Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Волга 2017, 5-6

Mater studiorum

Роман

Rom1

 

Владимир Аристов родился и живет в Москве. Стихи печатались в периодике, в журналах «Юность», «Волга», «Новый мир», «Знамя», «Комментарии», «Уральская новь», «Арион», «Воздух» и др., переводились на различные языки, входили в отечественные и зарубежные антологии («Строфы века», «Самиздат века» и др.) Рассказы, эссе, статьи публиковались в журналах и сборниках, в трудах литературоведческих конференций. Автор десяти изданных поэтических сборников, последняя вышедшая книга «Открытые дворы (избранное)» (НЛО, 2016). Опубликованы также роман «Предсказания очевидца» (2004), пьеса «Театр одного философа» (2013). Литературные премии: им. Алексея Крученых (1993), им. Андрея Белого (2008), «Различие» (2016). По образованию физик и математик, окончил МФТИ, доктор физико-математических наук.

 

 

Repetitio est mater studiorum.

 

Повтореньемать учения (лат.).

 

 

I

 

 

 

1.

 

Лишь только приближался сентябрь, он опять начинал чувствовать тревогу и печаль, и даже тоску. Опять те же несбыточные сны приходили, все те же неизбываемые, незабываемые сны. И упрек, что он не все сделал, что мог. Вернее, то, что он должен был совершить и не совершил. Он опять представлял 1-е сентября – все ту же умножаемую свою с каждым годом жажду и зависть, которую он испытывал на опустевших утренних улицах, когда молодые люди все уже скрылись за стенами школ, за дверями школы или института. Только он один будет вне. «Что тебе надо еще? – спрашивал он сам себя, – какого еще образования? У тебя же оно есть, уже есть одно». Однако не мог отбросить свое чувство осенней вины. Хотя раньше чувствовал всегда радость избавления от повинностей экзаменов, от постоянной угрозы решающего выбора. Но все переменилось в последние годы. Он увидел себя со стороны. Однажды увидел себя в зеркале, когда он не знал, что за ним наблюдают. И нелегко ему было теперь оставаться прежним.

Сны эти были об одном и том же: словно он в конце семестра видит, как много несданных, незачтенных предметов, дисциплин у него, но с легкомыслием продолжает не столько учиться, сколько проматывать время. Надвигается неизбежная развязка, но тут он выскальзывал в явь. Однако чувство какой-то неизбытой, незачтенной вины не уходило. Сон намекал ему на что-то важное, что он должен был еще совершить. И это важное можно было найти только там, откуда он давно уже ушел: из школы, из университета, которые он закончил уже столько лет назад. Но никакие ученые степени – их у него было уже две – не меняли его состояния вины и тихого, но властного указания.

Сам он хотел учиться, захотел, просто возжаждал, почувствовал прежний голод. Но ему хотелось не просто повысить или «возвысить» знание, но начинать, начать словно бы заново. Был он готов к этому – обновлением и молодостью веяло из школ. Но переступить порог университета или школы в качестве преподающего страшился. Представить себя в роли учителя, преподавателя не мог. Потому что начавший учить, – так он думал, – преподавать то, что преподавали ему самому, начинает умирать. Ведь тем самым он показывает, что уже выполнил свою миссию здесь – вот он наполнился знаниями, а теперь просто их проливает, передавая следующему безымянному ученику. Поэтому с таким ужасом он услышал предложение своего друга – как раз в конце августа прошлого года, – настоятельную просьбу того начать преподавать в новом университете. Вернее, сам гуманитарный университет был не такой уж новый, но там должны были возобновиться, в который уж раз, Высшие женские курсы, и именно туда, полагал друг, лежит его дорога учительская. «Новое сейчас именно женское, – не понимает это лишь осел», – говорил его друг, тайное имя которого было, впрочем, как раз Ослик (или Ойслик для совсем уж узкого круга друзей). Не потому что он был глуп, а как раз из-за своей склонности к неподвижным и долгим размышлениям. Он сказал Ослику, что пока не готов. Что ему надо обдумать все и подготовиться. Но причина истинная была в другом: он понял, что не может идти преподавать, не учась самому. Потому что, не начав заново каждодневно наполняться, он будет лишь иссякать. Не видел он выхода из такого безвыходного положения, пока среди года не осознал, что может разрешить такую антиномию, или дихотомию единственным образом: стать и учеником, и учителем одновременно. Тогда он сможет вернуться в молодость и вернуть себе молодость обновлением знания. И удержать их в равновесии на своих же руках. Тогда его присутствие в создающемся университете будет оправдано.

Так – он себя увидел сейчас в зеркале, где царила темная померкшая роза – оставшаяся со дня его рожденья – значит, розы рождает еще здешняя городская земля – так же как год назад в августе, когда он все это неясно еще обдумывал, – также перед зеркалом сидела и она, – он видел ее со спины, ее силуэт, но лицо свое в зеркале она заслоняла для него своим затылком, – многократно повторяя свое отражение, приближаясь и отклоняясь. Этот год – он сам называл его подготовительным, словно он должен был заново подготовиться к школе – пусть даже высшей – был посвящен непрерывным занятиям – его как преподавателя, но и как будущего студента, хотя состоится ли начинание, было неясно. Кроме того, он на всякий случай приобрел дополнительный аттестат зрелости – на лестнице перехода в метро на «Новокузнецкой». Собственно, он никого не обманывал, так он себе внушал, – просто он восстановил по памяти свой же аттестат, который уже наверняка сгинул и сгнил в архивах университета, который он давно закончил. Скрупулезно он восстановил все отметки со всеми болезненными отметинами памяти, – лишь год окончания сдвинул на 14 лет позже, было ему сейчас 42, а при его постоянной игре цифровыми соответствиями хотелось ему вернуться в хорошее четное число, и он выбрал 28, полагая, что при нынешней его моложавости и при гримерных способностях некоторых его друзей – были у него и такие – он сможет (почаще затаиваясь в тень), выдать себя за великовозрастного, но все же студента, который вот вдруг решился и поступил – в первый же набор – на эти самые заманчивые Высшие женские курсы, возрождавшиеся который уж раз. Куда принимали, понятно, в основном лиц женского пола, но все же для расцвечивания, так ему сказал Ослик, – предполагалось внедрить в каждую группу и несколько лиц пола противоположного. Именно там надеялся он затеряться в толпе замкнутых на себе юных молодых женских лиц, которые не будут так уж пристально вглядываться в мужское лицо, не будут слишком придирчивыми, будут довольны и тем малым, и, может быть, жалким, что в его лице им отпустила учебная судьба. Всё внимание всех будет уделено, несомненно, женскому контингенту, а на него будут только изредка обращать внимание. Не то что видя в нем подсадную утку, но все же дистанцируясь, что, в общем-то, хорошо для него.

В себе он чувствовал не просто стремление к умножению знания, – непрерывно читать и расти над собой входило в его круг повседневных обязанностей как философа по профессии (сомнительной профессии, конечно). Здесь было что-то более глубокое, чем желание получить второе, третье, невесть какое, высшее или сверхвысшее образование. И не только тоска об уходящей, скрывающейся за учебными дверями собственной молодости. Во всем он чувствовал разлитый, непроявленный упрек, смысл которого ему был неясен, но неуклонен.

Тот сон не был в точности повторяющимся, нет, это были весьма вольные вариации на тему, внешний смысл которой был понятен, но скрытый призыв ускользал. Но всегда то был сон о невыполненном задании. Вот он уже на старшем курсе какого-то (варианты были различными) весьма сложного вуза, но он не посещает цикл лекций или семинаров, правда, непонятно по какой причине, – ничто, казалось бы, не должно мешать ему присутствовать там, если он так переживает. Никакие внешние жизненные обстоятельства не преследовали его и не являлись препятствием. Но все же он сознавал, с каждой неделей неизбежней – а во сне проходили иногда буквально месяцы, – что он глухо приближается к финалу, – неотвратимо его путь учебы должен был прерваться. В таком сне ему виделось указание на то, что он чего-то важного в жизни не понял или не совершил. Он просыпался всегда с полным убеждением, что все произошло как в его сне и что ему опять надо начинать заново, и лишь после долгого самоубеждения, где присутствовали и логические доводы, чуть ли не предъявление себе диплома, – ему удавалось уверить себя, что все в порядке, ему не надо начинать заново учиться.

И он завидовал всем идущим в школы, особенно первоклассникам, но он не знал, куда бы ему сильнее хотелось устремиться: за школьниками или студентами, словно ему хотелось войти сразу в несколько классов и аудиторий, – его присутствие только в одной комнате не успокоит его жажду, а только усилит разочарование. Он начинал думать, что избавиться от навязчивого и, в общем-то, мучительного сна (хотя почему так уж надо избавляться от таких снов-упреков, представляющих собой пробуждение совести или вины во сне, – непонятно) можно лишь одним: действительно начать учиться заново. В буквальном смысле. Стать первоклассником (не второгодником, но во второй раз попробовать войти в ту же жизнь, в тот же, хотя и другой уже класс) или первокурсником. Пойти на унижение и самоумаление. Что совершить буквально представлялось невозможным, но мысленно он был к этому уже готов. Взглянуть на мир новыми глазами ребенка-дошкольника, которому сразу же начинают внушать небывалые истины, но ты взрослый внутри такого ребенка будешь сознавать, что все не так просто или вообще не так, но ты умалишь себя, ты заставишь писать себя под диктовку, хотя, конечно, это будет совсем не то, что тридцать – сорок лет назад. Все же истины немного изменились. Изменилась форма, сама форма школьников (ему хотелось сказать «униформа») изменилась. Но он понимал глупость своих рассуждений и чувствовал красноту стыда на лице, хотя понимал, что не видит себя и что «краснота» – такой же вымысел и заемное слово, как и его мысли о желании пойти в первый класс. «Подобный подвиг унижения (или уничижения) не для меня. Но можно попытаться стать молодым студентом, – в свои сорок два я выгляжу достаточно моложаво и даже молодо. Никто, конечно, за двадцатилетнего меня не примет, но при надлежащем гриме двадцать восемь лет я смогу себе дать. Такого вот нового студента, прошедшего уже сложный жизненный путь (даже если не говорить, легко представить, какой) и выглядящего старше своих двадцати восьми лет. Но пришедшего в университет по наивности. Полагая, что знания что-нибудь значат. А на самом деле совсем за другим пришедшего сюда, – чтобы в свои двадцать восемь не находиться в страшное первое сентябрьское утро на улице. Чтобы скрыться в тенистой аудитории».

«Если мне предлагают учить, значит, я не способен учиться, значит, я завершен?» – спрашивал он сам себя в который уж раз, потому что понимал, что обращаться с таким вопросом к своему практичному другу бесполезно. Все это вселяло в него старую тоску и тревогу. Он был изъеден рефлексией, как ледяная глыба весной. Хотя никто не требовал от него ничего и не понуждал. Но он знал, что только он сам может изменить свое состояние или движение свободы, к свободе. «Минет год, и никто не заметит, что со мной все могло быть иначе», – шептал он себе. «Никто не заметит изменений. Всем все равно. Все воспримут орнамент предметов как должное. Любой волен переставить, хотя бы мысленно, две фигуры людей на улице. Никто ничего не заметит. Но мне не близка такая свобода, хотя я чувствую себя в ней как птица в воздухе, – я хочу и чего-то иного».

«Стать первоклассником первоклассным». Так говорил он себе, сидя в своей квартире перед зеркалом (старинным темным зеркалом в прихожей – он задержался перед ним и стал вглядываться в свое лицо, словно пытаясь снять и увидеть все сразу слои и тени времени, покрывшие его столь знакомое лицо), в двадцатых числах августа, когда душное августовское московское солнце изгоняло всякую мысль о каком-либо повторении. Тем днем он получил неожиданное подтвержденье, что его заявка на немыслимую, казалось бы, тему «Готфрид Лейбниц и проблема абсолютного нуля в математике», посланная в фантастический фонд «Зорро», получила одобрение. Что, казалось бы, надо было ему еще. Вероятно, его жизнь теперь как-то будет на три года обеспечена. Редкая удача. Все его товарищи-философы изощрялись в выдумывании невероятных предложений в этот призрачный фонд, – ведь было известно, что только безумные идеи там одобряются, но, кажется, лишь он удовлетворил скрытое в тумане секретности и конфиденциальности сообщество. Кто решал в этом Фонде, было неизвестно. Рецензент давал страшную клятву (поощряемую тоже страшным по величине гонораром) о неразглашении – в противном случае ему грозила чуть ли не опись имущества – бред, конечно, – никто не слышал ни о чем подобном, но и случаев разглашения тоже не было.

Он глядел в августовское зеркало и пытался вспомнить, как его зовут. Видел в зеркале оставшуюся от далекого уже праздника дня рождения темную высокую розу, померкшую, но все еще похожую на пагоду. Ему казалось, что во вглядывании в это прозрачное стекло он достиг такой степени отрешенности, что все слова и имена отошли от него. На самом деле он подозревал, что то была просто лень, ему удалось отдалить от себя звук и смысл своего имени и не хотелось приблизить его. В блаженной лености вместе с тем он вдруг осознал, что решение Фонда (если он не состоял всего из одного человека, который все решал по произволу) было определенным знаком ему. Прямым указанием, что надо что-то изменить в своей медленной и инерционной жизни. Сам он не понимал, почему он так решил. И почему осознал, что настало время перемены участи.

Фонд этот был основан неким некогда невероятно богатым человеком, который решил именно в России (хотя и не только здесь) открыть прииски по поиску идей. Собственно, основным его устремлением, неясно обозначенным, было возрождение средиземноморской мощи мысли и духа, утраченной во мгле веков. Вобрав в себе, казалось бы, все национальности из этой области мира, он отыскал в себе часть и русской крови, – не то 1/16 или 1/32 (о, это чисто космополитическое стремление найти музыкальные доли своего происхождения), что, по-видимому, побудило его бросить взор на Россию, хотя устремление российское в полдневную, средиземную сторону тоже было, наверное, ему известно. Человек этот поощрял только перспективные безумные идеи, но как найти это сочетание и, главное, как удовлетворить желание «Зорро», было неизвестно никому. В Москве в Угловом переулке (почему-то именно здесь) висел лишь единственный ящик, куда опускались конверты с заявками. Больше ничего не было известно. Заявки принимались в произвольном виде (впрочем, оговаривалось, что они не могут превышать тридцати страниц). Поговаривали, правда, что «Зорро» этот был знаком со вдовою Аристотеля Онассиса, но что скрывалось за подобным шифрованным сведением, было все равно не понять, как если бы сказали, что он был знаком с Осирисом или общался с философом Аристотелем.

Только сейчас, сидя перед тем же зеркалом, он понял вдруг, что название его заявки странным образом созвучно с названием самого Фонда. Но явилось ли это одной из причин, повлекших «неотказ», – так из странной предосторожности (чтобы произошедшее не исчезло из реальности) называл он решение Фонда, – он не знал. Может быть, сыграло время дня, которое он выбрал, чтобы опустить конверт там, в Угловом переулке. Наверняка всевидящее око, запрятанное где-то рядом, обратило на это внимание. Почему-то ему показалось, что надо приблизиться и опустить конверт в определенное время. Не в полночь, когда время обнуляется, и вроде бы все могло намекнуть на смысл совершающегося. Нет, должно было быть что-то иное. Смысл мог быть понят только при проникновении в глубину его гипотетической философской работы, которая почему-то связалась в его сознании с Лейбницем. Нуль абсолютный в математике здесь понимался как абсолютный нуль температуры в физике, то есть приближаемая, но недостижимая величина. Впрочем, на этот счет у него были сомнения. Но именно математический нуль, который всеми так легко писался, рисовался, обозначался и проходился во все стороны, представился ему вдруг точкой идеального и недостижимого предела. Того предела идеала, который знает лишь Ахилл, замедляясь и проникая все глубже в раскрывающийся воздух в устремлении за своей черепахой. Соотносимого с бесконечностью, впрочем, здесь ничего нового не было – топологическое перекручивание нуля (так он выражал простую операцию со знаком) и низведение его в упавшую восьмерку и означало для него встречу, актуальную встречу с бесконечностью. Сама знаменательная любовь Готфрида Лейбница к созданию новых знаков и приданию такому действию мистического смысла породила отчасти название его работы.

Он сам не знал точно, что за таким названием может скрываться, зная только, что поиск этого смысла и есть цель работы, поскольку обозначение абсолюта в некоторой науке не предполагает обязательной недоступности его, – так Северный Полюс может быть достигнут, но останется, несмотря ни на что, порождающим смыслы понятием. Он полагал, что может определить что-то вообще доселе небывалое. Абсолютный нуль ему виделся даже более историческим смыслом, верстовым столбом, к которому может быть привязана за уздечку лошадь Мюнхгаузена, когда вокруг снежная пустыня. Он хотел, благодаря ему, увидеть самого Лейбница, задержавшимся во времени. Но когда он сказал о своей «нулевой удаче» Ослику, тот тут же призвал это включить в гипотетический курс лекций, которые, как предполагалось, он начнет читать для слушательниц, студенток курсов – и для себя самого, – поскольку он становился студентом женских курсов, – включить проблему достижимого-недостижимого. Теперь не обязательно идти в институт, где он работал, философствовать, – впрочем, он и так там редко бывал, –  а начать новую трудовую и учебную жизнь, – стать профессором, – что было ему несомненно обещано, – и молодым, хотя уже и подержанным, потертым жизнью студентом.

Понятно, что курсы со сходным названием (как их не называй) открывали и закрывали за последнее время много раз, цитируя при этом Ключевского, – давнюю его речь, когда-то произнесенную при очередном закрытии Высших женских курсов, – говорил историк о них как о первых рассадниках высшего женского образования в нашей стране, и о том там было сказано, что впервые здесь отнеслись с полным доверием к уму русской женщины, признав, что он безопасно может подняться на высоту высшего образования, на которой и у мужчины нередко кружится голова. Что хотя все закрывается, но в будущем все еще скажется. Но сейчас затевалось действительно нечто неслыханное. Невиданное ни здесь, ни там. К организации были подключены, как говорили, лучшие умы. Но не всегда все можно создать умом, с чем тоже надо было считаться и что тоже надо было понимать.

Для себя-студента он уже присмотрел особенно острую опасную бритву, чтобы бриться начисто, набело, вернее, начерно, чтобы ни один седой волос бороды не проступил, для себя-профессора давно приглядел парик, затемненные очки и черную бороду, которая как облако должны была окутать его все еще молодое лицо. Так он хотел два образа развести, отвести подальше от своего возраста.

Он увидел ее еще раз перед зеркалом – перед своим (старинным маминым зеркалом, в которое он любил заглядывать в прихожей,– было еще оставшееся мамино трюмо – в комнате,– в которое он не любил заглядывать,– там он видел свой профиль – в боковой створке – таким, как видят его другие, – но себе, видимому другими, он не мог посмотреть прямо в глаза – вероятно, законы физики, которые он плохо знал, не позволяли, но почему он должен был принимать за свое лицо то, что предъявляло ему зеркало, а не тот огромный и темный мир его прихожей и дальше за пределами его квартиры – который он видел, и тот мир видел его) зеркалом он увидел еще раз ее – незнакомый юный девичий силуэт, он не мог увидеть ее лицо, потому что она вглядывалась в свое лицо в зеркале – решая важнейшую девичью и женскую свою задачу, а он не мог увидеть лицо, потому что был сзади, за ее затылком, он мог только различить отблеск ее темных волос, – вернее, запах отблеска, который, как ему показалось, он узнает. Он знал, что этот силуэт не похож на силуэты портретов его мамы, но то, что он увидел его в раме маминого зеркала, заставляло вглядываться в него.

Неслыханно сложная задача – так он думал – описать словами, вразумительными и образными словами то, что не видишь, а он ее не видел. Именно это надо сейчас сделать, потому что ее контур – женственный контур со спины, сидящей перед зеркалом юной девушки. Он думал, что она молчалива, даже сама с собой она, кажется, не разговаривает в миг, когда вся погружена в свое отражение. Взгляд ее сумрачный и, как сказали бы, наверное, в XIX веке, туманный. Почти неразличимы и неразлучны (так ему хотелось сказать) ее глаза – самое ясное сейчас в облике. То, что ей предстоит, она знает, но это ничего не значит, если не совершить предназначенное. Но она хочет познать это не вовне себя. Какое имеет зеркальное отражение к самому человеку – сложный вопрос, но хочет узнать, вглядевшись в свое лицо. Женственный контур, женственный контур со спины, девушки у зеркала, и потому заграждавший ее лицо, он увидел на миг, – то не был его силуэт, хотя он думал о себе из-за этих Курсов отчасти в женском роде (если и не о курсистке, то о «курсисте»), – то был контур реальной девушки, которая не только убирает свои волосы, но и гадательно вглядывается в зеркало, чтобы обнаружить, что и кого принесет, привлечет ей новый учебный год, который, словно по допетровскому, почти допотопному календарю, должен был начаться с 1-го сентября.

 

2.

 

Совсем уж приблизилось 1-е сентября, и он стал задумываться, в какой студенческой тужурке явиться в первый праздничный день перед вратами университета. Ведь в этом универсуме будет особый мир, в котором он будет существовать, – незнакомый женский мир, где он надеялся укрыться до поры, сделаться незаметным, но примелькаться в глазах других, стать если не вечным, то хотя бы долговечным студентом, которого все знают и прощают слабости за то, что он есть, за то, что мозоля всем глаза, напоминает всем об их несомненном присутствии здесь, – так что его исчезновение было бы воспринято как потеря.

Все же к первому дню учебы надо было подготовиться основательно. Друг-гример заверил его, что первая неделя – самая важная в его внешнем облике. Надо запечатлеть себя во всех глазах. Дальше можно расслабиться, даже если ты будешь выглядеть старше своих мнимых лет, – впрочем, ничего нового: двадцатилетний Ломоносов среди учеников-детей – всегда свои мнимые лета можно списать на плохое самочувствие, непобритость, запущенность личной жизни, и даже вызвать жалость – но в меру – в глазах женского большинства, несмотря на их несомненный снобизм существ, попавших в исключительные условия небывалого внимания и ожидания. Поэтому требовалась особая тщательность первичной гримировки.

Поглядел он внимательно в свое новое внешне омоложенное лицо и понял, что не может смотреть в это неуловимо неузнаваемое неопознаваемое лицо, даже в циклопный единственный глаз компьютера, который возвращал ему в зрение образ лица, не в зеркальном, а прямом виде, так, как его могли наблюдать другие.

Волнение его было велико. Не философствовать надо было, идя в институт, рассуждая об отвлеченном понятии «другого», но самому ему предстояло стать неким другим. Но что же он за философ такой, если способен мудрость понимать лишь как список рассуждений, а сам не способен в жизни даже шаг сделать в сторону.

Необходимо было обдумать свой внешний облик, понять, в какую рубашку облачиться, в какие брюки ее заправить. Что может надеть нынешний молодой, но уже двадцативосьмилетний человек, он не знал. Спрашивать Осли было бесполезно. И так тот был занят его делами – помог ему сдать вступительные экзамены – некоторые как-то удалось даже перезачесть. Сочинение, правда, пришлось писать самому. Признали его если не блестящим, то все же сносным, достойным соответствовать положению студента Высших женских курсов. Но без помощи друга вряд ли бы он туда поступил, так что не стоило занимать того примитивными вопросами.

