежала на террасу и наконец-то включила свет, который больно ударил меня по глазам. Я на секунду ослеп.

– И не подумаю! – крикнула Вика. – Это всё Лёлька! Она сама болтала, что спать будет только с теми, кто ей не нравится! Было такое, а? Ну скажи, было?

Лёля секунду стояла, залитая светом, пунцовая, как ягода в миске на столе. Потом вдруг зарычала, бросилась к сестре и, замахнувшись, попыталась дать той пощёчину, но младшая оказалась более проворной и отбила удар.

– Девочки! – закричала испуганная Жанна, пытаясь разнять дочерей. – Вы что! А ну хватит! Хватит!

Я отошёл на два шага в тень, потом вспомнил про свою неразобранную сумку, бросился в комнату с изразцами и выудил вещи из-под стола.

– Юрка! – услышал я голос Лёли. – Блин, Юрка! Ну не так же всё было! Не так!

Говорить я не мог, поскольку не знал, что говорить. Да у меня и не получалось. Я только мотал головой и пытался пробиться к проходу, а Лёля цеплялась за мои плечи, за куртку и говорила, говорила, говорила, что-то про электрички, про сестру, про мать, про чёрт ещё знает что, и на меня сыпалось много-много слов, похожих на пухлые ватные шарики, и ни один из них не пробивал плотную оболочку моей внезапной глухоты. Я ничего не слышал, кроме своего внутреннего шума, и видел только, как губы на Лёлином лице шевелились, как дёргался её подбородок.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Ну ты, Храм, даё-ошь. Из-за тебя две тёлки подрались? – Андрюха присвистнул и посмотрел на меня с интересом. – Эх, жаль, я не видел.

– Не из-за меня, – возразил я. – Эта стерва эксперимент на мне ставила.

– Да ну, какой там эксперимент, – сказал Андрюха. – Бабьи склоки. Младшая хочет позлить старшую, ясен пень.

И добавил, посмеиваясь:

– А младшая-то, кажись, ого-го!

Мне меньше всего хотелось обсуждать то, что случилось на даче Петровских. Но деваться было некуда: электрички той ночью и в самом деле уже не ходили, денег на таксиста, как всегда, не было, и мне пришлось вызванивать приятеля.

– А вообще, – сказал Андрюха, – все бабы манипуляторши.

– Я с самого начала знал, что не надо было туда ехать, – сказал я.

– Ну, знал и знал, – сказал Андрюха и снова полез в холодильник. – Чёрт, даже выпить нечего.

Мы опрокинули по стопке водки – это всё, что удалось отыскать в Андрюхиных закромах. Но Грачёв никак не мог успокоиться. Он было сел и опять подскочил. Распахнул холодильник. Достал какие-то пустые пакеты, переставил что-то на полках.

– Вот блин, – сказал он расстроенно.

– Пить не буду. Не хочу.ответил я.

 Подумалось: зря я приехал к Андрюхе.

– А что так? – он поглядел на меня исподлобья. – Лучше хотеть, чем не хотеть.

Я молчал.

– Нет, правда, – Андрюху посетила новая мысль. Он переключился. – Ты вообще хочешь чего-нибудь по жизни? Ты эту Лёлю с самого начала хотел?

Я встал.

– Ты её любил, что ли? А? Говори. Любил? И сейчас любишь?

И загородил мне выход своей громадной тушей.

Я молчал, не знаю почему. Наверное, потому что устал. Я устал и не знал, что отвечать Грачёву. Любил? Не любил?

– Я н-не знаю, что это такое, – выдавил я наконец, обессилев. – Не могу понять. Может, любил. А может, нет.

Андрюха захохотал и хлопнул меня по плечу.

– Ну, тогда порядок, – сказал он. – Если не любил, то о чём весь сыр-бор.

– Какой же порядок, – сказал я ему. – Мне хреново!

– А тебе точно хреново? – спросил Андрюха, и я запутался ещё сильнее.

– Нет, ты скажи. Тебе вот настолько сильно хреново, как тому чуваку из урологии, с аденомой, его ещё резали по живому?

– А его резали по живому?

Андрюха хохотнул.

Ну так Пескарёв анестезировал, – ясно дело, по живому. Ну?

Я подумал и сказал, что по сравнению с аденомой я ещё ничего.

– Ну, значит, переживёшь, – заключил Андрюха.

– Погоди… – я пытался собраться с мыслями. – А вот то, что было… Там, на даче. Я же почти оглох от криков.

– Ну и что, – невозмутимо сказал Андрюха. – Любой бы оглох.

– То есть ты хочешь сказать…

– Я хочу сказать, – Андрюха со вздохом сгрёб со стола стаканы и смахнул тряпкой на разделочную доску колбасные очистки, – что у тебя ва-аще сегодня ничего не произошло. Ни-че-го!

Я молчал.

– Ты раздул какого-то Шекспира, бля, из обычной бабской разборки.

– И что бы ты сделал на моём месте?

Андрюха вывалил в мусорное ведро очистки и швырнул разделочную доску в раковину.

– Я? – спросил он, подумал секунду и произнёс: – Я бы трахнул младшую.

– Да пошёл ты, – сказал я. – Она же мелкая, только школу окончила. И страшная как неизвестно что.

– Ничего, – сказал Андрюха. – Повернёшь её спиной, чтоб на морду не смотреть.

Я открыл было рот, намереваясь возразить, но у меня в куртке вдруг заорал сотовый. На экране высветился неизвестный номер. Я недоумённо смотрел на трубку. Часы показывали около четырёх ночи.

– Какого хрена… – начал было я, но Андрюха выхватил у меня телефон и нажал громкую связь. Трубка теперь лежала между нами, на грязном столе.

– Алло, – сказала трубка незнакомым женским голосом. – Это Юра?

– Я слушаю, – кажется, мой голос был таким пьяным, словно я не стопку водки выпил, а поллитра, не меньше.

– Это Юра? – ещё раз переспросил голос. – А это Виктория. Я хочу перед вами извиниться.

