Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Волга 2017, 7-8

Импрессионизм

Рассказ

 

Кусчуй Непома (Михаил Петров) родился в 1966 году в Рыбинске. Окончил Ленинградский технологический институт им. Ленсовета, аспирантуру. Переводчик испаноязычной литературы. Переводы выходили в издательствах «Амфора», «Азбука», «Симпозиум», «Наука». Автор сборников «Иоахим Воль, передвигатель шахматных фигур» (Луганск: Шико, 2011) и «Треугольник случайных неизбежностей» (Луганск: Шико, 2013). В «Волге» публиковалась повесть «Там-машин» (2014, №11-12) и «Фантастические истории, записанные во время своих странствий Йозефом Краалем, алхимиком из Праги» (2016, № 7-8). Член Союза писателей Санкт-Петербурга.

 

 

 

Маме

 

Вторник

Вторник был синонимом счастья. Несмотря на его будничность, в этот день не было суеты, а это уже счастье. Вторник торчал между шумным понедельником с его ангельским настроем и мелодичной, но все-таки шумной средой, торчал будто островок среди яростных стремнин. К тому же во вторник не нужно рано вставать и можно спать хоть до одиннадцати или даже до полдвенадцатого. Разве это не счастье? Говорили, что вторник день неприемный. Что это значит, никто не мог толком объяснить. И слава богу, потому что всякое объяснение разрушает ощущение счастья. Ведь счастье величина необъяснимая, иррациональная, как говорил Сева. А потому после неспешного подъема и утреннего туалета можно было неторопливо попивать заваренный собственноручно цветочный чай с маленькими, похожими на котиков, печеньками и смотреть в окно. А печеньки были волшебными. Потому в окне во вторник показывали всегда удивительное.

Например, показывали дворничиху тетю Таню, которая метлой – вжих-вжих, вжих-вжих – сгоняла пыль с асфальта в газон. А рядом на скамеечке дядя Толя с бутылкой кефира в руке. И тетя Таня то и дело поглядывала на дядю Толю, который ей приходился мужем, а по совместительству отцом семейства, и удовлетворенно качала головой по мере того, как дядя Толя принимал свой естественный цвет. Картина, выведенная легкой сепией, настолько была теплой и радостной, что хотелось, чтобы пыль на асфальте не заканчивалась, равно как и кефир в бутылке, а цвета побежалости бежали по дяде Толе чуть помедленнее.

В другой раз, то есть в другой вторник в окне показывали Ленина. И не в виде книги или памятника. Он, живой, шел с вытянутой вперед рукой и что-то энергично, но совершенно неслышно артикулировал. И оттого казалось, что воздуха за окном совсем не было, и птички попадали на землю, и листья на ветках окаменели, и соседский кобель-боксер выпучил глаза, удивляясь сучьей коварности воздуха. Ленин, впрочем, начинал говорить, только по радио, голосом актера Каюрова, и тогда улица наполнялась воздухом и неподвижный витраж оживал: птички, взмахнув крылами, взрезали воздух отчаянным полетом, листья начинали трепетать про первые артритные признаки осени в своих череночках, кобель-боксер наконец отдавал земле должное и, вкатив обратно глаза, драл задними лапами траву…

А бывало, в окне покажут сухую оренбургскую степь, где-то недалеко от полустанка Акбулак, прорывающийся через пыльную бурю «зилок» с десятью девчонками в открытом кузове. Из-за пыли машина едва угадывается, и хочется сдуть песок, чтобы разглядеть лицо шоферюги, бывшем слегка подшофе, его небритые щеки, красные от недосыпа глаза. Разглядеть тех, кто трясется, сжавшись в комок, в кузове. Но тут дуй не дуй – окно, словно граница между мыслимым и немыслимым. И оно смешивает, смазывая тетю Таню, Ленина и оренбургскую степь с картинкой, что висит на стене напротив, – репродукцией полотна Тициана. И вдруг в не сдуваемой пыли проступают загадочные взоры Моны Лизы, жившей на цветных вкладках учебников. Всегда казалось, что Леонардо Да Винчи именно там ее и нарисовал, вместе с рамой, и больше ее, Моны Лизы, нет нигде, ни в каком другом месте. А если где и есть, то непременно перерисованная другими художниками, имен которых она никогда не могла запомнить. Вот один такой – смех да и только! – пририсовал Моне Лизе усы. Когда сын вешал эту изуродованную красавицу над своим письменным столом, она, чуть ли не крестясь, хотя была неверующая, сказала: «Свят-свят… Импрессионизм какой-то!» – «Мама, импрессионизм – это совсем другое», – ответил сын, втыкая булавку в уголок репродукции. А ну тебя ко псам, Сева! Не слово, а морок какой-то…

А случалось, что в окне целый день бежали стихотворные строчки – то сверху вниз, то справа налево, то по диагонали, и буквы так весело подмигивали, что стихи казались совсем не грустными... И, кажется, среди них в первый раз пролетело это незнакомое слово – импрессионизм, – ставшее в итоге словом ругательным. Все, что было не так, неправильно – все было для нее импрессионизмом…

Импрессионизмом были разводы от оттепельных протечек на стенах лестничных пролетов. Импрессионизмом была рассыпавшаяся по полу крупа. И сумбур вместо музыки тоже был импрессионизмом, и жизнь навозных жуков, и кузькина мать были им.