В первый свой день новой незнакомой жизни он не без нервного холодка, прихорошась и подправив грим, пошел осенними уже переулками в сторону нового своего учебного здания. «Заведения» не мог он без тени смеха произнесть, но слишком все же серьезно, торжественно и незнакомо было в этот день. Легкая тошнота, словно кайма недалекого моря, все время подступала к горлу, но при этом он себя успокаивал. «Нельзя дважды войти в одну и ту же реку, но кто сказал – какой такой Гераклит доморощенный, что нельзя войти в нее трижды?» Так он придумывал для себя простенькие философские шуточки вроде того, что «нельзя сидеть между двумя стульями, но между тремя – можно». Все же он не отвлекался на рассуждения, больше он внимал тому, что происходило и не происходило вокруг. Почти летнее тепло еще было прижато в тенях дворов, и низкие одноэтажные и двухэтажные дома отрывали маленькие свои форточки, словно ладошки, ему навстречу в переулок.

Вспомнил он невольно тот ужас принужденья, который сопровождал его, идущего когда-то в школу, и подумал, что нынешняя его свобода – хочу иду, хочу не иду – несмотря ни на что таит в себе какой-то холодок отрешенности.

Проблема одежды сильно занимала его в преддверии 1-го сентября. Тужурку он мысленно себе уже присмотрел. Но надо было еще обдумать штаны, – ведь на Высших курсах («Высших девичьих курсах», как он их для себя обозначил и постоянно повторял) будет отделение – он знал это доподлинно и уже назвал его «Кройки и шитья» – на самом деле – «Моды и дизайна», – и он представил, прикинул, как будущие закройщицы-теоретики окинут критическим взором его ретро-штаны, если он задумает в них явиться, поэтому решил выбрать нечто нейтральное. «Не бросаться сразу в глаза, вот что должно быть главным», – шептал он себе.

Появился он перед дверями университета, но оказалось, что надо идти на задний двор, где ожидалось построение по факультетам и по группам. Встретило его нечто торжественное и как будто организованно-скомикованное: играл какой-то полковой – так ему показалось – оркестр, и маршировали ряды гусарских девушек в красной униформе, белых лосинах и, по-видимому, черных киверах (не старшекурсницы ли переодетые? – еще подумал он). Грозди воздушных шаров заслонили часть неба. В промежутках между музыкой выступали заслуженные люди, профессора и преподаватели университета, призывая студентов и студенток будущих особенно не напрягаться, но всем своим существом – вольно и свободно устремиться к учебе и в учение. Порадовался он, что не надо ему по ту сторону трибуны, потому что к своим профессорским обязанностям должен был приступить он лишь в конце недели. С верхних этажей из окон и с балконов выглядывали местные жители – обитатели зданий, в которые переходил тут же университет.

С Осли они довольно долго – минут пятнадцать – обсуждали его профессорское имя. «Ты ведь можешь носить научный псевдоним, – сказал ему Ослик. –  Понятно, что как студент с документом ты обязан быть под своей фамилией, но в качестве профессора можешь присвоить себе нечто иное и звучное. Диогена мы уже с тобой обдумали, но взять фамилию Диогенский или Диогенов, или даже Диогенов-Лаэртов было бы вычурно и претенциозно. Почему бы тебе не попробовать взять фамилию Виноградов или Виноградский?»

– Тогда уж лучше Вертоградский… «Вертоград моей сестры»… возьму-ка я имя Вертоградов – в этом есть хорошая примесь «ретрограда», – это старое благородное вино имени, его приятно поднести ко рту.

– Профессор Вертоградов, или все-таки Вертоградский, – тут же серьезно произнес Осли, – как Вы назовете свой лекционный курс, да и вообще о чем он будет?

Хотел я сказать… назвать его «Взгляд и нечто»… и понял вдруг, что в этом суть… именно, именно так… назвать его «Зрение и ничто»… «Свет и бытие» – вот тема, которая все объединит…. «Consonantia et Claritas» – «Пропорция и сияние»… всё, всё осветится, все философские века… Зенона с его черепахой… достижение-недостижение… то, что ты хотел… но все эти проблемы бесконечности, может, перенесем на попозже?... взаимоотношения Зенона со своим старшим другом – так выразимся – Парменидом…. Платоническая традиция пиров, симпозиумов… а также Сапфо, Лесбос и т.д. … перенесем на весенний семестр…

– Нет не перенесем, – заверил его Осли, – надо здесь раскрываться сразу, ничего не откладывая на полгода. Зачем? Да и Курсы могут закрыть в любой момент.

Только оказавшись на первом семинаре в своей студенческой группе, он понял, что новая учебная его жизнь будет наполнена неизвестными еще трудностями. С самого начала он выбрал себе способ присутствия – в аудитории, почти сплошь состоящей из женщин. Впрочем, способ такой не отличался от его всегдашнего – в любой учебной комнате он тут же первым занимал задний ряд, – «быть на задней парте» (на Камчатке, Сахалине, Хохландии – он смутно помнил, что так в гимназические времена называли эти любимые учебные места), – хотя парт-то уже не было, были современные столы и легкие стулья, – занять сразу стратегический пункт, чтобы оттуда, оставаясь почти что («в меру», как он сам обозначил это) незаметным, наблюдать происходящие события. Там на заднем ряду, за одним столом он обнаружил и своего товарища – вечно спящего, как сразу он определил, инфантильного, почти подростка, юношу. Оказалось, что из двенадцати человек в группе их – представителей мужского пола – только двое. Тот сразу протянул ему вялую ладонь для рукопожатия, но больше никаких движений не совершал и участия в семинарском занятии не принимал. Это был какой-то сонный вундеркинд, почти ребенок, он почти все время почему-то дремал, затаившись на заднем ряду. С аутистом, как он для себя его сразу назвал, не было надежды найти хотя бы простые, не говоря о доверительных, отношения. Приходилось, к тому же, быть все время настороже, чтобы не выдать – излишними знаниями или невежеством – свой истинный возраст. «Понятное дело, – подумал он, – его одногруппник тоже попал сюда по протекции, да и как иначе попадают молодые люди на Высшие женские курсы. Наверное, отчаявшиеся родители решили, пусть уж женское получит образование, чем никакого», – так думал он о судьбе этого юноши.

Девушки лишь иногда оглядывались назад, причем некоторые с явным удивлением, – оглядывались на задний ряд, на котором расположились они. Студентки смотрели на них как на нечто инородное и подозрительное в их единой среде. Понятно, что юноши их влекли, хотя пока им надо было осмотреться и разобраться на новом учебном месте. Но чувствовал он, что, по сути, один здесь мужского пола – «рода», как он себя обозначал «грамматически», – один в своем роде и числе.

На первом ряду он сразу – и, странно, он не удивился факту – различил ее силуэт – так ему показалось, что это именно ее затылок темных волос – почему он так решил, непонятно, – этот контур, овал ее головы, который он видел сейчас с заднего ряда, почему-то напомнил тот силуэт, который виделся ему тогда в зеркале, и с тех пор не исчезал в его глазах. Сейчас, как и тогда, он не мог видеть ее лица. Она не оборачивалась, иногда только слегка поворачивала свое лицо, так что можно было увидеть лишь начальный силуэт носа и высокие надбровья («тес профиля» – как он для себя назвал и определил это).

Первое семинарское занятие был посвящено латыни, и он понял, что оказался профаном в девичьей просвещенной, далеко ускакавшей вперед аудитории. Многие девушки пришли, по-видимому, из гимназии, где уже изучали древние языки, которые в недавнем прошлом были мертвы, но, как оказалось, все же опять живые. Так что он и полусонный юноша оказались чуть ли не единственными, кто лишь понаслышке знал о латинском языке. Но преподавательница сразу заявила, что никаких поблажек не будет, делений на слабых и сильных не потерпит, и хотя они начинают изучать язык как бы с самых азов (что прозвучало странно применительно к латыни), но все будет настолько интенсивно и быстро, что, если кто-то не включится, то... – тут она сделала паузу и попыталась пробить взором дальний ряд, где затаился он и где дремал его новый товарищ по полу и образованию. Не получив никакого отклика, она приступила к занятиям, причем некоторые девушки разговаривали с ней на вполне сносной латыни, и она отвечала им так же, ничуть не беспокоясь, что некоторые могут не понять ни слова.

Он напрягал все свое чутье и интуицию, и некоторые надерганные сведения – в основном из латинских пословиц и поговорок, – которыми иногда любил сорить в кругу друзей, но, по правде, не понимал ничего или почти ничего. Повторяя кратко все, что было известно, они начали с фонетики, но все шло в таком бесперебойном и бойком ритме, и многие просто вновь входили в школьный материал, так что он почти ничего не улавливал. Причем эта грозная (так он почему-то решил) девушка с первой парты принимала самое непосредственное участие в беседе. Заметил он, что другие студентки прислушиваются к ее репликам и даже замолкают, когда она что-то произносит. Стал он склоняться к мысли, что она является старостой группы. Возможно, это было для всех очевидно, но при первой перекличке он так волновался, что почти не слышал имен, да и свое-то с трудом разобрал. По-видимому, называли и ту, которая должна была быть старостой, но он ничего не запомнил.

Дошли они в своем повтореньи и до латинских падежей, и он еще раз увидел эту девушку их группы, которую сразу выделил вниманием из толпы первого ряда.

Показалось ему также, что некоторые девушки знают друг друга – не со школы ли? Или пришли сюда по согласию. Не привела ли их она? – подумал он. В какой-то момент напряженного разговора эта студентка повернулась вдруг к перешептывающимся подругам – по-видимому, подругам, и что-то произнесла по-латыни резко и достаточно громко. Девушки на секунду примолкли, затем тихо засмеялись, – потом одна подняла палец и произнесла тихо, но достаточно внятно:

– Ira magisteris!

Ничего он не понял, ему показалось, что эта девушка назвала имя Ira их грозной руководительницы. Лишь позже он узнал, что она сказала «Гнев учительницы», но уже не мог по-другому называть ту грозную девушку с первой парты, и теперь Ira стало для него ее именем (почудилось, впрочем, что настоящее ее имя Катя Горичева, но вскоре он узнал, что так зовут другую девушку их группы, совсем незаметную и тихую, а имя Iry, действительно, Ира).

В перерывах (ему хотелось сказать «переменах») между первыми занятиями он попытался пройти по странному огромному зданию, где, как вспоминалось ему, он бывал неоднократно, но как-то разрозненно и давно, так что он не узнавал этих мест. На высокой двери он прочел «Профессорская» и подумал «Мне туда», но, взявшись за ручку двери, спохватился и так и не решился дверь открыть, – ему почудилось, что все воззрятся на него, и профессорский женский, непременно женский голос альтом певуче и свысока тут же спросит его: «Мальчик, тебе что?»

Пошел он и в здешний буфет, расположенный, как в лесу, между стволами огромных порфировых колонн, должно быть, коринфского ордера. Что говорило о смутной и, по-видимому, хорошо забытой древности здания. Выпив чаю, он взял бумажную салфетку, но рука сама остановилась, едва он поднес салфетку к губам – была она какого-то изысканного кирпично-коричневого цвета и с узорами-тиснениями в виде серпа и молота. Вспомнилась ему одна фраза в их недавнем разговоре, вскользь брошенная Осли о том, что здесь раньше располагались Высшие парткурсы или партшкола. Тогда он еще не сразу понял, о чем идет речь: ему показалось, что «парт» – это сокращение от слово «парта», и в голове потом крутилась нелепая «Школа парт». Сейчас он понял наконец, о чем шла речь, и вдруг подумал, что в такой невольной преемственности есть незамечаемая никем символичность.

Хотелось ему, конечно, подружиться с кем-нибудь из студентов, но на своего одногруппника надежды было мало, а другие в первый сентябрьский день были заняты своими делами, у всех глаза были счастливые и не располагали к участью. С девушками он не знал, как начать разговаривать, – он чувствовал себя моложе их.

Да и надо было задуматься о своей первой лекции. Когда их всех первоначально собрали в огромной белой аудитории, он так же, верный себе, постарался забраться на самый верх, чтобы озирать спокойным взором всю округу. Здесь, как он понимал, ему предстояло в конце недели самому начать лекционный курс. Поэтому он словно бы выбирал диспозицию, забравшись на подходящий холм. Поверху по краям белой красивой аудитории шли написанные золотом изречения древних философов, и хотя понятно, в аудитории читали лекции самые разные гуманитарии, ему понравилось, что всё здесь настраивает на глубокомысленный лад. Однако не без содрогания занял он свое место на самой верхотуре овальных рядов (намекающих отдаленно на античный амфитеатр) среди студентов и в основном студенток. Это его волновало, но еще сильнее бодрила, как осеннее утро, неизвестность его новой работы – так он назвал свою профессорскую призрачную деятельность – и необходимость сосредоточиться, собрать всего себя в единое (но обозримо делимое – так он прошептал себе) целое.

 

3.

 

Стал он, готовясь к первой своей лекции, до которой, как считал, еще далеко – целых три дня – всматриваться в труды древних, тех, что пытались сказать, сами того не подозревая, о женском проникновенном начале в науках и искусствах, но нашел очень мало чего. Незримое было сильнее: сивиллы, пифии, музы и грации – они окружили его. Стал он читать в каком-то подозрительном переводе трактат Марциана Капеллы «Бракосочетание Филологии и Меркурия», где давался обзор семи свободных искусств, представленных в аллегорических образах юных невест. Вспомнилось – или только казалось, что помнится ему, – картина не средневекового уж времени, а даже послевозрожденческая, где Наука в виде прекрасной женщины обнажает истину, снимая часть своего покрова перед взором ученого. Это ему почему-то не понравилось, и он от посторонних, как ему показалось, видений погрузился в трактат. Там были тоже образы, гораздо более целомудренные, юных женщин, олицетворяющих – на незабываемых, хотя и поблекших цветовых миниатюрах, – семь свободных искусств. Именно об этом хотелось ему вначале сказать перед женской молодежью Высших курсов. Перед тем как пуститься в плавание по бесплановому своему пути, то есть по курсу лекций, не имеющему отчетливого маршрута, но зато имеющего определенное название «Свет и ничто», прикрывающее более популярный вариант «Взгляд и нечто».

Он хотел сказать слушательницам во вступительном слове о важности проникнуться, не возвращаясь, конечно, во времени, духом энтузиастических средних веков, постигавших науки через таинства. Впрочем, словесное искусство понималось там практически. Первая часть изучения, или тривиум – отсюда «тривиальный» (хотя часть была совсем не простой) посвящалась именно трем наукам о слове: грамматике, риторике и диалектике (сиречь философии). Вторая часть, или квадривиум (ему хотелось сказать «квадриум») была связана с гармоническим подключением к слову числа: «Арифметика, Геометрия, Музыка, Астрономия». Отсюда он повел бы их и к смыслу своего курса, который, как он сообщил Осли, будет именоваться «Пропорция и сияние».

Внешний облик тоже его беспокоил: надо было готовить – так он выражался – свое лицо самому, без помощи гримера, пользуясь только беглой поверхностной консультацией. Ну и, действительно, усы, бороду и брови он нашел по совету в магазине театрального реквизита. Волосы у него и так были густые и темные, так что они отлично подошли ко всей остальной инородной – или, лучше сказать, иновыросшей, иновыращенной – растительности. Очки скорее со слегка дымчатыми, чем затемненными, стеклами дополняли его облик из будущего – так ему хотелось думать. Взглянув на себя обновленного в зеркало, он представил в глубине еще одно зеркало – иное, где он являлся сегодня в своем омоложенном облике. Словно он оказался в световом коридоре, поддерживая сегодняшним своим образом своды призрачного прохода из прошлого в будущее и обратно. И сам он молодой и другой, более зрелый, чем сейчас, маячили где-то вдалеке, и все трое они двигались вместе в свету.

Надо было потренироваться в надевании и снимании нового обличья, поскольку ему предстояло видоизменять себя достаточно быстро в университете, переходя из себя молодого, минуя промежуточного, в себя будущего, уже основательно пожившего, – ветерана жизни. Возможно, так он подумал, свой туалет удастся менять в университетском туалете – на смену облика требовалась минута.

Несмотря на новые теперешние интересы и обрывочные разговоры студентов и студенток – разговоры, в которые он поневоле и радостно ввергался, – чувствовал он однако себя одиноким. Поэтому и представлял себе «тройной диалог» – разговор «трех возрастов»: себя «почти юноши», который только что пришел домой из университета, себя «пятидесятилетнего профессора Вертоградского» и «себя настоящего», которому на момент разговора вроде бы было все те же 42 его года. Но такой разговор быстро тускнел в его воображении. Ничего отдаленно похожего на представимый, допустим, разговор-триалог «Сократ-Платон-Теэтет» не получалось, поскольку тоска и постоянные бытовые заботы все перебивали, к тому же женские образы – видимые с задней парты – почему-то непрерывно перемещались перед глазами. Он сообщил об этом Осли больше ради смеха. Но тот встревожился даже, услышав о возможности «тройного договора»: «Мы пошли с тобой на эксперимент не для того, чтобы ты продолжил когда-нибудь свои лекции в психбольнице». Ответный смех заставил Осли тоже улыбнуться, но все же они долго потом с ним говорили. «Тройной союз» был неизбежен, не мог же он появиться и читать лекции в своем обычном («гражданском», как он выразился про себя) облике, весь даже 42-летний и разгримированный, он не так уж сильно отличался от «себя-студента». Значит, надо было обряжаться в черную бороду, надевать лишние, но маскирующие очки и глухим голосом, о котором надо было постоянно помнить, демонстрировать такое глубокомыслие, чтобы ни у кого не было даже желания отрешиться и посмотреть, протерев глаза, кто же реально стоит перед тобой на кафедре и философствует, размахивая опыленными мелом пиджачными рукавами. Перед ними стоял их студент, отсутствующий на этой лекции.

Надо было обдумать хотя бы приблизительный план первой своей вступительной лекции перед слушательницами курсов. С одной стороны, он опасался, что его могут узнать даже сквозь профессорскую бороду, с другой стороны, не хотелось ему потерять себя, слишком увлекшись уклонением в другую роль.

Мысленно увидел он белый охват аудитории, куда под белые руки, казалось, вводила его судьба, и содрогнулся, поняв, что надо призвать все мужество, чтобы предстать поистине мужским пророком в женском пространстве, где к тому же будет ощущаться нехватка одного студента, – его самого, который мог бы поддержать его хотя бы своим присутствием.

Прошедшей ночью он видел сон, от которого осталась лишь одна искаженная и странная фраза: «По вторникам будешь догонять свою черепаху». Приложив немалые усилия, он убедился, что во сне не было угнетавшей его раньше вины перед экзаменаторами, и еще он вспомнил, что вроде бы, вот он, обогнал черепаху – так ему показалось, – опустился в изнеможении на пыльную дорогу, но черепахи сзади не видно, так что, может быть, она была все еще впереди него. «Да, – подумал он, – можно было бы студенткам на первой лекции предложить парадокс покруче зеноновского», – впрочем, как он тут же понял, что это тот же парадокс, давно уже разрешенный, причем разными способами, только высказанный прямее: «Ахиллес может обогнать свою черепаху, но догнать не может».

Неожиданно даже для себя самого вдумывание в смысл первой вводной лекции, которая и должна определять весь курс, все больше влекло его куда-то в «женскую сторону». Никогда особенно раньше он об этом не задумывался, но обстоятельства – впрочем, не случайные, а тайным его сознанием спланированные, – заставили всматриваться в сомнительную для многих тему. Стал он определять возможные проблемы или диалоги дилемм, как он выразился про себя: «Софистика и софийность», «Практическая софийность» и все в подобном духе. Представилось ему, что невольное попадание его на Высш.-Жен.-Кур. – ВЖК было давним неявным стремлением и тяготением его мысли: Ахилл пытался достичь недоступный женский идеал, гармонически звучащий и тихо тренькающий в дали в виде черепахи-лиры.

Подойдя к двери белой аудитории и взявшись за позлащенную ручку двери, он почувствовал вдруг такую охватившую его всего робость и при этом такую легкость в ногах, готовых повлечь его обратно и куда-то в сторону, что только немыслимым усилием сумел удержаться здесь. Только то, что он держался за спасительную дверную ручку, удержало его, чтобы не унес его ветер куда-то вспять. Он стоял перед дверью, осознав, хотя лучше было бы не чувствовать это сейчас, что вот первый раз переступает он порог в ранге учителя. Никогда, да, никогда до сих пор он не преподавал, и волнение было сильней, чем когда он вошел в университет в позабытой уже, но знакомой роли студента. Сейчас ему предстояло тоже играть себя самого, но не только его-другого, но и совсем незнакомого. За первые дни он на занятиях почти не промолвил ни слова, тщательно исполняя роль студента-послушника, а сейчас ему предстояло войти в роль профессора- резонера, не смолкающего ни на минуту. Поэтому он гадательно ждал, когда же рука сама повернет – правой рукой по часовой стрелке – заветную рукоять. На миг он почувствовал, наверное, ужас канатоходца-дебютанта, который, когда распахнет двери собственной рукой, должен ступить на сверкающую нить над бездной. Но тут он почему-то ощутил прочность себя, стоящего на двух ногах на земле, и сделал первые шаги, хотя и мешковато как-то, в дверь своей новой и незнакомой судьбы. В последний миг он оглядел себя и с изумлением обнаружил, что у него не застегнуты брюки. Вступать так в аудиторию, полную девичьих глаз, было, пожалуй, слишком большим эпатажем. Молниеносно он восстановил замкнутость своего костюма и шагнул вперед. Впрочем, все произошло уже так быстро и по-бытовому, что не было времени и чувств переживать теперь каждое мгновение как что-то небывалое.

Вступив в аудиторию, он услышал легкий гул и шум голосов, который немного примолк, когда он всходил на кафедру, но потом шум возник опять, хотя, как ему показалось, стало больше тишины. Вначале он не смел поднять глаза, достав специально приготовленный список тех, кто должен был присутствовать на лекции – здесь было собрано несколько групп, включая и ту, к которой он принадлежал как студент. Но назвав первую фамилию – он сказал, что хочет устроить – всего-то один только первый раз – всеобщую перекличку – когда он произнес фамилию и имя, он поднял глаза. Он забыл поздороваться, но сейчас поздно было исправлять невежливость – надо было держаться уверенней. Море девичьих лиц – столь разнообразных и вместе – единых, услышавших звук его глуховатого голоса, предстало перед ним. Студентки его группы, чьи профили он видел лишь мимолетно, поскольку сидел всегда сзади, – очи студенток вдруг взглянули ему прямо в глаза, и он их не узнал. Он выкликал их имена и фамилии, и хотя раньше, конечно, слышал их на занятиях, но сейчас они предстали почти неизвестными: Дюкова, Филатова, Беренштейн, Скукогорева. Отдельно и дважды он произнес фамилии сестер-близнецов Евы и Люции из его группы. Каждая девушка – встречающийся двенадцатым по счету в списке, – не чаще, – юноша, – кивали головой или выбрасывали руку или даже привставали, некоторые пытались даже – неуклюже на тесных скамьях – делать подобие реверанса. Но когда он дошел до фамилии Iry, то никакого движения не возникло, и вдруг он почувствовал ее взор и увидел, что она неподвижно, несколько насмешливо даже и вместе с тем тяжело вглядывается прямо в него, – он почувствовал легкую дрожь, и сам неожиданно кивнул головою обозначая, что он заметил ее или, вернее, что заметили его.

