Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Волга 2017, 9-10

Гомотопическая эквивалентность алабая и апатии

Рассказ

 

Илья Данишевский родился в 1990 году в Москве. Поэт, прозаик, книжный издатель. Учился в литературном институте им. Горького и на историка религий в РГГУ. Руководитель проекта «Ангедония» (издательство АСТ), посвященного вопросу легитимации насилия в современной России, и куратор отдела литературы Snob.ru. Публиковался в журналах «Зеркало», «Носорог» etc., автор романа «Нежность к мертвым» (2015).

 

 

 

1. Убежище

 

А вот это – нож, и какие слова о нем, или слова подождут до пенсии? Тебе будет разрешено все знать, особенно все слова, и говорить их так, как хочется. Нож воткнут в ногу двадцатитрехлетнего мальчика, чуть выше колена, наверное, там ты оставил его четыре часа назад. Мальчик пришел из Ростова, умер несколько дней назад, из его паспорта ты знаешь полную дату рождения, отчество и прочерк отцовства. Все остальное – без паспорта, за четыре месяца – все одинаковые. Приходят от чехарды, неприкаянности, из своих углов, паутина, как же все заебало, и это – патриотизм. Сегодня четверг, и вчера в Берлине шестеро русских спели в одном из провинциальных театров песню под названием «Vater», ты учил немецкий в школе, да и так все понятно – на экране портрет президента, а у гроба священник и пятеро – это называется – художниц, они невесты с окровавленным передником, это репетиция смерти президента, медленная песня-обращение к отцу, по портрету – медленно кровь, в конце художницы достают из-под юбки окровавленную свиную печень и тянут ее вверх, тоже отцу. Ты знаешь, что сегодня началось из-за этого. Неважно. Ты думаешь об этом только потому, что нож воткнут в ногу двадцатитрехлетнего мальчика, рядом такие же, все они здесь по твоей вине, вине того, что отец еще не умер, по вине всего остального, что было когда-то, и к чему мы зачем-то возвращаемся, все из-за этого груза со школы, это прочитать и это, теперь мозг ищет аналогии и все становится просто, все это по вот этой вашей вине, наступает новый семнадцатый год или денег хватит еще на четыре и потом все, буржуазная революция, потом левая революция, что-то новое, мы переедем на эфирные двигатели, но в темных углах – все по их вине – и из темных углов видно, что ничего этого не будет. Ростислав приехал из Ростова, чтобы избавиться от колдовства имени, спаянности, и еще Настя беременна, все по ее вине – время серьезных вопросов, то ли сбежать сюда от нее, то ли время становиться героем. Убитые на востоке Украины лежат перед девочкой, которой, наверное, семнадцать, она тоже в белом, но это не свадебное, а просторное, обычное, просто ей нравится белый, и ты замечаешь нож чуть выше его колена. Когда ты разрезал веревки, нужно было что-то – ну для вины, что-то куда-то вместить, ты втыкаешь нож в его колено, это не художество, удобство вины и того, как легко в ней спрятаться, потому что это такое место – то, откуда вы бежите – оно с пробоиной черепа, четыреста пятнадцать человек вышли две недели назад на мост убитого с лозунгом – вот страна, она убила Мандельштама! – как будто это все объясняет.

Она сидит на коленках перед убитыми, ты их сюда положил, а она делает свое святотатство, ее слова поднимаются, и это просто взвесь несуразных слов. Ты четыре месяца доставляешь в Убежище, девочки всегда сидят на коленках перед этим кругом, ты раскладываешь их, чтобы они смотрели на мертвых мальчиков Донбасса влюбленными невестами, – вот и все, чем ты занимаешься. Убежище окружено старой крепостной стеной, или такой стеной, которая сложена из камней всех уничтоженных цитаделей, краеугольных камней и замковых камней раскулаченных семей. Убежище – это крепость, но не для таких, как ты, не она, и не для тех, кто виноват или не виноват. Старый дом в середине заданности, он из досок, у которых есть суть, тебе так говорила хозяйка дома, Убежища и даже стен, ты не сомневаешься, когда поднимаешься по лестнице – все чувствуется. Доски от старых фамильных каких-то кошерных и халяльных изб, вдребезги убитые кровью – она на все проливается – может быть, еще доски затонувших судов, все, из чего нельзя, оно вот из этого как бы сплетено, а не построено. Дорога до Убежища проходит через границу, и с тобой мертвые, но эта дорога как бы слегка поперек взгляду пограничника, если бы президент, который когда-то умрет, – и что тогда будет, будут ли площади, и вообще, как быстро скажут, что его больше нет с нами (?), – знал об этой дороге, всех бы везли в Убежище без твоей помощи, ты снова оказался бы не у дел, но президент только догадывается оподобного рода убежищах, он знает оффшорные черные дыры, но не знает, что туда можно прятать убитых. Четыре месяца туда и обратно, уменьшаешься и осознаешь узость черепа, все узости своего тела, вот вся история протекает через тебя, а уже ничего, она ни в чем не виновата перед тобой так же, как ты – невиновен. Причитания девочки над мертвыми мальчиками – это не нежность, и поэтому не жажда обладания, а когда у тебя мертвые, ты можешь переписать их прошлое, некронормативная матрица прощает все, но это не нежность, это вообще ничего, в Убежище все вознаграждается, функциональный периметр за крепостной стеной, в центре которого дом, в палисаднике дома – первые камни и под ними могилы, могилы расходятся дальше, круг за кругом, все Убежище –это они, вот и все, что тут есть, и хозяйка, которая платит тебе и девочкам.