Грачёв, сидя напротив, весь красный от напряжения, показывал мне всякие знаки, смысла которых я не понимал. Я должен был что-то ответить девушке, но я молчал.

– Вы слышите? – продолжал голос. – Я хочу извиниться. И позвать вас на настоящее свидание.

Андрюха сжал кулаки и выставил большие пальцы вверх.

 

 

2023 г.

 

Когда я учился в первом классе, за неделю перед Новым годом грянули морозы. Настоящие, по ночам доходившие до тридцати градусов. Днём на улице стояла стабильная двадцатка, но когда по утрам мама вела меня в школу к первому уроку, ресницы у меня индевели, а шарф, крепко затянутый на затылке, мешал дышать и стоял колом. Мама на морозе начинала кашлять и поэтому тоже заматывала себе рот и нос, а ещё одним шарфом привязывала к голове шапку. И сразу становилась похожей на старуху. Я немного стыдился такой маминой несовременности: она и без того была самой пожилой мамой в классе. В холодные дни я носил валенки, но ходил в них с большим трудом, потому что валенки были не мои: когда ударили холода, мама взяла их у каких-то знакомых, и они оказались размера на два больше, чем требовалось. А может, даже на три, – словом, у меня была не обувь, а целые две комнаты для ног. Мои пальцы могли гулять по этим комнатам туда и сюда. Сумка со сменкой в морозы оставалась дома, но, несмотря на то что по полу дуло, в валенках сидеть оказывалось нестерпимо жарко, и я тихонечко сбрасывал их под партой: ноги сами собой выскальзывали из комнат через печные трубы, и домики валились набок. После урока ноги снова ныряли в твёрдые войлочные голенища, и я ковылял в коридор.

Однажды меня вызвали к доске. Очнувшись, я подскочил с места, но вспомнил, что сижу босиком. Пошарив под столом, я с ужасом обнаружил, что пропал мой левый валенок. Он маячил далеко, за сумками пацанов, сидевших впереди меня. Я нырнул под стол и прополз вперёд. Пока я настигал беглеца, сверху раздавался визг и хохот; кто-то даже тыкал карандашом мне в спину. Я нащупал пропажу, на радость всему классу, вынырнул из-под первой парты, и оказался прямо около доски, со злосчастным валенком в руках.

Потом за этот случай учительница долго отчитывала маму Надю, словно это не я, а мама проползла под партами и сорвала урок.

 Я тогда действительно не понимал, в чём виноват. Злился на учительницу и считал, что она ко мне несправедлива: я и так стал объектом насмешек, а тут ещё и от мамы Нади влетело. И не мог уяснить, почему мне нельзя было проползти под столом, если так гораздо ближе. Зачем обязательно нужно возвращаться на своё место, чтобы пройти вдоль рядов, как положено.

И только гораздо позже я понял: чтобы исправить ошибку – неважно, свою или чужую – нужно прокрутить всё назад. Не лезть напролом, а вернуться в то место и состояние, когда ошибки ещё не было. Во времени путешествовать невозможно – но кто сказал, что нельзя путешествовать в своём собственном времени, расположенном на чётко отмеренном отрезке чёрно-белой шкалы? Только вернувшись на своё место и пройдя вдоль рядов, можно как следует понять, чего ты на самом деле хочешь. Оценить, дорого ли стоит твоя гордость и твоя боль. Вот в этом умении возвращаться, мне кажется, и есть секрет человеческого прощения.

После скандала на террасе в течение долгих лет мне не приходило в голову, что Лёлина история не менее трагична, чем моя. Мало того, Лёля могла стать мне собратом по несчастью: кому как не ей было известно, что такое навязчивые страхи и внезапные психические отклонения. Наверняка об этом она немало передумала, прежде чем выбрать такой жестокий путь самоисцеления. А может быть, какой-нибудь умник подсказал ей верный способ избежать страха и стыда. Воспитать в себе безразличие к людям, близким и далёким.

Наверное, после того случая у Петровских, если бы я немного подождал и начал действовать мудро, обдуманно: приехал на дачу, поговорил с Жанной, добился встречи с Лёлей, – всё сложилось бы иначе, и мы не расстались бы. И как говорит мой любимый герой, «никто бы не ушёл обиженным». Но я так не сделал. Я ушёл с болью, держался за свою обиду крепко. А потом утешился, как мне и было предложено. Самым простым способом.

 

 

Задание 10. Конь в небе

 

(из коробки №S-49/2Б-ЮХ)

 

1999 г., 2001 г.

 

Она вытащила меня на первое свидание со всей наглостью существа, никогда не знавшего поражений. Казалось, её вовсе не волновало то, что природа довольно небрежно выбирала для неё внешность. Она пришла с неловко накрашенным лицом и с глазами, горящими от волнения. С новой причёской – стрижкой до плеч.

– Пойдём отсюда! – выпалила она, шлёпнувшись на сиденье напротив. – Есть я не хочу, а там оркестр играет. Я знаю их трубача. Пойдём! Они нам что-нибудь сбацают.

– Не надо, – сказал я. – Расскажи лучше, как дела у вас… с Лёлей.

Я хотел поговорить о том, что произошло на веранде. Я всё ещё надеялся, что девушка пришла исправить свою ошибку и помирить меня с сестрой. Но у Вики были другие цели.

– Да не хочу я про неё говорить! – девушка вскинула брови. – Я уже сказала тебе всё, что надо, по телефону. Лёлин поступок до сих пор меня бесит.

– По-моему, это не твоё дело.

Моё, – сказала она. – Потому что ты мне нравишься.

Привстала и заглянула мне в чашку.

– Проси счёт, и пойдём скорее.

Я заплатил.

На мостовой Малой Конюшенной, освещённой вечерними фонарями, прямо под памятником русскому классику, играли музыканты: ударник, Викин знакомый трубач и гитарист, все – длинноволосые, одетые в джинсу и кожу. Гитарист, к тому же, ещё и пел, касаясь микрофона губами. Песенка была известная, она звучала тогда из каждого утюга – про комнату с белым потолком.  Вокруг собралась толпа двадцати-тридцатилетних ребят с «Балтикой» в жестяных банках, а чуть поодаль, шагов за двадцать, на углу Невского, с ноги на ногу переминались стражи порядка – о да, ещё стояли те счастливые времена, когда можно было хлебать из горла на глазах у копов (я быстро перенимал сленг моих новых приятелей).