Начал он лекцию как-то невпопад, так что даже не мог запомнить, что же он произносил. Потому что торопился поправить и словно бы зачеркнуть предыдущее и гнал вперед, вызвав некую оторопь аудитории. Очнулся он и услышал себя, когда произносил: «Ветхозаветная София, античная Афина. Мойры, Парки чем-то удивительно подходящи для созерцания, созерцания мужчиной. Самым важным в этом смысле для нас является загадочный образ Мнемозины. Вы помните, хотя вряд ли сами, – разве что по преданию, что прилежные ученицы (а возможно, и ученики) в советских школах созерцали, иногда ставя перед собой, бюст какого-нибудь вождя, – понятно, что мужчины. Чтобы видеть несомненный образец для подражания для прилежной учебы, учения. Такие бюсты можно было встретить везде: в классе, в домашней комнате, в красном уголке. Но все же это как-то не прижилось. Древние греки (преимущественно мужчины) на протяжении веков созерцали бюст какой-либо музы для вдохновения в искусстве. Живая женщина была в забвении, зато женские образы воссияли. Например, многие названия любви в иерархии от пандемос до агапе были известны и перешли понаслышке даже к нам. Символ мудрости Афины – сова – тоже женского рода. Но странно было бы, конечно, если бы легендарный ворон по Эдгару По вдруг слетел на мраморную сову. В этом могло быть что-то комичное, и потому поэт безошибочно утвердил своего черного ворона на бюст Паллады – римский повтор Афины-мудрости.

Все же он никак не мог преодолеть вступительной части лекции, казалось, окончание начала все дальше отступало, чем настойчивее он шел к нему. И чем дальше углублялся Вертоградский в запутанные дебри скрещений и сопоставлений женских и мужских, как он назвал их, философем, тем отчетливей он слышал нарастающий, хотя и тихий вначале гул аудитории. Он читал, почти не отрываясь от тетради, хотя произносил совсем не те слова, что были написаны, изредка поднимая все же глаза за дымчатыми своими очками к верхам аудитории. Вдруг белое угловатое пятнышко мелькнуло в высоте, и он увидел, что к нему навстречу летит белый бумажный голубь, который опустился прямо на обшлаг пиджака. Хотелось ему произнести нечто высокопарное, вроде: «Голубка – символ мира, примирения, окончания бедствия потопа, но где же тогда оливковая ветвь?», но содрогнувшись, он промолчал. Он смахнул голубя, словно бы не заметив его, но тут появились новые. Они возникли одновременно из двух сторон аудитории, и тоже летели по направлению к нему. Он растерялся даже, поняв, что так его приветствует скука и отчужденность женских глаз и умов, но хотелось ему обратить свое приближающееся поражение в победу, и он метнул обратно одного из белых голубей, чем вызвал одобрительный девичий смех и даже аплодисменты.

Но голуби летели со всех сторон и огромной стаей. Среди голубей, летевших с амфитеатра белой аудитории, были теперь и цветные. Он различил уже на некоторых бумажных голубях надписи, и подумал вначале, что это вырванные страницы конспекта только что записанной его лекции, но потом понял, что здесь записки для него, начертанные прямо на крыльях. Некогда было ему читать записки, поскольку он продолжал монотонно механически читать лекцию, заглядывая в свои записи в тетради, но все же одного голубя поймал, потому что он летел прямо к нему в руку, и разобрал, что на одном крыле было написано «Aqua vitae», а на втором была изображена римская «VI». Некогда было ему вдумываться в смысл написанного на обоих крыльях, и только позже он догадался, вернее, как-то само сообразилось, что первое означало, конечно, вовсе не «живая вода», а «водка», а второе, немного зашифрованное – латинское «Sex», что созвучно произнесенной цифре «шесть». Еще один голубь, прилетевший к нему, был с длинным хвостиком нитки, и он невольно потянул за нее. Голубь дернулся в руке и пропищал голоском детского музыкального конверта с секретом: «Прочти меня». Раздался общий смех, и он уже вынужденно распрямил крылья и прочел: «В пьесе “Дачники” писатель Максим Алексеевич Горький устами одного из своих персонажей, писателя, кстати, тоже, утверждает: “Женщина – это низшая раса”. Прошло сто лет, а верится с трудом уже, не правда ли, Herr Professor?». Раздражили его больше всего некоторые неточности в письме, но надо было что-то отвечать на студенческий вопрос, и профессор Вертоградский, вдруг почувствовав, какие речи могли звучать в этой аудитории почти сто лет назад, стал отвечать не своим голосом, с ужасом осознав, что в голосе Вертоградского появилась сварливость, и даже чуть ли не истерический надрыв и какие-то кликушеские интонации: «Не читал пьесы и вам не советую, но раз уж такое с вами приключилось, то скажу, что пролетарский писатель устами своего, по-видимому, мещанского происхождения писателя является только рупором идей Ницше, Вейнингера, кого там еще. На самом деле, как выяснено уже давно, женщина не является низшей расой, а, как я вам твержу уже битый час, совсем наоборот».

Где-то выше сверкнула вспышка фотоаппарата (скрытого, наверное, в мобильный телефон), и он тут же представил, что в интернете сейчас же появится снимок с надписью «Профессор Вертоградский с голубями мира и любви», – видел он на одном голубином крыле написанное «Amor fati», что означает, конечно, «роковая любовь». Ему показалось даже, что именно этого голубя бросила Ira, но приглядевшись, он увидел, что она совершенно неподвижно сидит и без улыбки неподвижным же взором вглядывается в него. На самом деле он был буквально уже облеплен бумажными голубями. Он даже поднял рукав пиджака, с тремя голубями на нем, показывая, что как бы кормит этих голубей, спровоцировав неожиданный смех. Но он сбросил трех голубей с рукава и запустил их обратно вверх в аудиторию, чем вызвал окончательный уважительный, хотя и тихий свист. На этом закончил он свою первую лекцию.

 

4.

 

Первый раз метаморфоза с обратным переодеванием – опять в юношу-студента – заняла гораздо больше времени, чем он ожидал, так что на семинар после его лекции он существенно опоздал. Вбежал он, запыхавшись, в аудиторию, но там стояла полутьма – преподавательница показывала слайды, так что никто особого внимания не обратил.

Долго не мог он отдышаться, не сразу поняв, куда и зачем попал, потом все же догадавшись, что шло занятие по искусствоведению. Собственно его – вернее, Вертоградского – лекционный курс официально назывался (так предложил Осли) «Ведение в эстетику», так что он не далеко ушел сейчас от предмета, хотя, понятно, что размеренность и разумность семинара контрастировала с импровизацией его лекции.

Думал он, что лучше бы обозначить свой курс как «Основы философии», но не чувствовал он себя сейчас философом, да и не дорос он еще до этого звания, и в своем стремлении вернуть молодость через живую и юную воду знания рядом с молодыми лицами он чувствовал, что погружается в забытые свои времена, откуда, как оказалось, он не ушел до конца. И сейчас, словно бы омывая лицо световыми картинками в затененной аудитории, не понимая толком после лекции, о чем идет речь, все же чувствовал, как входит ему в глаза незнакомое знание. Он совершенно не мог сосредоточиться и несколько минут совершенно не включался в суть разговора. Вдруг он что-то стал различать – и только потому, наверное, что неожиданно обнаружил в том, что говорилось и показывалось, продолжение неявное своей лекции. В этот момент показывали световые репродукции работ художника Валентина Серова. Вот мелькнул занавес к «Шахеразаде» и затем подряд – Навзикая, Европа, Ида Рубинштейн. Не сомневался он потом уже, что увидел и сумел различить только то, что способен был воспринимать после своего неудачного введения в «Эстетику женского», как он сам назвал свою первую лекцию, но, конечно, никто из слушательниц так это не воспринял. Только преподавательница процитировала слова Репина о работе своего ученика, – о том, что на картине, изображающей танцовщицу, представлен гальванизированный труп, только успела сказать, что плоскостность и условность модерна не соотносится уже даже с Матиссом, у которого тогда присутствовала все же рельефность, как раздался голос, – его голос, который он услышал словно бы со стороны:

– Здесь Серов совместил голубой и розовый периоды Пикассо, верхняя часть картины серо-розовая, нижняя – голубая, с морской синевой, а женская фигура контурно, но и нарядно обнажена, и она на самой границе двух сред.

Все девические лица первых рядов изумленно повернулись в его сторону – валаамова ослица заговорила. Прикусил он язык, но поздно – единственно, чему он порадовался сразу, что, охрипший после лекции, он выкрикнул свою – неожиданную да и непонятно зачем брошенную реплику – неким юношеским фальцетом, в котором дрожало волнение, так что никто, наверное, не заподозрил в нем присутствие профессорского баритона, хотя та немота, которую он себе прописал как студенту с первого дня, была нарушена. Преподавательница, помолчав немного, взвесив его слова, но не удостоив особым вниманием и ответом, продолжала свою невероятно отчетливую и, по-видимому, тщательно отрепетированную и повторенную речь. Все же он понял, что только одна голова не повернулась в его сторону – это была Ira, ей достаточно было слуха, а зрение могло бы, наверное, сбить ее в том, что она услышала в его голосе. Он подумал, что студент должен слушать, профессор говорить, но вот он нарушил зарок.

Его отсутствие в качестве студента на первой лекции профессора Вертоградского не прошло незамеченным. В перерыве после семинара староста их группы Ira (мысленно иначе он ее уже не называл) подошла к нему и спросила (причем его поразило, что обратилась запросто):

– Почему ты не был на лекции?

– На какой? Я считал, что мы учимся в самом свободном вузе.

Ничего она вначале не ответила, лишь внимательно, как на лекции, посмотрела на него, – хотя ему казалось, что он не повторяет некоторых мимических ужимок профессора, но не был в этом уверен.

– Деканат просил через меня как старосту все же передать… почти умолял… чтобы все посещали лекции, надо поддержать преподавателей… ведь все это незнакомое дело… особенно если курсы совсем новые. Отсутствие какой-нибудь девицы не так заметно, как юноши, – последнее слово она как-то особенно подчеркнула.

– Ну, вот у одной из девиц я и попрошу записи. Например, у Скукогоревой.

– Я запретила моим девицам данной мне властью, – тут она все же улыбнулась, – что-нибудь кому-нибудь передавать.

– Возьму в крайнем случае конспект у своего товарища по группе.

– Он проспал всю лекцию, – уже без улыбки сказала Ira.

«Я это заметил», – чуть было не произнес он, но вовремя остановился. Ira уходила в даль по коридору, а он не мог понять, кто смотрит ей вослед: неопытный студент-первокурсник или профессор, который читал свою лекцию монотонно, как пономарь, – так ему вспоминалось теперь, чувствуя странный и в чем-то чудесный взор Ira. Или смотрит он сам, не сознавая, что ощущает, отдав свои чувства и частично даже мысли своим не очень понятным пока другим своим личностям.

Понял он, что нелегко будет войти ему в свои роли, которые он выбрал сам, но, как он полагал, его туда втолкнула и чужая режиссура, которой явилась судьба. Роли учителя и ученика, при том что обе их он должен был изучать и исполнять прилежно, не забывая и о своей отчасти режиссерской участи, потому что все надо было направлять, координировать, а иногда прощать себе небольшие и даже грубые промахи. Пока он не мог понять своего состояния, но именно непонимание влекло его и все глубже затягивало.

 

5.

 

Новый день пришел, и за ним еще один, и он чувствовал, что втягивается в странную студенческую среду, словно и не желая того. Великовозрастный, он чувствовал себя совершенно зеленым рядом с молодыми студентами, изощренными в литературных и других гуманитарных предметах. К тому же он остерегался повторять свой опыт выступления после первой лекции, когда его могли узнать. А он хотел проделывать чистый опыт, пройти путь студента так же, как все остальные, не давая себе никаких поблажек и не разрушая опыт разоблачением. Поэтому он позволял себе только очень дозированные реплики. На семинарском занятии по литературе он выступил кратко – буквально несколькими словами. Опять как-то так получилось, что женская тема всплыла со всей ее неизбежностью – вернее, он понимал, что усваивает из окружающего только то, что соотносится с его лекционными планами и записками, с тем, что он хотел сказать и так толком не сказал на первой лекции. Пребывая в некоторой прострации на семинаре, уподобившись, наверное, своему сотоварищу, он вдруг уловил, что разбирают три драмы аристофановы, посвященные тому, как раз, о чем он размышлял. Расслышал он лишь, что произнесли их названия: «Лисистрата», «Женщины на празднестве» и «Законодательницы, или Екклесиасусы» и почему-то спросил:

– А почему не «Осы», «Лягушки» и «Птицы»?

Вопрос его, явно невпопад, вызвал такой же вымученный, словно бы подневольный, смех, – ясно было, что он вовсе не собирался обидеть женщин, которые и так довольно были обсмеяны в комедиях, а задал странный вопрос, потому что словно бы только проснулся. Однако он наказал себе как можно больше молчать.

Робко он пытался осваивать начала некоторых языков. Филологические разборы давались ему легче, но он не понимал еще, как надо перестроить все свое сознание на иной лад. Погружался он в ту науку, о которой и думать забыл, но которой вожделел непрерывно – ту латынь, древнегреческий и церковнославянский. Также он записался дополнительно на изучение иврита, китайского и санскрита, но понял, что вряд ли осилит все это, поэтому постепенно оставил себе в качестве дополнительного предмета, да и то эпизодического, лишь китайский. Может быть, потому лишь, что надо было вначале записывать части иероглифов на бумаге в клеточку, и эти повторяющиеся крюки и откидные напомнили прописи в тетрадях для чистописания первоклассника. Радостно бросился он заучивать снова то, что давно повыветрилось за его прошедшее время. Твердил он: «Vigilandum est semper» – «Надо быть бдительным всегда», а шептал «… вигилий городских», приплетая сюда зачем-то еще и имя Вергилия и напрягая память и всю ассоциативную сеть – мерещилась ему на веленевой бумаге какая-то искусственная фамилия, произошедшая от этого слова. Дальшебольше, – вторгался он в позабытый «Ерундий» (как он произносил про себя), шепча «Oscul non iterum repetenda» – «Поцелуи, которые еще раз не повторятся».

Новый для него язык, хотя многое из него вроде бы он знал, как будто молодил его изнутри. Думал он, что проникнув в тайну грамматики, сможет быстрее приблизиться к пониманию языка, даже без слов: поразило его, хотя он смутно об этом слышал, что в первоначальной латыни было два рода – активный и пассивный, и в активном были слиты будущие женский и мужской, а инертный был неопределенно среднего рода. Выдуманная грамматика ему чудилась, где все части речи сводились бы к действию и движению, но иногда представлялось – так на него воздействовало изучение идеальной, кристаллической латыни, – что частей речи, наоборот, недостаточно, что невозможно все свести к предмету – его качеству и глагольности, а надо что-то еще обозначить, хотя он не знал, что. Странно смутило его, и даже легкую дрожь предчувствия почувствовал он, когда понял, что нет в латинском местоимений третьего лица. Причем ему казалось, что обо всем этом он когда-то знал и забыл прочно, а сейчас постепенно восстанавливает бесконечными повторами в памяти.

Нелегко было ему, «за-сорокалетнему», сравниться в гибкости и свежести ума с 17-18-летними, даже если он изображал себя 28-летним. Все же надеялся он на свой опыт бессонных вечеров и даже ночей в непрерывной интеллектуальной работе, но опыт и знания здесь помочь не могли. Трудно давались ему новые языки, хотя он и рвался к их постижению, единственно, что он мог себе позволить и что должно было его продвинуть внутрь молодого сообщества – бесконечно твердить новые слова и фразы. Повторял он, закрыв глаза, с нарастающей скоростью, чтобы догнать, наверстать молодые юные девичьи и юношеские лопатки и нежные шеи, которые, казалось, двигались и летели где-то в осеннем воздухе далеко впереди него, словно это была какая-то велосипедная гонка, как представлялось ему,– по солнечным улицам Москвы все в том же районе его нынешнего университета – совершали они по квадрату квартала бесконечные круги, обходя огромную площадь, заполненную деревьями, и голова кружилась, а он все повторял с нарастающим наслаждением и частотой какой-нибудь учебный отрывок о волке и козе: «Sentit capra fraudem lupi et respondet: “Ipse ambula ibi, si placet, ego non habeo in animo voluptatem praeponere saluti”». Не помогало запоминанию ничего, – даже мнемонические попытки представить обычные латинские слова в виде русских эвфемизмов, и лишь повторение позволяло продвинуться по миллиметру вперед, и он переводил, понимая, что не точен, но все же играючи, повторял: «Чуяла коза, что обманывает волк, и ответствовала: “Сам там гуляй, коли хотца, я не поступлюсь благополучием ради жизненного удовольствия”».

 И тут же подступали нелепые ассоциации, но не столько поддерживали, сколько уводили все дальше от сути изучаемых слов. Про волка нечто отрывочное вспоминалось, но не помогало, а создавало какой-то лихорадочный фон, поскольку, понятно, ассоциациями и метафорами нельзя было заменить подлинные знания. «Lupus est», повторял он, вернее сама фраза повторяла себя, закончив ее, он тут же начинал ее заново, и такое возвращение вводило его в полусон, и невольно вспоминая анекдот-страшилку про «съест КПСС», он заново впадал, словно река, в свое детство, хотя это слово произнеслось в нем вначале почему-то как «дедство». «Omne initium dificile est» – всплывало рядом предлагаемое изречение. «Всякое начало трудное есть» – упорно переводилось тут же. «Lupus in fibula» – не мог он понять простого утверждения, стараясь тупо произнести «Волк в басне», хотя все же потом после самопроизвольных повторов само всплывало «Об волке речь, а он навстречь». И коза из той же басни тут же появлялась навстречу и повела его глубже, глубоко во времени, и он вспомнил, вспоминал, – минуя литературный остров Капри – в островок памяти, когда среди лета они с отцом и сестрой вышли из электрички в Звенигороде, и тут к ним нежданно подошли два мальчика из соседнего школьного класса (с которыми он и в Москве-то разговаривал пару раз) и спросили их, где здесь находится казино. В советское время о казино знали только понаслышке, и недоумению не было предела, пока, наконец, путем долгих переспросов и подключения местных жителей не выяснилось, что речь шла о недалекой деревне Козино. Вдруг через звенигородскую реку и зелень свежепокрашенного купола полуразрушенной церкви – купола, поросшего по ободку свежей порослью берез – всплываемых сейчас через акварели отца – и жаркую душную зелень у реки – и вдруг он попал в какой-то эпизод своего детства, из которого, как он понял, он не смог до сих пор выбраться, – в саду, летнем, рядом с заржавленной ванной, откуда лейкой черпали теплую воду для полива, ванной, наполняемой водой, и он понял, что только сейчас взглянул снаружи в окошко того отрывка детства, но понял, что остался там, там он еще есть.

Вспомнил он и свой первый класс, и вот он сейчас также записывает что-то усердно в тетрадку, сидя как всегда на задней парте, – то, что говорит преподавательница латыни. Речь шла о неличных неспрягаемых глагольных формах, – и уже невольно и подневольно начинал он искать профиль Iry, которая, конечно же, главенствовала и сидела в первом ряду, но профиль ее был заслонен многими лицами других прекрасных девиц, – он расслышал лишь, что форма iri не имеет конкретного значения, а служит лишь для выражения идеи будущего. Вспомнил он тут же почему-то песню санкюлотов «ça ira», но там ударение было на последнем слоге, а в имени Ira, что значило «гнев», – на первом, и все пытался потом он уловить ее ускользающий высокомерный профиль, повернутый, так что не было видно глаз. Но тут совершенно случайно у него в памяти появились две первые строки той песни, – он французский знал плохо, даже хуже латыни, но здесь они возникли отчетливо: «Ah! ça ira, ça ira, ça ira, le peuple en ce jour sans cesse répète», что тут же он перевел нелепо: «Ах, Ira, Ira, Ira, народ этим днем повторяет без передышки».

 

6.

 

В аудитории, когда он бывал студентом, теперь он держался уверенней, и чаще позволял себе выставляться резонером с задней парты, со студенческой скамьи, с Камчатки. Но профессором, подходя к белой аудитории, робел опять, рука явственно колебалась в воздухе, когда поднимал он ее, поднося к ручке двери, и сердце иногда чувствовалось. Также легонько ёкала жидкая еда в маленьком термосе в его портфеле – первое время он не выдерживал напряжения и делал небольшой перерыв между половинками лекции, выходя в коридор и быстро выпивая у окна горячую кашу. За густыми, не своими бровями, сквозь маску бороды он видел снова девическую аудиторию, заикаясь, стараясь сгустить голос до баритона и по-профессорски почему-то картавя – чтобы инстинктивно удалиться от студенческого облика. И начинал свой витиеватый рассказ.

Все, что он узнавал как студент, старался он тут же пускать в дело, впервые столкнувшись лицом к лицу с китайским языком, по-неофитски восторженно говорил о преимуществах иероглифики перед европейским алфавитом, но с ужасом чувствуя, что внушает и нечто противоположное, и пытается совмещать уже два эти вида письма. Пытаясь, например, нелепо соотносить несопоставимое: слово «ПОЛЕ» он пытался увидеть в китайском иероглифе, означающем поле, который представлял собой окошко с перекрестием – он утверждал, что русское письмо представило последовательность букв, а китайское совместило эти же знаки, уложив друг на друга.

 «Ты хоть и доктор наук, и должен следить за научной строгостью, но в своем курсе будь смелым, – внушал ему тогда Осли, – как замдекана обязую тебя раскрыть перед первым набором женских курсов все, на что способна невзнузданная мысль». Вспоминая эти слова и понимая, что отпускает узду и закусывает удила, он пускался во все тяжкие своей раскованной мыслью. Подслушанное и только помысленное – все шло в дело.

Хотя план лекций существовал в его воображении, каждая из них была вольной импровизацией на приблизительно заданную тему. Сразу он заявил своим слушательницам, что будет утешать их философией, вспомнив и тут же приведя по латыни (которую только начал узнавать) название труда Аниция Боэция «Consolatione Philosophiae», то есть «Утешение философией». Тут же и не к месту, а может быть, для него и к месту, еще раз он сказал о «Consonantia et claritas» – «Пропорции и сиянии».

Помнил он, конечно, и о своем научном задании про Лейбница и нуль и упрямо гнул в ту сторону, хотя, казалось бы, нуль тут при чем? Но вспоминая все на свете, вдруг он оживлялся и, соединяя банальность с непонятностью, рисовал – вначале в воздухе мгновенным движением пальцев, – ему хотелось зажечь спичку и прочертить ею знаки, – но спички не было, а потом на доску – нуль и единицу. И он, даже нарисовав нуль в воздухе, сделал вращательное движение рукой, показав, как легко, перекрутив нуль, превратить его в восьмерку и, опрокинув на спинку, превратить в бесконечность. «Лейбниц был создателем двоичной арифметики, – внушал он слушательницам, – впрочем, все это было известно и до него, – то, что все вычисления можно опереть лишь на ноль и единицу, но он первый придал этому значение, связав немыслимым образом с какой-то китайщиной, с их философией, с “Книгой перемен” и тому подобное». Тут он совсем разошелся и стал размахивать руками, но охладил себя, потому что чуть не сбил парик и не разоблачил себя.

