Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Волга 2018, 1-2

«Снег, который я пропустил»

и др. рассказы

 

Гала Узрютова родилась в 1983 году. Окончила Ульяновский государственный университет, по образованию рекламист. Автор книги стихов «Обернулся, а там – лес» (М.: Русский Гулливер, 2015). Стихи переводились на немецкий и английский языки, проза – на итальянский. Лауреат поэтической премии имени Н.Н. Благова, дипломант литературной премии Дмитрия Горчева (2017), финалист российско-итальянской литпремии «Радуга» (2015, 2017), лауреат номинации «Специальная премия «Русского Гулливера 2014»,  дипломант Волошинского конкурса, лонглистер премии «Дебют» (2006, 2007). Пьесы становились победителями, входили шорт-листы в драматургических конкурсах «Баденвайлер», «Действующие лица», «Евразия», «Любимовка» и др. Живет в Ульяновске.



 

Снег, который я пропустил

 

Мне было стыдно уже пятнадцать минут. Но стыд этот был холодный, застывший. Я даже сначала не узнал его из-за отсутствия жара. Только когда один муравей замедлился, а второй и третий остановились, ощутил мерзлоту внутри. Муравьи не хотели выползать из новых белых кроссовок, которые я выбросил в снег, и мне пришлось вытряхивать их. В правой кроссовке завелось целое муравьиное гнездо – тельца сыпались оттуда, как скрученные значки бесконечности.

Снега утром выпало хорошо много, как раз для самой большой лопаты, которой пользовался только отец. Зима захотела вычистить всё и сыпала порошок в каждый угол. Не думаю, что ей удастся отстирать мои пятна. Зима без пятен бывает только в лесу, а в городе или здесь, в деревне, пятна настолько въелись, что никаким отбеливателем не возьмешь. Пятна – всегда чьи-то воспоминания, и если живешь, оставляешь следы. Не оставляют их только разве муравьи на снегу, которые снова зашевелились. Некоторые пытались вернуться в кроссовки, другие – барахтались в замерзшей стиральной пене. Еще два муравья выползли из рукавов моей куртки, но стряхивать я их не стал.

Отец всегда говорил, что чистить снег надо от крыльца к дороге, но я делал наоборот, из раза в раз подгребая белую груду с улицы к деревянным ступеням дома.

 

– Ты это назло мне делаешь, чтобы я тебя больше не просил? – ругался отец. – С другого конца надо начинать! И чистить надо до асфальта! А ты что сделал? Опять мне за лопату браться. Как ты дальше жить-то будешь?

 

Дальше я жил, ни разу не взявшись за лопату. Когда отец перебрался в город, с лопатой я не видел и его. Видел всё чаще с магазинными пельменями, которые он варил почти каждый день. Запах магазинных пельменей – самый сильный запах одиночества. Отец осторожно жевал чужие пельмени оставшимися зубами, и я понимал, что он совсем один на земле. Дома я ел свои – мамины – пельмени, чувствуя горячий стыд за то, что я не так одинок, как отец. Чем больше я ел домашних пельменей, тем более одинокими становились остальные люди. Но когда я смотрел на отца, лицо которого краснело от пара наштампованных пельменей, мне казалось, что он ел одиночество за всех.

 

Лопата была тяжелой и рвалась из рук. Начав от крыльца, я двигался к дороге. Если хватить снег лопатой один раз, асфальта не увидишь. Нужно сбросить охапку на газон, сделать еще два-три захвата, прежде чем появится черная корка. Я решил сначала очистить верхний слой легкого снега и потом браться за нижний, плотный, истоптанный за неделю.

Отец чистил по-другому – он сразу доходил до сути, до асфальта, и только потом двигался дальше. Если бы я записывал за ним во время чистки снега, могла бы получиться целая книга-инструкция «Как надо и не надо чистить снег». Тогда мне было скучно, а снег казался обязанностью. Теперь же, впервые взявшись за лопату сам, я писал свою книгу, в которой едва ли накопилось бы три страницы.

Например, глава «О чем ты думаешь, когда чистишь снег». Я думал о том, что мой правый ботинок промок, и ноге было холодно. Отец, наверняка, не обратил бы внимания на такую ерунду, а я всё не понимал, почему снег добрался до правой ноги, не тронув левую. Может, снег правша? Думал о том, что снег – это белая земля, но она временная. Если только не считать, что снег – это замерзший свет, и тогда он не исчезает. Думал о том, сколько снега я мог перетаскать в лопате за столько лет, и этот пропущенный снег не давал мне покоя.