Вика, притопывая в такт ударным, расстегнула свою кожанку, сунула руку за пазуху и выудила оттуда крохотную фляжку. Потом отвинтила крышечку. Подмигнув, сделала глоток. Зажмурилась, резко выдохнула. По выдоху я понял, что девочка запаслась коньяком.

– Ух! Согрелась.

И протянула фляжку мне.

Я отхлебнул. Коньяк был на удивление качественным.

– Где взяла?

– У отца.

Она потянула меня за рукав и потащила сквозь толпу, поближе к музыкантам. Когда они доиграли композицию, моя спутница подпрыгнула и захлопала в ладоши – как будто стала ловить растопыренными пальцами невидимых комаров.

Я сразу вспомнил Лёлю, и воспоминание слегка понизило градус моего веселья. Где она, Лёля? В городе, в отъезде? В стеклянной башенке заброшенного дома? Трахается с кем-нибудь другим? Я вспомнил её полузакрытые глаза, её волосы, падавшие мне на лицо. И этот взгляд, когда после очередного вздоха она оборачивалась и как-то по-деловому говорила: «Я – всё. А ты?»

Трубач помахал Вике рукой, и девчонка в одну секунду кинулась к нему на шею. Наступила пауза, ребята здоровались, а потом гитарист кивнул в сторону микрофона, и Вика подошла к аппаратуре. Было видно, что с музыкантами она дружит давно.

Вика пела, а гитарист подбирал тональность – касаниями подушечек пальцев, – словно ловил на гитарном грифе маленького сверчка. Наконец сверчок попался, и музыка заиграла в полную силу. Барабанщик с размаху вдарил по басам, и за последним куплетом вступило соло трубы. Мне запомнился ещё длиннющий, красный в крупный горох платок, выскользнувший из-под косухи моей спутницы. Одним краем он касался земли.

 

Я просто влюблённая женщина.

Я сделаю все, что угодно,

чтоб ты стал частью моего мира

и остался там.

Это мое право, которое я защищаю

снова и снова.

 

Я помню эту песню Барбары Страйзенд, потому что она, кажется, звучала в каком-то фильме. Я смотрел его в одном из тех тёмных и душных подвалов, которые в начале девяностых назывались видеосалонами. Мелодия была известной, но я никогда не слышал, чтобы эту песню пели так, как Вика – голосом неожиданно низким, с хрипотцой. И от этого тембра мне сделалось не по себе.

Фляжка так и осталась у меня в руках, и я вспомнил об этом, когда Вика спела последний куплет, потому что мне захотелось выпить.

Народ хлопал, топал и прыгал. Когда я открыл глаза, зажмуренные после большого глотка огненной воды, Вика стояла передо мной. Она обняла меня за шею, а я был уже пьяным.

Мы целовались в самом центре огромной толпы, посередине Малой Конюшенной: с одной стороны – Гоголь, с другой – Казанский собор.

После коньяка переходить на пиво было неразумно.

Мы болтались по городу и пили водку. Она пила меньше, я больше. Ели чипсы, а когда мне показалось, что девчонка поплыла, я влил в неё литр минералки и заставил съесть хот-дог.

– Если ты до сих пор всё ещё любишь Лёль-ку, – вдруг сказала пьяная Вика где-то на Васильевском, – то я тебя к ней отведу. Вон её дом. Пятнадцатая квартира.

Мы засмеялись, и я поцеловал её уже почти по-настоящему, если не считать, что оба мы здорово накачались алкоголем.

– Где училась петь? – спросил я её, когда мы подходили к остановке. Троллейбусы уже не ходили, но мы могли хотя бы поймать машину.

– В му-зыкалке.

– Ты можешь голосом деньги зарабатывать.

Она засмеялась, без единой нотки горечи.

– Мне не светит.

– Ну… – протянул я. – Никто не знает.

– Чепуха, – уверенно сказала она. – Певицами мечтают стать только пятиклассницы.

– Ты ж недавно экзамены сдавала? – я вдруг сообразил, что толком так про неё ничего и не узнал. – Поступила?

– Угу. В архитектурный, – сказала Вика. – И я, и Лёлька. Теперь мы все там учимся. По папиным сто-пам. Получу диплом и пойду переучиваться.

– На кого?

Вика пожала плечами.

– Наверное, на психолога. Ты чи-тал Эрика Бёрна?

Я не ответил. К поребрику причалила машина. Что мы делали в такси и о чём говорили, почему-то выпало из моей головы. Но я помню, что от дома Викиных родителей до улицы Верности я добирался долго и с трудом.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Лёлин адрес на удивление чётко впечатался в мою память. В итоге я однажды всё-таки пришёл туда и сломал замок на двери её парадной. Такой примитивный дешёвый замок: домофоны тогда стояли далеко не везде, а подъезды запирались по старинке, с помощью длинного бородчатого ключа.

Сломал замок я сразу после того, как увидел, что Лёля входит в подъезд не одна. Шёл дождь, я стоял под козырьком возле соседней парадной, и они меня не заметили, поскольку были заняты дождём, бородчатым ключом и друг другом.

Лица парня я не разглядел. Он был выше её на голову и одет в серое летнее пальто до колена; раньше такую одежду называли «плащ», а сейчас почему-то называют пальто.

Шёл дождь, у меня болела голова. Внезапно нахлынувшее бешенство, из-за которого пострадал замок на двери парадной, сменилось апатией. Сами по себе возникали мысли, не имеющие никакого отношения ни к Лёле, ни к её сестре.