«Затем, – продолжал он, – эта двоичность проникла во все механические – нет, тут я неточен – во все электронные цифровые устройства, все компьютеры, кроме некоторых, которые основаны на триаде, на троичной системе исчисления, можно сказать, заражены этой двоичной болезнью, этим вирусом». Сказав о «цифре», он вдруг перешел к рассуждению о происхождении, об этимологии слова, и о том, что на самом деле «цифра», а тем самым и единица, и «нуль» недалеки в своем происхождении. Хотя в нашем воображении, да и в воображении электронной машины они разошлись на непредставимое расстояние. Тут он счел уместным, хотя вышло совсем неуместным, и даже многие спавшие во время лекции девушки пробудились и отчетливо улыбнулись: он сказал, что известно древнее изречение «я знаю, что ничего не знаю», а он бы хотел, оправдывая свое многоречие произнести «я не знаю, что все знаю», – но прозвучало это настолько ни к селу ни к городу, что все замерли, и даже в этой белой и монотонно гудевшей от тайных разговоров аудитории на мгновение воцарилась тишина. Он воспользовался паузой, чтобы попытаться привлечь к своим речам внимание, хотя понимал, что юное доверие заслужить гораздо трудней, чем, допустим, общества ученых дам. Он сказал, что слово «цифра», по-видимому, берет свое начало в индийском «сунья», что значит «пустота». И кто-то из философов или поэтов связал «Сайфер» (или вернее, арабское «сафира», означавшее «быть пустым») и «Зефир», что значит «западный ветер», он тут же оговорился, что так выразился тот мыслитель, но он, конечно же, ошибся, хотя в ошибке великих может быть скрыта великая мудрость, – на самом деле «Зефир», – конечно же, это «южный ветер», а западный ветер – это «Аквилон», – оду которому создал другой поэт – Перси Биши Шелли.

Но видя, что вновь утратил внимание половины аудитории, он сказал, что напрасно они скучают при слове «математика» или «арифметика», ведь Арифметика всегда в древности изображалась в виде женской фигуры, возвышающейся, допустим, над Пифагором и Боэцием, склонившимися над абаком и грудой арабских цифр соответственно. Не говоря уж про Гипатию Александрийскую – он велел им заглянуть в поисковую систему – что, к его изумлению, некоторые тут же и сделали – и найти ее в белом одеянии среди бородатых мужчин в «Афинской школе» Рафаэля. С мест раздались голоса, что никакой Гипатии там нет, но когда он сказал им «слева или справа от Пифагора, где-то там рядом», и они действительно нашли, то это хотя бы убедило некоторых из них, что он не несет полную отсебятину. «Взгляните на миниатюру в манускрипте Геррады Ландсбергской “Hortus deliciarum”, то есть “Сад наслаждений” – можно было бы назвать его “Сад неземных наслаждений” – по аналогии, но и в противоположность с Босхом, – здесь в кольце вокруг малого круга, где царит София- премудрость над двумя учеными мужами, – в этом кольце по углам семилучевой звезды расположены семь женских образов по количеству семи свободных искусств». «Можете мне назвать хотя бы три?», обратился он к вновь задремавшей аудитории, пытаясь вернуть их к первой своей, наверняка забытой ими лекции. «Риторика», – тут же выкрикнул девичий голос издалека, и ему показалось, что он его узнал. «Блестяще, – громко и, как ему показалось, нагло заявил он, – вы будете первым ритором на женских курсах».

Он сказал о том, что не случайно и в «тривиальном» курсе, то есть в «Тривиуме», и в следующем «Квадриуме» все эти науки, – грамматика, логика (она же, по-видимому, философия) и риторика, и затем, как полагалось, более сложные арифметика, геометрия, музыка и астрономия связаны с женскими полубогинями, и – недаром – в русском языке – все науки эти женского рода – все эти женственные образы вращаются вокруг праматери всех наук и, возможно, искусств – Софии.

Он сказал о том, что от софийских соборов – от Софии константинопольской, киевской, новгородской, да и московского храма софийского на Кузнецком, – исходят как бы лучи премудрости, которые именно в женском образе витают над грубой, но действенной мужской оболочкой, которая воплощает эти незримые тонкие идеи.

Тут к нему откуда-то из глубины аудитории прилетел голубь, правда, в этот раз лишь один, и лег прямо на кафедру, он стал разворачивать его бумажное тельце, но увидев, что это записка, написанная по-латыни, засомневался в своей способности хоть что-то в ней понять, и поэтому призвал аудиторию сосредоточиться на последние десять минут. Время пробежало незаметно, и он понял, что толком ничего – а это была уже вторая лекция – не успел сказать. Вернулся к Лейбницу, но забыл, о чем говорил. Поэтому заскользил куда-то вглубь веков, вспомнив спор абакистов (сиречь абацистов) и арифметистов о том, какая система исчисления лучше и пригоднее в подсчетах. Те, которые считали при помощи абака, то есть, по сути, при помощи бухгалтерских счетов с их обточенными, обглоданными косточками, утверждали, что лучше, конечно, римская система чисел, и были по-своему правы. Но правее исторически оказались арифметисты, использовавшие арабские цифры, что было, несомненно, удобнее при вычислениях на бумаге. Бухгалтерия – а тогда ей занимались исключительно мужчины (зачем он привел эти недостоверные сведения, он сам не знал, ввернул, вероятно, чтобы польстить – сомнительная лесть – большей части аудитории), – так вот бухгалтеры проиграли, а победили канцелярские – назовем их так – то есть бумажные черви – вычислители на бумаге. В результате этот червь вычислений – проник во все вычислительные машины. Сама проблема, как получилось, что аналитика, вычисления, пусть и на бумаге, но в уме, и выше – в мировом уме – древние греки его иногда называли Нус, – как получилось, что отвлеченности, умозрительности и идеальности, связанные с числом – или даже нулем, кстати, арифметисты, пользовались активно нулем, и именно отчасти поэтому победили, – как получилось, что платоновско-плотиновская идея числа вдруг оказалась доверенной грубой материальности машины – такая проблема составит часть следующей лекции. Об этом поговорим в следующий раз.

Здесь он закончил и, постаравшись изобразить, что несусветно торопится, – а это было правдой, потому что он убегал от возможных комментариев и вопросов, он представлял, что после его слов к аудитории: «Будут ли вопросы?» вырастет вдруг какой-нибудь юноша и спросит: «И за эту…» – дальше следовал эвфемизм (да и то еще в лучшем случае) – «Вам платят деньги?» – и он не сможет ничего ответить, и бежит позорно, так что он предпочитал исчезнуть, раствориться в ином облике сам. 

Хотел он еще добавить: «Нельзя ничему выучиться, не став учителем на мгновенье для самого себя», – но не успел или не посмел.

Вышел он из аудитории в совершенном смятении и так боялся, что его увидит кто-нибудь, и, может быть, подойдет с вопросом, что бежал из стен университета на улицу и постарался заблудиться в глубине лабиринта переулков. На семинар он не пошел в этот раз, – не было сил, и вернулся в университет, когда начинало уже темнеть.

Надеялся он, что все уже слушательницы разошлись, и никого он не увидит в этом своем облике, а он все же хотел вернуться в свой прежний. Переодевался он, как он это называл, в своей грим-уборной – то есть в мужском туалете. Перед и после лекции скрывался всегда в одну и ту же дальнюю кабину, чтобы не нарушить тайный порядок, ритуал, который он сам создавал с таким трудом, но который почему-то всегда вызывал у него удивление. Здесь в одной и той же деревянной кабине менял он облик, проходя от юноши через свой промежуточный сорокадвухлетний образ к более солидному, профессорскому, хотя и менее определенному по возрасту состоянию и обличью. Никому, конечно, не было никакого дела, что, допустим, в эту дверь вошел мужчина с бородой, а вышел безбородый, и наоборот. Черная борода почему-то казалась ему обжигающей. Все было ему знакомо и привычно: надписи на запертой деревянной двери, – они почти не менялись – надписи такие, как и везде, и все же все выдавало некий гуманитарный изыск. На этой неподцензурной двери можно было даже обнаружить дрожащим чернильным шариком выведенные слова «Wo und Wann?», то есть привычный вопрос-призыв, вероятно гомосексуальный, «Где и когда?» писались здесь игровой тайнописью по-немецки, можно было увидеть полустертое изречение по-латыни, или уж совсем едва различимое – явно крик души отчаявшегося студента – не столько, конечно, имитируемая угроза, сколько последнее комически-безнадежное предчувствие своей судьбы перед сессией: «Мене, текел, перес».

Он вышел уже в темноте осенних сумерек из туалета, сняв бороду, но не перегримировавшись полностью в студента, казалось, что сейчас уже никого из знакомых нет, да и что-то его сбило с привычного хода, какая-то лишняя мысль, но уже идя по коридору, боковым зрением уловил он, что нагоняет его знакомая фигура – он понял, что то была Ira. Он понял, что оглядываться не надо, – она могла его узнать в незнакомом облике, поэтому он ускорил шаги. Но она его все же нагоняла своим обычным быстрым шагом. Бросился он, метнулся несколько вправо по какой-то неузнаваемой мраморной лестнице, которая полукругом поднималась вверх, но поднявшись на двадцать ступеней обнаружил, что лестница упирается в глухую стену – это была, во всяком случае, сейчас, декоративная лестница. Тупо он остановился у стены, не смея оглянуться. «Эта лестница никуда не ведет», – раздался снизу насмешливый голос Iry Magisteris. Он все же не смел обернуться, хотя на лестнице этой глухой было совсем уж темно, он стоял, не оглядываясь, перед стеной, словно пытаясь в нее заглянуть и войти. Когда он спустился вниз, Iry уже не было.

 

7.

 

В следующей лекции хотел он продолжить свой запутанный рассказ о смыслах и связи математики, музыки и гармонии, но не знал, как подступиться и с чего начать. И решил начать с простейшего, но основного инструмента – пифагорова монохорда.

На ходу, идя на лекцию (хотя и студентом, в профессора он должен был превратиться позже, в университете) он пытался представить, как будет говорить, и даже представлял в лицах реакцию студенток на его слова. Он вспомнил, что в конце прошлой лекции, когда он уж собрался совсем убежать, одна из студенток, сидящая ближе всех к нему в аудитории, довольно громко произнесла:

– Вы похожи на одного актера… только не помню, как его зовут.

Он вздрогнул, – почудилось ему, что она хочет намекнуть на его не очень хорошие способности как актера, при перемене из образа студента в профессора. Но быстро собрал свои мысли и чувства и произнес примиряющее:

– Все люди чем-то похожи друг на друга… все люди – братья и сестры.

– Я не хотела бы быть вашей сестрой, – загадочно сказала студентка.

– Да, не нужно фамильярности… – пробормотал он тогда и почти выбежал из аудитории.

Сойдя сейчас по лестнице в подземный переход, где он обычно переходил улицу, услышал он привычный струнный звук. Пожилой музыкант, сидевший всегда близко к середине перехода, обычно играл на гитаре монотонно, хотя и виртуозно, «Прощание славянки». Но на этот раз было нечто другое. Он увидел издали, что какая-то женщина подошла к музыканту, и тот после ее слов стал исполнять что-то знакомое, но забытое. Да это же «Домино» – сообразил он через несколько шагов, романс или песня конца 50-х, звучавшая везде и всюду, из всех уст, и часто вечерами в ресторанах, что он помнил по каким-то кинофильмам. Он бросил свою лепту в кожаный подол и спросил:

– В какой тональности Вы играете?

– В ми миноре.

– А можете сыграть «Домино» в до миноре?

Тот вначале не понял:

– Можно в любой тональности, – но потом улыбнулся и, подправив микроусилитель, начал играть, спросив на прощание:

– Вы музыкант?

Он не ответил и ушел вперед, сопровождаемый ностальгически-томной мелодией, и уже выходя по ступеням на свет, подумал, вспоминая слова из песни – это кажется, был перевод с французского – «Домино, Домино, а ведь ты же был Домиником…». Да, «Доминик», пробормотал он про себя, происходит от «Доминус дей» – «День Господень».

Ему показалось, что он знает теперь, как начать лекцию, но что будет потом, – о чем будет говорить дальше, все еще было в тумане. По пути он вспоминал ту последнюю фразу девушки о похожести его на актера. Можно было ее трактовать и так, что он только напоминает актера, но в своих устремлениях не достиг такого состояния. В чем был скрытый упрек. Актер по профессии играет разных людей, но выйдя из роли, переходит в иную роль – самого себя. Пусть он хранит в себе предыдущие роли, – а часто наверняка так, хотя некоторые из актеров с отвращением, наверное, свои прошлые превращения вспоминают, но они находятся в одном новом состоянии помимо того, что им надо иногда играть самих себя. В его случае все было серьезней. Он должен был играть, почти исполнять, три роли: ученика, учителя и себя самого. Думал он, что в своей непомерной жадности размноженности или умноженности жизней ему бы хотелось играть многих людей – если не всех, это отдавало бессмысленным утопизмом. Но как только речь – внутри него – заходила о конкретной возможности – он мысленно с ужасом отступался. Смог бы, например, он сыграть подземного музыканта? С кожаным фартуком для подаяния, которое лучше назвать вознаграждением? Нет, к этому он был не готов. Правда, считал, что если нужда заставит, то и на такое он решится, но ведь он спрашивал сам себя, смог ли бы он сыграть именно этого человека, как бы совпав с ним, не вытесняя его – и физически тоже, – с его насиженного места в подземном переходе, – не вытесняя его из него самого, но присутствуя в нем. И отвечал сам себе, что нет, не может. Пока нет.

Он подошел к дверям университета, но войти ему мешали два студента, что-то громко обсуждавшие. Они словно бы не замечали его. Но он не стал их раздвигать руками, а остановился, ожидая. Он подумал тут же, что вот сейчас не смог бы совпасть ни с одним из них. Подошла студентка и стала рядом, спор стал смолкать, и один – одинокий студент, наконец, как-то горько усмехнулся и сделал шаг назад, словно бы только сейчас, заметил его. Он сделал шаг вперед, и уже входя в двери, заметил, что отступивший студент поднял правую руку над своей макушкой и, сложив пальцы, сделал как бы перетирающее движение щепотью. Уже идя по коридору, он догадался о смысле жеста: тот показывал, что посыпает голову пеплом. И понял, что в таком движении он совпал на мгновение с отчаявшимся студентом.

Переодевшись, как подобает профессору, правда, парик как-то в этот раз сел на голову неровно, и, идя к белой аудитории, он подумал о различии слов «актер» и «артист». Синонимы они в узком смысле. Но если он пока актер никудышный, и все держится только на общественном договоре, все хотят видеть в нем того, и другого, и третьего, то артистизма ему уж точно не хватает. Он пока не профессор-артист.

Начал он лекцию словами будничными, но тем более, наверное, неожидаемыми:

– Давайте для начала – это займет семь секунд – пройдемся по основным нотам гаммы. Пожалуйста, произнесите вслух, но лучше та, у который – музыкальный слух.

Ну, конечно же, вызвалась тут же Скукогорева и, сопровождаемая другими, более тихими голосами, произнесла, пропела ноты отчетливо и красиво. Ira молчала.

– Смысл этих слогов помните?

Так как никто не ответил, то он продолжил:

– «До» в поздней интерпретации, конечно, это начальный слог «Dominus» – «Господь», «ре» –«rerum» – материя, «ми» – «miraculum» – «чудо» и так далее. Все это хорошо известные факты, вы их знаете, быть может, лучше меня. Но важно их сопоставить со всей историей музыки, астрономии, философии. И тогда в реальности вы услышите, почувствуете, даже узрите внутренними глазами музыку сфер.

And heaven with diamonds, – отозвался насмешливый, но несколько звенящий от волнения девичий голос.

– Ну, небо в алмазах все же для более поздних времен, а древние слышали и видели музыкальные хрустальные сферы. Понятно, что то не был нам известный хрусталь, который был раньше почти у всех, хрусталь, поддающийся огранке и, кстати, треугольные грани называются как раз алмазными. То был хрусталь-кристалл-лед, ибо по-древнегречески «кристаллос» – «лед». То был горный хрусталь нерушимо-холодный, линзами, изготовленными из него, можно было прижигать раны и возжигать олимпийский огонь. Греки полагали, что хрусталь – особый вид льда, который невозможно растопить солнцем. Поэтому сферы планет, поющие, звучащие сферы созданы из такого незыблемого льда. Сквозь прозрачные сферы ясна прозрачная музыка.

Тут он на экране показал слайд – никогда прежде он ничего не демонстрировал так отвлеченно – лишь иногда рисовал что-то на доске – схему пифагорова монохорда.

– Вы понимаете, что это более поздний рисунок, Пифагор не знал латыни и не пользовался ею. А здесь звуки, соответствующие сферам – на рисунке окружностям – своих планет обозначены, например, «Proportia tripla». Видите, мы опять подошли к пропорциям. Мы сказали, что одной из наших главных тем будет «Пропорция и сияние» – «Consonantia et claritas» – этот девиз незримо пронизывал все Средневековье. Это основа эстетики в этике Августина и Псевдо-Дионисия – союз между пифагоровским, да и платоновским понятием стройности мира, пропорции и неоплатоническим представлением о свете. Свете как основе красоты. Тут можно вспомнить слова Леонардо о том, что глаз обнимает красоту мира, он и начальник астрономии и космографии, он дает советы всем искусствам и направляет их. Зримое – но и музыкальное тоже – значит существующее.

Он сделал паузу, протянул руку в поисках невидимого стакана с водой, чтобы смочить горло, и, надеясь, что никто не обратил на его странный жест, продолжал:

– Вы видите на этом позднем – по сравнению, конечно, с пифагорейскими временами, доску об одной струне – это и есть монохорд, – божественная рука из облаков натягивает колок, на дощечку нанесены деления с современными названиями нот, рядом подобающая звуку планета и сфера со своим латинским названием. Для Пифагора, а затем и Платона музыка и число были едиными, и астрономия появилась в согласии, в гармонии с ними. Вы знаете, наверное, о системе Птоломея, или Птолемея. О его «Альмагесте», – сильно искаженном переводе нашем с арабского, – что значит «Великое построение». Но помимо «Альмагеста» с его геоцентрикой и хрустальными сферами, Птолемей создал трехтомный труд о гармонии. Замечу, что понадобилось много веков, чтобы уже в гелиоцентрической теории Кеплер написал свою «Harmonicum Mundi» («Гармонию мира»). Так же, как через не одну тысячу лет Декарт воссоединил – конечно, на новом уровне – уже не арифметику, но алгебру и геометрию. Для древних греков арифметика и геометрия был едины. Вы слышали, возможно, о треугольных и квадратных числах. То, что нельзя было пощупать руками или мысленным взором, то, что нельзя было измерить, не представлялось реальным. Поэтому и треугольник, составленный из кругов, был реален. И треугольные числа были последовательно 1, 3, 6, 10. Гармония монохорда для Пифагора была гармонией Вселенной. Возвращаясь к тому, с чего мы начали: следующая нота «фа» трактуется сейчас как «familias planetarium», что значит семейство планет, семь планет, то есть солнечная система. В кратких названиях нот – происхождение их, возможно, вам известное, – отпечатались отголоски представлений древних. Это начальные слоги гимна святому Иоанну от слов соответственно «Ut», «Resonare», «Mira», «Famuli», «Solve», «Labii», «Sancte». В дальнейшем «Ut» заменили на более благозвучное «Do», что, как я говорил уже, связывают с именем Господа.

Тут он приостановился и прикрыл даже на несколько секунд глаза. После столь обильного цитирования рука опять невольно хотела потянуться за стаканом воды, которой не было, так что он приостановил ее. Он успел подумать – и его настроение упало – подумать в несколько секунд тишины, что вот он выступает как чистый переписчик сейчас перед слушательницами, и они – правда, немногие из них –  записывают то, что он говорит. Он сейчас – простой фонограф, который воспроизводит чужие слова, и их учит тому же, правда, иногда незримая игла соскакивает с дорожки и дает сбой. Или движется, себя повторяя, по тому же кругу. Словно подземный музыкант, с помощью которого кто-то исполняет одну и ту же мелодию, может быть, в до миноре. Но в сбое, в ошибке, в случайном искажении голоса может скрываться большая ценность. В нем можно разглядеть и вырастить новый, непредвиденный смысл. Все это он произнес про себя. Но вслух, конечно, им не сказал, словно предполагая, что по его едва уловимому движению век и ресниц они могут догадаться, что сам он называл себя рупором, громкоговорителем, который передает своим голосом чужие мысли, проточным перекрестком, по которому бежит полая вода, и заставляет верить на слово, что все происходило именно так, как написано в книгах, что не было всеобщего сговора полагать с какого-то числа, что все было именно так. Он понимал, что сейчас как никогда он невидим и неопознаваем, потому, что то, что он узнал буквально только вчера или даже сегодня утром, он тут же передает слушательницам, но где же он сам – он сам холоден, прозрачен и невидим, как линза горного хрусталя, правда, весьма сомнительной чистоты.

 

8.

 

Во время занятий здание казалось бы совсем опустелым, если бы не голоса тех, кто непрерывно спешил по коридорам – тех, кто, так он назвал их про себя, создавал мгновенье и был виден в этот миг, – бухгалтеры, секретари, секретарши, вахтеры, в то время как студенты и преподаватели были неприметны в своих скрытых помещениях.

Стены здания ему казались многозначительными своими слоями отпечатавшихся на них взглядов, некоторые из стен хранили мемориальные доски, но все предназначалось для долгого времени, а кто же запечатлеет настоящий миг с его неуловимостью, с его безымянностью – он думал, что они – секретарши, и есть те, кто своим несомненным явлением в открытых кабинетах и коридорах сохраняют секреты.

Никто об этом не задумывается, все знают их по имени, редко по фамилии, – ведь фамилия – нечто родовое и долговременное, а имя их Нина или Мила – имя мгновенное, настолько же, насколько насущное и несомненное. Их позабудут, когда они переведутся, допустим, через год в другое место. Но это останется – мемориальное мгновение.

Он заходил иногда в канцелярию, когда требовалось подписать какую-нибудь бумагу или поставить фиолетовую печать, хотя он стремился сократить официальные общения, ведь все сделал за него тогда Осли – и аттестат его поместил туда, минуя некоторые формальности, и безоговорочно утвердил его в должности профессора. Но ему приходилось заходить иногда в некоторые кабинеты и иногда ожидать в приемных, и он видел новые временные панели на стенах, в комнатах, где проведен ремонт, на тех древних стенах, которые сохраняли в себе некоторые молчаливые геологические слои.

 Сейчас, идя на лекцию, почему-то вспомнил он тех партийцев и представил себя на мгновение лектором с большим стажем, который сейчас в реальности где-то вспоминал эту аудиторию и с отвращением думал, наверно, что входит в белые овальные пространства некий самозванец без партийной принадлежности.

На этой лекции он забыл, о чем говорил на предыдущей, – ведь столько произошло на неделе, так много нового он узнал как студент, столько новых мыслей родилось и роилось старых, что чувствовал он себя перед дверьми аудитории профессором-новичком.

Он часто, хотя и кратко – времени у него почти не было – думал о той несомненной власти, которая дается кем-то учителю над учеником, о скрытой жажде власти тех, кто идет в учителя. Пытался он, как мог, заглушить в себе тягу повелевать, ведь отчасти он и подался в студенты, чтобы смягчить такое стремление – много лет он сдерживался, но сейчас все-таки вырвался на простор, и когда бывал лектором, мысленно превращаясь в себя-студента, с ужасом взирал на себя-профессора с горы аудитории.

«О чем мы говорили в прошлый раз, – напомните, – обращался он к близ сидящей студентке,  – последнюю фразу хотя бы, так я пойму, присутствовали ли вы на той лекции».

«Так вы говорите – о Лейбнице, – благодарил он девушку-студентку за подсказку, – сразу видно, что вы были прошлый раз», – говорил он, чувствуя двусмысленность своего высказывания, потому что невольно все же ставил под сомнение свое присутствие на той памятной некоторым девическим умам лекции.

«Да», – он быстро и лихорадочно пробежал все, что было связано с лейбницианством, и вспомнил о триаде и тетраде, и о тривиуме и квадривиуме, он хотел даже предложить всем студенткам поделиться, разделиться на грамматиков, риторов, философов и богословов, но вышло бы, он понимал, в высшей степени неуместно, поэтому вдруг неожиданно для себя самого он сказал:

– Приведу вам одно древнекитайское высказывание. Один монах спросил Дуншаня: «Что такое Будда?» Дуншань ответил: «Три цзиня льна». Именно льном он в тот миг занимался. Так же и мы скажем о Лейбнице именно то, что мы думаем о нем и его мыслях именно в данный момент.