Впервые – четыре месяца назад – тебя позвал сюда Сашка, ему никогда не обламывалось, это его первое, он сказал, что путь на Донбасс, и взмахнул рукой, рядом с устьем большого пальца у него родинка пионерской звездочкой. Сашка кривился, если ты говорил «спизженная земля», у него политическое недоверие, он ищет книги, не написанные языком политики, такого нет – хаха – поэтому он ничего не читает, вам как бы не по пути, но случается всякое и вы давно – в друзьях, он даже знает, что тебя изнасиловали по дедовщине, когда ты служил на Краснодарском флоте, ты три месяца жил без этой вины, а потом уже – с ней, все получилось случайно, и никакая погода не предсказывала. Вот ты рассказал ему, ничего не облегчилось, это бывает – необлегчение – и бывает то, уже совсем все бывает, поэтому вы едете туда, чтобы работать на Убежище, а потом может быть спрятаться или, наконец, закуклиться в мягкость собственной плоти, ждать ее звонков, ее онкологий и минуты белого света, когда мозг ищет аналог опыта умирания. Ты не испытываешь брезгливостижалостисахарностиничегонетаетнедрожит и не бьется, просто вы переносите мертвых в кузов твоей машины, а Сашка расплачивается с усатым добровольцем. Он продает чуваков, но это не предательство, эти деньги будут растрачены в России, а значит – чуваки денежным прахом вернутся на Родину. Если что, он продавал их под действием санкций, это давление сверху из небытия, важно считать это добровольным признанием, которое, как известно, может облегчить его вину, и пусть это зачтется в его трехмесячное условное заключение за продажу боевого товарища. Ты называешь его товарищ-доброволец, их выдают вместе с паспортами, чтобы все концы куда надо, так что скоро ты перестаешь запоминать имена. Вы едете гружеными, это первый страх, Сашка говорит, что она обещала, что ничего не случится, вы просто пересечете границу, но как бы не просто границу, а вначале границу Украины и России, а потом России и Убежища, но в момент перехода между Украиной и Россией случится транспозиция, ведь Убежище, конечно, не в России, оно просто наслаивается на нее, оно всегда там, где кровь и где есть свежие трупы, оно аппликация поверх, в общем, когда граница просочится сквозь нас, мы будем и в России, и нет, в том ее векторе, к которому пришпилено Убежище… вот эти слова, о них стоит думать, когда втыкаешь нож чуть выше колена товарищу-мертвецу, первый раз у тебя мокрая спина, но вот граница, даже происходит уплотнение воздуха, а потом вы едете и впереди рассвет, он блещет по краю холма, и поднимаетесь на холм, здесь – сейчас, а потом всегда в этой точке – вы останавливаетесь, чтобы закурить. Просто нужно выдохнуть. Шесть трупов в вашей машине, граница позади, от напряжения ты громко кричишь, что это пиздец, но тебя никто не слышит, Сашка хохочет, вот это пиздец, это полный и глубочайший лютый ебанный пиздец… он ссыт с холма, вы одни в целом мире, транспозиция прошла успешно, две реальности состыковались, можно считать, что они одинаково уродливы, вот там товарищей грузят, а здесь растаможивают. Сашка лезет в бардачок, копается и выуживает старый плакат с голой телкой, и прячется от тебя. Он дрочит, чтобы выдрочить темноту. Это должно утечь или отметить, это ваш холм, здесь останавливаются ваши мертвецы, а потом вы везете их дальше. Убежище недалеко и далеко, вначале солнце слепит глаза, оно как раз напротив, и потом как бы из его ослепления –первые камни крепостной стены. Ты видел это много раз: а) в детстве, когда все хотят замок, свой замок, и не грязной скотиной, а помыкать скотиной, б) в школе вам говорят, что вот такое потом обстреляли из пушек, потому что замки – плохо, в них люди, которые других – за скотину и убой, в) на экскурсиях, когда еще – про Петра и отрезанные бороды, д) сейчас, он такой же, как на экскурсиях, но, по ощущениям, будто «а» и «б» смешались и получилось что-то смежное, это трансмутация замка – очень сложно для слова. Зрение не подводит, крепостная стена укутана могильным мхом, и не видно никаких швов между стеной и горизонтом, будто Убежище всегда было здесь, просто никто не знал.

Сейчас слова для Убежища есть, после очередной раз холма и встречи со стеной, все нащупалось. Это не замок, а огороженное кладбище, и на нем только те, кого привезли за деньги, никто не добровольно и репрессией родственника, четыре стены. Может быть, ты должен говорить «братская могила» или «неизвестный солдат», все они – солдаты, соль земли, такое поют и возносят, и горит огонь, но ты почему-то не говоришь, эти мертвые, ты ведь тащишь их на своем плече, они омерзительно-темные для тебя, ты оправдан, а они виновны. Но им уготован последний мед, даже для темных отлучено доброе слово, оно найдено и одно повторено для каждого, плагиат этой скорби растекается по лицам мальчиков, а потом их глаза и их рот замуровывают воском. Хозяйка лично проверяет, чтобы веки и губы слиплись. Она обычная и нечего сказать, только вот налита капиталом хозяйки Убежища, а так ничего такого, ты видел лучше и хуже, и много хуже. Она напитана соками, но в ней нет того, что обычно провоцирует и вызывает желание пролить, в ней этого нет, она отлучена, и ее кожистый свет – он такой же, как у продавщиц мороженого. У тех волосы собраны в конский хвост, и ты, проходя мимо, пытаешься представить их секс. Он, наверное, есть, просто не очень словесный, для этого придумали игру темноты и стеснение, чтобы не обнажать прием. Хозяйка встречает у ворот Убежища и смотрит на тела, пересчитывает, деньги – только кэшем, а потом тела надо сложить в кучу или ровный круг на поляне слева от дома, это единственное звено в цепи, что не занято кладбищем. Здесь всегда –девочка, она готова поминать мальчиков и гладить землю, думая о небесных женихах, и с закрытыми глазами читать стихи. Они всегда – эти девочки – читают стихи, как только замечают умерших. Их готовность оправдана страшным роком, страхом разочаровать, спровоцировать реальность, уйти из Убежища без награды. Если прислушаться к стихотворной истерии, то ясно, зачем они здесь; их слова заточены для слушателя, постепенно слова становятся сумбуром, и в какой-то момент чувством вины и криком – в этот момент уже не важно, плачет она по себе или по мальчикам и что с ними всеми было – она переполнена омерзением своих восемнадцати лет в окружении трупов и режет себя и все остальное, ее слова – до этого не более чем исписанный интимный альбом, обращение к первому мальчику, все то, чтобы собрать стадионы, слито с этими умершими во имя собранных стадионов, во имя призрака границы и великой нити державности, всего этого, на что они с этой девочкой – одной иглой одним бисером, в какой-то момент она понимает это и начинает плакать, как по родному. Умершие братья по дискурсу рядом, и так до утра, там три ночи подряд, вот что их ждет.

Ты не покидаешь Убежище до окончания церемонии, ничего не впускается и не выходит, надо дождаться конца алхимии. Ты и хозяйка молча проводите дни в пустом доме, где только в гостиной сервировано и имитирует. Делай, что хочешь, в молчании, иди по саду, читай надгробия. В первый вечер – чайная церемония, хозяйка знакомит тебя и свою новую гостью. Это поэтесса из Санкт-Петербурга, ей скоро девятнадцать лет, она уже выпустила четыре поэтические книги, и скоро в крупном московском издательстве выйдет пятая. История до Убежища звучит в Убежище шумом и нагромождением понятий. Вещи отлучены друг от друга, тебе приходится силой их склеивать. Ее зовут Серафима, у нее брекеты, она... и так далее. Серафима улыбается, и ее щеки краснеют, она была приглашена в Убежище, это честь, да, знает, что будет дальше, но в этом последнем песнопении, разве в нем нет благородства? Ты спрашиваешь ее, понимает ли она – вы втроем за большим столом – за что умерли эти шестеро. Она говорит, что они умерли, защищая русскую кровь. Ты спрашиваешь, что такое русская кровь. Она говорит, что это наше ощущение Родины внутри. Ты спрашиваешь, что такое Родина. Она говорит, что Родина это страна, в которой мы родились и в которой есть особые традиции. Ты спрашиваешь, что такое страна. Она говорит, что это историческая территория нашей – опять это слово – Родины. Ты спрашиваешь, что такое история. Она говорит, что это память о том, что сделали наши предки. Ты спрашиваешь, знает ли она, что такое Катынь. Она говорит, что там поляки убили людей. Ты спрашиваешь, знает ли, при каких условиях. Она говорит, что это сложный и неоднозначный вопрос. Ты спрашиваешь, поддерживает ли она действующую власть. Она говорит, что не очень, но и не очень против. Ты спрашиваешь, не кажется ли ей, что любое понятие власти унизительно. Она говорит, что русскому народу нужен не только пряник, но и кнут, поэтому она все же поддерживает действующую власть. Ты спрашиваешь, не считает ли она, что тут и пряник похож на засушенное дерьмо. Она говорит, что у нее хорошая жизнь. Ты спрашиваешь, тогда на кой хер она здесь хер пойми где три дня будет читать мертвецам стихи. Она говорит, что это чтобы… она лопается, она не хочет этого говорить, и ты давишь на нее, потому что она не считает нужным говорить об этом, это ведь может быть личным. Ты спрашиваешь, правда ли может быть личным, что она хер знает где будет читать хер знает кому свои ебанные стихи. Она говорит, что ей это надо и она это выбрала, и долго думала. Ты спрашиваешь, о чем она думала. Она говорит, что ее отец умер от рака, и она не хочет так, она не может больше так, она про другое и хочет другого, а вспоминает это, она хочет другого, и чтобы вот так, нужно делать хоть что-то, даже если переступать через себя и вот так. Ты спрашиваешь, вот эти мертвые, разве они не хотели большего и хотели, чтобы им читали стихи, потому что они сдохли за Родину в крови. Она говорит, что не знает. Каждый сам выбирает. Каждый сам идет, нащупывает, сложная материя, каждый сам… и пусть никто не вмешивается, она пускает декоративные слезы. Тебя переполняет тошнота, ты вспоминаешь нож, ты просто вбил его в ногу мертвому, просто помог своей руке опустеть, или что Сашка сдрочнул темноту, ты знаешь, почему она здесь и почему вы здесь по одной причине из разных причин.