Я дорабатывал в реанимации последние деньки.  Вчера в приёмный покой притащили цыганёнка с судорогами, которого я на свой страх и риск взял в отделение и поставил ему правильный диагноз. Его мать, пожилая усатая цыганка, была мне благодарна настолько, что притащила свёрток, в котором, по её словам, было золото. Свёрток я не взял, а цыганку выпроводил. И вот сейчас, глядя на дождь в Лёлином дворе, я вспоминал пёстрый разворот газеты «Спид-инфо», в который был упакован подарок, и больше ни о чём не думал.

Я долго стоял под навесом из гнилого рубероида, капли падали мне на куртку, но мне было всё равно. Не холодно, не больно. Никак.

Я ушёл и больше никогда сюда не приходил.

Лёля прожила здесь до следующего лета, бросила институт и свалила в Москву. Там она дважды поступала во ВГИК: один раз на актёрское, второй – на факультет экономики. Вторая попытка оказалась более удачной, но училась Лёля на платном отделении. Платить за неё уже было кому: к этому времени у моей бывшей девушки образовался вполне платёжеспособный первый муж.

С тем фактом, что мне досталась не старшая сестра, а младшая, сначала я кое-как смирился, а после и вовсе успокоился. Одно то, что я у неё был первый (однажды ночью это стало для меня полной неожиданностью), не то чтобы накладывало на меня какие-то особые обязательства, но заставляло относиться к ней с особой нежностью и опекой. Может быть, я поначалу не слишком нравился её родителям, но Вика была девушкой резкой и прямолинейной, её сложно было переупрямить, и предки худо-бедно привыкли: к их семье надолго прилепился докторишко без роду, без племени.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

С Викой мы встречались целых два года. И всякий раз, когда я подумывал о том, что пора бы прекратить эту тягомотину, она улавливала, что чувства наши ослабевают, и выкидывала мне очередной свой фортель. Как тогда, с вокалом на Малой Конюшенной. И жизнь делалась веселее.

Однажды зимой она накачала меня кислотой и отвезла на дачу, в тот самый академический посёлок. Не знаю, зачем ей это было надо, и не имею понятия, пробовала ли кислоту сама Вика, но эффект превзошёл все ожидания. Сейчас, по прошествии времени, я думаю, что это была даже не кислота, а какое-то другое вещество с весьма сомнительным составом, горькое, как анальгин или ампициллин.

Так или иначе, на меня накатил настоящий приступ страха, близкий к тем паническим атакам, что стали приходить гораздо позже. Сердце заколотилось, выступил пот, и отовсюду на меня полезли жирные термиты.

Вика, по-моему, испугалась не меньше, чем я сам, и всячески пыталась мне помочь. Выводила наружу, подышать. Впрочем, это я знаю только с её рассказов. Возможно, на самом деле всё было по-другому.

Во время своего вынужденного трипа я не ощущал рядом с собой присутствие Вики. Я вообще её не помню. Когда я очнулся и вспомнил пережитое, с ужасом подумал: вот именно таким и будет моё безумие, которое не за горами. Я вспомнил маму Надю (она умерла всего два года назад), и представил себе, каким кошмаром была для неё жизнь.

Из тех двух дней, проведённых зимой на даче Петровских, крепко врезались в мою память сосны, утонувшие в снегу. Я старался не смотреть вниз – внизу были термиты – и поэтому смотрел наверх, на небо и на заснеженные кроны. Снег падал с веток и оседал, и я наблюдал, как он медленно-медленно становился рябоватой поверхностью, адсорбируя мелкие древесные частицы, кору и иголки. Иногда с веток скатывались целые белые пласты и упав оставляли вмятины на плотном насте. Слой снега походил на нежный слоёный пирог. Около некоторых сосен образовывались снеговые стаканчики, около других снег лежал ровным слоем.

Я облокотился о стену дома и запрокинул голову. Было много звёзд, у меня прямо дух захватило, сколько их. Звёзды некоторое время оставались неподвижными, а потом тоже начали ёрзать и вертеться.

– Чего ради ты меня накачала? – спросил я Вику, когда пришёл в себя. Я уже сидел на полу, прислонившись спиной к плюшевому креслу, и меня потряхивало, несмотря на то что в комнате было тепло: девчонке пришлось самостоятельно затапливать камин, не прибегая к моей помощи.

– Не знаю. Чтобы весело было, – ответила Вика.

– Повеселилась?

– Ещё как. Твои термиты… Они ушли?

Я молчал. Она слезла с дивана и подсела ко мне.

Ну кто же знал, что на тебя так подействует. Я и сама уже была не рада. Прости.

– И ты меня прости, – сказал я непонятно почему.

– Знаешь, – прошептала она, – мне кажется, что после сегодняшней ночи я смогу прожить с тобой до самой старости.

– С чего вдруг? – спросил я.

Она поёрзала у меня на плече.

– Если уж я вытерпела тебя такого, какой ты был сегодня…

Вещество подействовало парадоксально. Паническую атаку мы могли ожидать только после окончания действия препарата. А в моём случае страх пришёл сразу, и вместе с ним – холодный пот, тошнота и оцепенение. То есть мой мозг отвечал на воздействие непредсказуемым образом, не так, как у здоровых людей. Вывод напрашивался сам собой: я далеко не в порядке. Процессы, проявления которых я так боялся, запущены на полную катушку.  

Обсудить случившееся я мог только с Грачёвым. Он был хотя бы в курсе моего анамнеза.

– И что, тебя так перекосило после одной дозы кислоты? – Грачёв округлил глаза. – Ты серьёзно?

«Ещё бы несерьёзно», – подумал я.

– Давай мы покажем тебя психиатру, – сказал Андрюха. – Чего боишься?

В детстве у меня уже был опыт общения с психиатрами, и ничего хорошего он мне не принёс.

– Никаких психиатров, – отрезал я.

Грачёв пожал плечами.

Ну тогда забей и отвлекись.

Я сжал зубы и ничего не сказал.

И несколько дней ходил как в воду опущенный.

Перепады моего настроения и окутавшая меня ипохондрия не лучшим образом отразились на отношениях с Викой. Не то чтобы я отталкивал её – просто во мне не было прежнего заряда. Как будто батарейка единовременно выплеснула в окружающее пространство весь свой хилый потенциал и больше не оставила мне ничего кроме тревоги. Вика тоже, не чувствуя от меня ответа, стала светиться тусклее. Насторожилась, от неё исходило напряжение, и мне казалось, что она общается со мной через силу. Однажды жена Грачёва Таня позвала нас с Викой в гости, но в последний момент я передумал и не пришёл.