Но его высказывание, призванное затянуть время и вроде бы не говорить по существу, вернуло неожиданно его в какой-то из прежних каналов, и он вдруг стал говорить почти с того места, на котором закончил на прежней лекции, а на самом деле на лекции другой. При этом он вдруг обнаружил и отметил непроизвольно, что расположение студенток в аудитории странным образом поменялось. Он подумал, не начали ли они какую-то игру – нелепая, в общем-то, мысль, – пытаясь на что-то намекнуть своим расположением в белой аудитории.

«Итак, мы стали говорить о странном устремлении мысли, – и Лейбниц был один из важнейших адептов, а до него и Паскаль, что способствовали превращению числа в металл, в материю, уходу нуля вслед за единицей в машину. Ведь с тех пор началась гонка за быстродействием металлических, а потом электронных, но важно, что вполне материальных носителей абстрактных идей – самой абстрактной, казалось бы, – идеи числа. Многим идея понравилось, но большинство этого просто не заметили.»

Вертоградский остановился, приостановил речь и взглянул в глаза аудитории. Немногие глядели на него ответно. Некоторые явственно пережидали время, – время лекции надо перетерпеть – читалось в их согбенных и склоненных фигурах. Но нельзя заинтересовать чужим, – думал он, – можно лишь своим, но незнакомым.

«Но я думаю, что мы должны учиться у машины, – вдруг неожиданно для себя продолжил он. – “Учись у дуба, у березы…” – вспоминая слова поэта, – научиться можно у любого предмета, а здесь мы можем учиться у машины, как считать, мы можем поставить цель через нее вернуть новое идеальное – то будет новое лейбницианство».

Снова он посмотрел в белую аудиторию, и теперь, хотя и первый раз была смутная тревога, ему казалось, что чьи-то глаза пристально смотрят ему прямо в глаза. Но он не мог сосредоточить свой взор, он видел множество взоров, которые отчасти были скрыты, – по ним проходила мгновенная рябь улыбки, запечатленного удивления или скуки.

И сейчас он видел внимательный взгляд Iry – вчера, когда он скромно что-то писал на семинарских занятиях, впервые она все же удостоила его поворотом своей головы, но он изобразил смирение и не поднял глаз, хотя сквозь опущенные ресницы видел ее мгновенный и грозный взор. Вспомнил он опять, что в первый день, не зная ее настоящего имени и фамилии, пытался предугадать их: мгновенно высветилось у него то сочетание –  Катя Горичева, и он еще раз понял, что так явилось разделенное слово «категория».

Он вспомнил и это, и вдруг сказал в пустую гулкость аудитории, кой-где смягченную девичьими платьями: «Попробуйте на время, хотя бы на мгновенье забыть свое имя. Достаньте зеркальце, – здесь он сделал паузу, словно бы ожидая, что все раскроют свои сумочки, но никто не шелохнулся, – загляните в его глубину». Тут он перевел дыхание, но продолжал: «Взгляните и не пугайтесь, – попробуйте увидеть себя новую, – нет, слова неточны, и не “в первый раз”, как вам подскажет банальность – слово “первый”, который вы затаите в себе – само слово будет вам мешать – потому что нет здесь никакого числа и исчисления, словом “новый” мы можем лишь на что-то намекнуть. Просто попытайтесь увидеть себя, – удержитесь на грани ощущения знакомого и незнакомого. Так же и на вещи взгляните вокруг. Тогда без излишнего – то есть имени – вы не будете делить внешнее на привычные части, – тогда вы действительно “внешнее”, “окружающее” (кавычки неизбежны, но мало помогают) сможете познавать, деля все заново, но помня, неизбежно помня, как мир был уже поделен, не надо отрешаться от прежнего деления мира на предметы, – так мир будет возрастать в своих смыслах, с благодарностью помня о прежних именах».

Приближаясь к концу лекции, он вдруг вспомнил об одном иероглифе, о котором узнал на последнем уроке китайского, и не смог не начать говорить о нем: «Если над иероглифом “нюи” – то есть “женщина”, – замечу, что “и” произносится в третьем тоне, что значит с понижением и затем с повышением, так вот, если к этому знаку сверху приписать иероглиф “э’р” – “нападать”, то мы получим иероглиф “шуа”, “а” опять же произносится в третьем тоне, – и такой иероглиф означает уже “повторять”. Надевать парик или женское платье означает “повторять”, – вы знаете, – хотя никто не высказал никакого признака знания, – что в древнем Китае женщины не могли появляться на сцене, поэтому мужчины играли и женщин, надевая женское платье, парик и маску».

Сказав это, он взглянул в аудиторию, – все слушательницы пробудились от сна и смотрели на него широко открытыми глазами неподвижно и молча.

– Тогда такая девушка могла бы сказать «Я давно уже не мальчик», – тихо, лениво, но отчетливо произнес чей-то девичий голос.

Он сбился, и торопливо сказал: «Вы должны повторить иероглиф как часть мира, ибо мир себя постоянно воспроизводит, повторяйте его, то есть иероглиф, а значит и мир, постоянно, как молитву, чтобы он непрерывно звучал в вас и был зрим вами».

Лекция подошла к концу, и он понял, что почти ничего не успел сказать слушательницам. Ему показалось, что он сказал даже меньше, чем в прошлый раз. «Буду действовать методом исчерпывания, – сказал он сам себе, – буду уменьшать сказанное, пока не сведу на нет, это и будет, может, решением проблемы о недостижении нуля».

Все же оставалось несколько минут, и он, словно торопясь, но и стесняясь сказать самое важное, проговорил почти скороговоркой: «Лейбниц жил внутри предыдущего тысячелетия. Нынешнее едва началось – прошло совсем немного лет, но люди словно об этом забыли, – что понятно – они опасаются и не понимают подобных масштабов. Век сопоставимее с их представлением о размерах времени. Они словно не понимают, в чем может быть новая суть нового тысячелетия. Причем они постоянно говорят об особенности наступившего века. Но век для них – не синоним вечности – что за дикое слово? Стоит вам его произнести – от вас отшатнутся. Перефразируя прозаически слова поэта, сказавшего “Подымите мне веки-века”, скажем, что познание… истинное начинается с масштаба тысячелетия. Помните, что вы находитесь не в стенах этого почетного здания, а в третьем тысячелетии, привыкайте там находиться и не бойтесь. Когда я ехал сегодня на лекцию на троллейбусе, то видел сандалию, застрявшую в железном водостоке, она, то есть сандалия, нелепо торчала, встав, можно сказать, поперек горла железной, чугунной, точнее, решетки в земле асфальта, – какой-то человек, возможно, студент, так спешил, что путь свой продолжал об одной сандалии. Видел ли я это? Да, я ясно это видел в сознании. Можно добавить, – и в своей памяти. Но не в твердой – то есть окаменевшей памяти, но в живой, постоянно обновляемой, пополняемой, но и воспроизводящей прежнее, – тем самым возрождающей постоянно саму себя – и тем живой – нашей памяти». Вертоградский не стал уточнять, что тот, кого он назвал ехавшим на троллейбусе, был он-студент, спешащий в свой Гум.-университет, в частности и на свою лекцию, и, закрыв глаза, увидевший то, о чем он сейчас рассказывал студенткам. Хотел он еще что-то добавить, чтобы связать воедино все свои последние фразы, но подумал, что, может быть, со временем кто-нибудь из них, а может быть, даже он сам догадается, зачем он все это говорил.

 

9.

 

Завтра должно было состояться заседание кафедры, и Осли сказал, что Вертоградскому надо, наконец, там появиться – познакомиться с другими преподавателями, да и вообще показать, что он не пустое место, не световой некий призрак, о котором только слышали, но никто не видел толком. Завкафедрой в том числе. Он не хотел, конечно, идти, но делать было нечего, тогда в первый раз, во время первого заседания, он притворился больным, но сейчас, когда все знали, что недавно произошла его лекция и даже не одна, невозможно было уже придумывать что-то. Его беспокоило, конечно, не совпадет ли заседание с каким-нибудь семинаром, на котором он должен будет присутствовать как студент, но все вроде бы обошлось. Пользуясь своей «полуставочностью» он избегал общения с коллегами и старался не знать никого в лицо, чтобы и его при встрече не узнавали. Но сейчас он увидел всех, хотя по своему обыкновению попытался занять свое привычное и, как ему казалось, господствующее положение в заднем ряду.

Заведующий кафедрой сразу же сказал, что посещение лекций и других занятий для студенток и студентов 1-го курса обязательно. И посмотрел в его сторону, может быть, случайно, а может быть, и нет. Все же в собрании появилось неизвестное и новое лицо. Вертоградский подумал, что взгляд в его сторону и замечание можно понять двояко: как обращение к нему-профессору и к нему-студенту. И он не выдержал и произнес:

– Что же, лучше будет, если подневольные студенты будут присутствовать на лекции и там спать?

– Лучше, – слегка улыбнувшись, сказал зав, – ведь обучение во сне – весьма действенный метод. А что, на вашей лекции многие спят?

– Вы знаете, я не считал, – в тон заву ответствовал Вертоградский, – да и не замечаю я, не обращаю я внимания, я занят более важными делами.

Все повернулись на мгновение в его сторону, и он с удовлетворением увидел, что некоторые мужчины были с бородой, но сильнее его поразило матовое сияние женских лиц.

Дальше завкафедрой продолжал свою речь, а он, Вертоградский, почти не слушал его, говорившего о насущных делах, но между делом упомянувшего – Вертоградский не разобрал для чего – о многих знаменитых фигурах, мелькнувших когда-то в стенах здания, помянул, кажется, Цветаеву и Есенина, подымавшихся, правда недолго, по ступеням амфитеатра аудитории.

Вертоградский вдруг понял, что, действительно, почти половина студенток словно бы дремала в каком-то гипнотическом отчуждении на его лекции. «Все-таки мой курс называется “Введение в эстетику”, а не “Введение в транс”», – подумал он. Подумал он также, что ему могли бы предъявить гипотетическую статью какого-нибудь кодекса о доведении до транса несовершеннолетних. Да, среди его студенток много, наверное, было не достигших 18 лет. Но Ira была другой. Явно – он теперь это понял ясно – она была самой старшей в группе, а возможно, и на всем потоке. И старостой была не только по формальной обязанности. Никогда она не дремала на его лекциях. Она бодрствовала всегда – она ведь сидела постоянно в первом ряду, и он видел ее вблизи. И хотя не была самой внимательной слушательницей – он чувствовал, что она думает временами о своем, и мысль ее далеко – не вызывало сомнения, что она включена. Она не записывала лекции, впрочем, и для самой старательной студентки – он понимал – это было бы нелегко, но постоянно делала какие-то пометки в блокноте. Все же иногда он чувствовал ее пристальный и даже пронизывающий взгляд, когда она смотрела прямо в него. И вдруг, сейчас на монотонном заседании кафедры он подумал без всякого внешнего импульса или причины, что она могла бы стать его ученицей.

Не мог бы он сразу определить, что бы это могло означать. Никогда ни о ком он так не думал, был почти всегда одинок в изысканиях и в совместных работах тоже. У него никогда не было учеников, и вдруг сейчас он так подумал о ней. Роль практикующего философа была ему, вернее оказалась, по душе – он вышел из своего душного научного институтского кабинета, где провел долгие годы, на простор совершенно незнакомой, точнее, полузабытой и сейчас припоминаемой жизни. Есть, наверное, периферийные малодоступные, по сути, полярные области сознания и мысли, в которых обитают отдельные личности. Ими интересуются единицы. Он всегда почти пребывал в таких областях, и все же всегда он хотел поделиться мыслями. Он возжаждал – хотя бы на время – множественности. И вдруг сейчас понял почему-то, что только она – Ira – способна воспринять хотя бы малую долю того, что он хотел бы сказать.

Но она была совершенно независимой, более того, он заметил, что вокруг нее образовалось нечто вроде небольшого девического кружка, в котором все внимали ей. Это были его мимолетные, хотя, возможно, и точные именно в силу своей летучести впечатления. Они собирались вначале где-то около подоконника у светлого окна и потом шли в какую-нибудь незанятую аудиторию. Все было так кратковременно, в перерывах между занятиями, что можно было не придавать этому значения. Но он все же однажды – студентом – пошел за ними следом, однако, когда он, словно бы по ошибке, зашел в аудиторию, все прекратили речи и разом замолчали. И Ira неумолимым взором смотрела и ждала, когда он удалится, и он за дверью понял, что там воцарилось молчание, ожидающее, что незваный гость удалится на расстояние тихого голоса.

Сегодня, когда он бежал по коридору, чтобы принять – в неочередной раз – профессорский облик, то есть для прихода на собрание кафедры в пристойном виде, его приостановила Ira. Собственно, он не прекращал бега, а только оглянулся и расслышал, как она спросила:

– И однако, когда ты появишься на своей лекции?

Он не стал отвечать, потому что торопился на заседание, и не сразу понял странность вопроса, хотя и сказанного почти в шутку, но, наверное, рассчитанного на его спонтанный ответ, возможно, тоже с улыбкой, но который выдаст его, показав, что он понимает, что она знает о его секрете Полишинеля – для нее Полишинеля. Может быть, такой вопрос был просто оговоркой, но обычно она была точна в высказываниях. Произнесла она фразу с улыбкой на устах, и можно было воспринять ее как шутку или провокацию. Но, задумавшись на бегу, он ощутил давно не испытываемое чувство отключения на мгновение от реальности происходящего. Ее вопрос он вдруг воспринял как скрытое задание, как загадку – о том, как разрешить ситуацию, – ведь она, ему почудилось, все поняла и знает о нем – каким образом он студентом может появиться на своей лекции, то есть на лекции профессора Вертоградского?

 

10.

 

После заседания кафедры он вдруг понял, что будет читать лекции именно для нее, только для нее, и тогда – он почувствовал – ему будет легче рассказывать что-то и другим. Ему представилась она неподвижной звездой, на которую устремлен его взгляд, в то время как другие звезды вращаются вкруг нее. Но он смог теперь различать эти другие звезды и целые созвездия, поскольку мог не перебегать взглядом хаотически с места на место, но, сосредоточившись на одном, найдя точку опоры в одной звезде, различить яснее и все другое. Он вспомнил и о созвездии близнецов, когда различил теперь неразлучных Еву и Люцию, и хотя настоящие близнецы-созвездие были мужского рода, все же эта новая система была сродни им. Еву все называли на польский манер – Эва, и он долго не мог понять почему, но потом в обрывке какого-то мимолетного разговора уловил суть: по паспорту она звалась Рева – так их отец захотел в сдвоенном имени-загадке своих дочерей запечатлеть слово «Революция». Но никто не хотел, чтобы в школе ее дразнили «рёвой», и поэтому имя в произнесении было изменено. И теперь сестры-близнецы своим созвездием прославляли «Эволюцию».

Все же центром его взгляда стала одна звезда, но черты реальной Iry стали странно расплываться в его памяти, и он подумал, что так приближается то чувство, которое он не испытывал давно – легкий приступ почти морской болезни, головокружение и потеря контроля – то, что можно было назвать влюбленностью.

Правда подумал он, что теперь сможет как раз более отрешенно запечатлеть черты реальной Iry, не той, что хранилась уже во внутреннем взоре, как в тайнике, но карандаш выпадал из его пальцев, когда он пытался слабым контуром наметить ее профиль, и даже словами не мог сказать, тонкий он или нет, а сделать ее фотографию он тем более не смог.   

Теперь, когда он знал уже, что читать будет именно для нее, и она сосредоточилась в невидимом центре, словно бы весь курс выстроился, и ему показалось, что он знает, о чем будет говорить, – давние мысли, о которых он, казалось бы, думать забыл, появились вновь, и название тайное появилось «Антиномии познания – страх и любовь». Собственно, ведь он собирался читать курс по эстетике, а откуда появилась вдруг гносеологическая часть, откуда теория познания какая-то приплелась, не от забытого ли и вспомненного вдруг Кьеркегора, он не сказал бы, но ему все же становилось ясным, что сможет он говорить отчетливее, хотя и не верил он своему сознанию по-настоящему, и предвидел, что оказавшись вновь в девичьей аудитории, впадет опять в радостный хаос.

Но придя на следующую лекцию, не успел он толком расположить свой портфель вблизи кафедры, а иногда он ставил его и на саму кафедру – в тех редких случаях, когда был уверен в своих силах, но это было не сейчас, не успел он толком собраться с мыслями и подумать, о чем говорить, как раздался уверенный и звонкий девический голос: «Я разгадала загадку».

Он искренне не понял и так же наивно спросил: «Какую загадку?» Он и думать забыл о том, что происходило на прошлой лекции, хотя сколько раз себе повторял: «Выйдя из аудитории, повтори все, что ты только что прочитал, – пусть это займет три минуты, но ты должен проследовать только что прошедшим путем, иначе ты, можно сказать, исчезнешь. Тогда ты словно бы и не существовал те два академических часа, что ты читал лекцию». Но то был какой-то внешний голос, а сам он не мог бороться с желанием скорее исчезнуть, удалиться как можно дальше от аудитории, и не то что забыть, – этого не было и в мыслях, – но оказаться на каком-то почти недосягаемом расстоянии от всего произошедшего.

Он видел Iru – но несомненно не она произнесла эти свои слова, он действительно не понимал, о чем идет речь и оглядывался на другие лица, ища в глазах подсказку, как ученик, который вышел к доске, несмотря на невыученный урок, и в отчаянии пытается к своим разрозненным мыслям подсоединить вихрь чужих неизвестных. Но никто ему не подсказывал, и он стоял с растерянным и даже потерянным видом.

«Я думаю, что речь идет о том, что у нас почти женская аудитория, и в этом ответ, вы ведь это имели в виду?» – словно помогая ему, продолжал тот же уверенный девичий голос. «Да, отчасти вы правы», – произнес он, уже обретая уверенность экзаменатора, надеющегося, что экзаменуемый все сам расскажет о вопросе в билете. Хотя и не помнил он своего вопроса, но надеялся на способность отвечающей, к тому же почти на все загадочные вопросы, которые возникали сейчас, можно было бы отвечать примерно так же, как она.

«Мне бы хотелось вызвать вас к доске, чтобы вы подробно все рассказали, но сейчас все же не семинарские занятия, поэтому отложим…», – произнес он для себя, спасающую его репутацию – так ему казалось – фразу, но что он имел в виду, когда произнес это «отложим», он не знал.

Все, о чем он хотел рассказать, вылетело, как птица, из его головы и долго не возвращалось, он опять говорил о чем-то достаточно беспорядочно и увидел лишь, как Ira раскрыла тетрадь, что было невиданной роскошью, и ему виделось, что это стеклянные створки окна в ее доме, где он не был никогда, но увидел и не мог оторвать взгляд.

Он не знал, с чего начать, потому что забыл то, о чем хотел говорить на лекции, и сказал почти первое, что смог промолвить:

– Перед тем как впасть в сон на лекции, попытайтесь представить, как много сейчас происходит за этими стенами, здесь мы, уединившись, переживаем не только радость сосредоточенности, но и скорбь от того, что мы не там, мы сгустили в своей посвященности то многое, что происходит сейчас не с нами, как будто не с нами…

– Вы что, предлагаете очистить нам помещение? – раздался опять тот же звонкий голос, неизвестно кому принадлежавший, – это была не Ira, он словно не мог поднять глаза на нее, но все же и сквозь опущенный свой взгляд видел, что она молчала, раскрыв перед собой ослепительно белые, как ему показалось, страницы огромной тетради.

– Нет, я предлагаю вам сосредоточиться, но сконцентрировав внимание в этом одном месте, понять, как много за его пределами происходит, за этими стенами без окон – бесконечность жизни, где мы сейчас как бы отсутствуем, но можно почувствовать возможность жить вблизи этого нуля, вблизи его очерченного отверстия-окна в мир.

На этот раз никто ничего не произнес, лишь легкий шелест бумажных страниц был ему ответом, и он увидел какую-то отрешенность на девичьих лицах, и вдруг понял, что действительно они сейчас готовы его слушать, переходя в постепенный словно бы сон, и только ее глаза – он знал – были открыты в бодрствовании.

Он начал припоминать то, о чем хотел говорить на лекции и что было, по сути, тоже припоминанием его давних скрытных и смутных представлений. Он как будто спрашивал сейчас самого себя, правильно ли он понимает себя, того, кем он был когда-то и предложил странную эту антиномию. Впрочем, он не был уверен в таком определении. Ведь любить можно только то, что знакомо. А страх – глубинный страх познания – означает неизвестность. Можно тут же возразить, а как же любовь с первого взгляда? Но здесь можно и нужно отделаться банальностью: так называемая любовь с первого взгляда только приоткрывает нам мгновенно то, что мы знали в своей глубине до сих пор, то, что мы давно знали. Еще одно устоявшееся выражение «стерпится – слюбится». Да, именно идя от банальностей повседневной мудрости, мы приходим к тому, что любовь и познание идут рука об руку, в каком-то смысле – это одно. Приоткрывая другого человека – мы приоткрываем любовь к нему.

Он услышал, что и шелест страниц умолк, он слегка приподнял взгляд и увидел, что аудитория была словно бы в оцепенении, глаза у всех были полуприкрыты, и лишь она одна смотрела на него прямо и с какой-то почти отчаянной ясностью, и он подумал, что здесь они одни, и его слова могли звучать как самое странное признание в любви.

Но он продолжал, не мог не продолжать, будто бы речь его вела по краю обрыва, по самому лезвию его, и только говоря и двигаясь вперед, он мог удержать равновесие и удержать себя от падения. Он говорил о том, что страх изгоняется познанием, не тот инстинктивный страх… а впрочем, и тот страх тоже, – только действуя и преодолевая, можно его победить. Но надо создать инструмент, инструменты, чтобы можно было преодолевать его истинно, простой храбрости не достаточно, хотя и она необходима.

– Вы спросите, – сказал он, хотя спрашивать было некому – все погрузились в какое-то странное состояние отсутствия, а она не собиралась его ни о чем спрашивать, и только словно бы слушала его своим взглядом, – вы спросите, при чем здесь эстетика? Вы знаете… я сам не знаю… но я уверен, что при чем… мы должны сейчас, не сходя с этого места… такую связь отыскать… – он чувствовал, что начинает запинаться, топчась на месте… двигаясь кругами и повторяясь… и теряя свое профессорское лицо, но теряя лицо, он словно бы начинал восхождение своего иного лица – того, что было за бородой… и он, наполняясь абсолютной мимолетной уверенностью, продолжал:

– Такая связь несомненно есть – только внеся любовь в мир, мы увидим в познающем движении его красоту – гносеология и эстетика соединяются узким мостом или лучше сказать мостками, мостками зыбкими над опасным глубоким ручьем, по которым мы должны перебежать, чтобы соединить части мира. Только тогда мы увидим и услышим то алмазное небо, о котором я говорил вам. То, что вы меня сейчас не слышите, говорит именно о прочности моих слов в вас.

Последнюю фразу он произнес, надеясь и при этом не надеясь, что кто-то отзовется на его слова, – но никто не отозвался, – все красавицы аудитории были во сне. Лишь ее рука была в движении – она в каком-то точном ритме записывала на ослепительно белых, словно бы стеклянных страницах, и он, видя этот блеск, сам говорил как во сне.