Хозяйке не важны чувства, еще в твой первый раз она рассказала о чем Убежище. Здесь такие, как она, такие, как до нее, такие, как после нее, ищут нужное – великую кость, переполненную солнцем. Первая из них, из этих, повитуха костей зачала дочь от берцовой кости возлюбленного, и теперь в Убежище только так, и чтобы уйти, нужно отдать Убежище дочери. Ни одна власть не уходит, она растворяется и поворачивает голову назад, посмотри, сравни, все такое же день за днем, мужчины привезут мертвых, графоманка начинает три дня экспромта, и когда-нибудь отыщется кость возлюбленного, точнее, вначале кость, а через нее – возлюбленный. Так было всегда, и впредь, само Убежище выстроено вокруг бессмысленного бормотания ритмизованных причитаний, и трубчатые волокна костей вступают с причитанием в резонанс, как бы просыпаются отдельно от тела и растворяют в Убежище свои подлинности. И так хозяйка нащупает через тех, кто привозит, кто отпевает, кто воюет, кто отправляет на войну, вспоминает историю, плюет на историю, пишет стихи, мечтает писать стихи, мечтает замуж, мечтает умереть, мечтает о Родине, репетирует смерть президента, целует умирающую мать, – своего ненаглядногоерафима будет читать три дня, слова сольются в единое полотно, это уже не стихи, первопоэзия от исступления и голодных спазмов потечет сквозь нее, может быть, она сама заговорит Убежищем, а потом выйдет отсюда с деньгами, потому что по-другому – это вот когда ее стихи миллионы слушают в такой же тишине, как эти стены, мох старых могил, подлинная кость же – в одномиз тысячи, Серафима думает, что забудет или не забудет, но ведь у каждого такой продюсер, с которым ты трахалась, а потом ничего, у всех такое было, но только ты не трахалась, ты даже не трахалась, тебя выбрали гимном слияния с умершими за маленькую Родину, за неясное размытое пятно на карте территорий, ты как бы выбрана не отправлять их в смерть, а наоборот – выпячивать над поверхностью, означать святость их добровольности из Ростова в энтропию, и ты будешь с придыханием в строчках нести это вперед и вверх, твои красивые рифмы красноваты на разломах, ты не такая, как все, отделенная, отлученная, проспонсированная смертью, инвестировавшая в нативную рекламу и контекстный поиск, ты убежала от рака речью для двенадцати замазанных воском глаз. Стала новой пионерской звездочкой.

Возвращаясь, ты ищешь их поэтические имена в интернете, ты следишь некое время за движением, потом перестаешь и снова отправляешься в Убежище, пока идет война, и время на твоей стороне. Нужно успеть, пока не закрыли оффшор, самое тяжелое провести три дня в изоляции тишины, когда работа – все, а жизнь еще не вернулась. Ты стоишь в комнате на втором этаже, построенной из досок чужих домов, каких домов и домов ли, или все же судов, гильотин, брусьев, пробивших грудные клетки грузчика во время случайной аварии, и слушаешь, как внизу раздаются слова, в первый день осмысленные и по памяти, слова из себя и слова других поэтов, а потом артикуляция становится такой же, как этот доми как жизнь в России, она стягивается в неясное уплотнение или наоборот разрыв, и всасывает в себя все смыслы, и расточается на землю, становится тем же самым, что просто выдрочить из себя вечную осень, и ничем другим, слушаешь, потом это надоедает, и ты пытаешься спастись от истерики Серафимы, и вот это время тянется безумно и неплодотворно долгоогда-нибудь это завершается, и все едут домой, а хозяйка исследует результаты работы и, снова не найдя нужной кости, двигается вперед, а когда ты едешь с холма, крепостная стена Убежища как бы выкатывается на тебя из солнца, и в первый раз тебе кажется, что ты отыскал именно то, что нужно, а на самом деле даже Убежище прокатилось сквозь тебя и все, оно тоже осталось в прошлом. Даже если кажется, что не пройдет, нет, оно тоже растворяется и оседает, и что-то будет причудливо похоже на Убежище так же, как Убежище похоже одновременно на все остальное.

 

 

2. Пути Абраксас

 

Последнее нормальное лето случалось тогда, после весны, после по счету весны от нулевого дня, и вот, после весны, случилось нормальное лето; о нем ничего нельзя сказать, как можно было о других, о теплых днях, о влажном и похожем на десну отлогом склоне, по которому спускаются к реке и ловят сачком тритонов; о матери, стирающей в тазу, эмаль на дне облупилась, о том лете, когда отец решил, наконец, выкрасить стропила, пролилась краска, о каком-то дальнем лете, отчетливо разбитом на дни – тогда/сейчас, о том далеком воздухе памяти, сквозящем сквозь плотно прикрытые окна сегодняшней спальни. Двух убитых детей нашли в то лето, когда он еще не был известен и о нем тоже почти никому не было известно; мальчик и девочка, которые, наверное, брат и сестра, на отлогом и влажном берегу, в том месте, где он когда-то любил ловить тритонов, в том, что он сравнивал с десной, потому что к осени красноватая трава блестела после утреннего туманах нашли после долгих изнурительных поисков, кто-то бежал по траве, уже не выкрикивалиимена, двумя часами ранее на траве густые пятна, уже никто не кричал, только одна подвывала и постанывала, она была одета, как была одета его мать в дни, когда стирала в тазу – лен, хлопок, пустоты, ресентимент, – а другой поддерживал ее за руку, небритый, как его отец в тот день, когда пролил краску. Были алабаи, но они не умели брать след, они бежали вперед, увлекаемые ветром и общим азартом, этой страстью и страхом, разлитыми повсюду, они виляли хвостами, они мчались вдоль берега, садилось солнце, скалились на солнце, склон вновь казался десной, была ранняя осень, женщина в закате потеряла двоих детей, девочка чуть старше, к тринадцати (?) или скорее полных одиннадцати лет, нескольких месяцев, которые позволяют отвечать «мне двенадцать» и сформированной фигурой. Девочку звали ***, почему-то мать *** постоянно думала «только бы не изнасиловали… (а мальчика **)», хотя это уже ничего не значило, но «только бы не изнасиловали…», другое она могла уяснить, рука теребит цепочку, попадает на грудь, ей противна мысль о груди, которая выкормила ***,– но, видимо, не для того выкормила, слишком страшно, уже темнело, она устала, она вцепилась в поясницу, чтобы выдавить еще немного воздуха в больные легкие, сильные руки удержали ее от падения, уже стемнело, было совсем-совсем поздно, чтобы надеяться, «только бы *** не изнасиловали…», а еще – чтобы войны никогда не было.