На следующий день Андрюха отвёл меня в сторонку.

– Вика у Таньки вчера целый вечер сидела.

– И что?

– Да ничего… – Грачёв потёр шею под воротничком. – Ты хоть понял, что девчонка твоя тогда, на даче, тебе предложение сделала?

Глядя на моё растерянное лицо, Грачёв разочарованно протянул:

Ну-у, начина-ается. Тебе же ясно было сказано: проживу, говорит, с тобой до самой смерти. Так?

– Ну, так. Я думал, просто болтает.

– А ты что?

– В сортир пошёл.

– Ну и мудила, – Андрюха вскочил с дивана и зашагал по ординаторской. – Тебе судьба, может быть, золотую рыбку подбрасывает.

Мне было не до разговоров, но от Грачёва всегда нелегко отвязаться.

– Ты подумай только, – внушал он мне. – Девчонка из хорошей семьи – это раз. Ты у неё первый – это два. Плюс квартира, дача, и родитель небедный, в случае чего деньжонок подкинет. А что не фотомодель, так и что теперь? Свои плюсы есть: никуда от тебя не денется.

Чего-о? – я обалдел. – Так она маленькая совсем. Младше меня чёрт знает на сколько.

– На сколько? – Андрюха захохотал. – Двадцать лет ей.

– Двадцать один.

– Ты подумай: дача в таком месте! Там только земля стоит… Эх! Семья с достатком. Лучших психиатров потом можешь себе выписывать.

– Погоди, – сказал я. – Ты имеешь в виду, что со мной всё будет только хуже и хуже?

– Ты чего, Храмцов? – сказал Андрюха – Не понимаю тебя.

– А что тут понимать? – крикнул я. – Именно это ты и хотел сказать! Теперь меня будут лечить психиатры!

– Заклинило тебя на этих психиатрах, – равнодушно ответил Грачёв. – Делай как знаешь и отвали от меня.

Он махнул рукой и направился к двери.

И оставил меня в ординаторской одного.

На следующий день я сам подошёл к нему.

– Андрюха, – говорю. – Ты мне всё очень здорово изложил. Но вот я скажу ей… Ну, всё что надо. А она возьмёт и откажет. Что тогда?

– Откажет и откажет, – Грачёв пожал плечами. – Тоже мне, беда. Если бы ты по ней с ума сходил, была бы трагедия. А у тебя же к ней спокойно всё? А?

Я кивнул, хотя до конца не понимал, как оно на самом деле. Наверное, спокойно.

– Ну и забей. Ничего ты не теряешь, – произнёс Андрюха и собрался идти.

– Ты хочешь, чтобы я женился на даче?

– А хоть бы и на даче, – воскликнул Грачёв. – Такими дачами не разбрасываются. Ещё чутка протянешь – ни бабы у тебя не будет, ни фазенды.

Я топтался на месте и не знал, что делать.

– Короче, так. Если зассышь, с тебя тыща.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

Когда Вика оставалась у меня в мамы-Надиной квартире на выходных, мы и без того вели себя так, будто были давно женаты. Почти все соседские бабульки поумирали: на нашей лестничной площадке поселились две семейные пары, и Вика водила с ними знакомства.

По выходным она бегала в магазин и приносила продукты, которые покупала непонятно на какие деньги (возможно, на родительские, но вполне вероятно, она тратила на меня свою стипендию). Варила кофе в турке, по собственному рецепту: четыре ложечки молотого, две сахара, несколько крупинок соли и масло на кончике ножа. Мне она доливала чашку молоком, а себе в кофе бросала дольку лимона. Мы забирались на диван, к дивану подкатывали маленький столик на колёсиках (тоже Викин подарок) и включали какой-нибудь фильм. Кассетный видеомагнитофон появился у меня после первой более-менее крупной зарплаты в лучевом отделении.

Послушать Андрюху, я действительно ничего не терял: никто не отменял разводы, и никакой брак нельзя было назвать делом окончательным. С другой стороны, если я получу от ворот поворот, переживать по такому поводу будет глупо, потому что расставание, о котором я время от времени вяло подумывал весь последний год, случится само собой, без дополнительных потуг.

Но мои тревоги не исчезли, а, наоборот, усилились. Как врач я понимал, что заводить семью при всех моих входящих данных было довольно нечестным делом: генетика есть генетика. Семейный Альцгеймер не должен распространяться; готов признать, что в этом вопросе я, наверное, был шовинистом.

В телефонных разговорах и в субботних встречах, в каждом моём и её движении нарастало дребезжащее, раздражающее недоверие. Вика не могла его не чувствовать. И она не желала с ним мириться. В своё время она проворонила мои хождения налево, в общагу к двум Андрюхиным студенткам с лечфака. Но мои сегодняшние колебания и страх уловила почти моментально, и напряжение между нами росло.

Она сделалась неразговорчивой, и теперь все выходные, проведённые у меня, она валялась на диване с книжкой. В одиночку ходила гулять, редко заговаривала первая. Так тянулось довольно долго: прошли весна и лето. Кое-как мы пережили Викину сессию, после которой она укатила с родителями на целых два месяца, в длительную прогулку по Европе. В августе, когда Вика вернулась, покой ненадолго восстановился, но только для того, чтобы разрушиться снова. И вот однажды Вика сказала, что не приедет. Через несколько дней перезвонила. Предложила погулять и поговорить. Стоял ноябрь, наш разлад длился уже полгода.

Мы встретились на выходе со станции «Гостиный Двор». Было уже поздно – у Вики что-то не срослось по времени, и она перенесла встречу на десять вечера. Народу на Невском поубавилось, улёгся уличный гул. Снег таял на лету и каплями оседал на лицах. Казалось, что прохожие идут и плачут. Вика вынырнула из метро, привычно чмокнула меня в щёку и уцепилась за мой локоть. Прошла так шагов десять, но потом передумала и убрала руку. «Всё понятно», – подумал я и сжал кулаки. Молча мы повернули направо, в сторону Садовой, и стали кружить по улицам, без цели и смысла. Никто из нас не хотел начинать разговор первым.