Если ты пропустил снег, то однажды тебе придется его наверстать, будь уверен. Я это понял, когда дошел до середины дорожки, и с неба снова запахло белым. Как будто десять лет твой телефон был вне зоны доступа, а сейчас сеть появилась, и ты должен прослушать все пропущенные за эти годы звонки. Вернувшись к крыльцу, я начал еще раз, соскребая с асфальта только что нападавшие хлопья. Зиме явно казалось, что одной стиркой здесь не обойтись и нужно запустить вторую.

 

Иди ешь, я пельмени сварила, – вышла мать на крыльцо.

– Дочистить надо.

– Как хочешь. Остынут.

 

Дорожка уже чернела наполовину, а снег перестал. Нужно было закончить до того, как стемнеет. Мы ждали Женю Сергеича, который собирался прийти посмотреть отцовский автомобиль и купить его. Я хотел быстрее очистить всё до асфальта, чтобы выгнать «шестерку» из гаража на просмотр.

Стал еще яростнее раскидывать снег. Из кармана куртки показался муравей, но тут же нырнул обратно. Сколько времени понадобилось бы муравьям, чтобы захватить целый дом? В комнате отца, где после развода с матерью он не был, муравейники не выросли, но иногда я натыкался на гнезда. Как в это утро, когда обнаружил, что отцовские кроссовки полны двигавшихся телец и лапок.

Помню, как отец единственный раз надел эти кроссовки. Он вышел в них на дорожку перед домом и ходил туда-сюда, приговаривая, какие они удобные и мягкие, позируя, как на торжественном красном ковре. Дорогие, наверное, зачем на меня столько денег тратить, добавлял. Буду к реке бегать и в лес, продолжал он, но кроссовки дальше этой дорожки так и не пошли. В город он их с собой не взял.

 

– Сергеич звонил, скоро придет, – вынырнула снова мать на крыльцо.

– Я как раз закончу.

– Может, не придет сегодня.

– Мам, год прошел. Она заржавеет. А так хоть людям послужит. Сергеич будет следить, он машины любит.

– Ты же ее не заводил. Может, она не поедет вообще.

– Вчера заводил.

– Поел бы, остынет.

 

Крыльцо опустело, и я накинулся на дорожку с еще большим жаром. Чуть не вывалив снег из лопаты на муравьев, присел и заметил одного большого, с чем-то белым сзади, похожим на яйцо. Другие уже почти перестали карабкаться, а он пытался подобраться к кроссовкам и вернуться в дом. Маленькие невинные твари лежали на снегу и мечтали о лете. Они строили дом и ждали детей, а я выбросил их на снег. Сняв перчатки, стал собирать черные тельца со снега в ладонь. Некоторые из них зашевелились. Когда черных точек на снегу не осталось, я отнес полную ладонь стылых муравьев домой и положил их на газету в сенях.

 

– Ты что ли там возишься? – выглянула мать.

– Замерз.

Иди поешь уже.

 

Я расхлебывал горячие пельмени и думал, выживут ли мои муравьи. От пельменей пахло домом и родным. Ни на то, ни на другое я не имел права и до конца жизни должен был есть только магазинные пельмени, ведь я лишил дома кучу живых тварей. Вернувшись в сени, наблюдал, как несколько муравьев отползали дальше и дальше от высыхающих следов снега. Никто не видел, как я осторожно дул на них, пытаясь высушить. Разве что остальные муравьи, попрятавшиеся в надежде избежать снега. Они не знали, что такое снег, но уже поняли, что его лучше избегать.

Осталось очистить последний метр дорожки, но лопата кусает всё меньше снега. Еще метр – и мой снег кончится. Еще метр – и я выкину двадцать лет снега из своей жизни. Последняя лопата оголила дорожку полностью. Идеально ровная черная линия резала белый двор пополам, как молния – мой вымокший от снега пуховик. Я ерзал лопатой по асфальту, сдирая оставшиеся белые пятна.

 

– Чего ты там скребешь? Снега больше нет, – кричала мать с крыльца.

 

Дорожка была слишком пуста, чего-то не хватало. Я выдернул из сугроба кроссовки отца и поставил их на асфальт. «Шестерка» завелась с первого раза, но я не рассчитал, и кроссовки оказались под ней. Мать надела куртку, подошла к машине и села на отцовское сиденье. Кресло скрипело от мороза в тон хрусту снега под моими ногами.