Он помнит мрачные антрацитовые тучи в те дни, когда начиналась гроза и собаки прятались; в такие дни их пускали в дом, когтистые лапы (дней, ночей, мыслей-волокон, их и даже его) гулко звучали по половицам и доскам, собаки любили в такие дни заползти в кресло, а мать выглядывала с кухни и кричала на них; она кричала, пока не начинала плакать, и он понимал, что дело вновь в маленьком умершем сыне, которого ему никак не удавалось соотнести со своим братом; выходил отец и вначале утешал ее, а потом начинал злиться; часто отец бил ее прямо в тот момент, когда падала молния, и он, подглядывая за родителями, мысленно надеялся, что если трижды молния и отец ударят одновременно, случится какое-то волшебство. Например, отец всё, тогда он утешит матьще он помнит, что у него было три собаки, однажды – две одновременно; собаки плохо выживали по неясной причине… в тот день шесть собак бежало по берегу, несколько мужиков, женщины знали, что *** изнасиловали, каждая радовалась этому, неясно почему, но радовалась, что не их дочерей изнасиловали, может быть, *** отдала дань за всех сразу, может быть, больше ничего не случится; некоторые уже и не знали, зачем бегут, просто бежали, стало совсем темно; наверное, ** защищал ***, воля на то, чтобы он умер и не видел, как насилуют его сестру. А его изнасиловали? Была уже обугленная ночь, звезд и луны не было видно, только выпуклые их силуэты на том месте, где должно бы пылать, когда нашли их – мальчика и девочку… она не хотела рожать второго, она любила только ***, но так получилось, были сложные роды, что-то в организме уже не первой свежести, когда пришлось рожать второй ряд, она не любила его, принеся младенца в дом, она увидела, что в кухне кружится под потолком крупная муха, а потому – быть беде. Как цветы акации предсказывают смерть, как цветы, цветом похожие на влажных псов, предсказывают такую сильно любовь, что будто бы предсказывают смерть.

Он сидит в комнате и думает, что «любой художник выстраивает пространство из деформированного; это выхолощенное и мертвое спит в каком-то напоминании о закопанных минутах; цена такого производства увеличена силой коррозии авторского зрения, чем больше дефект, чем больше эффектов наложено на картину, легко узнаваемую и знакомую, тем лучше; воображения не может существовать, им названа та рука, которая обшивает умершие дни и детей сорочками белых невест/гробов, приделывает к знакомым женщинам руки других женщин, к одной минуте совокупляет совсем иные минуты, комбинируя в немыслимых пропорциях и сочетаниях то, что было суждено художнику отведать в своем прошлом… затем кадр о совокуплении с огромным алабаем, любой поток этих образов иссякает, ивместе с ним иссякает хвалебная критика, как только в прошлом не остается воспоминания комнаты, исказив очертания которой, можно придать ей видимую схожесть с фантасмагорическим храмом неведомого Абраксаса… член алабая, большой, слишком крупный, как бы пририсованный, слишком красивый столь мучительном ребусе зрителю остается лишь роль завистника, завидующего тем воспоминаниям, которые случай поместил в память художника…алабай кормится с руки, подчиняется, умирает, навсегда запомнив тепло твоего тела», руки его перебирают прокуренные кадры, в которых уже ничего не может заставить его вновь подняться, вновь произвести над ними хирургическое усилие и «породить» нечто; не осталось запаха того дня, не осталось боли от удара отцовской руки, остались лишь очертания самой руки и лишь фотография удара, лишенные внутреннего содержания, эти вещи не заслуживают пристального внимания. «То, как они говорят о воображении, о самом моем замысле, есть ничто. Картины Я – с саркомой. Саркома или сильная любовь производит Я. Видения, которые рука позволяет мне перенести в плоскость, болезнетворные женщины с белизной аксолотля – есть лишь какая-то женщина моего прошлого + воспоминания тритонов + аналогия тритона и аксолотля; запахи моей воды и их цвета – это запахи и цвета моего прошлого; попытка ухватить минуты бессмысленна; зритель может быть поражен четкостью моей “фотографии”, но он лишь поражается самому себе, той способности моей картины достать нечто из его памяти с таким эффектом, будто оно не изъято, а истинно порождено. Весь миф, те мифологемы, с которыми работают наши руки, те образы, которые вплывают в нас, обман, на который мы ведемся вновь и вновь, чтобы растеребить память, стылые воды… “поразительное воображение” – это то, что поместило Медею в тритоновы воды, но оно имманентно мертво и не существует, так как не порождало ни Медею, ни тритонов, ни воды. Все уже содержалось в ином, иными лицами и иными именами звучало – когда грузилось в скотопоезда до сибири, на войну, а когда грузили тела на войну, конечно, причитали “лишь бы не было войны”; все уже было до меня, но смотрело на мир другими глазами; иногда слишком любило, чтобы различать…»

…применительно к серии картин – «Дева и аксолотль», оттуда же, как грязь можно зачерпнуть с водой, поднимается заданный вопрос – «Откуда пришла эти девы?», и его ответ, который сейчас, вновь звуча в голове, вызывает какое-то раздражение, как вызывают раздражение всякие воспоминания о собственных поступках или словах, как вызывает у нас раздражение запись нашего голоса и как вызывает ужас фотография, на которой мы изображены в случайный момент – «утопленницы; в городском морге за небольшую плату можно посмотреть на мертвых; я приходил каждую пятницу, после семи, когда оставался только дежурящий, вероятно, студент, и за плату он показывал мне новинки… иногда мне требовалось вернуться к одной из тех, кто давно умер, кого я видел месяц или более назад, и когда звучало, что “ее увезли”, что естественно, те части ее плоти, которые еще не перетекли фотографически с прозекторского стола на бумагу, были заполнены другими мертвыми частями – которые я черпал из своего прошлого; мама, лежащая в гробу, или отец, его усы над губами утонувшей личинки, шести или семи лет отроду, или какие-то другие детали… живой алабай и мертвая женщина, два живых алабая и мертвая женщина, три алабая, четырнадцать, шестьдесят шесть алабаев, алабаи в квадрате, алабайалабая, а нижний алабай мертвую женщину, и, к примеру, комнаты; интерьер комнаты очень легко наложить, как штукатурку, на кожу, и тогда представить, что тело этой девственницы оклеено обоями с черными ромбами, золотыми линиями, манящими тенями, складками, шелушениями; я часто сопрягал трупы с теми или другими моментами моей памяти, ее глубина выбрасывала в мои руки незначительные части бабушкиной комнаты или маминого шкафа, где спереди висели будничные платья, а позади – субботние вспоминал, точнее, не вспоминал, потому что это не было усилием, это действительно будто всплывало, – как мама иногда доставала эти платья, субботние, и смотрела на них с такой горечью, которую я никогда еще не видел в ее лице, и тогда мне было ясно (и эта ясность с потоком памяти вытекала на мои руки, слизистая, густая, наполненная ощущениями), что мама никогдане испытывала более честной боли, чем от вида субботнего платья, которое некуда надеть, а вся остальная ее боль если и не была фальшивой, то какой-то своей частью – учтивой, вежливой или, если можно так сказать, неполноценной, не всеобъемлющей… я брал эту боль, внедрял ее в платье и надевал это платье на утонувшую девочку, тогда мне удавалось, пропуская мамину боль сквозь пальцы, внедрять эту боль в объект маминой боли – в платье, и создавать эффект боли у зрителя, который вбирает сквозь картину боль моей матери, но принимает это чувство за боль совсем иного толка – за боль смерти, за сопричастность утонувшей девушки… но все дело в платье, и только в нем. Ни одна из них не любила смертного; утонувшие девы гуляют вдоль черных вод в окружении стаи белоснежных преданных алабаев…»