Какие слова говорят друг другу, чтобы по-человечески расстаться? Мне было жалко девчонку, ведь я пошлю её на все четыре стороны и скажу ей всё как оно есть по правде. Пока ехал в метро, казалось, нужные фразы у меня под рукой, но мы шли под снежным ветром вот уже пять, десять, двадцать пять минут, а я молчал. Да и то: если я такое долгое время считал её своей собственностью и ни о чём не думал, должна же когда-нибудь наступить расплата?

В эти минуты, наверное, мы были сами собой: каждый думал только о себе. И город тоже был безразличен к нам: и прохожие, и нависающие сверху дома, с их продолговатыми окнами, и хмурые лепные маски с усталыми и бессмысленными глазами. Мы вырулили на Фонтанку, вдоль которой стояли припаркованные на ночь машины. Скорее бы всё уже кончилось и начался новый безрадостный завтрашний день. Мне было невмоготу.

На подступах к Аничкову мосту Вика замедлила шаг. Расстегнула сумку и вынула оттуда фляжку – не ту, из которой мы пили летом, напротив Казанского, её она посеяла на пляже под Зеленогорском. Новая фляжка была побольше и вмещала как раз двести пятьдесят, столько, сколько раньше хватало нам двоим на вечер. Вика отхлебнула, выпил и я. Потом снова она, глотнула, ещё и ещё, не морщась, будто поставила себе целью наклюкаться до бесчувствия. Я отобрал у неё фляжку.

– Чего ты всё молчишь и молчишь? – выкрикнула Вика. Голос её был хриплым.

– Не знаю, – сказал я.

Она посмотрела на меня и шмыгнула носом. Снег падал, капюшон слез с её головы, и было заметно, как мутные тающие капли оседают на её волосах.

– Что происходит? – спросила она, сделав несколько глубоких вдохов.

Я шагнул к ней и поправил её капюшон. Он зацепился за шарф, и несколько секунд я доставал шерстяную нитку из металлических жвал застёжки. Викино дыхание было совсем близко, касалось моей руки.

– Зачем я тебе сдался, не пойму никак, – я смотрел на неё и пытался собраться с мыслями.

И вдруг до злости, до боли в подреберье, мне стало жалко отпускать свою, уже почти бывшую, девушку. Будто бы у меня было так много близких людей, чтобы бросаться ими направо и налево.

Вика пожала плечами.

– Зачем-то нужен, – сказала она. – Поэтому давай, что ли, поженимся наконец. Спокойно во всём разберёмся.

Я оторопел, сперва от услышанного, а после от того, что и здесь меня опередили, обыграли.

– Ты… Уверена, что хочешь именно этого?

– Ну, не получится вместе жить, значит, разведёмся. Делов-то.

Мне показалось, у меня плывёт крыша. Что-то в окружающем меня пространстве шло не так, как нужно.

Дело было в конях. Вернее, в коне.

Прямо перед моими глазами, за плечом у Вики, которая стояла спиной к мосту, на фоне белой взвеси снегопада, качнулся и поплыл по ночному небу собственной персоной бронзовый конь Клодта, вместе с чуваком, крепко держащим его под уздцы.

Я подумал, что у меня снова галлюцинации. Но мои вытаращенные глаза и застывший взгляд заставили Вику обернуться. Она тоже увидела коня и замерла.

Ух ты!

– Что мы такое пили?

– Виски. У отца стоял, никому не нужный.

– Да? А чего тогда кони летят?

Да-а-а, – Вика обхватила мою руку и расслабленно повисла на ней. – Значит, к коням в платье фотографироваться не поедем.

Мы двинулись к мосту и, подойдя ближе, разглядели кран и погрузчик. Мост был перекрыт, коня увозили на реконструкцию.

Всё уже решила, почему-то успокоенно подумал я. Ну и ладно. В случае чего – разведёмся, повторял я как попугай. Даже воздух полегчал, и его стало проще вдыхать.

Конь медленно приземлился на платформу. Мы подошли настолько близко, что на бронзовых телах стали видны капли тающего снега, похожие на пот. Подъёмный кран опустил на скульптуру огромный деревянный ящик. Мы не остались наблюдать процессию вывоза конского тела, а просто ушли с набережной.

Мы поженились весной две тысячи второго года, в апреле. Свадьба была обычная. Петровские подарили нам на свадьбу машину, и Вика, заранее зная о королевском подарке, первая записалась в автошколу. С моей стороны было только два гостя – Андрюха и Татьяна. Я хотел позвать ещё и тётю Лену, мою единственную оставшуюся в живых родственницу, но в последний момент решил, что без неё будет лучше. И был прав. Мне хватило Андрюхи – он нарезался, в разгар веселья рухнул в канал и сломал лучевую кость в типичном месте. Во время медового месяца мне пришлось выручать друга и брать дежурства в ОРИТе, несмотря на то что числился я уже за другим отделением.

Лёля на свадьбу приехать не смогла. Или не захотела. Наверное, это было правильное решение. По крайней мере, в то время мне казалось именно так.

 

 

Письмо

присланное с почты edverch1939@mail.ru(от Э. Д. – мне)

 

23 января 2021 г.

 

Дорогой Юра, хочу извиниться перед вами, но сегодняшнюю встречу, которую мы планировали, придётся отложить. Заседание Учёного совета перенесли, а я обязана на нём быть. Надеюсь, вы прочитаете письмо до того, как выйдете из дома. Хотела вам позвонить, но не нашла номера вашего телефона. По правде сказать, не очень люблю телефонные звонки, и формат переписки меня вполне устраивает.

Что касается ваших историй. Продолжайте. Пишите то, что вам захочется. А на следующей нашей встрече, если хотите, я попробую сказать вам, что я думаю по поводу ваших последних текстов.