 

– Это мы себе оставим, – пыталась она снять колобка, висящего на зеркале у лобового стекла.

– Пусть висит, оставь.

– Что значит «пусть висит»? Это же ты его отцу подарил, не помнишь? Талисман! Зачем Сергеичу чужой талисман? – она сорвала колобка с цепочки и протянула мне.

– Смешной.

– Это мы тоже заберем, – продолжила она, пытаясь вытащить магнитолу.

– Мам, так не делается. Сергеич знает про магнитолу, он будет спрашивать.

– Мы цену снизим.

– Мам.

– Что «мам»? Вещь дорогая.

– Так нельзя. Что ты с этой магнитолой делать будешь?

– Тогда хотя бы кассеты.

– У нас даже их слушать не на чем. Никто уже давно не слушает кассеты.

 

Мать открыла бардачок: кассеты стояли точно так, как их расставил отец – в алфавитном порядке. Она вывалила стопку на соседнее сиденье и достала одну, в цветастой обложке.

 

– «Битлы». Эту кассету я ему подарила. Он их не любил особо, но одну песню всё время включал, когда мы вместе куда-нибудь ездили.

– Какую?

– Как это вставлять? Сюда? Ну-ка, включи! Включай! Она первая на этой стороне.

 

Я поставил нужную сторону, и мать стала подпевать задним колонкам:

 

I've got to admit it's getting better,

A little better all the time

I have to admit it's getting better,

It's getting better since you've been mine...

 

– Громче, – попросила мать и отвернулась, чтобы я не видел, как она плачет.

 

Битловский голос кипел так горячо, что я удивился, почему от колонок, стоявших в раскрытой машине, не шел пар.

Сергеич купил «шестерку» за десять тысяч рублей и уехал.

На чистой черной дорожке белели отцовские кроссовки.

 

 

Счастливая шапка

 

Настал день, когда Артур должен был собрать отца в больницу. Пока он вел старика из спальни в коридор, по телевизору успели рассказать о погоде в Ростове, Самаре, Воронеже, Петербурге и Москве. Погоду в их городе никогда не сообщали. Да и Артура это перестало интересовать, с тех пор как в жизни установилось только два сезона: отец в больнице и отец дома.

Он осторожно усадил старика в заранее приготовленный стул и стал надевать ему ботинки.

 

– Дай сам, – прервал его отец, но, подернувшись, тут же разогнулся и снова облокотился на спинку стула.

– Рано тебе еще самому. Вот долечишься и будешь самкать.

– Как ты с отцом-то разговариваешь!

– А как с тобой говорить, когда ты как ребенок.

– Чего это как ребенок?

– Ты даже не помнишь, когда у тебя день рождения. Как только родился. Хотя вчера повторяли. Каждый день одно и то же.

– Как это не помню? Седьмого января.

– Это у другого седьмого января. А у тебя пятого марта!

– Сам ты пятого марта! Пятого марта – это у тебя. Али я не помню?

– Опять двадцать пять. Запомни уже – пятого, пятого марта! Нормально шнурки? Не туго? Встанешь сам? Помочь?

– А у кого тогда седьмого января?

– У того самого.

– А что это за ботинки? Новые, поди? – встал отец, пробуя обувь на шаги.

Какие новые, пап? В прошлом году еще купили тебе. Правда, ты всего раза два их надевал с этими больницами.

– Дорогие, небось. Были ж у меня старые, коричневые.

– Пап, не выступай, а. Такси сейчас уже приедет, пошли. Все взяли?

– Зачем тебе сумка такая больша?

– Это твоя сумка, пап. Мама собрала в больницу тебе.

Ишь ты, как на курорт. На курорт, поди, едем?

– На курорт, на курорт.

– Курорты – это мы любим. Погодь-ка. Забыли, – оглянулся отец.

– Чего забыли? Все взяли, пап, поехали уже!

– Забыли-забыли. Ну-ка, пошвыряй там, в спальне у меня.

– Что забыли-то? Что искать?

– Шапку.

– Какую шапку?

– С помпоном!

– Эту, что ли? – Артур принес из спальни серую драную шапку с большим розовым помпоном, напоминавшим отцветающий разветренный пион. Эту шапку, пролежавшую лет пять в шкафу, как заснувшая кошка среди старых вещей, мать купила Артуру еще в начальных классах. Заболев, старик стал надевать ее по ночам, чтобы голова не мерзла.