Импрессионизмом были телевизионные помехи – столь густые, что из них впору было вязать носки. Телевизор «Рекорд», который кое-как показывал одну-единственную программу, похоже, таким образом мстил за обидный кредит. За этим черно-белым окном в мир пришлось ехать на улицу Плаунскую. И улица эта пылила под автобусом номер три, и домишки с каждой остановкой все мельчали. Там на конечной был магазинчик, в котором напротив друг друга продавались и водка, и телевизоры. Лиза, соседка и она же – продавщица в том самом магазине на конечной, – накануне вечером позвонила в дверь. «Мона? – почему-то шепотом спросила она, по привычке зажёвывая «ж», тут же протиснулась в коридорчик и, тщательно прикрыв за собой дверь, сказала: – К нам сегодня под закрытие привезли телевизоры – целых два… Тока никому!»

Это был второй телевизор в жизни. Первый – с именем сибирской реки Енисей – купили у Маши. Маша вышла замуж и потому легко рассталась с уже показавшим много каких видов окошком в мир. Как-то она, приложив палец к губам, поманила за собой. А у загса открылась: ты – свидетельница, а вот мой жених Юра. Родители были против: за нежильца не пойдешь! Потому-то они с Юрой записались тихо, а после записи купили торт и съели его вчетвером, молодожены и свидетели. Через шесть лет Юра, нежилец, умер. В нем сидела болезнь – словно черная дыра, она втягивала его в себя же. И оттого костюмчик на нем вечно был в складку, как он ни старался его утюжить, как ни старался выжить. И до сих пор крик в ушах: «Спасите, я хочу жить!» И в руках – Машины каменные слезы. Нежилец для всех иных простудился и умер. А для нее – растворился и перестал быть. Вот и «Енисей» исчез, через шесть лет растворился во времени, распылив свои внутренности среди военных военного городка в Выползово. А Маша уехала в Витебск. И вот второй год от нее нет писем, нет звонков…

Нынешнее окно помехи не ловило. И возле него можно было сидеть без носков, через него не сквозило. Во вторник совершенно не хотелось отходить от окна – что бы в нем ни показывали. Для не окна были другие дни – среда, четверг, пятница, даже понедельник, но скорее всего воскресенье – тут, кажется, так заведено. Да, вторник лучше проводить у окна, с чашкой чая.

 

Понедельник

В понедельник прилетали ангелы. Они были белые: белые крылья, белые хламиды, белые волосы из-под белых шапочек... Разве что щеки и руки краснелись, как у поварих или прачек. Ангелы пели высокими голосами, иногда срываясь на клекот и скрипучие баритоны. Однако разобрать небесные рулады, разложить их на слоги и слова не получалось. Может, они пели на латыни. Или еще на каком мертвом языке. Мертвые языки, они здесь мертвые, а там, где живут ангелы, они живые.

С песнями ангелы кружили по комнате, и это походило на картину Матисса. Только там танцевали оранжевые или красные ангелы, все зависело от качества репродукции. Эта оранжево-красность была раздражительна, и хотелось, чтобы матиссовы ангелы были белыми, и потому белая титановая таяла, репродукции теряли свой неангельский оттенок, плясуны покрывались белыми балахонами. Настоящий Матисс висел в Зимнем. Впрочем, Зимнего из окна не видать, разве что во вторник. И дорога до Зимнего-Матисса эфемерна, и никаким эфиром эту эфемерность не осилить и Веласкесом не измерить. Так что вряд ли когда Зимний теперь будет взят. Даже во вторник.

Он был взят в далеком сорок седьмом. В тот год девчонок, учащихся в ремесленном – тех, кто захотел сухой паек променять на впечатления, – отправили проветриться подальше от дома. Впереди маячил Ленинград, однако пристанищем оказался лагерь на Карельском перешейке, неподалеку от линии Маннергейма. Землянки, где они жили, вмещали в себя не только темноту, но и шорох посторонних лапок, наполнявших ужасом девичьи сердца. Впрочем, главным в этой поездке были, конечно, не землянки и не земляника с брусникой в лесах, напичканных – через два года после окончания войны – металлом, умершим или притаившимся в ожидании новых жертв. Главным был поезд, с летящими за окном станционными надписями – Териоки, Келломяки, Куоккала, – везущий девчушек в форменных ремесленных шинельках, подпоясанных ремнем, в беретиках и кирзовых ботинках в Эрмитаж. Вот такая линия Маннергейма, связывающая землянку и Эрмитаж. И кирзовые ботинки скрипели по царским паркетам, и матиссовы странные ангелы, голые и оранжевые, взирали на бледные лица и худые тела, прикрытые одинаковыми кашемировыми платьицами. А потом, после Эрмитажа, были вазы и скульптуры Летнего сада, и морковка, такая же оранжевая, что и ангелы со странных картин. Морковку грызли счастливые рты, а потом была беготня по аллеям и угловатые танцевальные па среди серых подслеповатых скульптур. И тот день тоже был понедельником…