Планируйте следующий визит ко мне через неделю – в пятницу, приблизительно в пять часов пополудни.

Ваша,

Эсфирь Давыдовна В.

 

 

Два листа

 

(из коробки №S-49/2Б-ЮХ)

 

зима, 2021 г.

 

Когда я по заданию Э. Д. вспоминал и записывал нашу с Викой историю, жизнь моя приобретала определённый ритм: я вставал, завтракал, писал, гулял, обедал, писал.

 Отключался от окружающего мира и оставался один на один со своим прошлым, которое, превратившись в буквы на экране, выглядело не таким уж и трагичным. Письмо захватило меня, механика набора текста на компьютере работала во благо. У меня в жизни уже был период, когда я возвращался в пустую мамы-Надину квартиру, брошенный, усталый и больной. Но тогда рядом со мной был мой единственный друг, Грачёв. А в период, когда я писал задания Э. Д., со мной рядом не было никого. И я боялся впускать кого-нибудь в эту тишину.

Сначала я хотел выбросить Викин маленький столик на колёсиках, но он неожиданно пригодился, когда мне некуда было складывать книги, хранившиеся на балконе со старых времён. Забытые коробки с подписными изданиями и журналами достались маме Наде от одной из соседок по коммуналке. Бабка померла, а дети вытащили вещи на помойку, и среди них целый книжный шкаф – по тем временам огромное богатство. Соседи, знавшие цену книгам, сбегались – кто в бабкину каморку, кто к мусорным бакам. Мама сгружала в угол нашей комнаты целые кучи нужных и ненужных бабкиных вещей. После переезда многое потерялось, но книги так и остались храниться в ящиках и коробках на остеклённой лоджии. Их не разбирали почти сорок лет, если не дольше. Некоторые коробки отсырели, их пришлось выбросить. Но были и такие, которые сохранились. Я отыскал старые, по краям покрытые плесенью, художественные альбомы. Решил не выкидывать, а дождаться лета и высушить их под прямыми лучами солнца. Нашёл там и Пиранези, и Хуго Симберга, и Галлен-Каллела. Может быть, в эти дни, разбирая захламлённый мамы-Надин балкон, я впервые почувствовал азарт искателя древностей.

Я жил в тишине неделю или больше, но потом зачем-то включил мобильник.

И спокойствие кончилось.

Звонила бывшая. Вернее, сперва на экране высветилось несколько пропущенных звонков, и я хотел их проигнорировать, но не тут-то было. МТС действовал как информатор. Он засёк меня в сети и сразу доложил об этом всем, кто в течение последних дней пытался до меня добраться.

– Ты где? – стандартный вопрос без приветствия, словно есть какая-то разница, заперся я дома или восхожу на Джомолунгму. Впрочем, относительно второго Вика могла быть уверена: так далеко без самолётов я не заберусь. А значит – я всегда нахожусь где-то рядом, на расстоянии вытянутой руки. Удобно контролировать такого мужа. Пусть даже и бывшего.

– В больнице, – соврал я.

– В какой? Я приеду, – сказала она тоном, не терпящим возражений.

– Мне ничего не нужно, – я собирался побыстрее свернуть разговор.

– А мне нужно. Хочу поговорить с твоим врачом.

– Врач против того, чтобы ты ко мне приезжала.

– Вот когда он мне скажет это в глаза, – произнесла она, – тогда я оставлю тебя в покое.

И добавила:

– Ребёнку я всё про тебя рассказала. Он должен знать, что у его отца голова не в порядке.

– Рассказала – и молодец, – я давно уже нажал бы кнопку отбоя, если бы жена не завела разговор про Сашку.

– И ещё. Имей в виду. Любые твои попытки ему потворствовать – бесполезны. Никаких денег он не получит.

– Ваше дело, – сказал я. – Надеюсь, ты за ним уследишь.

– Ты больной на голову! – крикнула она в трубку. – Я буду говорить с твоим врачом! Только посмей что-нибудь сделать, только попробуй! Если я узнаю, что Сашка по твоей милости… Я тебя засужу! Понял меня?

Я дал отбой.

 

 

Задание 11. Другой диагноз

 

(из коробки №S-49/1Б-ЮХ)

 

2007 г.

 

И в семье Грачёвых и в нашей семье дети родились почти одновременно: у нас раньше, в июле, у Андрюхи – под Новый год. У обоих пацаны. Жёны к тому времени начали вращаться в отдельном от нас пространстве, заговорили на своём языке, а мы с Андрюхой так и остались вечными товарищами по несчастью. Наш сын появился неожиданно и быстро, а Таня Грачёва несколько лет лечилась от бесплодия, и рождение пацана для неё было настоящим праздником.

Детьми занимались в основном женщины, и потому мы с Андрюхой по полной загрузились работой: Грачёв – дежурствами, а я – платными приёмами. Андрюха сразу же загулял с одной интерншей. Как он объяснял, для снятия напряжения. Потом эта интернша, с пухлыми губами, исчезла, и появилась другая, с кудрями. Девицы западали на Андрюху сразу же, стоило ему придвинуться поближе и заговорить. Грачёв пил, но, кажется, это придавало ему в глазах девчонок особую ценность. Его запойные чудачества на первых порах сходили за экстравагантность и высвечивали всю сложность Андрюхиной натуры, а когда очередная пассия начинала понимать, что имеет дело с алкоголиком, было уже поздно. Андрюху нельзя было исправить или уговорить пройти лечение. Любые женские претензии заканчивались расставанием.