Комната заполнена кварками ошибок. Пришпиленные булавками насекомые пытаются перебирать крыльями, он перебирает пальцами воспоминания, «…искусство должно порождать мотивацию, зажигать на карте огонь, притягивать к себе движение; я бы мог выразить свою брезгливость от вида современных улиц, но это глухо, как тени потаскух под потаскухами не способны что-то сделать своим хозяйкам, так и я ничего не могу сделать со всем этим; когда они нашли ***, движение для них прекратилось, лампа потухла, это был провал, искусство должно создавать действительно безграничные цели, бесконечные траектории – учитывая краткость, это не должно быть сложным; какая-то картина или книга должна обречь его жизнь на бесплотный поиск в течение шести десятков лет… картина не должна иметь компромисс, она не должна висеть в галерее и ждать зрителя, она должна находить его сама и вторгаться в него, ВЫНУЖДАТЬ к тому движению, которое хотел художник; то есть он – становится первопричиной, которая способна свою болезнь передавать той цели, которую уготовит священной жертвы для жизни своего полотна… картина – должна выдирать маленькую *** из материнских рук, должно сделать из тела *** картину (а не труп Мины переносить на полотно) столь обширную и многогранную, что ее бедная мать остаток жизни проведет в попытке расшифровать умысел художника… Например, как уже сказано, шестьдесят четыре блистательных пухлых алабаев и *** на глазах ее материудожник должен выбирать цель для своего полотна, стягивать психологию и события, знать подоплеку и следствие, должен стать тенью Абраксаса под ним самим (бесполезным), должен вырвать ту *** из тех материнских рук, в которых течет материнский инстинкт, и картина, сотканная из жил и молодости ***, должна быть именно такого кроя, чтобы задеть все нервные узлы именно ЭТОЙ матери, – и вся эта голая математика ложится на плечи художник, – удар должен быть столь сильным, просчитано-губительным, чтобы зритель никогда уже не был прежним…»

Никогда не было лета такого, как то; и вообще, ни одно лето не повторяет другое, но, пожалуй, одно чувство часто очень близко подбирается к похожести на иное чувство, он думает, что это вполне легко просчитать, что должно быть изображено на полотне (ну или что значит на полотне? например, на экране или на улице, это не так уж важно), чтобы зритель уже никогда не был прежним, будто проник в самый центр картины и продолжал существовать в рамках ее рамы до конца. Ранняя осень была после того лета, как бывает всегда, мать *** смотрела в пустоты, ей было жаль, что нельзя повернуть зрачки к черепу, центростремительной силой обратить их к сердцу, подарить пустоте язык и слова, все бы тогда отразило ее внешностью внутренность: осенью, следующей за ней зимой, весной, летом, осенью, зимой, весной, летом, осенью, зимой, весной, летом, весной, болью, болью, болью, болью, болью… она думала, она почти понимала, сидя этой осенью, очередной весной с того дня, что убийца (называть его так она уже тоже не боялась, она уже ничего не боялась благодаря этому убийце); благодаря ему, многое в ней изменилось и стало иным, совсем не похожим на прежнее, сильнее и глубже, но только там в глубине весной, осенью, летом и осенью, и зимой, и летом – только гной, гной, гной и гной, ничего в этой ее глубине нет иного, кроме гноя на старой ране, и сама рана не стала тоньше, не сомкнула края, лишь гной залепил ее болтливость, как склеил, и она перестала всем и каждому говорить «***!», набрасываться на каждого, будто каждый может достать из кармана и протянуть в ослабшие руки ключ от этой истории на отлогом береге, от берега-десны, от реки, от гноя, или навсегда запереть *** внутри и не выпускать; только гной, с каждым часом ничего не менялось, с каждым часом все оставалось видимо таким же, как было, лишь раны распускались изнутри, покрывали внутреннюю поверхность век, кишечного тракта, легких, выходили наружу морщинами или свивали мигренями клубки, все от часа к часу оставалось таким же, но само это нутро – стало истинно сакральным, утопив гноем всякую мысль, нутро ее стало таким, какимдолжно было стать по замыслу художника – сущей болью – это художник, свою память, какое-то неведомое прошлое он выпустил сквозь руки в ***, как художник выпускает себя в полотно; материал зависит от прошлого, которое необходимо выместить; вероятно, существовало какое-то такое прошлое, которое могла принять лишь одиннадцатилетняя девственница, было в этом прошлом что-то такое, что из всех прочих одиннадцатилетних девственниц выбрало именно *** этом не существовало роковых случайностей, все было подобрано одно к одному той идеальной рукой, имя которой могло быть Абраксасили любое другое, все было неслучайно… и ей необходимо было понять, ЧТО выбрало ***, какая часть *** соответствовала прошлому убийцы, какой замысел могли выразить 11-девственность-овраг-соглядатай… мальчик лежал ближе к реке, его ладонь зачерпывала воды, рана на руке напоминала тот след, который остается на реке после моторной лодки – убийца обильно облил раны биглюконатом хлоргексидина, от чего кожа убитого стала похожа на водную пену; было множество других ран, множество всего другого, собаки бегали вокруг, а одна из них заползла в воду, стала барахтаться и фыркать, от нервного напряжение несколько женщин, глядя на ее умилительные бултыханья, начала хохотать, плакать и хохотать, а собака оставила на воде следы белой пены.

Пухлый белый алабай под небом, когда нет луны.

 

 

3. Бумажные грешники

 

На прошлой неделе – ее правила жизни в Esquire. Одетта Сван, черный лебедь Марселя Пруста, может быть ей уже больше ста, но кого это волнует. Ее любимая масть – режущие предметы, даже булавки должны причинять боль, даже камеи и все остальное. Ей нравятся города, живущие в лесных чащах, ей принадлежит замок с заросшей мхом крепостной стеной, в одной из стен пробоина от какой-то из войн прошлого, старость может быть этой войной. Двум старым колокольням отпилила языки. Одно из главных правил – не просто научиться прощать или не находить причин, чтобы принимать прощения, но забыть о такой возможности, не знать – зачем. В главном здании четыре этажа, в каждой комнате острые предметы, ставшие декорацией, и картины, которые она меняет местами, ей нужно инвестировать и поощрять, и она поощряла молодых художников – ее поощрение скупало все их работы и помещало в дом далеко-далеко от глаз реципиента, никогда не получавшие огласки, они как старый лебедь, посасывающий леденец, и они умирали поощренные, никем не узнанныети картины и их художники – как бы ставшие частью ее географии острых предметов, вдали от того, чему можно сопротивляться, они теряли остроту, разверстый угол, старый донжон – центральное место любой крепости – она уничтожила, чтобы сделать замок более современным, наверное, нанимала охотников, чтобы сглаживать пространство и лес холма сделать путеводителем, убивать медведей или – кто в этом лесу? В конечном итоге в лесу была только Одетта Сван и как бы ее дети. Еще раз – старая баронесса (? нет, не знаю) в родовом имении на склоне холма, подножие которого сливается со стеной, фонд помощи детям-сиротам «Вечная жизнь» – неизвестно, законно ли это, но Esquire пишет о ней как о боговолительнице, благоволительнице острых предметов, ангеле барокко, отдавшем родовое гнездо выкинутым из гнезда малышам. Ее правда зовут Одетта, или звали, или должны были звать = справедливость восстановлена.