А в понедельник, отстоящий на почти шестьдесят или семьдесят лет от того понедельника, прозванного понедельником Териоки, ангелы танцевали, шли кругом, меняя фигуры, ритм, темп, переходя с вальса на польку или менуэт. И в руках у них позвякивали и поблескивали какие-то металлические предметы. А потом случался фокстрот, чарльстон, которыми когда-то взрывался джазовой оркестр в городском парке Рыбинска. А иногда случалось даже танго, но выглядело оно совсем нелепо. Ангелы, танцующие танго... Там-там-там, та-та-та-та, там-там-там. Крылья мешались, а длинные хламиды путались в ногах. Когда придумывали вальс, менуэт или контрданс, ангелы камнем сидели на стенах и крышах церквей. А на рождение танго глядели мерзкие рептилии, а джаз был вообще изобретением дьявола. И потому нематиссовы ангелы, дергающие коленями и локтями, выглядели жутковато. Но нужно было искать в себе силы радоваться всему, что видишь. Ничего не поделаешь, ты уже просто наблюдатель. И это пока не так и плохо. И лучше ангелы, танцующие танго или фокстрот, звенящие разными металлическими штуковинами, чем пятничная тряпичная тишина-пустота.

Понедельник истекал, ангелы прыскали на крылья ароматизированным антиобледенителем и исчезали, рассеивая в эфире воздушные поцелуи. Танцами и песнями за день они утомляли так, что оранжево-красные матиссовы человечки казались избавлением – пусть и не настоящим, а всего лишь воображаемым. Но и на них больше не было сил. Только бы провалиться в спасительный сон с надеждой, что в нем, во сне, ангелов не будет, не будет этих голосов, не будет казенного оптимизма и великодушия, не будет ослепительной белизны и розового оттенка прачек и поварих.

 

Четверг

Четверг был как творог. Такой же белый и нежно-рыхлый. Его нужно было брать из миски чайной ложкой, понемногу и осторожно – в ложке он не держался. Так и четверг – все норовил вывалиться то в гремящую застеночными ариями среду, то в густо покрытую ватными облаками пятницу. В том, что после понедельника шел вторник, а за вторником – среда, во всей этой программно-газетной последовательности маячила обреченность времени. Эта регулярность придумана нарочно, чтобы справиться с хаосом, и вот вам обязанность двигаться в одном направлении: от понедельника к пятнице, а затем к субботе и воскресенью. Эх, если бы можно было перемешать карты, чтобы после вторника шел снова вторник или суббота, а потом три среды подряд и на закуску воскресенье – тогда время было бы игрушкой. Наигравшись, можно было забросить ее в коробку и взяться за другую. Например, за обжившийся в кармане пальто шурупчик, за застрявший между томами красивый конфеточный фантик. За булочку с заварным кремом.

Да, в четверг всегда хорошо думалось о еде. Не о той, что готовили в соседней стране и доставляли на тележках едва теплой. О той, что пробивалась воспоминанием из других, опутанных временем, эпох. Вот, как например, эти булочки с заварным кремом, которые из печки доставала мама. Небольшие, с черным донышком, подрумянившиеся по бокам, с верхом, походившем на бутон. Казалось, он вот-вот распустится, выпустит из себя кремовых человечков, которые ловко соскочат с противня, разбегутся по кухне, а ты потом лови их, выманивай из половых щелей, из-за сковородок или томов Ленина-Сталина. На самом деле булочки были всего раз. А потом мама как будто забыла волшебное слово, по которому они заводятся в печи.

Или вдруг выплывает откуда-то трудяга сифон, раздутый важностью углекислого газа, напоминающий, как сказал сын, целебесского слона анемичного арийца (из этих четырех слов она понимала только одно). Однажды в него залили клюквенный морс. И пунцовый пузан оторопело отплевывался пеной, газированной, розовой, удивительно вкусной, которая не оседала и не давала себя пить. Газовые баллончики, когда их откручивали от слона, со свистом выдыхали остатки углекислоты, и становилось немного жаль недорасходованной углекислой магии, ведь морсовой пеной можно было покрыть весь объем комнаты и прятаться в ней от любого ловца.

Или вспоминалась яичница, которую жарила Зина своему похожему на омлет мужу, капитану интендантской службы. Сидя у окна, жуя суховатый бутерброд, интересно было наблюдать за выверенной манипуляцией, за кулинарным фокусом: чугунная глубокая сковородка, лужа подсолнечного масла, сырная крошка, мелкие брусочки колбасы, крошево лука, растертый в пасту чеснок, выскальзывающие из скорлупы яйца, снова сыр, укроп и кинза, а поверх этого многослойного пирога – крышка. А потом крышку снимали, и сковородка оказывалась пустой. И лишь капитан интендантской службы загадочно колыхался, удаляясь от стола, стоявшего во дворе под раскидистой яблоней. Фокус удавался каждый раз, словно фокусник выворачивал время наизнанку, отматывал его назад, когда яичница была намерением, либо перематывал вперед, когда намерение переставало измеряться временем. Время перестало быть и для капитана-интенданта, когда во двор съемного дома на окраине Курска, который их семья делила в неравных пропорциях с интендантом и его женой Зиной, вошли четверо. Они вывели капитана-интенданта из дома, в форме, без ремня и головного убора, тот зыркал по сторонам, и в его испуганном взгляде была бездна, уже съевшая-поглотившая капитана-интенданта целиком, как он до сих пор съедал-поглощал яичницу – одним махом, будто фокусник. Отец, тоже капитан, но кавалерии, сказал тогда матери, почему-то взяв с полки томик Ленина-Сталина: «Лучше в бедности, но в спокойствии». А потом, глянув на детей в саду, добавил: «Взбей-ка лучше, мать, детям гоголь-моголь». За стенкой, одна в двух комнатах, скулила над борщом жена интенданта Зина.