«Тебе меня не понять, у тебя ребёнок беспроблемный!» – говорил мне Грачёв. И это была правда. В раннем детстве наш Сашка казался просто подарком. Он развивался так, как было написано в учебнике, быстро стал толстым и здоровым, несмотря на то что мы с женой при первой возможности сдали его в ясли-сад. Его подхватывали под мышку и несли куда нужно; он только болтал ногами и удивлённо смотрел по сторонам. Ребёнку можно было включить кассету, и полдня он мог сидеть, загипнотизированный экраном. Кроме мультфильмов, ему нравились рисование или строительство: он возводил на полу высоченные замки с хитрыми ходами внутри – ни дать ни взять настоящие тюрьмы Пиранези! Свои проекты Сашка всегда доводил до конца, и прерывать его было бесполезно, да Вика и не пыталась. Такая Сашкина покорность, его умение «не отсвечивать» и занимать себя самостоятельно, сформировало вокруг него зону ложного спокойствия. Однако нам с женой казалось, что всё так и должно быть и трудности не начнутся никогда. Впрочем, сейчас я хочу рассказать не о Сашке, а о Митьке, ребёнке Грачёвых.

Грачёвский Митька не вылезал из болячек. Он цеплял на себя все инфекции, с ним постоянно случались неприятности из раздела медицинской казуистики. За пузырчаткой новорождённых нагрянул сепсис, а за ним гемолитическая желтуха как следствие неудачно перелитой крови. В два года проявилась бронхиальная астма, а потом тяжелейший детский колит, из-за которого Грачёвым приходилось ломать голову, чем же пацана кормить. Сразу, как пошёл в садик, Митька упал с качели и сломал руку. Потом, уже дома, разгуливая по комнатам в гипсе, он поскользнулся на мокром полу и сломал ногу. В общем, не Митька, а тридцать три несчастья.

Таня Грачёва – я знал это от жены – вечно таскала Митьку по врачам, и мало-помалу он сделался центром Таниного существования. Таня делала всё, что положено хорошей матери. Я знал её как человека практичного и рассудительного, но после родов Татьяну словно переформатировали. Бледная, измотанная бессонными ночами, она не скрывала своих бед и забот и рассказывала о них с некоторой гордостью. Татьяна как будто обвиняла нас – меня, Андрюху и даже Вику – в том, что мы ведём обычную, не жертвенную жизнь. Я всегда непроизвольно напрягался, когда Татьяна оказывалась рядом. Было понятно, что Таня страшно устала от Митькиных болезней и Андрюхиного блядства. В семье у Андрюхи становилось неладно, но повлиять я ни на что не мог.

– Грачёвы разводятся, – однажды сказала Вика. – Ты в курсе?

Я не был в курсе. Мы с Грачёвым неделю как вернулись из Москвы, с повышения квалификации. В этой московской командировке со мной кое-что случилось. Кое-что серьёзное; всё время учёбы я думал только о себе, поэтому грачёвские заботы поначалу воспринимал более или менее равнодушно.

– У меня не жизнь, а какой-то Дэвид Линч, – сказал мне Андрюха на следующий день, когда мы курили под козырьком входа на цокольный этаж. – Да, конечно. Разводимся. Давно пора.

Никому не пожелаю дружить с семьёй, которая находится на пороге раскола. Двое близких людей бьются в жестокой, потрясающей лихорадке, и эта зараза рано или поздно захватывает всё их окружение. Захватила и нас. Татьяна, неизвестно откуда узнав о многочисленных грачёвских романах, задалась целью отомстить и лишить мужа родительских прав. Именно такая цена за мелкие грачёвские грешки виделась ей приемлемой и справедливой.

Пришлось пообещать Грачёву прийти на суд, однако в итоге до заседания мне дойти было не суждено. Я редко напиваюсь и не умею этого делать, но здесь – наклюкался в зюзю, так, что на следующий день не смог выйти на работу из-за жуткого похмелья. Я не нашёл в себе силы даже подняться с кровати. Сашка всё то памятное утро моего позора, слава богу, деликатно просидел в детской. Говорю же, Сашка был идеальным ребёнком.

Но вскоре война в семействе Грачёвых отошла на второй план. Вернее, не отошла, а заслонилась ещё одним событием.

Заболел Митька. Андрей притащил его ко мне на УЗИ уже совсем жёлтого.

– Судя по клинике, очень похоже, что желтуха механическая, – сказал Андрей. – Но бывают и гепатиты, сам понимаешь.

Печень была увеличена, правда, не сильно. В правой доле, недалеко от общего желчного протока, я увидел образование с чёткими ровными контурами.

– Судя по всему, гемангиома[6], – сказал я.

– Давить на проток может? – спросил Андрей.

Я пожал плечами.

– Чисто теоретически всё может быть.

– Понятно, – сказал Андрей.

И на несколько дней он пропал из виду. Даже трубку не брал. Потом появился, взъерошенный, злой. От него несло перегаром.

– Как Митька? – спросил я.

У меня ещё не закончился приём, и Грачёв сидел в нашей каморке для переодевания. На нём не было лица.

– Хрен мне, а не Митька, – сказал он. – Увезла.

И заплакал. Я обалдел настолько, что не нашёлся, что сказать. На кушетке меня ждал пациент. Грачёв вытер мокрое лицо, зло поглядел на меня и махнул рукой.

– Вали отсюда, – сказал он. – Больные ждут. Я всё равно сейчас пойду.

И ушёл, не успел я закончить приём.

А случилось вот что. Таня выяснила, что Грачёв ничего никому не сказал и увёз больного ребёнка на обследование. Она мгновенно обратилась в милицию. Когда не нужно, наша милиция реагирует молниеносно. Грачёва задержали, и пока с ним разбирались стражи порядка, Таня своими силами определила Митьку в детскую больницу по месту собственной прописки, у чёрта на рогах.

– И понимаешь, брат, – сказал Грачёв в трубку, – я еле-еле добился разговора с врачами… Короче, никакой гемангиомы или другого образования они не подтвердили. Лечат, но, судя по всему, ребёнку не лучше. Рабочий диагноз – токсический гепатит. Отравление.

Я слушал и хмурился. Нет опухоли? Как так? Я же отчётливо видел, ошибки быть не может! Или… может? Я пока ещё не сошёл с ума. Или…

– А ферменты? А клиника? Она разная при механической и при гепатите! – настаивал я.

– В этой педиатрии чёрт ногу сломит, – вздохнул Андрюха. – У детей всё не как у людей.

– А томография? – закричал я в трубку. – МРТ ему делали?

Какое там, – сказал Андрей. – Это ж детско