Все деньги, которые она получила от своего предшественника, были потрачены на «Вечную жизнь», четыреста пятнадцать детей (крупным кеглем, вынос над ее левой бровью, свет в морщины, в глаза до слепоты) воспитаны внутри древнего замка с пробоиной в стене. Сейчас сорок два воспитанника находятся в заточении, общий тон статьи – как хорошо, что старая баронесса тратит свою жизнь на воспитание наших детей, как прекрасно, что старые стены, детский плач, коллекция картин, предметы убийства находятся в одном месте, предназначены друг для друга. Иногда детей оставляют возле железной решетки – которая раньше соединяла с торговым трактом – сейчас соединяется с лесом и забытыми дорогами. Тот, кто бросает – преодолевает через лес, истребленные дикие звери, и кладет у кованой решетки, баронесса забирает твое – себе, всем хорошо. Можно не выскабливать, радуйся леденцу с полной самоотдачей, баронесса обо всем позаботится, ей даже в радость, что облепленное плацентой плачет у кованой решетки. Ворота замка должны открываться для войны, теперь они как бы открываются для деторождения. [Почему-то не описано, что иногда она сама выкупает их – намекает, что твое – тебе не нужно, твое – случайно, твое лучше бы – в ее пользу.] Так или иначе, дети оказываются в «Вечной жизни», лес вокруг преимущественно хвойный, запах укрепляет десна, кроме Одетты Сван еще четыре женщины на хорошей зарплате и один охранник-мужчина. Где же те (нет), кто говорят, что это опасно, –никого нет, все хвалят Одетту Сван, что она последняя богоматерь с сердцем радости и добра, а этот охранник-мужчина – нормально, пусть остается рядом с покинутыми детьми, пусть охраняет их дневной сон, ночной сон; главное, чтобы самим собою не прерывал его. Их детский страшный сон: вдали от цивилизации, а в замке есть фамильный склеп, Одетта украшает его свечами, все испачкано воском, воск в ее мире – особый фермент, спасающий от старости и проклятий, воском обрабатываются гениталии детей, чтобы смягчить их взросление и пребывание в замкнутом пространстве.

Я знаю, чем смягчают свой путь, пробыв при ее дворе с четырех до момента, когда государство приписывает нам свободу. И думал, что она уже умерла; когда мы вышли, никто не хотел поддерживать связь друг с другом, мы никогда (наверное, никогда и никто, кроме оловянного сестринства, но и они – это не совсем мы) не возвращались, чтобы навестить ее. Она была отстраненным призраком своего замка, говорится, что его зовут – башня авгуров – так его звали уже тогда, и это не придумала Одетта, этого никто не придумывал, и башня авгуров всегда любила детей, она всегда – так или иначе – звала их к себе. До приюта Одетты в старых стенах было что-то еще, а до этого – еще, что-то другое, но немного похожее, когда-то в самом начале, возможно, там была детская тюрьма – с чего-то все началось, вся эта коллекция режущего, вся эта страсть к заточению детей. Мы гуляли за пробоиной, там склон и одуванчики, весной воздух над склоном был особенно густым и запах не такой, как в старой крепости. Спускались вниз, и дальше какой-то неведомый детский страх не пускал нас, только до первых деревьев, а ниже – где деревья превращались в лес, уже нет, никогда. И не пытались сбежать, мы вообще мало чего пытались в башне авгуров, как бы подавленные ей, изначально невзрачные, мы развивали свою склонность к бескровности и апатии. Сегодня мы продолжение того дня, когда гуляли за пробоиной, нерешительные исследователи пяти метров до первых деревьев, не больше двух кварталов пешего пути, нелюбовь к общественному транспорту, большому пространству, крохотные квартиры, короткие связи, отсутствие глубокого увлечения чем-либо, все до одного антиманьяки и ненависть к путешествию, все еще – немного дети крепостной стены. Одетта никогда не занималась разговором о том, что будет после приюта, когда мы вырастем и… что-то случится с нами после этого, она никогда не тратилась на то, чтобы объяснить, чем мы должны стать потом и что надо выработать в себе, ее работа над подвижностью воска сводилась к правильной жизни внутри ее башни, история мироздания – это история, как неизвестный каменщик начал строительство, а затем – однажды – дом и стена, и колокольня – были закончены, и тогда же появились правила жизни (не совсем Одетты Сван, а той, кто могла бы быть на ее месте – ключницы башни авгуров), и тогда же в доме появились первые дети, сквозь которых правила были пропущены. Мы хорошо знаем, что реальность – это то, что отрезано от чего-то большего верховной властью, и что за этой границей – тоже есть реальность, отрезанная от нас так давно, что уже неинтересно. Нет сил найти и освоить ее.

Дальше – все, что она освоила, идет из сказки о Бумажной Грешнице. Она называет автора, но я думаю, такого автора никогда не было. Беглый поиск тоже так говорит. Одетта тоже не была ее авторам, но Бумажная Грешница между тем была, и мы все это прекрасно знаем. Раз в год она выбирала одного ребенка. Перед сном мы чаще всего говорили о ней, кто-то говорил, что видел ее лицо в вентиляции и что глаза у нее замазаны воском, но врал; или что ночью она гуляет по саду, ходит вокруг старого колодца и не может перестать ходить, до рассвета, или что на четвертом этаже есть ее комната и что она во всех комнатах сразу и много чего еще. Это нас интересовало – какая она? – больше причины ее присутствия. И места ее назначения – вверх по лестнице, в ту комнату, куда она уводила одного из нас. Там обычный железный замок, на всех комнатах замки, но мало какие использовались, и вот там был замок, но дверь самая обычная, вряд ли Грешница жила внутри, ее имя объясняло нам, что грешник не запирает себя сам, и его замок – не для того, что охранять и ограждать свой грех, а только для того, чтобы быть узником. Поэтому мы не верили, что она гуляет вокруг колодца, даже прогулка заключенного со связанными за спиной руками была странной; ее преступление было более глубоким, чем этот колодец, и соревноваться с ним в глубине могло только наше с ним детское сродство. Мы слушали только Одетту и преступление Бумажной Грешницы, о котором нам никогда не рассказывалось, и поэтому оно становилось одновременно всеми нашими преступлениями. И поэтому мы принимали ее право выбирать из нас, забирать нас, запирать нас, отрывать от нас кого-то без права свидания и прогулки вокруг колодца, в этой старой крепости одного из детей раз в год, когда начиналась осень, забирали в комнату на четвертом этаже, а потом гроб прятали среди других гробов в мавзолее. Наверное, это законно. Если мы спрашивали, Одетта говорила, что не совсем, но нет руки, которая может по твоему пульсу ответить – от чего он умер? Это всегда были тяжелые формы гриппа, она отделяла их от нас, и для них – это была форма гриппа, а от нас никогда не пряталось, что это Бумажная Грешница.