Отец выхватил у него шапку и надел, однозначно направившись к двери.

– Пап, ты что – так пойдешь? Ты с ума сошел?

– А что? Айда, таксяй твой ждет, айда!

– Пап, она же совсем драная. Это же дома просто, чтоб тебе не холодно было! Никуда ты в ней не пойдешь! Надень вот эту, недавно купили тебе хорошую, новую!

– Куда лезешь-то? Руки распустил! Сказал, эту, значит, эту! Не зли меня! Айда!

– Я не пойду с тобой в этой шапке! Позоришь только!

– Ну, и иди к лешему! Не пойдет он! Это счастливая шапка! Счастливая! И я пойду в ней!

– Чего? Почему счастливая?

Дурья твоя башка! – оперся отец на стул. – В этой шапке я ходил, когда вернулся из больницы!

– Куда ходил?

– И гулять ходил, и по дому!

– На улицу? В ней?

– Ходил, с собой брал и там девал ее на бошку-то. Вот и хочу в ней ехать, чтоб вернуться-то с курорта этого больничного. Вернуться чтоб. И гулять.

Дурдом какой-то! Пошли уже! Сигналят нам!

Шатаясь, исчезал розовый помпон в гуляющем холоде двери.

 

***

 

В то утро свет падал как раз на отцовскую койку, рассеиваясь так, будто искал кого-то, а смог нащупать лишь простыню, подушку и смятое больничное одеяло.

– Артур, а куда ты все понес-то? – спросил его сосед отца по палате, рыжий мужчина с привязанными к кровати руками. – Переводят папку куда, что ли?

– Переводят, дядя Ген, переводят.

– Куда это? – удивилась Генина жена, успокаивая руки мужа, бившиеся на привязи.

– Туда и переводят, тетя Кать. – Туда.

– Матушки! Да ты что! Да как же это! Операция же хорошо вчера прошла. Да как же это, а? Господи! Да не дергайся ты, Ген! Успокойся! А, ба! Мамка-то знает, Артур?

– Знает, – выдохнул он, выгребая тюбики, одежду, журналы, пакеты, бритву и памперсы из тумбочки.

– Матушки, горе-то какое. Не помещается? Сейчас дам тебе пакет еще, у меня есть. Сейчас.

– Не надо, тетя, Кать, засуну как-нибудь, – вещи то и дело вылетали из пакета, нарушая свет на кровати и на полу.

– На вот, клади сюда, Артур, клади, давай помогу, давай.

– Спасибо, тетя Кать. Да я сам. У вас вон, ангел какой лежит. За ним глаз да глаз нужен!

– Да тут полбольницы таких ангелов, Артур. Этот вчера, в соседней палате, с усами который. Ногами ползал по стене, жена его рассказывала. А ночью-то, во сне, значит, она ему руки-то развязала, чтоб хоть поспал нормально, а он во сне как будто курил, значит. А она смотрит – то ли курит, то ли крестится во сне. Вот как бывает. А медсестра сказала, ангелов столько, что в отделении веревки кончились. Сами, мол, ищите, чем привязывать их.

– Артур, все взял? Ничего не забыл? Телефон его взял? – плакала из двери мать.

– Наташенька, держитесь, и ты, Артур, будь с мамой, будь. Горе-то какое! Господи! Вчера только, надо же. Ну, давайте, с Богом! – падали в свет Катины слова, вырастая то в пакеты, то в пыль, то в подоконник. – Успокойся, Ген, успокойся. Его просто перевели в другую палату. Они вон его вещи забрали, понесли ему в другую палату. Специальную – после операции. Не здесь же ему лежать. Сейчас тут медсестра все заново постелит, и нового соседа тебе положат. Познакомишься. Скоро мы вылечимся, поедем домой. Скоро майские праздники. Дома будем встречать. Дома. Завтра Лешка приедет, он уже с работы отпросился. Он тебе ту рыбу привезет, как ее… Ну, которую ты любишь. На даче которую мы тогда коптили. Привезет. Немножко-то можно. Попробуешь чуть-чуть. О, Артур! Забыл, что ли, чего?

– Да вот, вещь одну забыл. Да где же она? Тетя Кать, не видели тут такую шапку старую?

– Это такую с розовым помпоном?