Вот и четверг – творог и взбитый гоголь-моголь – мотался между средой и пятницей, как часовой маятник, и оставляя тем надежду обойти препятствие стороной, проскочить мимо неизбежного тоннеля.

 

Среда

В среду всегда была осень. Даже если во вторник была зима или весна, а в четверг – лето или весна.

Осень. С моросью, вечной, как телевизионные помехи. С листопадом, когда падали с ветвей не листья и календарные листочки, а медные листы – сагаты, караталы, кимвалы, прочие тарелки, и звук их длился пусть едва слышно, но весь день, существуя как часть пения.

В среду за стенкой кто-то пел, выводя своим сопрано истерическую вязь из арий Ярославны, Татьяны и Шамаханской царицы. В конце концов срывающуюся на кашель, так срывается иголка патефона с последней дорожки, еще полной волшебных звуков, на немое шеллачное поле, а с него – на черную или синюю этикетку. И скобление иглы – хоть и не пальцем по мокрому стеклу, однако не менее отвратительное – вызывало мурашки. А с мурашками, как слюна у собачки Павлова, появлялся городской сад в Рыбинске, сентябрьский, теплый, желтеющий и краснеющий кленами, с джаз-бандом Лозинского. Туда, в сторону выгородки с ракушкой, стремилась по асфальту радостная дробь каблучков, а с нею – надежда и предвкушение.

Но однажды дробь каблучков была прервана – кто-то звал, и имя свое слышать было неожиданно и странно. Нет, это были не медные, вдруг грянувшие фокстрот, и не аккордеон, подхвативший вальс. Имя летело повторяющимся речитативом с другой стороны, где за кленами был забор. И вдруг медные захлебнулись, превратившись в бесхвостых земноводных, а аккордеон стал раздавленной гусеницей, и осталось только имя, а потому не подойти к забору было невозможным.

– Погоди… погоди не уходи, я сейчас… сейчас напишу письмо, – синкопы, синкопы, синкопы, – ты… ты передашь ему, только… только не уходи, погоди, письмо, сейчас...

Пики металлического забора отделяли городской сад от лечебницы для душевнобольных. А над пиками словно насаженная на одну из них – голова Тамары. Тамара – старшая из соседских детей, переживших благодаря отцу-инвалиду, шоферюге, войну. Черные большие глаза, черные же в смоль волосы, заплетенные в толстые косы. Казалось, красивей Тамары нет никого, и все моны лизы и незнакомки, бывшие в виде репродукций в книжках, ей в подметки не годятся.

Но на границе совершеннолетия первая любовь в приступе пьяной злобы топором срубила одну из кос, топориное лезвие прошло на толщину волоса от головы. И крик, и скулеж, и яростное сопротивление не помогло – коса минус, приплод плюс. К девятерым мал мала меньше сестрам и братьям еще один – ее. От позора убыток в голове, песни тихие, переходящее в визг сопрано. И возвращаясь раз за разом из блаженного дома, завидев мальца, она бледнела, руки сами прирастали к ножу, чтобы изничтожить свой позор.

И в этот раз синкопы:

– ...только не уходи, погоди… погоди, письмо, сейчас, дождись...

И она исчезла – писать, писать матюги, адресованные матери и своей первой и последней любви... Но пока ждешь, кончатся танцы, и голоса подружек из темнеющих аллей растворили наваждение. Медные вернулись в себя из земноводных, а гусеница снова собралась в аккордеон. И она побежала, стремглав, на танцевальную площадку. Там, где Маша уже кружилась в вальсе с Юрой.

За стенкой прекратился кашель. До следующей среды больше не будет слышно «Окуну в реку Каялу мой рукав бобровый».

 

Воскресенье

В воскресенье случались путешествия. Сразу после утренней фарфорово-алюминиевой увертюры подгоняли карету с визгливыми рессорами. И после крахмальной церемонии ангел с бензиновыми крыльями правил карету по анфиладе. Колеса стучали на неровностях каменных рядов, повизгивали рессоры, а в ушах свою противную песню выл ветер. С обеих сторон мелькали торговые лавки, словно дни недели: вот понедельник, вот вторник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье... Лавки, лавки, лавки...

Была и та, в которой торговали грампластинками, имевшими на каждой стороне по песне. Сдавленные, законсервированные в канавке голоса тромбонов, труб, скрипок, фортепиано, аккордеонов стремились выскочить наружу, не дожидаясь иголки и граммофонной трубы. И оттого в лавке стояла особая духота, будто каждая частичка воздуха колебалась, и не в силу броуновского движения, а тактом неслышимой музыки.