И после окончания этой лекции, которую он прочел еще более путано и фантастично, чем предыдущие, и все же, как ему казалось, он что-то важное внушил им, – или только себе? – никто к нему не подошел. Он был даже отчасти рад – потому что пришлось бы обнаруживать свое беспамятство, но был и уязвлен, поскольку теперь становилось ясным, как к нему относятся слушательницы. Но они все встали со своего места в точно отмеченное время и почти в полном молчании покинули белую аудиторию.

 

11.

 

Перед следующей лекцией он столкнулся в белых дверях с ней, и так как не посмел поднять глаз, то впервые различил и увидел цвет, принадлежавший ей, связанный с ней, – мелькнувший цвет ее платья – фиолетового с каким-то палево-огнистым шарфиком и, кажется, с сумочкой с серебристым ремешком наискось.

Но и начав лекцию, он все же не поднимал глаз на лицо Iry, на лицо той, которую считал почему-то уже своей ученицей. Он видел смутно и всю аудиторию, которую он, казалось, привычным жестом, словно взмахом какого-то шелкового платка, погрузил в сон наяву и продолжал свою прошлую лекцию, которую прервал на полуслове, но никто этого не заметил. Он сквозь свою речь вдруг вспомнил давнее свое время, когда был студентом и считал себя учеником мира. Что он вкладывал в такое понятие, он точно не знал, но считал, что надо быть послушным и лучшим учеником, ведь каждый учится в этом мире, учится у мира, и каждый обращен к нему лицом, не оглядываясь на другого, и в таком смысле каждый – лучший ученик. Он вспоминал то состояние юношеской влюбленности ко всему на свете и к женскому в первую очередь, потому что, как он тогда представлял, без любви невозможно познание, любовь и есть истинное знание, только через нее можно опознать и узнать мир. Все это он в какой-то иной форме преподавал сейчас слушательницам, которые в несомненном сне памяти – ему казалось, что они прикоснулись к той давней его памяти – внимали ему. Он вспомнил неточно и, кажется, процитировал позабытые стихи, которые повторял в то время, обращаясь к той своей любимой тогда, но и к другим девушкам вокруг. Стихотворение называлось вроде бы «В морских гротах». Блуждающие блики от воды по стенам в пещерах, темных в глубину, светлых сквозь вход в ослепительные морские дали. Только несколько строк он помнил оттуда: «Весь день я смотрел в твои глаза, и я не узнал тебя, и ты меня не узнала». Потому что, так он думал тогда, невозможно узнать любимую, – она изменяется мгновенно, как сам мир, и мы познаем мир, вырастая в его изменении, вместе с ней и с ее лицом.

И сейчас равномерно что-то произнося, он не мог все же поднять глаза от тетради и понимал, что уже не различает цвета ее одежды, он говорил что-то о памяти как о вратах, о входе в эстетику, подводя их к самому важному моменту своего курса, но сам почти не знал, что говорил, да и они, безмолвно слушая, тоже вряд ли понимали, о чем он. Он увидел вдруг ясно перед своими глазами картинку, которую вчера различил отчетливо где-то в интернете. Вернее, кадр из какого-то отрывка одного современного фильма – и полуминутный эпизод он даже хотел показать сегодня студенткам – но почему-то не решился – там мирянка, но считающая себя монахиней – монахиней в миру – бичевала себя по плечам пунцовой розой – цвет розы, по-видимому, угасал с каждым ударом, но зато расцветал другой цвет на алых плечах послушницы. Все же ему показалось, что то, что он представил, или даже предвидел эту картину, изменило характер его речи на лекции. Он читал свою лекцию, но был мысленно там, пребывал в том далеком времени и не знал: может быть, он читает вслух раскрытую книгу тогда, перенесясь в будущее.

Он хотел показать на экране мельчайший фрагмент фильма как пример эстетизации самой возвышенной, можно сказать, верховной страсти. Когда он шел на лекцию, то неотвязный музыкальный отрывок кружился у него в голове, словно приставший по дороге пес, милый, но все же от которого не знаешь, как отвязаться. То была ария Орфея «Потерял я Эвридику», написанная Глюком, кажется, в мажоре, несмотря на, казалось бы, грустный смысл – один из популярных сейчас мотивов, который он вытянул с морского дна интернета, – он хотел ее представить на лекции, зачем, неизвестно, но к счастью, также не решился. Хотя думал о том, что если бы сам исполнил арию по-настоящему, то пробудил бы аудиторию, но усомнился. Он и здесь решил, что объяснимая сдержанность позволит сделать свое выступление более весомым, – забытая на время лекции мелодия отразится неизбежно – хотя и едва уловимо, может быть, в отсвете его улыбки. Но кто сможет увидеть все это сейчас, если он погрузил своих слушательниц в сон при свете дня, дня, царящего в белой аудитории.

Вдруг он вспомнил, что там же в интернете он, закидывая социальные сети, как он иногда называл такое действие, выловил некий мелькнувший отрывок записи какой-то лекции и вначале не понял, что это, но потом ужаснулся. Был показан минутный – буквально, или даже меньше эпизод выступления некоего профессора с кафедры, но так как профессор не поднимал глаз во время довольно монотонного бормотания, то и было неясно, кто это. Но когда в какую-то секунду профессор поднял глаза, то он понял, кто. И даже отшатнулся от экрана компьютера, – сквозь черную бороду на него глянуло невероятно молодое и какое-то даже понравившееся ему, озаренное лицо, – то был Вертоградский. Моложавость сверкнула лишь на миг, и дальше борода своей темной пеной все скрыла, но он вдруг увидел себя не таким, каким хотел показаться, то есть заброшенным в далекое будущее, – наоборот, в этом заснятом студенткой мимолетном отрывке, – хотя он настрого запретил им снимать лекции, – здесь сверкнуло его лицо из более раннего прошлого, чем то время, которое он хотел представить всем окружающим его нынешним собой-студентом.

Не столько он испугался своего разоблачения, сколько того, что все его переодевания мало имеют отношения к реальности. Так же как его разговоры о вводе в эстетику отступают тут же при столкновении с действительностью, в которой несомненно грубая красота повседневного и мимолетного, но ослепительно правдивого, незаметна по сравнению с вроде бы тонкой эстетикой застывших и утвержденных форм. Все это он пытался рассказывать сейчас и студенткам, облекая в какие-то удобные для восприятия слова, но которые они во сне – пусть даже временами тревожном – воспринимали с улыбками на устах – чем бы дитя-профессор ни тешилось, лишь бы не нарушало сейчас их глубокого отрешения от происходящего на лекции.

После окончания он все же взглянул на Iru, и увидел, что она не смотрела на него, она была погружена в свои записи или что-то разглядывала – он почему-то подумал, что так она могла бы разглядывать камешки сквозь морскую воду на прибрежном дне – она долго так сидела, хотя другим студентки уже поднялись, и улыбка была на ее лице.

Уже уходя и еще раз оглянувшись на нее неподвижную, он вдруг ощутил, что все, что он рассказывал ей сегодня, хотя и не только ей, но ему показалось, что только, – было лишь признанием ей, которое она различила сквозь сон вокруг, – в том, что это он так ее слушал, он ей так внимал и стал различать то, что она ему внушает своим молчанием.

 

12.

 

Неведомо откуда взявшаяся фраза кружилась у него в голове последнее время: «Полая вода, бесполая любовь», отгонял он ее, – совершенно нелепое сочетание, хотелось даже ему сказать «совершенное в своей нелепости», и удалось вроде бы, и все же где-то летало оно поблизости. Задумал он на следующей лекции заняться разбором платоновского «Пира», то есть знаменитого диалога под названием «Пир», но понял, что не готов, и не только в силу незнания. Но потому, что не хватит сил ему, чтобы погрузить всех слушательниц в платоновское солнце, и стоит ли даже пробовать, разве чтобы ощутить привкус исчезнувшего винограда, кислоту его и в чужом пиру похмелье. Подумал он даже, что можно было бы устроить нечто вроде театра на лекции – получасовое представление, то есть поручить студентам и совсем редким студентам среди них разыграть диалог, но кого назначить Диотимой, он все равно не знал.

Грустил он оттого, что чувствовал, что курс его, найденный наконец и избранный, был наверное доктринальный, курс лекций получался слишком отвлеченным, и слушательницы не знали, наверное, буквально, что сказать. Возможно, поэтому в белой аудитории теперь царила тишина – такая, как он думал, царит лишь в больнице в тихий час. Почти никто не перебивал его, как раньше, не было слышно теперь тихого, но различимого птичьего гомона юных женских голосов. Готовясь к лекции, пытался он, по своему обыкновению, насытить свою слишком идеально выстраиваемую прямую линию чем-то из живой окружающей жизни – пытаясь обволакивать ее деталями, как электрический провод оболочкой. Понимая, что детали, которые он собирал вокруг – по способу «куда глаза глянут, куда рука потянется», – такие детали могут отвлечь его от генерального направления, но надеялся все же студенток развлечь и хоть на минуту отвлечь их от их завороженного состояния. Часто он и не знал, зачем прочитывает что-то, какие-то отрывки никак не укладывались в русло лекции, но все же он аккуратно иногда выписывал нечто из книг. И вот сейчас, понимая, что это его отвлекает, да и неизвестно, войдет ли даже каким-то упоминанием в будущем, он все же последовательно выписал строки из какого-то рассказа 20-х годов недавно исчезнувшего столетья. Речь там шла о молодой комсомолке, которой велели снять икону в ее избе, и когда на следующий день пришли проверить, то оказалось, что она выполнила требование, но вместо того, чтобы повесить на это место портрет вождя, – что подразумевалось, – она повесила зеркало. Это настолько поразило проверяющих, что один из них в изумлении и ярости назвал ее красной ведьмой. Рассказ, кажется, так и назывался, но установить было точно невозможно, он обнаружил лишь одну пожелтевшую страницу из того журнала. Он полагал, что блуждая в своих поисках, придаст больше жизни своим застывающим в неукоснительной непреклонности воспоминаниям, – воспоминаниям не столько о мыслях и чувствах, но словно бы о самой памяти, словно свою нерушимую память давнего времени он наконец приоткрыл, но застыл при виде ее в радостном и вдохновляющем недоумении.

На следующий день в первый миг он ее не узнал, Ira пришла на семинар в темных очках – наверное, ее ослепило яркое осеннее солнце, которое усилилось в своем блеске первым выпавшим снегом, но снег почти растаял, а боль в глазах все же – даже и у него – осталась, он сам во время занятий прикрывал ненадолго глаза. Но на его лекцию она пришла уже без очков, однако три другие студентки были – впервые – в темных очках, словно она, сняв свои, размножила их и раздала своим покорным послушницам, как он их назвал, правда, он не смог точно увидеть, все ли они из ее «уоконного кружка», – так он назвал тех девушек, которые собирались временами у окна и шли покорно за Iroi, впрочем несомненно красавица Скукогорева была одной из тех, кто скрылся за темными очками.

Может быть, он подумал, Ira специально раздала им словно бы темные повязки, чтобы не было видно их спящих глаз? Они в своей отрешенности вдруг вызвали у него образ некой троящейся Фемиды. Которая не видит. Но кто в непроницаемо-прекрасные глаза самой Фемиды смог взглянуть? Ее глаза скрыты в своем глубоком желании правды.

Идя на лекцию, он думал совсем о другом и почувствовал вдруг, что, возможно, идет на последнюю свою лекцию, – почему он так подумал и что это значило, он не знал. Был он весь сейчас в своей памяти и благодарил Мнемозину, но почему-то строками «лишь музы девственную душу в пророческих тревожат боги снах».

Он подумал о том, что, наверное, именно этого он неясно желал – проникнуть и вернуться в то время, из которого он безвозвратно ушел, но сейчас вдруг то прежнее так пришло к нему, подступило и нахлынуло, что он просто не смог справиться с ним, – вторая волна его жизни словно превысила первую и влюбленность только подтверждала.

Теперь он мог бы соединиться, воссоединиться с тем прежним – ради этого он, наверное, не отдавая себе отчета, и пришел в здание университета, но как совершить в реальности такой шаг, он совершенно не представлял, да и страшился его. Он все более, как ему казалось, заходил в отвлеченности в своем курсе, но сопротивляться тоже не мог.

Терапией здорового послеобеденного сна – а его лекция происходила как раз после большой перемены, перерыва – вот чем ему представлялась теперь его миссия. Фарфоровый румянец на юных девичьих лицах после его лекции показывал, что они пробудились к новой жизни хорошо отдохнувшими и усвоившими все под гипнозом.

Сам он на своей лекции научился временно и прерывисто отсутствовать, и хотя произносил многочисленные слова, но пребывал в разных краях прежних своих времен и, видя прямо перед собой светило ее лица, мог внезапно переместиться на улицу в юную весеннюю ночь и почувствовать вкус газированной воды, выпитой из граненого стакана.

Все несколько последующих лекций он кружился вокруг своего тезиса «любимое нами – знакомое» и платоновского знания как узнавания и припоминания и его же эйдоса как единственно истинного эстетического объекта, но уж зима совсем приблизилась и глянула в глаза, а он был далек от раскрытия своей жизненной ситуации.

Помнил он непрерывно о той загадке, которую она ему задала, но не знал, как ее разрешить, надеясь все же на что-то чудесное, что поможет ему, потому что он хотел, чтобы только она поняла наконец все, но разрушать свои роли и образы он прямо не хотел, потому что считал, что создал их не случайно, а следуя своему пути.

 

13.

 

Но медлить и продолжать по-прежнему было уже нельзя. Ira сказала ему, что деканат прямо ее спросил (так ли было это на самом деле, он не знал), почему только один студент, а именно он, не был ни на одной лекции профессора Вертоградского? Хотел он ей ответить, что он был единственный, кто действительно был на всех лекциях. Но не стал, не потому только, что знал, что и она точно была на всех. Но и потому, что сомневался, а пребывал ли он сам на своих лекциях, или все же в ее словах была некая горькая доля правды. И когда она передала ему вопрос декана (был ли такой вопрос, или она усилила только намек) «хотелось бы знать, где он в это время находился?», то он чуть было не ответил ей: «мне тоже бы хотелось знать».

Приближалась его тринадцатая по счету лекция, и все шло к тому, что будет проверка, и тогда ситуация может разрешиться совсем не так, как ему хотелось бы. Действительно ли деканат был так уж заинтересован в неукоснительном его посещении лекций, или она сгустила краски, было непонятно.

Но понял, что надо что-то предпринимать. Само число «тринадцать» вначале его тоже смутило, но он даже перекрестился, чтобы отбросить свои суеверные страхи. За окном был уже снег, и все равно время его подводило к решению. Тема предстоящей лекции ему была неясна, но что, как он полагал, было и к лучшему.

Не зная, что делать, надеялся он опрометчиво на вдохновение. Все казалось ему, что во время лекции придет к нему прозрение, и сможет он познать то, что не приходило к нему-студенту. Но готовился к этой лекции своей по-особенному. Чувствовал волнение невероятное и прикрывал глаза, мысленно репетируя, но что, он не знал.

Никогда так влажно не жег его позор накладной профессорской бороды, и трогал он в то же мгновенье, – почти в то же, – юный, оголенный, как галька, подбородок. Когда он вошел в аудиторию, то увидел их всех, неподвижно и даже покорно и послушно смотревших на него и следящих глазами за каждым малым его движением. Он начал привычную слегка монотонную речь и все открыли тетради, но записывали, словно бы в одном движении, не отрывая глаз от него самого. Себя-студента он не увидел в аудитории, но вдруг мысленно перенес себя на переднюю скамью. Студент исчез, но он знал, что он сможет появиться сейчас опять и все его увидят, как видят сейчас его-профессора. Он сделал едва уловимое движение глазами в сторону белой двери, и он видел, что все тоже завороженно повернули туда лица. И вот он-студент вбежал запыхавшись в аудиторию и бросился на переднюю скамью недалеко от Iry. И все увидели его-студента, он-профессор сам увидел его своим внутренним взором, и он устремился к нему, и вдруг почувствовал, что видит его и в реальности. И он-студент вдруг увидел его-профессора. Он продолжал говорить и при этом чувствовал, что и записывает слова лекции за собой. Он понял, что так быстро – разве только мысленно – так быстро перелетает из одного образа своего в другой, что оба они здесь и для всех.

Это настолько его поразило в какой-то момент – это происходило словно бы помимо или даже поверх его воли, что он ощутил не только восторг, но даже и гнев – хотя непонятно на кого. Сдержал свой гнев сквозь очки и, шатаясь, едва уловимо в мысленном своем мареве перелета от одного себя к другому, понял, что только твердостью духа может смирить и соединить распад, он должен был в своей лекции перейти к ключевому «Consonantia et claritas» – «Пропорция и сияние», но неожиданно его стала смущать просека, разделявшая вверх амфитеатр белой, белевшей аудитории. Он пытался взглядом преодолеть его. Он даже смещал свое лицо, чтобы раздел, разрыв, словно бы двух страниц, не проходил сквозь его лицо. Лицо не менялось, но лишь слегка колебалось, как пламя, когда он совершал мгновенные, невидимые другим перелеты и был студентом в светлой рубашке и одновременно профессором и писал то, что говорил, нет, ему казалось, что записывал даже раньше то, что произносил с заснеженной – так ему чудилось – белевшей кафедры в замкнутой огромной и несколько темноватой аудитории. Он оглянулся на вход или на выход – и ему показалось в этот миг, что прямоугольник светового контура двери исчез в тот же миг. «Гармонии эти, световые гармонии мира, подобные волнам», – произнес он обычную свою, несколько нелепую фразу, которую он иногда вставлял в ясную речь, чтобы взбодрить замирающую аудиторию, и тут его словно грубо подхватили подмышки, под эти горячие влажные, тлеющие пятна под пиджаком и галстуком и грубо бросили на студенческую скамью, где он был повернут лицом к самому себе и увидел стекла своих очков, за которыми глядели в него и справа от него огромные, неподобающе восторженные почти знакомые глаза, и ощутил тот же восторг, словно бы укол пера самой бумаги, и мысль его излилась на бумагу, которая на мгновение стала прозрачной и небесно-синей, след его ручки был ясен и белый, как и след невидимого самолета, и то, что он хотел высказать словами, стало невыразимо предметно и ясно, словно втянулось сквозь острие авторучки обратно в руку, которая наполнилась беглою жизнью мысли. И он увидел свои говорящие губы, которые почти неслышимо, потому что другие, по-видимому, слышали, только для него тихо, как колыбельную, шептали мирные эти слова. И он увидел боковым, – словно сквозь поперечный слой очков, – зрением далекое – светлое кружево, на рукаве, – той самой, той самой ли студентки, студенточки, и он знал, что это кружево, словно облако, видит сейчас его. Он обычно учил их раскованности речи самим строем своей речи. Но сейчас он был словно мотылек в коридоре перелетов. И скованностью своей он не мог ничего им иного, кроме внешнего не им придуманного строя и кроя речи, ничего передать. И он чувствовал вместе со всеми, вдвоем здесь он был неразделен, но всеми пятнами людей, брошенных по ступеням аудитории, что он в ботах и чоботах, дробно – со всеми – то была не работа мысли, но работа ног, шатунов и ударов, дробно спускается вниз по железному трапу, поправляя полы бушлата, отделяя черный бушлат от поручней, которые загородили по бокам выход, только вниз, где невидимо было, но пахло какое-то море, и при том он говорил так же разделенно правильные слова и знал, что это был сон вовне, сон, который явился перед всеми, а не только ему одному. Все видели и смотрели этот дробный сон. Все слышали, как работает и отдается в стенах этот ритм, хотя вроде бы все было об одном и том же, и неоткуда было взяться волнам. Лишь один – он сам – старательно записывал за собой свои же произнесенные слова, подчищая свои же следы ошибок. «Итак, ясность, – он говорил, – но не изначальная пустая ясность, которая означает отдельность и, следовательно, отделенность от всех мысли, которая пугается своего одиночества и тут же репрессирует других, пытаясь своей властью мнимо осветить свое одиночество, но ясность созданного, согласованного всех вспышек других мыслей, всех вершин деревьев, занявшихся, горящих уже в предрассветной тьме». Ему казалось, что его вынесло вовне, и он был вне себя. «Consonantia et claritas», заклинательно повторяя, запуганно взглядывая из-за очков в высоту амфитеатра аудитории. Он искал Iru и не находил. Не успевал он и студентом оглянуться вокруг, он в раскрытой рубашке – успел лишь развернуть он ворот рукой, только взглядывал он на лектора, на себя самого, не слыша себя, потому что голос также, казалось, пламенно трепетал, как и облик, одно лишь – он успевал быстро записывать слова на бумагу, но не конспект слышимого, но словно конспект для говорящего, так, что с трудом разбирал он свои записи сквозь очки. Перед ним разворачивалась гора, ему казалось, что студенческий пейзаж был сегодня несколько иной, чем обычно (и даже тогда, когда, давно уж, сколько недель прошло, с этой горы амфитеатра резко и яростно прозвучали слова Iry, и он тогда потерялся, и не мог ничего сказать, и хотелось тогда ему бежать, сорвав ненавистную бороду), его товарищи и подруги сидели как-то отдельно, они образовывали группы, но это были какие-то молчаливые пятна, они вслушивались в его несвязную вскрикивающую речь напряженно, словно присутствуя на идущей внизу на сцене древнего театра драме, и не столько ждали финала, сколько не могли прервать напряжение такого времени, текущего в этой аудитории, даже сестры – одна из них была, как и всегда, в небрежно наброшенной словно бы тельняшке, и их приятели обычно шумные, – ничего не произносили. Тишина в аудитории стояла полная и гулкая, и ни звука, кроме своего голоса, он не слышал. «Пропорция и сияние», – в который уж раз он произнес, но странно, никто не смеялся, как обычно, когда он путался и сбивался на повторы. Все были в гипнотическом сиянии, и уже не смеялись, как раньше, но улыбались какой-то общей единой улыбкой. Необходимость быть, необходимость быть в двух местах сразу не мешала ему, как ни странно, оставаться и третьим – неужели самим собой? – как тогда, когда он встретил Iru в сумерках в университете, выходя из своей грим-уборной, – рядом с лестницей, которая никуда не ведет. Время, казалось, убывало с каждым его словом, и при том ему надо было успеть сказать в измеренное его же словами время, чтобы успеть. Что успеть? И это слышали слушавшие, и тоже старались быстро и полно записать, будто от того, как они сумеют все запечатлеть, зависит их жизнь. Ему словно бы некуда будет деться после окончания лекции, кроме как в себя самого, но здесь виделась отнюдь не та свобода, которую он обычно предвкушал перед окончанием лекции, – так, вероятно, актер, как бы он ни был занят игрой, чувствует, что после окончания он сможет выйти на асфальт вечерней улицы под звездным небом, пусть даже звезды и не видны в сиреневом московском небе – ему будет куда податься, но сейчас он чувствовал, что спектакль нескончаем, но сам он закончится в замкнутом двухголовом теле своем. Он помещен был в него, оно уже не вдохновляло, он словно попробовал войти в домовину, во гроб и теперь хотел только одно – вырваться, вырваться, чего бы это ни стоило. Но он не знал как. Ему казалось, что это зависит от того порядка и тех слов, которые он сумеет произнести. Повторяясь и отклоняясь произвольно, он вспоминал, что термин этот «claritas», есть, кажется, у ареопагитиков, но больше не помнил ничего.