– Да-да.

– Так это. Прятал ее твой отец куда-то. Помню, Наташа-то ему говорит, мол, выкину, если еще раз в ней увижу. И он ей: я те выкину, щас я те выкину! А потом он ей и говорит, что выкинул, но я его еще видела после этого в розовом помпоне этом. Спрятал, наверное, где-то. В тумбе смотрел?

– Смотрел, нет там. Я оттуда все выгреб. Может, мама ее выкинула.

– Так ведь это, медсестра тут прибиралась сейчас, стелила. Может, она и забрала. Ты спроси-спроси.

– Это какая?

– Высокая такая, полненькая. Маша, что ли.

Пойду спрошу. Спасибо, тетя Кать. Пока, дядя Ген!

– Пока, Артур, пока. Ну что ты опять загрустил, Ген? Ну, не могу я тебя развязать, не могу. Опять сейчас буянить начнешь. Потерпи еще немного, потерпи. Скоро домой поедем. Гулять с тобой будем. Сначала немножко, а потом подольше. Упражнения будем делать. Врач сказал, надо упражнения делать. Лешка тебе там турник сделает, будем заниматься.

 

***

 

Хоронить в майские праздники – все равно что в новогодние. Когда катафалк заезжает во двор, там уже роятся машины, жужжа распахнутыми дверцами. Жильцы дома несут рассаду, контейнеры с шашлыком, мини-телевизоры, антенны, уголь, кошек и собак. Почуяв горе, люди убавляют музыку в машинах, тихо закрывают дверцы и уезжают на дачи.

Солнце пробралось даже внутрь катафалка, освещая черный костюм того, кто за рулем, и лицо сидящего рядом. Второй иногда пил пиво: работа такая, что не объяснишь, чем занимаешься, маленькой дочке, с которой тебя узнают на улицах родственники десятков похороненных тобой в городе людей.

По пути солнце пропало, а когда процессия подъехала к кладбищу, оно замелькало снова, будто специально, чтобы проводить Артурова отца. Лучи грели всё, кроме ямы.

 

– Ты спятил, что ли? Отца хороним, а он, как клоун, в этом помпоне! Сними! – сквозь рыдания умоляла мать Артура. – Где ты ее взял? Я же ему сказала выкинуть!

– Он спрятал. Шапка под матрацем была. Мне потом медсестра дала ее. Это его счастливая шапка.

– Снимай!

– Не сниму!

 

Пока все поминали отца в столовой, Артур вышел на майское солнце и направился к берегу. В детстве, когда отец проходил через сосны леса и подолгу стоял на берегу реки, то казалось, что это его главное предназначение. Артур с матерью бродили и стояли сзади него, разглядывая воду и небо.

 

– Слишком близко не подходите, – всегда предупреждал он, стоя на песчаном яру. – Обвалиться может.

 

Время шло, а отец все молчал на самом краю. Стоял до того, что уже становилось ясно: отец – это продолжение берега, очертания которого сливались с его спиной в одну плоскость. Сталкиваясь с отцовской спиной, прямая линия берегового обрыва вдруг превращалась в гору, а затем снова успокаивалась в темную равнину.

 

– Холодно. Пошли, – разворачивался отец. И они уходили через лес.

 

И Артур ушел через лес, раньше заката оставив полыхать на ветке сосны старое пионовое солнце.

 

 

Маки

 

Отец Егора был Петр. Быть Петром в той деревне означало иметь электрокосу с аккумулятором. До того он был Петр, что не проходило и дня, чтобы кто-то из местных не позвал его подрезать траву. Тогда он вставал с крыльца, швырял бычок в грязную консервную банку и шел в сарай.

 

– Ну что, пошли, подруга, на дело, – и, ухватив косу за талию, скрывался за калиткой.

 

Инструмент Егор привез из города. Сам в городе и остался. Сам теперь годился себе в отцы.

Петр никому косу не давал, всегда косил сам.

Жена Петра была Зина. Быть Зиной в той избе означало надеяться, что кто-то расплатится с мужем купюрой, а не бутылкой. Но Петр снова вернулся с начатой полторашкой самогона.

 

– Где подругу-то потерял, мешок?

– Отдыхает пусть! – свалился Петр на кровать.

– Вставай и забирай ее оттуда! Уволокут!

– Отстань!

– Вставай, кому сказала!

– Потом заберу!

– Ищи-свищи потом! Ты чем зарабатывать будешь?