Тут же продавались ноты, плотные сероватые листы, полные загадочных значков. Они приводили в трепет, и трепет этот однажды породил воровство. Утащенные под шумок ноты с незнакомым названием будоражили воображение. Ведь придуманное одним обязательно должно быть понято другим. И маленькие значки, разбросанные по пяти нитям, завитушки, торчащие во все стороны, точки и галочки нарисовали в конце концов историю, в которой фея обратила из цветочка принцессу и вернула принца из заколдованного леса, и был там долгий, словно последняя осень, поцелуй. Однако радость увяла, как срезанная роза, когда эти таинственные значки сыграл одним пальцем на фортепиано заезжий гастролер-артист, мусоля в уголке рта папироску и нагло срывая похотливым взглядом совсем иные ноты. Увяла, потому что в мелодии, вышедшей из-под его пальца, не было ни феи, ни принца с заколдованным лесом, ни поцелуя долгого, как последняя осень. И не поверив ни единому звуку, она потащила ноты другому музыканту, самому известному в городе, и откуда взялась наглость пробиться на пятый этаж и выпросить пять минут... И тот, внемля просьбам, манерно отбросил фалды, выставив напоказ мятые брюки, и отбряцал, вскидывая над собой руки, словно коршун крылья, мелодию, впихнув в нее все, что было на тот момент в нем: и зудеж жены, и талоны на водку, и прожженное утюгом пальто, и колечко на пальце любовницы. И его воплощение опять не имело ничего общего с феями, принцессами и поцелуем. И бессмысленные ноты вернулись в магазин тем же образом, каким они оттуда исчезли.

Была и мясная лавка. В ней над свежим, парным мясом зудели мухи, и в зудении этом, без сомнения, угадывались те значки, что прятались в соседней лавке на нитях и шеллачных канавках. А продавец, небритый суровый грузин в когда-то белом халате, словно дирижер оркестра, отмахивался от зудящих нот многократно сложенной газеткой. Мясо покупали и, наскоро попрощавшись с дирижером, покидали лавку. Дома мясо уже не звучало, лишь однообразно скворчало на сковородке. А бумагу, в которую оно было завернуто, использовали для гадания, рисуя на ней простым карандашом затейливые знаки.

Еще была лавка, в которой на полках были расставлены мужчины, воображаемые в долгом течении девичества мужьями. Среди них офицеры с пахнущей кожей портупеей и кобурой и скрипучими сапогами. Инженеры в очках и с тубусами под мышками. Были и простые парни, которые попадались на танцах, на улицах, в коридорах школы рабочей молодежи. Особой статьей проходили красавцы, чьи лица лепились на обложки журналов: иностранные актеры, бывшие настолько далекими и настолько недостижимыми, что мечтать о них совсем не считалось крамолой. Все эти не случившиеся мужья, начищенные словно сапоги до блеска, стояли на полках с ценниками и датами.

В самой дали стояла потрескавшаяся карточка: капитан, с ромбиками на петлицах, узколицый, с небольшими, по моде, усиками. Он оставил после себя помимо аттестата запись под номером 89 в реестре Ярославского облвоенкомата: «...состоявший в распоряжении Военного Совета Западного фронта. Пропал без вести в октябре 1941 г.» Или это был отец? Но разве отец – он не единственный? Разве он не муж? В тот день отец, внутренне дрожа, однако не подавая виду, козырнул вестовому и, как-то странно взглянув на них, на детей, ушел. Хлопнула калитка, зашумела ветками яблоня... Он ни разу не оглянулся, пока шел, пыля дорогой, вслед за вестовым вверх на курский холм. И как будто сам превратился в пыль.

Была и фотокарточка мужа, вымоченная слезами. На свадьбе – чин чинарем гости, перед ними – чин чинарем угощения, стол на отпускные… Мать вдруг ни с того ни с сего завыла, и тут же завыла и она, так и вся жизнь потом пошла через слезы. Говорят, сумеешь расстаться с богатством девичества без слез – и жизнь без слез проживешь. И слезы лились и в то утро, когда она проснулась от шороха, долгого и прилипчивого, как всякое сновидение. Было пять утра, светало. Она увидела мужа. Тот одевался, трудно, с каким-то отстраненным сосредоточением пытался застегнуть рубашку. «Ты куда?» – спросила она его. Он давно никуда не выходил. Раздавленный инсультом, медленным и тягучим, он едва ли мог понимать, что делает. «Мне надо», – ответил он, и только она могла сложить звуки, слетевшие со скованных губ, в слова. Он надел и пиджак, и пальто, и зимнюю меховую шапку, которую так любил, непослушными пальцами запихал шнурки в ботинки. «Куда тебе надо, Коля?» – пыталась она остановить его. Но сама понимала, что его не остановить. Была в его упрямстве какая-то необъяснимая сила, железная уверенность необходимости. Пять утра, лето на улице – лишь неразумные доводы, неразумные – потому что логика этого летнего утра была иная. Он открыл дверь, спустился, опираясь на палочку, на три этажа. Через десять минут вернулся. Сел на стул и промычал: «Все. Теперь все. Вызывай скорую». Это были его последние слова. Он умер в больнице через несколько дней. И только потом, когда рана немного затянулась, она поняла, что все это значило: он выходил прощаться с миром, который принес ему больше боли, нежели радости.

Были и другие лавки...