  Вдруг что-то пролетело в воздухе мимо глаз, и он понял, – скосив глаза, что то был знакомый уже бумажный голубь, запущенный откуда-то с самой верхотуры, темневшей в высоте аудитории. Он мог бы по обычаю возмутиться, – такие голуби, обычно, означали недовольство и скуку аудитории. Но здесь в абсолютной тишине аудитории, он не обманулся, это был чей-то доброжелательный знак, который был послан, может быть даже Iroi, хотя ведь Ira всегда сидела впереди. Голубь лег на край кафедры, и он заметил, что сделан он из газеты с английскими буквами. Одно слово, одна фамилия прочитанная краем глаза, вызвали в нем какие-то новые ассоциации. И он почувствовал, что вышел из прежней зацикленности, хотя и вошел в новые, но иные дебри. «Льюис Мамфорд» и «Макс Пикард» замелькали в сознание какие-то случайные казалось бы имена, но с обильными цитатами из них – или то был в гипнотическом сне написанный им самим или кем-то ясно написанный новый текст. «Откуда нахватался-то», – думал он-студент, быстро конспектируя за профессором, который в этот миг, как ему показалось, как-то по-особенному сверкнул в его сторону очками. «Или знал?» – думал он. С ужасом он заметил, что пишет левой рукой, причем писал он этой рукой не менее бегло, чем всегда, как будто то была его обычная правая, так же, с такой же скоростью, как окружавшие его студенты и студентки-левши. «Мы же не зеркальны, – с некоторой быстрой тоской подумал он, – почему же тот на кафедре у доски рассуждает и машет правой, а я левой?» «Где зеркало, где граница, ее же нет», – успевал он проговорить про себя, перелетая в каком-то кинематографическом трепете словно бы незримых крыльев, который был явствен для его ушей, а для других не слышен. «Раздробленность, тождественность одинаковых атомарных частей, – вот что пришло на сцену, на смену прежней, пронизывающей все цельности, – так говорил или приблизительно так писал Макс Пикард» – мнимый, да был ли такой и кто это, он не знал, – едва успевал произносить профессор, едва улавливая быстро бегущие строки конспекта, которые приносил ему он-студент, «почему это написано другим наклоном, – кажется, – да, левой рукой», он взглянул в свою сторону, – «и кто такой Макс Пикард, и кто такой Льюис Мамфорд?». Он не успевал подумать, но надо было уже произносить имена и цитаты, и впитывать, и воспроизводить, и говорить в уши студенток, закрытые локонами, не снижая для себя самого непонятного драматизма. «Книгопечатание, правдоподобная, – именно, именно, только подобная правде, – живопись, фотография, ксерокс, искусство копии – так или приблизительно так писал Льюис Мамфорд – все это лишь способствовало атомарному дроблению в человеческом обществе. Все это точный частичный слепок частичного дробления и функциональности стандартизации в труде, во всей промышленности нового времени с ее нивелирующим порядком».

Вдруг он увидел себя, пишущего на доске, словно бы со стороны, и увидел свою руку, которая одновременно писала что-то в студенческой тетради, и вот тут же, почти тут же, потому что он не уловил перехода, он увидел себя-студента, склонившегося над тетрадью, – впервые увидел себя, сидящего на студенческой скамье в белой аудитории, пока правая рука видящего все же чертила мелом на доске какие-то знаки, и вот он уже видел себя оттуда и опять из глубины женской студенческой стройной толпы, он видел себя и глазами лектора Вертоградского и одновременно студента, он понял, что так быстро перелетал из одной сущности в другую, что никто этого не замечал, он сам не замечал этого перелета – или он был в коллективном сне, который сам всем внушил – но он видел себя и тем, и другим, и внушая что-то себе-студенту, в то же время – почти в то же время – видел поправки, которые невольно делал в тетради, и он-профессор поправлял вслед за собой на доске. Никто ничего не замечал, но и обычный гул в аудитории тоже прекратился, все усердно, в неком монотонном усердии следили за профессорскими руками и внимали ему как никогда – то был его час, – сон в безвременном времени, и он, перелетая из образа в образ, – или сам он только себе внушил это, чувствовал необыкновенную легкость, хотя ему казалось, что некое едва уловимое дрожание заметно в фигуре профессора, словно бы не совсем четкий контур был, и он-студент успевал понимать, что это было несомненно связано с некоторой неточностью попадания в контур своего образа его-профессора, когда он возвращался из студента. Никто не отрывал глаз от своих тетрадей, все писали, словно бы видели все происходящее внутренними очами, и только один раз, повернувшись в сторону, он-студент вдруг увидел, что лишь одна студентка ничего не пишет и смотрит напряженно и неподвижно на профессора. Он понял, что лишь она одна бодрствует и что-то различает. Легкость его движений и речи хотя и была несомненной, все же стала понемногу не совсем такой и прежней, он чувствовал, что напряжение, которого раньше не было, появилось, и словно бы какая-то тяжесть даже зародилась в той окрыленности, которую он даже не ощущал – просто она была. Он впервые посмотрел на часы на руке – что далось ему нелегко – слова еще лились, но с какими-то перебоями и сбоями, он увидел, что время лекции, к счастью, подходит к концу, и не понимая, как закончит и разрешит ситуацию, он, не договорив несколько минут до конца, в последний раз рухнул на студенческую скамью, понимая, что больше уже к доске не вернется, увидев все же, как профессор, не закончив фразы на доске, кивнул как-то нелепо и словно бы выбежал или исчез из аудитории, в дверях растворившись в светлом контуре. Он-студент не мог уже ничего делать, рука его не шевелилась, он чувствовал невероятную усталость. Все встали как-то разом и почти бесшумно вышли из аудитории, и лишь он, опустив голову на лежащие перед собой руки, не мог пошевелиться и не мог прийти в себя, хотя стал сейчас опять одним.

 

14.

 

Белая аудитория была пуста. Он даже успел – несмотря на свое состояние – позавидовать самому себе, тому, ушедшему, скрывшемуся за дверь – так быстро, что фалда (именно так произнес он про себя, странно, но он словесно все комментировал, словно не мог остановить в себе лектора) пиджака смазалась, словно бы исчезая – так тот – он тот – торопился – переместиться в свое теперь единственное тело. Перед ним стояла Ira. Смотрела она на него немигающе. Сейчас только он увидел, какие огромные у нее глаза – ведь обычно она смотрела прямо ему в глаза, но он не мог поднять ей свои глаза навстречу, и ему казалось, что на самом деле она смотрит куда-то вскользь, по сути, мимо него, видимо, зримо не придавая его персоне особого значения. Сейчас она смотрела почти торжественно, хотя совершенно серьезно и несколько мрачно, если бы не подобие какой-то отслоившейся улыбки, которая как подобие голограммы – все это зафиксировал, хотя почти плавал в жарком и остывавшем поту, – вдруг возникшей в ее взоре. Он понял, что нашел наконец ту, которая поняла его, но она смотрела на него так, как будто вот она только что сделала важное открытие, и оно принадлежит только ей, а он – лишь часть этого открытия. Обсуждать было нечего. Он чувствовал дрожь, которая усиливалась, чтобы сдержать ее, он пытался даже приобнять, приобхватить себя руками. Никакого сочувствия или участия не было в ее глазах. И никакого любопытства тоже. Просто она обратила свой взор в эту сторону. И в этой стороне был он, так что их здесь и теперь было двое. Она просто ждала, она смотрела на него. Со вниманием и терпением исследователя. Наконец она усмехнулась и спросила, делая ударение на последнее слово:

– Ну, ты пришел в себя?

Он вышел из-за белых полукружных рядов, и когда подошел к ступеням, чтобы спуститься вниз, она сделала даже движение, чтобы помочь ему. Но это было настолько мимолетно и к тому же иронично, что он даже не отстранил ее руку рукой.

– Лекция была отличная, – вдруг произнесла она, – но как всегда, а сегодня особенно, никто ничего не понял…

– Кроме тебя?

Она медленно и слегка с поволокой посмотрела, точнее, осмотрела его:

– Да и я не все поняла. Хотя… видишь, я даже не задаю вопрос, зачем это все тебе нужно.

– А до сих пор ты… не понимала?

– Не уделяла этому… твоему… особого внимания, скажем так. Ценишь мою деликатность?

И он неожиданно для самого себя сказал:

– Ценю.

Вышли они с Iroi вместе поздно из дверей университета. В желтоватой полутьме зимнего вечера прочел он на стене улицы ее название, но разобрал только окончание, и показалось ему, что значится здесь женское имя, но только потом он понял, что это имя мужчины в родительном падеже.

– Наша красавица Скукогорева, – произнесла вдруг Ira, – сказала мне, что тяготится своей красотой.

 – Это что, кокетство? Особый его подвид?

– Да… но тут есть и что-то иное… она тихо мне так сказала, что должна чем-то ответить матери-природе за такой дар, поэтому должна неистово работать и учиться… что сейчас одно и то же.

– У нас же есть другие красавицы записные… Беренштейн, Дюкова… она их тоже заразила своим… так скажем, инакомыслием?

– Не думаю… но это действительно тяжелая мысль.

– Совершенно чуждая женской породе… и природе.

– Да… это можно отнести и к мужчине… хотя, – тут она улыбнулась ему, – не думаю, что ты, например, сможешь понять глубина этой мысли… ведь она добавила тогда, что мы в красоте неповинны…. Неужели же надо оправдываться в своей красоте? Она, наверное, словно за занавеской паранджи, в работе пытается скрыть свое лицо.

– Не могу поверить, чтобы девушка в здравом уме могла так рассуждать. Она же не монашенка. И по виду не скажешь, что такие мысли могут ее посещать. Разве что с твоего позволения… посещают. Ведь она… Скукогорева… одна из твоих учениц?

– Учениц? Это сильно сказано. Просто еще в школе Вера Скукогорева посещала занятия, которые я вела, и некоторые лекции… но происходило это уже не в школе…

– Так ты привела в университет целую свиту… группу твоих единомышленниц?

– Никого насильно я не заставляла. Я сказала им, что собираюсь 1-го сентября пойти сюда… посетить этот университет и ВЖК… а дальше был их свободный выбор. Но не думай, что у них есть в мыслях избавляться от своей красоты… не говоря уж там о… половые увечья и все такое… Речь идет о более серьезном. Никакого отделения в этом вопросе от мужского нет – это было бы опять же отражением мужской культуры в ложном зеркале… еще одной формой феминизма. Речь идет об общечеловеческом понимании красоты, но только произносит его женщина… поэтому надо прислушаться, хотя она произносит слова про себя… и кажется, что не слышно никому, а на самом деле это громогласно…

– Зачем же вообще это надо тебе?

– Не только мне, – тихо сказала она, – и тебе надо, и всем. Сегодня на лекции ты думал, что ты был медиумом и внушал всем… и в этом есть доля правды… тем более, что я, наконец, тебя поняла сегодня, хотя и не до конца… и для меня все это было важно… но студентки, не произнося ни слова и не говоря про себя, были медиумами.

Вдруг – он только что слышал, что она говорила, и он отвечал – он оборвал свою речь на полуслове, что-то происходило с его головой, он почувствовал мгновенную слабость, потом прошло, но он искал глазами снег, он захотел опуститься в снег, почему-то именно в снег, он стал искать его между желто-черного декабрьского вечернего света в тенях и углах домов, но снег был скуден, и некуда было погрузиться. Она почувствовала, что он покачнулся. Вдруг он почувствовал ее нежданно сильную руку под своей рукой.

– Что ты? – он услышал ее какой-то странный и незнакомый голос, такой проникновенности он не слышал у нее. Он мог уже фиксировать чувства, но дурнота не проходила, и он искал инстинктивно глазами снег.

– И так понятно…

– Скорую не будем вызывать, – произнесла она. – То, что нужно тебе сейчас – горячего чаю. Дотянешь до моего дома? Недалеко, в Угловом переулке.

Он чувствовал, что его начинающийся зимний озноб передается в ее руке. Он смог подумать, что, оказывается, живет она в каких-нибудь девяти кварталах от университета.

 

15.

 

Наутро он не пошел в университет. Лекции его уже не значились на этой неделе, а как студент он не чувствовал в себе сил. Собственно, они еле-еле добрались вчера до ее дома. Он почти падал, и она уложила его на диван и накрыла голубым пледом. Дрожь не проходила. Но после горячего чая – она извинилась, что кроме засохших конфет и сухарей ничего нет – ему стало легче, и он впал в полусон, – ему казалось, что у него нет сил даже на то, чтобы уснуть. Возбуждение не покидало его, хотя все же постепенно замирало волнами. Ira, как сиделка, несколько часов просидела на стуле рядом с диваном, но потом, понимая, что его ужасная дрожь, сводившая все тело так, что стучали зубы, проходит, и он впал в благотворное забытье, ушла в другую комнату. Ей завтра надо было в университет.

Утром он не встал с дивана, – слабость была сильная, ничего не хотелось, он мог только дремать. Она принесла ему к завтраку горячего чаю и немного творога, который, как она сказала, завалялся в холодильнике. Творог на самом деле оказался удивительно свежим – каким-то утренним, – и он немного взбодрился. Но не хотел и думать о том, чтобы вылезать из-под пледа, единственное, что он сделал – снял свитер, а так спал в джинсах и рубашке. Настолько был пока без сил, вернее, ему ничего не хотелось делать. Ira ушла, оставив ему ключи. Он понял только из ее кратких слов, что это была большая квартира ее тетки, но тетка далеко и не в Москве, так что живет она здесь одна.

Три дня он пролежал на этом диване почти без сил, все же в конце первого дня застелив простыни и укрывшись настоящим одеялом. Ira кормила иногда его кашей, еще чем-то, но он оставался почти без участия. Она даже показывала ему конспекты лекций, на которых бывала в те дни, но он почти ничего не видел. Он привыкал к комнате, в которой лежал, к заснеженным крышам и словно бы постепенно проникал в ее дом.

Странным образом он не удивлялся, что оказался в ее доме, и она тоже. Они как будто бы узнали друг друга в миг после той лекции. И теперь просто обнаружили себя в одном месте в области близкого пребывания, как две планеты в состоянии, которое физики называют притяжением или тяготением.

Он ловил себя на ощущении, что они разговаривают как два родственника, хотя таковыми по природе не являлись. Но отмечал, что в таком своем слабом состоянии и положении смотрит на нее поневоле снизу вверх, при том, что раньше – только мысленно – все же смотрел на нее тоже снизу вверх, отчасти потому что она была «начальницей», весьма условной, конечно, потому что значит староста группы – только некое формальное обозначение, но в случае Iry не совсем так – все в их группе – и невольно и он – принимали ее старшинство, если не по возрасту, хотя ему иногда казалось, что она старше всех девушек у них, то по некому тону, взятому ей с самого начала, но и такая микроскопическая власть была совершенно ощутимой всеми.

В субботу еще были занятия, но в воскресенье она была свободна. И он пришел в себя. И наконец, когда терпеливо и тихо она сидела на стуле рядом с ним, лежащим на диване, он спросил:

– Что это было?

– Я хотела у тебя узнать.

– Я не знаю.

– Приступ общего умопомрачения…

– Или просветления…

– Может быть, все же опыт коллективного гипноза?

– А я кем там был, медиумом? Или соучастником?

– В общем, если бы кто-нибудь кроме нас понял, что происходило там, тебя скорей всего подозревали бы в черной магии?

– Ну почему же не белой?

– А есть доказательства?

– Я пытался обратиться… с чем-то вроде молитвы… но по-моему меня не услышали… Но скажи, из студентов… студенток кто-то что-то заметил?

– Да нет, только спрашивали меня… как старосту… где ты? Вроде бы первый раз явился на нелюбимого лектора… и после этого как в воду канул…

– Ты им не говорила, что я совсем недалеко… неподалеку?

– Нет.

– Я после лекции был сам не в себе… лихорадка уже начиналась… возбуждение было дикое… и вылилось в тот никчемный разговор о женской красоте…

– И не только женской… или ты вспоминаешь лишь Скукогореву?

– Нет, ты все затмила собой.

Это было отчасти правдой, – он видел только Iru, возникающую изредка рядом с ним, да и думать и представлять что-то иное, помимо того, что было у него перед глазами, он не мог сейчас.

Они тихо говорили о многом, все же с перерывами, когда он впадал в дремоту, но пробуждался все более бодрым. Она как-то косвенно дала ему понять, что он может здесь, переодеваясь, преображаться из студента в профессора и обратно. Но сейчас его это почти не волновало – он как-то отдалился мыслями. Он вспоминал далекие дни, что-то из своего детства, хотя в последние годы туда не возвращался или просто не мог проникнуть. Он также блуждал в полусне в каких-то других землях, иногда ему полузнакомых – река, летний песчаный брег, железнодорожный мост и вечерний умиротворяющий свет, казалось, он сошел с каких-то внутренних его пейзажей, которые он хранил в себе как предчувствие, но только сейчас они появились в его глазах.

Из их разговоров он тоже потом не мог вспомнить почти ничего, но они не были во всем спокойными. Иногда она говорила, несмотря что явно щадила его нервы сейчас, весьма резко:

– Не помню уж, какому нынешнему эстрадному резонеру принадлежит высказывание: «Мужчина с точки зрения женщины – привлекательное, но опасное животное». Извини за низовую цитату, но все же в этом что-то есть… есть только то, что вообще указано на возможность взирать на мужчину с позиции женщины и что-то еще произносить. Феминистки боролись, например, с господством мужского взгляда на женщину, но где их взгляды? В буквальном, физическом смысле? Взгляд их на мужчин неопределен. Он неотличим от взгляда на любого из людей. Потому что ими, как, впрочем, и другими, предполагалось, что «мужское» равнозначно «человеческому».

Он слушал ее как бы с перерывами, иногда впадая в череду видений, – то не был бездонный и неконтролируемый сон, он мог, так ему казалось, всплыть, но образы шли один за одним. Вот он видит список женских фамилий, который видел много раз в аудитории, хотя для лекции это не требовалось, но он просил старост групп специально для него написать. «Тоболина» или «Оболина» – пытался он разобрать расплывшиеся синие линии фамилий, и тут же появилась еще фамилия другой девушки – «Оболенская». Он читал и перечитывал список женских имен и фамилий, располагая их в некоем, как ему казалось, гармоническом порядке, редкие мужские фамилии он пропускал в призрачном, невидимом никому вовне перечне.

Ira временами все же уходила довольно надолго в свою комнату, – она говорила, что ей надо работать, но видя его печальный взор, перенесла свой компьютер в его комнату (так он про себя называл уже эту просторную комнату), и он много часов видел ее согбенную спину за столом, – пальцы ее на клавиатуре, казалось, отмечали некий ритм. Видимо, она вела необозримую переписку в интернете, и для нее ноутбук был не просто инструментом общения: ему чудилось, что она усаживается перед окном не за стол, а за клавиатуру незримого органа, и играет, исполняет на нем не просто импровизации, пусть и на заданную и придуманную тему, но что в этом есть некое музыкальное задание, предписанное ей, и она выполняет волю внушающего ей эту музыку слов, которые неслышимы постороннему, но можно распознать глубинный ритм.

Все это, конечно же, он внушал себе и пытался внушить и ей, не произнося ни слова, но она была непреклонной в непрерывной многочасовой работе своей. Временами она переходила в ту комнату, и было слышно, что там работает печатающий аппарат, и она приходила сюда с отпечатанными листами. К вечеру он встал совсем на ноги.

Он вышел на улицу, а она продолжала работать. В незнакомом дворе он огляделся по сторонам. Все было явно незнакомым, но поверх деревьев, машин, заснеженных гаражей словно бы скользила прозрачная пленка, на которой были отмечены образы, которые он знал, и поэтому здешние места были названы как узнанные.

Он не понимал, почему оказался дома у Iry, – причиной, конечно, была болезнь, но он как будто бы ничуть не удивился, что его студентка оказалась вдруг старше и сильнее его и смотрела на него – невольно, конечно, в силу его физического состояния – свысока. Она слушала его внимательно, но все время готова была сказать что-то сама. Более того, ему казалось, что он слышит те же – правда редкие – нотки и интонации, с которыми она обращалась, общалась со своими подругами в университете. Всегда в ее речах звучало дружество, но и оттенок все-таки учительский. По возрасту она была старше, хотя он не знал, сколько ей лет, но дело было не в каком-то только жизненном опыте.

Он воротился в ее дом – про себя он почти произнес «домой», – однако ему надо было все же вернуться в свою квартиру. Он жил один, и никто не беспокоился о его отсутствии – друзьям он раньше позвонил и сказал, что не будет дома. Но надо было собрать свои записи для предстоящих лекций и главное: собраться с мыслями. Он не понимал, как относится к Ire, хотя не сомневался, что вернется в ее дом. Даже если она не захочет его видеть, он представил, что будет ждать ее на ступенях лестницы у ее дверей, глядя на зимний заснеженный двор.

Она совершенно не удивилась, увидев, что он засобирался. Она оторвалась, чтобы проводить его к дверям.

– Ну, когда мы сможем услышать твою лекцию вновь?

Что-то его странным образом задело в таком простом ее вопросе, словно бы он уже не соберется на лекцию вообще, раз так неуверенно спрашивают или подразумевается, что он будет читать ту последнюю лекцию, повторяя и оттачивая одно и то же.

– Что же, ты уже и не надеешься меня увидеть на лекционной кафедре? Но я должен отслужить свою службу и читать, несмотря ни на что…

– Ничего такого не имела в виду… ты что-то уже придумываешь.

– Мне будет нелегко опять переключиться в два дополнительных возраста…

– Но я же увидела тебя истинного… хотя где ты во времени, на самом деле пока не знаю. Но это для меня пока не важно.

– Пока?

– Пока.

– Ты прощаешься?

Она улыбнулась, потихоньку подталкивая его к двери.

– Можно будет мне сюда прийти?

– Несомненно.

– Ты не удивишься, если я появлюсь завтра?

– Нет.

Он остановился в дверях и поцеловал ее на миг.

 

16.

 

Вернулся он в свой дом и призадумался. Бросил взгляд на запыленные уже листки своих научных изысканий – он к ним давно не обращался, хотя пора бы. На студенческие конспекты, бегло записанные почерком, слегка отличным от его профессорского – это выходило как-то само собой помимо его воли. На наброски будущей лекции, которую собирался читать на предстоящей неделе. Радостная смута после пребывания у Iry, которая излечила его, все перепутала у него в сознании. Он не очень хорошо понимал, кто же он сейчас, хотя ему казалось, что после воссоединения – про себя так он произносил – студента и учителя в нем одном, все должно было успокоиться и раствориться в гармонии. На самом деле в понедельник, когда он пошел на занятия как студент, то впервые обнаружил, что забыл загримироваться. Собственно, это был довольно-таки поверхностный и слабый грим, который однако позволял ему – во всяком случае в своих глазах, а может быть, и в глазах других быть лет на десять моложе. Причем он понял это случайно, поскольку шел в университет в рассеянных чувствах, думал об Ire, хотя и мыслью это было назвать сложно, – он просто пытался вызвать ее образ отчетливо, но ему не удавалось, и он с некоторой тревогой думал, что такое туманное и влекущее облако вместо лица означает несомненную влюбленность. К чему он не был готов, более того, последние недели, как никогда, он стремился сосредоточиться на своих необозримых занятиях в попытках играть сразу несколько ролей, но играть по-настоящему. Только так, он думал, можно достичь настоящего соединения самых разных сущностей в себе. Он вспомнил из недавнего времени, как в полутемном коридоре после семинара к нему подошла Вера Скукогорева, которой, как ему иногда казалось, судя по ее взглядам, он втайне нравился, и спросила:

– Ты не родственник Вертоградского?

– Нет, а что? – он быстро ответил, вздрогнув. Хотел он тут же добавить, что невозможно быть родственником самому себе, но вовремя прикусил язык.

– Голоса похожи… а иногда даже очень.