– Хорош, дай поспать!

 

Зина без надежды треснула Петра, сняла фартук и умчалась на зады, откуда с утра доносилась электрокоса.

Когда у Зины была цель, она шла яростно. И сейчас – настолько рьяно, что чуть не столкнулась с лесничим Степкой в конце улицы. Он плелся, заправляя рубашку в спортивные штаны и напевая о том, что не надо печалиться, а вся жизнь впереди. Поздоровавшись, Зина посчитала Степку пьяным и пошла быстрее.

Песок под ногами вздымался, скользил, и ее заносило на поворотах. Так же – скользя – Зина пятьдесят лет назад шла в эту деревню по льду реки. Автобус не приехал, а ей нужно было добраться на работу в санаторий. Выпускницу поселили к Петру. Тогда он еще был салагой-шофером – в общем, Петькой. Возил ее в столовую санатория, вот и довозился. Сейчас бы по этому льду, да обратно. Но летом река не мерзнет.

В калошах, потяжелевших от песка, Зина подошла к дому Махоркиных и ринулась во двор.

 

– Дома есть кто? Дома кто?

 

Дым из банной трубы чернил небо. Махоркины опять топят гнилушками. Даже если бы им привезли свежих дров, они бы дождались, пока те начнут гнить, и только потом бы затеяли баню, думала Зина.

Валя Махоркина, снова беременная, вышла на крыльцо и показала, где Петр оставил электрокосу.

Зина подняла ее с земли, взяла за горло и двинулась домой. Уже у самого дома Зина хотела перевесить косу на другое плечо, но та соскользнула и вляпалась в коровью лепешку самой своей косибельной частью.

Она бросила инструмент во дворе и ворвалась в избу. Петр лежал на том же боку, а самогона в бутылке совсем не осталось. На горлышке сидела жирная летняя муха.

 

– Давай вставай! Иди мой свою косилку от говна! Вставай, лодырь! Вставай!

 

Муха вылетела в сени.

 

– Какое говно еще?

– Твоя коса вся в говне! Иди мой! Я, что ли, мыть должна? Сейчас засохнет и вообще не ототрешь!

– Отстань!

– Иди мой сейчас же!

– Уйди!

– Она вся в говне! Всю жизнь как говно в проруби мотаешься! Всю жизнь – ни туда, ни сюда! Зачем только такого полюбила!

– А ты не люби, а взглядывай!

 

Зина хлопнула дверью и вышла на двор.

Схватив электрокосу, она направилась в дальний угол огорода. Целиком Петров угол, обросший елями и вишней. Здесь первую неделю как закраснели маки. Петр еще и налюбоваться ими не успел, хотя у поляны сидел каждый вечер.

Солнце падало на лепестки мака, но они не тяжелели.

Зина врубила косу и, еле удерживая ее, пошла без разбору. Маки брызгали на зеленое вперемешку с засохшими ошметками коровьей лепешки. Неслышно падая, цветы добавляли закату красноты. То ли дерьмо, то ли маки ударялись о бабьи ноги со вспученными венами. Когда на поляне остался один мак, коса заглохла. Зина треснула ее, та завопила и закончила работу. Замолкла уже чистая.

Устроив инструмент в сарай, Зина вышла в палисадник. В свой угол – с осокой и лилиями, еще больше порыжевшими от закатного света. Облокотилась на забор и прибила комара на локте. Лес вдалеке шел в дымке, вечерний. Зина вспоминала, как мать Петра при первом знакомстве привела ее на маковую поляну.

 

– Вот, для Петеньки оставила, больно он их любит. Несколько лет назад колдыри разные повадились лазить по всей деревне, мак собирать. И начальство местное потребовало, чтобы всё выдрали. Все повыдергали, а я оставила. Из-за Петеньки. Расплакался он тогда, я и сохранила. Больно ему нравятся они.

 

Дверь избы заскрипела, хлопнула, и Зина услышала Петровы шаги, затихающие в сторону маковой поляны. Она принялась топтать лилии калошами. Прижавшись к земле, стебли возвращались снова и снова. Теперь Зина драла их с корнем и бросала за забор.

За палисадником обратно к лесничеству стелился Степка. Рубашка его шарахалась на ветру и подвывала хозяину:

– ... с детства скитался, не имея родного угла. Ах, зачем я на свет появился, ах, зачем меня мать родила...

 

Версия для печати