Лавка паровозная. В ней словно бусинки на веревочке висели поездные составы. Все до одного, которые видели ее внутри себя. И тот, что вез их из Курска в эвакуацию, застрявший на две недели во Всполье, словно ожидавший, когда они с братцем отойдут подальше, и тогда паровозный свисток, пар клубами, грохот буферов – все то, что заставляет сходить с ума мать. Тут же гирляндой висел и другой состав, теплушечный, который вез ее с такими же наивными девицами на целину, оказавшейся голой оренбургской степью, неподъемной геометрической плоскостью… За ним другой, неспешный местный поезд, шедший из Тихвина, где они тогда жили, с готовностью спотыкавшийся возле каждого пенька. В нем – стоя всю дорогу, все четыре с половиной часа. Но сначала было ожидание под упавшим на плечи Млечным Путем. Потом гудок и битком набитые вагоны. А там, четыре с половиной часа спустя, Ленинград, метро, конечная Кировско-Выборгской линии, проводы сына в армию. Едва удавалось сдерживать слезы и всякую нехорошую мысль, закрыв сердце бронированным щитом от ощущения почему-то неизбежного Афганистана и цинковых гробов. А ведь тогда не будет никаких мона лиз с пририсованными усами и тицианов, не услышит она всех этих словечек – «сюрреализм», «абстракционизм», а ну их ко псам. Да, пожалуй, самый страшный импрессионизм – это вот этот поезд, еле-еле-душа-в-теле ползущий в колыбель трех революций.

Лавка урожайная. С горами слив, лопающихся мякотью. В каждом саду на окраине Курска в саду росли сливы. Они свисали, полные, переевшие солнца, но почему-то не падали, и за ними нужно было лезть на дерево. Впрочем, мальчишки мальчишками – у них руки что ветви и ноги что сучья. А у нее лишь азарт не отставать: куда все, туда и я. Потянулась за иссиня-черной и свалилась вниз. Ветви и сучья не перехватили, не поймали. Лететь-то пару метров, но угодила в омшаник. Еще метр с лишком. Грудью оземь. Так что дух вон. И стало вдруг легко, потому что дышать было больше не нужно. И она взлетела, прямо из омшаника, как и лежала, распластавшись на дне, взлетела, глупо улыбаясь и озираясь на дебиловатые лица зависших на ветках пацанов. И сколько длилось это парение, сколько сот мыслей, кроме одной – «я лечу!» – пронеслось в ее голове за эту секунду, она не могла потом вспомнить. Дух вернулся обратно, она резко вздохнула, словно вырвала кусок воздуха. И тут же заболела грудь, загудело в ушах, и пацаны посыпались с дерева, как переспелые сливы. А через два года они с братцем сидели в этом же омшанике, а на них сыпались августовские сливы и яблоки, срезаемые осколками бомб. И почему-то было не страшно, а просто непривычно. А сливы хлюпали под ногами, и яблоки били по плечам и головам, словно издеваясь над Ньютоном. Омшаник, едва в прошлый раз не ставший могилой, спас их обоих. И яблоки, эти крупные, гладкие, крепкие плоды, так и не сумевшие сгнить за эти десятилетия, сейчас лежали в лавке рядом со сливами, горкой, ровной, словно тетраэдр из шаров трехмерного бильярда. За яблоками – фотографией таился другой плод, который она притащила в тринадцатиметровую комнату в коммуналке на Пушкина за несколько часов до Нового года. Плод болезненный, слабый, но любимый…

Последняя лавка зазывала табличкой: «Озокеритотерапия».

 

Суббота

В субботу был родительский день.

Когда-то Авраам родил Исаака, и Исаак поселился прямо над Авраамом – на втором этаже. А потом Исаак родил Иакова, и Иаков поселился на третьем этаже. Иаков родил Иуду и братьев его, Иуда родил Фареса и Зару от Фамари, Фарес родил Есрома, Есром... Иуда с братьями занял четвертый этаж, Фарес и Зара – пятый, Есром – шестой, Арам – седьмой... Дом рос и рос, словно на дрожжах.

В родительский день все спускались с верхних этажей и высот на первый, цокольный. Сыновья и дочери, внуки и внучки с приставкой «пра» и без, племянники и племянницы, внучатые и нет. И весь этот шум-гам, как убежавшая из кастрюли каша, расползался по коридорам, лез сквозь окна, втягивался в дверные проемы и простенки. Но все это происходило там, за пределами. Сюда же он не проникал: не касался занавесок в зеленую полоску, не щелкал прикроватными механизмами, не катил по мебельным поверхностям оранжевые ядра.

Поначалу казалось, что этажи сложились как-то не так, вследствие неверно заложенных подрывных зарядов, и исааки, иаковы, иуды и прочие есромы разлетелись в стороны и расползлись по всей площади цокольного этажа, и лишь сюда по явной ошибке не попал никто. Но потом эта мысль стала привычной, ошибка – закономерностью. И память собой заменяла живое.

Взять старшего братца – тощего, выжатого и скрученного войной подростка, вьющегося по стулу словно плющ по решетке. Однажды он задушил цыпленка и спрятал комочек в печке. Что в нем, в этом цыпленке, есть? Выщипать пух – так и останется лишь дух, заключенный в нелепицу костей. Или как-то он сел обедать в старой отцовской пилотке, натянутой на брови и уши. А под ней – сплошной кровавый колтун, готовый вот-вот выпустить из себя темно-красные щупальца. В яростной мальчишеской драке у кого-то в руке вдруг оказался камень...