В конце лета красные цветы распускались у колокольни №1, нам это не нравилось – это должное; на самом деле нам ничего не нравилось так же, как Одетте, и даже после башни авгуров нам ничего не могло понравиться, все свежие эмоции были притуплены этим детским зрелищем красных цветов. Наше либидо для той земли. Наши соки в ее руках, на ее пальцах, никаких слез, медленная скользкая темнота ночи, обвивающейся вокруг колокольни, продолжается внутри, иногда я думал о Бумажной Грешнице, о той тактике безграничной чистоты, которую мы освоили, чтобы избегать ее выбора – это чистота, как кирпичная кладка и коллекция режущих (от двойки до туза режущего), не подразумевает ничего, кроме самого себя; мы выгуливали нашу сексуальность до первых деревьев за пробоиной, и наша сексуальность не хотела большего. Огромные города не воспалили, не подожгли, сладкая лакричная взвесь ночных светильников не кажется нам притягательной, чтение заторможено и инертно, тело с погруженными в сон нервами стареет медленно. В первую ночь осени, даже если не спится, нужно лежать с закрытыми глазами и не подсматривать, начинается неделя обхода и выбора. Ты слушаешь, как скрипит старый дом, наконец, появляются вкрапления новых скрипов, это не скрипы сами по себе, а движение, и так как никто не двигается в такие ночи, ты знаешь, что это Бумажная Грешница. В других сказках чудовища являются тем, чем они названы, но ее имя – это титул, осевший и впитавшийся с давних пор в ту землю, которая по наследству – стала этой землей, когда одна страна закончилась и внутри нее вызрела другая, ведущие катакомбное существование поэты продолжали помнить и транслировать ее сущность – наказывать – а чтящие ее выбирали своим атрибутом жимолость и режущие предметы: булавки из стали в волосы или под кожу, алюминиевые чармы в форме двух слившихся затылком черепов, особого вида канделябры, где свечи нанизываются на тонкий штык, и пламя, касаясь железа, слегка окрашивается в темно-серый. В эту ночь нельзя укутываться в одеяло с головой, даже спасаясь от сквозняков, никаких оправданий, только белая майка, руки должны просторно раскинуться в стороны. Это так вплавлено и переплетено с тобой, что очень страшно случайно шевельнуться и нарушить позу открытости и принятия Грешницы. Мышцы начинают затекать, хочется на бок, или даже на живот, изменений. Изменения кажутся необходимыми, всеоправдывающими. Она начинает в одной и той же последовательности – от первой комнаты левого крыла первого этажа, и так далее в течение недели. Слышно, как платье ворочается по полу, ее шаги скрипучие и немного искусственные, затем ручка двери дергается, два-три раза у Грешницы не получается повернуть ее, как бы действует вслепую, потом со скрипом открывается дверь. Тут перед глазами начинает двигаться огонь, космические пятна, о которых Одетта говорит, что они приходят с севера, там, где земная ось какая-то не такая, как здесь, где космос в открытой близости. Запах горящего воска с тепло-темным ладаном. Когда она подходит к постели, космос становится еще ближе, но потом от волнения забываешь о нем, становишься не больше собственного тела. Она знает, что грех – внутри твоих глаз, в запястьях и в подмышечных лимфоузлах. Вначале водит по подушке, ища очертания черепа, ее прикосновение к нему подвижно, ладонь Грешницы не может справиться с ясностью границы височной кости, наконец, обхватывает его и большим пальцем ведет от виска к глазному яблоку, ощупывает веко, надавливает. Космос в одной секунде от сердца, а еще беспримесный детский страх. Убирает руку. Ищет запястье и крепко сдавливает его в поисках пульса. Грех там, где громче. А потом шарит подмышками. И все, ее вердикт – всегда после. Вначале она осматривает каждого, только потом выбирает. Это тоже беззвучно, мы пытаемся не спать этой ночью, чтобы увидеть, как она забирает, но всегда засыпаем, убаюканные сильным волнением или волей стенного камня, а утром кого-то уже нет, – это не как что-то плохое и это не жалоба.

Мне не очень интересны книги, они ведь должны что-то напоминать мне, но не напоминают. Но я знаю, что Одетта Сван в какой-то степени любовница Пруста, но больше ничего. В своем интервью она называет фильмы, которые произвели на нее сильное впечатление, – все они о сексуальном насилии, и я посмотрел их за эту неделю, и это тоже нисколько не интересно. Я выбираю сексуальных партнеров – и женщин и мужчин – через ускоряющие поиск приложения, чтобы максимально никаких историй, это путь комфорта, это такая дорожка, которая извивается между западным холмом, где одуванчики, и тем, что по соседству, похожий на череп великана в черной короне. Города, вырастающие из леса, и черепа, которые лес обнажает от себя, сходит с них лоскутами для человека. Мужчины пишут: я пас, хочу прямо сейчас, есть место, #gaybro, последнее напоминает замкнутую пищевую цепь, ты можешь стать один из гейбро после прибытия с ним, затем передать это дальше, так все они могут по тегам найти друг друга и представить, что вместе с одним – поглотили каждого. Иногда они пишут 27/183/86/16, очень удобно. Я не связываюсь с #gaybro и #egagaysekta, за этим лежит что-то большее, чем удобно, другие воды, другие ожидания. С женщинами было трудно вначале – это объясняется родовой травмой замкового камня тех ворот, через которые мы вышли из башни авгуров. Иногда простыни под женщиной начинают в темноте или в легком свете напоминать викторианское скомканное платье или саван – таким, каким я представлял его на Бумажной Грешнице, реальность скомкана и за складками ее пограничье. Женское тело не такое, как на полотнах в коллекции Одетты, как будто художник всегда рисует с антинатуры, или его лимфоузлы начинают болеть, когда приходит пора ставить на масляные бедра родимые пятна. А вот поцелуи именно такие, как виделось, когда виделась нам только Одетта, старение и растрата, баронессам нужны дети, чтобы они вырастали каменщиками и продолжали их великую работу, но они растекаются наружу, утраченные ожидания становятся морщинами, а морщины похожи на складки старообрядного кроя платья баронессы. Башня не досталась ей от барона, и никакого барона не было, титул выужен из пересохшего колодца, это просто выдумка, башня передавалась из рук в руки тех, кто готов приводить в замок детей. Это единственная цель, а форма или средство могут быть любыми – в ее фильмах, которые как бы составляют ее ДНК; сканируя, можешь узнать причины своего детства – все сводится к сексуальному насилию, из этого можно понять, что и в башне авгуров оно процветало. Оно не всегда так вульгарно, чтобы умирать, кто-то вполне вынес его за пределы, просто некому и незачем было рассказывать. Там было суммарно пять женщин и один мужчина, каждый со своими потребностями, еще работа оловянных девочек и запертая комната, куда Грешница отводила избранного, – я уверен, что ни один из шести не инсценировал ее выбор, и Грешница жила в башне в неясной параллели насилию, не препятствуя, не потворствуя; возможно, в том донжоне – тюремной башне – которую Одетта приказала снести; может быть, она жила в ней эдиктом неясной силы и продолжает жить – в башне, которую снесли для нашего взгляда. Но есть и другой взгляд, и другие башни, телам которых не нужны камни.

Все мы были бумажными зверьми ее палисадника, она ласково давала нам другие имена, чтобы ей было проще запомнить, чтобы уничтожить межкультурные и межрасовые различия в нашем дворце. Я был Барсуком, а еще был Жирафик, Зубрик, Тигра и все-все-все; все, что можно вспомнить о животных, было в этой цитадели, у которой крепостная стена заросла мхом. Наши имена не утаивались и не хранились, они плавно превращались в свои аналоги, и я сам себя называл Барсуком без явного сопротивления. У Одетты были железные четки, отсылающие себя к той династии хозяев, к каким она страстно желала примкнуть. Так Esquire получает «баронессу», на фотографии – эти самые четки, вместо бусин на них шахматные фигуры со страшными лицами, у бронзового короля черная корона точно такая же, как на черепе того холма, который похож на великана. Все имеет невидимые связи друг с другом, но среди нас никогда не находились желающие хоть что-либо разгадать. И только одно было разгадано – в самый легкий год нашей жизни в башне, мне четырнадцать – почему Грешница выбрала тогда Зубрика. Когда это только случилось, мы знали, что она выберет его, и после этого до самой осени наша жизнь отклонилась от правил насколько только возможно. В самом конце лета он признался, что она ему снилась: завернутая в праздничную белую сорочку для душевнобольных, на ступенях мавзолея, окруженная пауками и неясной темнотой, она была невестой космоса в этой сорочке одновременно сумасшедшего и королевской крови, ее лицо подготовлено к свадьбе вырезанными мягкими тканями и залитыми мутным воском переливами дельты черепа, ее лицо стало маяком для зябкого космического жениха, и оно горит в темноте, перестав быть лицом и став свечой, отлитой с участием телесного жира и магических трав с восточного холма, –оно горит в темноте. Это похоже на правду, Одетта рассказывала нам о старых королях, лепивших свечи из своих лиц, чтобы власть сияла не только над живым, но и касалась мертвых. Бумажная Грешница могла быть одной из них, и, может быть, ее свет ласкал только грешников. Но мы никогда не обсуждали грех и его проводников, его пути и его употребление было не таким, как у распятых божеств, но монополия на это знание оставалась в руках Одетты до той поры, пока в ее пальцах – железные четки с шахматными фигурами.