Или она, младшая, которой война вместо игрушки подбросила дистрофию и после всунула то, что осталось от девчонки, в ремесленную шинельку, кирзовые боты и синие шерстяные носки. А потом время, словно оправдываясь за украденное детство, за срезанные осколками яблоневые ветки, за грохот зениток на ипподроме по соседству, за невесомость овсяной пыли, время потекло мимо нее, и она так и выглядела до тридцати ребенком...

А те две, что были-не были между братцем и ею? Розу не донесли из родильной залы даже до палаты, она спрыгнула с рук, сказав, что дальше сама, что за эти двадцать шагов по коридору она выпила жизнь, которую иные растягивают на десятки лет, и теперь ей осталось два шага, и ее, Розы, через два шага не стало, как не стало и плаценты с пуповиной, не стало записей в медкарте и регистрационных книгах. Как будто и не было несколькомесячного биения сердца...

А Люда? Она жила неспешней Розы, и смогла ощутить ласку не только акушерских рук, но и рук всех домашних: старшего брата, отца и бабки, соседей. И будто руки эти истерли и истончили ее за один только месяц. И через месяц жизнь ее порвалась, как перетертый шнурок...

 И сын, так нелепо, нелепо… Он пришел как-то и сказал, что набедокурил. Вот так и сказал: набедокурил. Нынешние-то этого слова не знают. А он именно так и сказал, как говорила она: набедокурил. И ему надо… на время скрыться. И он скрылся в картину. Ей, конечно, – а то как же – сказал, в каком зале Эрмитажа – 221-м – она висит. Много раз она ходила и смотрела на сына. Иные ходят на кладбище, а она в Эрмитаж. Потому что в том Святом Себастьяне, проткнутом стрелами и пиками, был ее сын. Он так и остался картиной, но она верит – не навсегда. А если и навсегда – то навсегда живой. Когда захочет – вернется, соскочит с картины, вытащит из тела обломки стрел и пик и зашлепает голыми ногами по начищенному чьими-то ботами паркету, не простудится… На кладбище появилась могилка. На могильном камне – Святой Себастьян, Тицианов. Но она-то знает, что в той могиле нет ее Севы. Угрюмый следователь сказал, что под Новый год Сева перебирался с балкона на крышу в чьем-то загородном доме. Он убегал от кого-то. Поехала нога… А внизу был забор, с металлическими пиками, и они – две в живот, одна под ребра – так и вошли в него. Совсем как на картине итальянца. Так нелепо… Набедокурил.

И теперь все они здесь, в тишине, рядком на сером с золотым узором покрывале. В солнечном луче, ловят плывущие частички пыли. Как и другие фаресы и есромы. И за каждым тянулся длинный шлейф лет без них. Как пластырь, как облегчающая боль повязка. И, как капля за каплей стучится в дно кухонной раковины, бьет в височную кость вопрос: «И откуда берутся годы? И откуда берутся годы? И откуда берутся... Импрессионизм их забери». И где-то шумит еще волнами ковчег и находит свой Арарат. И выпускает из себя всякой твари по паре...

 

Пятница

В пятницу была математика. Пальцы сами собой начинали перебирать палочки для счета. Вычитать, прибавлять, снова вычитать, снова прибавлять. Занятие бессмысленное, но успокаивающее. Не дающее случиться пустоте. Ведь пятница – это пустота. Вся неделя, наполненная чем-то, вдруг в пятницу сходила словно снежная лавина и оголяла вершину. А голая вершина как голая правда – неприглядна, ущербна, некрасива. В пятницу заканчивалась эпоха, сумевшая с понедельника состариться, и пока не началась новая – и кто знает, начнется ли, – была пустота. Белые ангелы выпархивали в окна – у них завтра выходные, суббота и воскресенье. И с их отлетом все пустело. Звуки оставляли вместо себя эхо. Краски – тени. Оранжевые апельсины – кожуру. Слова, слышимые и осязаемые – превращались в буквы, плохо видимые, на стенных плакатах про артрит и остеопороз.

И потому пальцы перебирали упаковки с таблетками, маленькими и большими, разноцветными, карандаш в тетрадке выписывал, сколько их было-стало – желтых или красных, в пять по два или в три по пять. И в этой строгой математической сущности – бессмысленной, но упорядочивающей хаос – была жизнь. Как в тех палочках для счета, сложенных в синюю продолговатую коробочку с дырочками. Они извлекались на уроке арифметики, и пальцы вот так же перекладывали их из одной кучки в другую. И учительница сердилась: ну что за бестолковое дитя, не может понять, что три – это три палочки, а два – это две. Велика сложность понять, не неперовы же, в конце концов, палочки! А она все понимала. Просто палочки были такие красивые, и никак было невозможно остановиться, хотя два – это два, а три – это три. И непременно в одной кучке оказывались все – десять красных и десять белых, – а потом они же убывали из кучки… А учительница, сердито сопя, выхватывала палочки у нее из рук и раскладывала их правильно, согласно законам арифметики, по которым дважды два четыре, а четырежды три двенадцать. И старший брат – братец, как она его всегда называла, – худой как травинка, длинный, со впалыми щеками и боками, видя, как мучается с математикой сестра, предлагал, с непременным голодным блеском в глазах, но напуская на себя туман безразличия: мол, если хочешь, то помогу. И она, не видя даже, а чувствуя этот голодный блеск, будто был он материален и царапал, как сломанный ноготь, она отдавала ему половину хлебного пайка. Хотя решить-то могла, если бы посидела подольше, и сама. Видимо, голод ее не брал так крепко за горло, как брата. Или просто потому что согласно женской доле она лучше могла терпеть, сносить, пережидать, сжавшись в комок… И брат щелкал задачи как орешки, а сам грыз хлебную горбушку. Четырежды три – двенадцать. Четырежды три – сорок третий год. А были еще – четырежды восемь и четырежды девять, когда закончилось ремесленное училище и начался завод. Были пятью три, когда что-то изменилось в стране. Было и пятью четыре, когда брат вернулся из армии, из далекого Салехарда, где после зимы и зеков начинались снова зима и зеки. Были и другие «пятью» и «шестью». Но были потом. И в шестью шесть была свадьба и рождение сына. А в семью два – переезд сначала в Выползово, а затем в Тихвин в поисках лучшей доли: квартиры, работы… Было и восемью восемь, когда муж растворился на больничной койке, а сын уехал учиться в большой город. Будет потом и девятью девять, и что там за ним – это тоже будет. С неизбежностью времени, которое создано из материи прошлого, из бумажных волокон отрывного календаря, продававшегося в воскресной лавке с вывеской «Календари». С продавщицей, напоминавшей учительницу арифметики.

«У нас всякие есть, – будто отчитывая нерадивую ученицу, говорила она. – Отрывные листочки календарей. Более тридцати тысяч. Всякие: на вкус и цвет, красные и черные, с коротким и длинным световым днем, с советами по домоводству и майяведению, с анекдотами про капиталистический мир и шахматными задачами».

Какой из них взять – тут разве угадаешь, они ведь, календарные листочки, как лотерейные билеты, какой из них выигрышный, какой счастливый, разве поймешь. И не жди подсказки. Арифметическая продавщица отводит взгляд в потолок: какой же бестолковый ребенок!

Вот так кинешь копеечку и, закрыв глаза, вытащишь наугад из вороха, думаешь – обязательно счастливый! А день окажется 22 июня, воскресеньем. А другой за ту же копеечку – принесет на порог свидетелей Иеговы с вечным вопросом «Хотите узнать, как достичь жизни вечной?» – «Я эту-то не знаю, как дожить, пошто мне ваша вечная? Идите ко псам!» А иной – звонок в заводоуправление: сын вернулся из армии. И тут и радость, и разбитая коленка, потому что побежала, выскочила из цеха прямо со штангенциркулем в руках, споткнулась на бетонке и полетела. И летела – ведь не думала, что летит, а уж тем более не думала о разбитой коленке – лишь бы поскорее домой, обнять, прижать… А другой листок – по счету между четвертой сотней и шестой – принес менингит, но обошлось, и прежде всего обошлось для доктора, который, сняв чеховское пенсне и устало потерев глаза, сказал: «Идите, мамаша, домой. Нежилец. Ее уже не выходишь». Однако мамаша выходила, ваннами с морской солью и материнской любовью, и скорее последним, нежели первым, и докторское пенсне упало с носа, а фонендоскоп затрепыхался на груди от удара кулака по столу: «Вы мне, мамаша, другого ребенка принесли, как вам не стыдно обманывать!» Или еще один календарный листок, из десятой тысячи, принес майский вечер, двор дома на улице Пушкина, и она уже различала в потемках прямоугольник двери подъезда, как с детской площадки на нее налетел какой-то парень. И там, где в темноте лезла в небеса горка, а к земле жалась песочница, он и повалил ее. Помощи ждать было неоткуда, а она почему-то думала: жаль плащ, белый, только что выстиранный, извазюкается. И, может, плащ этот придал уверенности, а может, что иное, но вдруг она, когда плащ скинул пуговицы, спокойно сказала: «Дурак ты, дурак. У меня отец прокурор». – «Да и черт с ним», – буркнул парень, запал у него пропал. – «Сразу бы сказала», – добавил, вытирая рукавом ее плаща брюки. Кажется, это потом использовали в каком-то фильме…

В конце концов не останется цифр, готовых перемножиться друг на друге… Листы падали, выстилая днями пол. И арифметичка таяла, и вывеска лавки блекла. Цифры сложенные в бесконечные числа редели. Откуда берутся годы? Откуда берутся годы?.. Импрессионизм их забери. И он забирал. Забирал время. Сначала пропали годы, они смазались в один, едва различимый, как мост Ватерлоо на полотне Клода Моне. Потом пропали-смазались дни-числа и остались только времена года: зима, лето, весна, осень. Да и то, говоря «позавчера была весна и вчера весна», не всегда можно было быть уверенным в том, что это одна и та же весна. Смазались и минуты с часами, секунды и их доли, превратившись в тесто бессонья. И пока оставались только – впрочем, отчаянно путаясь, – пятницы-пустоты, понедельники-ангелы, среды-осени, субботы-есромы, четверги-как-твороги, воскресенья-путешественники, вторники-телевизоры. Но когда-нибудь и они смажутся. Сольются в одно – и скорее всего это будет пятница. С пустой коробочкой из-под таблеток. Пятница-пустота…

 

Версия для печати