Зимой Зубрик изнасиловал одну из оловянных девочек, не совсем напрямую, но именно так все и было = осенью Грешница забрала его, мы даже не сомневались, он тоже не сомневался. В интервью Одетта рассказывает о тех, кто выносит из башни оловянные кольца на безымянных пальцах – отлитые рукой одного мастера с высокой целью обозначить братство; она рассказывает о кольцах как о символе глубокой внутренней связи Одетты и ее воспитанниц. Это должно вызывать аплодисменты и умиленные слезы. Но Одетта не может рассказать всего до конца – общественное эмбарго не позволяет говорить о том, чем именно оловянные заслужили свое положение в башне. Никто из нас не расскажет, потому что не видит в этом смысла, признание – может приманить Бумажную Грешницу, а может и нет, но мы все равно ничего не скажем. Раскаяния нет. Многим из оловянных нравилось носить кольца на безымянном пальце, с восьми до двенадцати лет они служили во благо Одетты, а кольца оставались навсегда – по ним прошедшие через службу могли опознать свободных сестер. Общая дань, гекатомба под старой крепостью и единственный источник существования. Когда утро еще холодное, мы выходили к колодцу, чтобы ободрительно похлопать оловянных по плечу и отдать им наше утешение. Это просто вопрос воспитания и вежливости, Одетта рассказывает, что всем ее воспитанникам ответственность и самоотдача впаяны на генный уровень, и это тоже правда. Оловянные никогда не сопротивлялись и очень редко плакали, это не унижение, это зов физической боли. У старой крепости не существует никакого внешнего финансирования, существование фонда «Вечная жизнь» лежит на плечах Одетты и ее воспитанников, а так как они не занимаются фандрайзингом, им приходится заниматься чем-то еще, чтобы привлекать капиталы. Косметический ремонт старины, похороны отобранных Грешницей, ежедневное питание - все это требует или жертв, или продуктивной работы. С восьми до двенадцати лет оловянные девочки выставлены на аукцион и продают свою незаконную молодость, капиталы инвесторов стекаются со всех стран. Одетта встречает гонцов у кованных железных ворот и объясняет правила – никаких увечий: это вынужденная служба во благо, а не вертеп. Она запрещает реализацию каких-либо прочих желаний, кроме желания отвратительной юности, дорогостоящей юности и горькой оловянной печали.

Если долго рассматривать крепостную стену, может начаться мигрень, запах старости впивается в мозг. Частью кирпичной кладки является и история Бумажной Грешницы, и тогда грех – это действие, направленное против стен. Все, что угодно, но башня авгуров должна стоять. Бумажные звери с резными-оригами именами и бумажные соучастники, мы никогда не подглядывали за ночными трудами оловянных. Никогда не перечили, никогда не представляли, не касались этого. Просто вопрос воспитания, Одетта, перебирая железные четки, рассказывает нам, как можно, а как нельзя. Нас оставляли для башни, она находила нас сама, она получала нас, так или иначе мы оказывались здесь, а потом вбирали старый донжон, старый колодец, крепостную стену, западный холм и холм-череп. Многие из фильмов Одетты посвящены снафф-съемке, как известно, придуманной журналистами, вещи максимально далекой от декораций старого замка, но ведь и сам замок сегодня является какой-то пародией на старину, самой недостоверной ее частью. Она любит города, вырастающие из деревьев, но ее капиталы – из городов, победивших свои сады; когда-то восковые короли пришли из таких городов, а затем стали воском и не смогли принести с собой настоящий город; там, где он – никогда ничего интересного, в поисках интересного жители городов приходят за оловянным сестринством сюда, где законы все еще не запрещают курение или убийство.

Зубрик сказал, мы должны это увидеть, и мы пошли, он любил картины завороженной любовью и отказывался воспринимать их пейзажем, думал поймать намеки на Грешницу в полотнах Одетты, его любопытство заходило все глубже, его время растрачивалось на узоры старой крепости, и поэтому он первый узнал, что в одной из комнат оборудовали лазарет для оловянной. Он позвал нас посмотреть на застывший янтарь, на тело, которое лежит в космическом одиночестве, и мы решили посмотреть, потому что никогда не видели содержимого гробов, в мавзолее все от нас было скрыто каменными и деревянными преградами, чужая смерть в относительной близости, но этого недостаточно. Мы обступили постель, сочувственно держались за ее ногу сквозь одеяло, Зубрик смотрел рассеянно и особенно. С ее пальца сняли оловянное кольцо, как бы уже попрощались, но она еще была здесь в полуприсутствии. Одетта не скрывала, что некоторые умирают от разрыва тканей, а точнее – от болевого шока чаще, чем собственно кровотечений. Но обычно ускользали без нашего взгляда и прощания. Зубрику было важно, чтобы мы попрощались с ней, а не так, как обычно, и мы прощались, жали ее ладонь и гладили по плечу. Потом он спросил, а не хотим ли мы, ведь она никогда не отказывалась и всегда отвечала согласием. Несмотря на то, что она стала молчанием, он может ручаться, что это не изнасилование Мы слишком хорошо знали, через что и ради чего в нее пришла боль, отчего ее молчание, и не хотели быть частью всего этого. Сливаться с ее разрывами и болевым шоком. Грешница не могла забрать всех, но могла первого, последнего или – наиболее яростного из нас. Мы не то что стеснялись или искренне жалели оловянную, цена ее тела могла быть слишком неясной, не до конца названной. Так что только Зубрик решился и попросил нас выйти из комнаты. Одетта никогда не говорила с нами о сексе и его добровольности, отсутствие формальных согласий – не является грехом – но любая форма присутствия в капиталостроении башни буквально граничила со святотатством. Оловянные – были его гекатомбой и краеугольным камнем, прикосновение олова является особенным прикосновением, почти поцелуем яркого космического всесожжения, это так же, как посягательство на жен верховных политиков. В своем интервью она говорит, что олово – символ подсознательной печали, поэтому раньше невесты получали обручальные кольца из олова, и короны консортов – оловянные короны ненастоящей власти. Зубрик вернулся в нашу комнату потусторонне-потерянным, его рубашка и штаны измазаны кровью, он пытался стереть ее, но не вышло, и поэтому его руки тоже были в крови. Он сказал, что там провал, как в крепостной стене. И больше мы не обсуждали это, он стал очевидным выбором Бумажной Грешницы, кровь впитывается в бумагу без возможности что-то изменить, он даже стал в каком-то роде знатоком Грешницы, теперь все его предположения и гипотезы о ее природе привлекли наше внимание. Он рассказывал о символике воска и олова, о четках с железными шахматными фигурами и разрушенном донжоне – обо всех отпечатках знания прошлого, найденных в коллекции картин. Но потом его предсказуемо забрали, и тело в гробу отнесли в мавзолей, и по новой весне через пробоину мы выходили на склон, где одуванчики и спускались до первых деревьев, не дальше.

В своих правилах жизни Одетта Сван сказала, что никогда не повышает голос на своих подопечных, а их поведение не может спровоцировать ее гнев.

 

 

Версия для печати