Он постарался как можно быстрей свернуть разговор, и он ускользнул от красивой студентки, стремясь скрыть свое отношение к Вертоградскому, а также к самому себе – хотя где он «сам», – но все же понял, что надо еще раз обратиться к незримому кузнецу, чтобы выковал ему новый голос, – утончил его, – как профессор он говорил естественным баритоном, но студенту пора было переходить на устойчивый фальцет.

Сейчас всю дорогу до университета он кружился в облаке одних и тех же впечатлений, отчасти приятных, отчасти пугающих, и все же завораживающих. Он совершенно забыл, что он сейчас студент, и только. И лишь его косвенный взгляд в зеркало в вестибюле университета остановил его. Благо у него были при себе некоторые принадлежности, и он наспех в туалете прихорошился и омолодил себя.

Придя в аудиторию на лекцию, которую собирался слушать как студент, – его лекция как профессора должна была состояться позже, – он думал о том, как они встретятся сейчас с Iroi, но она сама громогласно о себе заявила, – он увидел ее наверху аудитории, – ниже нее, повернувшись к ней, стояло несколько студенток, она говорила так, что голос слышен был далеко в гулкой аудитории, но слова было понять трудно. «Умная женщина подобна Семирамиде», неуместный афоризм вспомнился и явился ему.

Он устроился скромно на скамье в первом ряду аудитории, а Ira была на самом верху, на последней скамье, так что ей открывался весь амфитеатр и она не могла его не заметить, но она даже не кивнула ему, потому что была занята, по-видимому, важным разговором с однокурсницами, больше напоминавшим беседу с ними лектора.

Перед лекцией она так и не подошла к нему, и он ждал ее после, но она все не спускалась оттуда с вершины, и вдруг возникла перед ним, войдя через нижнюю дверь.

– Я не пойду на твою лекцию, – тихо сказала она, – но ты можешь переодеться у меня дома. Я буду там.

Она и тогда, когда он был в полузабытьи на диване, говорила то же, но сейчас эти слова были немного другие. После студенческих занятий, когда начался большой перерыв перед его лекцией, он быстро отправился туда, в Угловой переулок. Миновав девять кварталов, он достиг ее дома, хотя и забыл номер подъезда. Но она сама окликнула его через окно, – несмотря на зиму, она распахнула его, потому что его ждала и смотрела во двор. Вошел он в эту квартиру, из которой ушел вчера, все же незнакомыми шагами, все здесь казалось несколько иным. И она смотрела на него другим взором. Ему совершенно некогда было с ней разговаривать, и он попытался сразу пройти в ванную, чтобы начать гримироваться, но она его остановила:

– Ты же не в гримерную пришел, а ко мне домой.

– Но ты же сама меня позвала.

– Если надо, я сама тебя загримирую и сделаю лучше тебя. Но мне не хотелось, чтобы ты продолжал этот театр.

– Почему? Да и это не театр… для меня это жизнь.

– Ты же, кажется, соединил уже в себе ученика и учителя.

– Но ты их потом сама разделила… Прости.

– Да, ты сказал, не совсем подумав. Я тебя узнала тогда… не твою череду переодеваний… об этом я уже догадывалась… я о другом… мне показалось, и я не сомневаюсь, что так и есть, что ты иной, чем просто студент и профессор, которых играет некий провинциальный актер… Ты ищешь большего.

  Но он не мог вступать сейчас с ней в спор или препирательство – надо было торопиться, – он уже пожалел даже, что согласился на переодевание в ее квартире, а не в своей привычной гримерной. Он решительно и быстро пошел к ванной, но она совершенно неожиданно подставила ему ножку, и он, падая, ухватился за ручку старого кресла и занозил руку. Она наклонилась, смеясь, к нему, поверженному:

– Больше так никогда не делай.

– Это я тебе должен сказать, – произнес он снизу вверх, понимая, что опять он оказался где-то глубоко внизу по сравнению с ней.

Все же она позволила ему надеть парик, помогла вытащить занозу и даже немного подправила грим, но все было сделано наспех, и он понимал, что сейчас он не очень на себя похож.

Миновал он бегом те же девять кварталов от Углового до университета, зализывая рану на руке, несясь и быстро передвигая юными ногами, хотя и понимая, что не пристало профессору, о котором уже сложился стереотипный образ, превращать его в нечто эфемерное. Вбежал он в двери, запыхавшись, понимая, что опаздывает, – раньше такого он себе никогда не позволял. Иногда и раньше – все же очень редко – он приходил в университет в профессорском облике, и не возникало помех, но сейчас, когда он пытался пройти сквозь турникеты, привычно взмахнув в воздухе удостоверением, его остановили:

– Ну-ка покажите, что это у вас!

Он показал. Вахтер – а ему почему-то хотелось назвать его «вахтенным» – вглядывался в его синий пропуск. И чем больше он вглядывался, тем больше Вертоградскому казалось знакомым лицо, вернее, затылок вахтенного, но где он его видел, вспомнить не мог. Он вглядывался в лицо человека на вахте, а тот вглядывался в документ:

– Что-то вы на себя не похожи, господин Ветроградский.

– Вертоградский.

– Верт… ферт… мне все равно, а вот фотография на вас не похожа.

У Вертоградского упало сердце. И вдруг он вспомнил, где и когда он видел вахтера, и тот, конечно же, его тоже бы вспомнил, если бы узнал:

– Да почему же не похожа?

– Тут, – вахтенный показал на пропуск, – вы больно молодо выглядите.

– Да я делал эту фотографию… раньше.

Вахтенный поднял на него глаза.

– А надо сейчас. – Вахтенный улыбнулся. – Хотите, прямо сейчас и сделаю. И шлепну на документ?

– Прямо сейчас не надо, – пробормотал Вертоградский, представив почему-то жаркий свет осветительного софита, от которого поплывет его грим, и вахтенный узнает его, – хотя тут же он трезво подумал, что сейчас фотографии делают без лишнего света. Но он чувствовал, что ему уже возвращают в ладонь его пропуск.

– Проходите, но я вас запомню, – с непонятно-отчетливым смыслом произнес вахтер.

Вертоградский ворвался в аудиторию на десять минут позже начала лекции, но дремлющие ряды студенток его несколько успокоили. Вглядывался он в лица, пытаясь узнать, поняли ли они и помнят ли, что произошло на последней лекции, но для студентов предыдущей лекции уже не существовало, они могли ее вспомнить лишь через много лет.

 

17.

 

Он вышел на улицу почему-то как и был, в парике. На вахте он оглянулся – там был другой, незнакомый. Он шел и чувствовал, что ноги сами несут его по прежнему следу, который он оставил здесь три часа назад. Сумерки постепенно проявлялись, а он думал, что курс его в университете заканчивается, – предстоит последняя лекция. Никто, кажется, кроме Iry не заметил, что произошло на той лекции, да ему и самому представлялось, что он мог с достоверностью опереться только на ее свидетельства. Что действительно произошла вспышка воссоединения, как он это назвал.

Он медленно подымался по лестнице на ее четвертый этаж, дом ее был хороший, пятиэтажный, но без лифта. Он остановился на полпути одного лестничного пролета и оглянулся – ранние декабрьские сумерки были подсвечены снегом в окне на лестничной площадке. Он понимал, что неизбежно поднимется и позвонит в ее дверь, но ему хотелось замедлить себя, словно бы демонстрируя себе, что все же свобода воли присутствует в совершающемся и неизбежном и он что-то может изменить.

Она не удивилась совсем – открыла входную дверь и сразу ушла в комнату, показывая всем своим непреклонным видом, что сейчас погружена в работу. Он медленно отряхнул ноги от снега в прихожей и прошел в комнату: электрический свет не был включен, лишь скудный зимний день еще светился в прямоугольнике окна. Но ее лицо было освещено, озарено наклоненным окном ноутбука. Видно было, что Ira погружена в совсем другое пространство, и он с удивлением и даже изумлением смотрел, с какой быстротой летают ее пальцы над клавиатурой – он прикрыл глаза и опять представил, что она за клавиатурой некоего неизвестного инструмента – музыка скрыта внутри, но ритм отпечатков ударов пальцев слышен вовне. Она была погружена в тогда только начинавшиеся социальные сети – она говорила мельком ему об этом – и была уже в некотором смысле лоцманом, а может быть даже и капитаном в небольшом открытом для нее море. Он сидел на диване, просто смотря на ее озаренное и, в сущности, незнакомое лицо и любовался ею.

– Ну что было на твоей лекции? – она даже не повернула голову. – Ты расскажешь?

– Да, – просто ответил он, – и начал тихо и даже как-то сокровенно рассказывать ей то, что сегодня поведал слушательницам.

Она слушала, вначале не отрываясь от работы, не прекращая движения своих летающих пальцев, но затем замерла, повернулась к нему, и потом глядела ему в лицо, – он говорил полуприкрыв и опустив глаза, чтобы лучше видеть свои внутренние образы.

– Ну вот, у меня теперь личный учитель, – сказала она, когда он закончил говорить, он чувствовал, что устал.

Она села рядом на диван и стала постепенно снимать, отнимать от лица его бороду, и он почувствовал, как грим смазался и поплыл в месте ее поцелуя.

Погас свет зимнего дня, окно компьютера тоже постепенно померкло, и они лежали почти в полной темноте. Время было неопределимо. Они были на поверхности дивана, и ему и ей иногда казалось, что они плывут вровень с подоконником, где едва уловимо была обозначена световая кайма. Он тихо засмеялся, и она спросила:

– Что ты?

– Не знаю… но мне сейчас показалось, что мы наконец с тобой сравнялись… мы равны… я тебя всегда видел… воспринимал… или снизу… когда читал лекцию, а ты была где-то высоко там… но то физически, а как студент на задней парте я видел тебя на высоте мысленно… хотя все должно быть наоборот… да так и было отчасти… как профессор я должен был смотреть на тебя сверху вниз… а как студент в силу своего возраста тоже… я путано говорю…

– Да нет, – она лежала к нему лицо к лицу, – понятно… но ты, когда бывал профессором, все же недостаточно отчетливо играл свою роль… ты должен был предстать в большей степени мэтром для нас… что ли… а ты путался в словах… и стеснялся…

– Перед уходящей вверх горой аудитории… я чувствовал… ну если не страх, то нерешительность… а вы хотели отчетливости…

– Да, мы хотели все же точной системы координат, чтобы она где-то светилась в воздухе… пусть и неуловимо… ты должен был продемонстрировать такой эффект… а кроме последней лекции… тогда… у тебя не получалось… ты должен был вносить меру во все. Все ждали, ожидали, чтобы ты по-менторски считал, отмерял, чтобы у тебя в руках сверкала иногда невидимая линейка, чтобы ты этим метром бил учеников и учениц по пальцам. Чтобы ты вводил свою систему координат и, выражаясь математически, свою метрику. Чтобы была мера во всем… а ты расплывался мыслью… знаешь, в Древней Греции на агоре… были агораномы, которые ведали мерами и весами…

– Агора – это что-то вроде рынка?

– Память тебя подводит… как ты вообще осмелился лекции читать… рынок – только часть агоры… по смыслу… кстати, в ведомстве агорономов были и гетеры…

– Гетеры?

– Что тебя так удивляет? Гетеры были свободными женщинами… иногда и спутницами философов… но сейчас… это, к счастью, невозможно…

– Нет, меня само звучание слова что-то напомнило… произнесенное отдельно… «гетеры», «гетерам»… в каком произведении главный герой произносит, кажется, такие слова: «Что, Матери? Звучит так странно имя…»?

– Не помню…

– Я тоже… но все же… отдаленно… одно слово вдруг отозвалось в другом… я не знаю почему… да, я знаю, что у каждого философа была своя гетера… которая вдохновляла его… и все ее слова, возможно, отразились в его словах, например, Платона… но мы можем эти гетера-слова обнаружить сейчас по едва уловимым следам…

 

18.

 

Она была несколько выше среднего роста, но в прозрачной темноте, обнаженная, она казалась ему миниатюрной. Он вспоминал почему-то египетский затененный зал, и драгоценные древние косметические принадлежности, и среди них – из оникса? – изящную женскую фигурку, вытянутую во всю длину, лежащую или почти плывущую в воздухе, так что была видна лишь спина и поднятая голова, на руках своих держащую – также из полупрозрачного светлого камня – длинное ложе – очевидно, для ароматных снадобий. Но Ira лишь на миг могла показаться изящной косметической вещицей – она опиралась на локти и начинала говорить в темноте, и он, лежащий рядом с ней, и, глядя на нее снизу вверх, видел грозный профиль, и ему казалось, что говорит женщина-сфинкс. И он не мог и думать сейчас о ее росте и высоте лица. Она говорила и называла имена и книги, – множество названий и имен, большую часть которых он даже не слышал. Он думал о том, что они почти ровесники, если сопоставить ее возраст, а ей было – по ее словам – 26 лет, а ему – студенту (не профессору Вертоградскому), почти столько же – 28. Но сейчас он чувствовал себя младше, вернее, ее старше.

– Ты была замужем? – в какой-то миг неожиданно – и для себя неожиданно – спросил он, странно вторгаясь в поток ее речи.

– Это не так важно, – сказала она и продолжала речь.

Речь ее была непрерывна, она обращалась к нему и поворачивала голову, и все же речь ее текла словно бы сама собой, превыше всех незримых, но видимых вероятно ей голов и лиц – он заслушивался журчанием тихого, но грозного временами голоса, не вслушиваясь в смысл, а улавливая лишь обертона, и засыпал, точнее, задремывал на время, и сколько проходило минут, он не знал. Она ласково клала руку на его волосы, но он просыпался вновь, словно выплывая, выныривая на поверхность из глубины, где тоже можно было дышать и жить, но там во сне он обычно не видел снов, а здесь он опять оказывался в течении, и иногда тоже пытался что-то сказать, и она ждала его в диалоге, но все он чувствовал в ее голосе несомненную властность.

 Много раз он хотел ее спросить, но словно бы забывал, о том, кто были ее родители, – ведь она жила сейчас в довольно большой квартире одна, и были ли у нее сестры и братья, но не решался, а может быть, его так влек поток ее нескончаемых ночных речей, что он забывал обо всем, и вопрос о ее замужестве не был бестактностью, – хотя был совершенно естественным, – она этот неожиданный и лишний вопрос просто не заметила. Она улыбалась ему в темноте, и они лежали не разняв рук, но видно было, что голос ее переполнял ее, а он для нее был тем, к кому она наконец могла обратиться и не ждать, что он прервет ее нелепым вопросом. Он и не задавал ей вопросов, но иногда начинал сам говорить, и она тогда слушала его, одобрительно и даже утвердительно, – как ему казалось, – так кивает, слушая речь примерного ученика, его учительница.

Она иногда отворачивала немного в другую сторону голову и глядела за ночное окно, едва видимо освещенное снегом. Она говорила об университетах и о том, почему она сюда пришла, – не только ради опыта и испытания и для того, чтобы встретить здесь себе подобных, – но чтобы узнать и исчерпать до конца саму идею универсального знания в нынешнем понимании. Нынешнего знания. Что бесконечно расширилось. Но в узких плечах таких институтов, университетов ему уже тесно.

– Я уйду из университета, – вдруг сказала она.

И он, который почти перестал туда ходить как студент, а как профессор сказался больным после того эпизода, почувствовал страх и вместе с тем почти облегчение.

Собственно, он начинал смутно понимать ее неявный план, который, по сути, она переняла у него – сконспектировала, как он прошептал про себя, – выбежать из затверженного круга учебы, чтобы находиться в открытости и раскрытости – в этом и была часть ее плана, может быть, – о чем она не говорила – ее обучения и учения.

Но он не был, конечно, уверен ни в чем, она поразила его волю на время, и он, как он сам себе шептал, влюбленный временно, шел за ней слепо, но не спотыкаясь.

Именно ночью он стал с ней говорить о самом сокровенном и странном, связанном с его жизнью.

– Почему мы себя воспринимаем как одного человека? – как-то спросил он, пытаясь подобрать слова.

Он ожидал встречного вопроса, но она только смотрела на него светлыми, но темными в темноте глазами.

– Почему я тот же…. считаюсь тем же… что был в детстве, в юности, в молодости?

«Что» – правильное слово… не «кто». Да, я знаю, что я один и тот же, я связан непрерывной нитью через всю свою жизнь. Но я не понимаю. Не в юридическом смысле, понятно. Здесь-то все ясно – надо же следовать определенности. Иначе старик, указывая на зеркало, скажет судьям: «Посмотрите, что общего между мной и тем, кем я был в тридцать лет, допустим»… Хотя и в юридическом тоже… есть же понятие «за давностью». Возможно, здесь скрытно указывается на разрывность личности, на невозможность установить ее идентичность… после многих лет. Я не понимаю, что общего между всеми теми, кто представлял мое «я» в разные годы. Не понимаю. Ты понимаешь?

– Поэтому ты пошел на… эксперимент с двумя своими возрастами… чтобы связать их?

– Хотя бы увидеть рядом… Соединить… пока не знаю, как… можно ли…

– Ты не болен, я знаю… но ты болен тем же, чем и остальные люди… просто в более острой форме.

– И ты тоже?

Но она не стала отвечать. Она смотрела на него, хотя в полной темноте, освещаемой слегка, как ему казалось, лишь заоконным снегом, были видны только контуры его лица. И он говорил дальше:

– Мне нечего рассказать, например, о своей юности, хотя я все помню. Но как прочитанное где-то… а чтобы понять, что эта юность моя, мне надо с ней… воссоединиться.

– Что-то сложно…

– Поэтому я и пошел в ученики…

– И в учителя…

– Да.

– Но где ты сам? Или пока тебя для тебя нет?

– Ты думаешь, я гоняюсь за какими-то абстракциями?

– Меня это не тревожит… но я не могу понять за какими

– Но ты же, кажется, все можешь понять…

– Но именно отвлеченно. А мне надо ощутить твое как свое, тогда я тебе помогу, быть может…

Но она говорила всегда так, даже улыбаясь в темноте, даже улыбаясь во сне, что ему казалось, что она напряжена, настроена на какую-то ей ведомую задачу.

Лихорадочная и быстрая их влюбленность друг в друга все же напоминала ему радужное дождевое марево, сносимое ветром, и лишь зимняя прозрачная ночь со снежной невидимой землей внизу говорила ему о посторонней сейчас правде.

 

19.

 

– Ты, когда в тебе учитель и ученик соединились… буквально до искр из глаз… по сути закончил свой курс лекций. То, что ты читаешь дальше, не в счет… для меня не в счет. Я поняла, что смогу тебе помочь, если приоткрою тебя в твоем тупике… и выведу на новую путь-дорогу, – так говорил она и продолжала: – Тебе надо идти куда-то вовне… ты должен услышать других… не только меня… то, что я шепчу тебе на ухо… ты должен слышать голоса птиц… и людей, щебечущих, как птицы… Иди на улицу… пусть сейчас декабрь… и принеси мне в тетради записи человеческих разговоров… хотя бы отрывки их… но так и надо – это будет корм для тебя… Заслышав чью-то речь… на улице – к другому собеседнику рядом или в отдаленьи по телефону… услышь его… ты проходи мимо… пусть отрывок – ты никого не подслушиваешь… но ты именно его услышал… и заметил…

И вот в конце декабря он взял с собой тонкую зеленоватую ученическую тетрадь в клеточку, закутал горло шарфом и углубился в темноватые уже московские дворы, ориентируясь по облачкам пара, которые изредка вырывались из чьих-нибудь уст, все же их было не так уж мало по улицам, у входов в магазины, тех, кто, зазевавшись, разговаривал по мобильному – он проходил мимо, не задерживаясь, чтобы не нарушить, так сказать, конфиденциальность, но обнаружив все же осмысленный отрезок, обрывок речи, или короткую фразу, или даже восклицание, принадлежавшее во влажный морозный день именно этому прохожему и никому иному.

Первые записанные фразы в тетрадь – было не так уж легко на морозном воздухе – заносить бегло линии в тетрадь – шариковая рука замерзала, к тому же он не всегда, как ему казалось, мог точно вспомнить то, что произносили, поэтому повторял помногу раз одно и то же, прежде чем, остановившись где-нибудь у замерзшего дерева, заносил это в тетрадь – первая фраза была непонятна своей эмоциональной значимостью для той девицы, которая, раскрыв свои светло-сиреневые глаза, произносила:

– Такая тишина была… просто… ребенок спит, и они спят.

Он не пытался вдумываться, да это было и не надо… если даже не запрещено… он полагал, что Ira разберется… что надо понимать в подобных отрывках неизвестной жизни, а что не надо и можно пропустить.

Следующая принадлежала двум юношам, разговаривающим на ступенях подъезда друг с другом:

– … мы с тобой в одном дворе…

Здесь было явно оборвано начало и конец, словно на отрезке магнитофонной ленты, но он совершенно не вдумывался в возможный смысл – глубокомысленный или незначительный для всех кроме них и для него самого разговор. И зафиксировать нечто за пределами его желания и памяти, – не хотелось, чтобы записи стали научными полевыми исследованиями или отразили что-то личное.

Декабрьской поземкой, легкой походкой шел он, в снегу теряя свой след и погружаясь почему-то в забытую реку какой-то песни из своего детства: «Вьется дорога длинная, здравствуй, земля целинная». Задания Iry, ее настоятельный и даже непреложный тон не то что парализовали его самостоятельность, но повели по каким-то знакомым, однажды пройденным, но забытым путям, и шел он и вглядываясь в встречных, в их незнакомые лица, узнавал в них сам себя, видя себя в глубоком детстве. Словно вдруг он отделил себя-подростка от нынешнего себя, но, не узнавая себя самого прежнего, он вдруг понял, что так и можно начать соединение истинное самого себя с самим собой прежним – только увидев и не узнав вначале, прозреть в них различных единого себя.

Песни, кажется, Бахмутова, забытые совсем, всплыли вдруг в памяти, и полузабытые, но неразрывные эстрадные пары вроде Гребенникова и Добронравова, Кобзона и Кахно появились.

Застыл он, остановился на перекрестке двух улиц, хотя машин не было видно, – это был воскресный день, стоял он и повторял слова песни, про которую давно уже думать забыл: «Метель над городом метет… та-ра-ра-ра-ра-ра-ра-ра… и каждый ждет свою снегурочку… та-ра-ра-ра… под Новый год».

Чувствовал, что она своими заданиями и неявными действиями привела его даже уже не в школьное, а какое-то дошкольное состояние, но при этом он все же вглядывался в очертания улиц и отметил, что вот пробежала одна заснеженная машина, и прошел пешеход, не поглядев на него и ничего не произнеся, так что нечего было записывать.

Он чувствовал себя школьником на внеклассном задании и стремился еще приблизить себя к земле и подчиниться Ire, чтобы можно было отчитаться перед ней, даже если она и не заглянет в его записи и даже не кивнет милостиво головой.

«Ты думаешь, что репетиция – это только подготовка к чему-то истинному, – сказала Ira ему, – нет, все по-настоящему с самого начала, мы в жизни, не в театре… как заметил один писатель, правда, при других обстоятельствах… но это и репетиция чего-то высшего и иного.

Ira велела, поручила ему бродить, а не просто ходить, – вкладывала она в эти слова особый смысл, – и собирать сведения мира. «Но это что же, подслушивать?» – пытался он возразить и узнать. «Нет, – это обрывки фраз случайных людей. Это как голоса птиц. Что-то мы слышим, но смысл до нас не доходит. Но это и не нужно – мы чувствуем мир».

Он вспомнил и произнес какие-то прежде слышанные фразы. В аэропорту:

– Пассажиры Портнов и Ткачев, вылетающие в Гонконг, посадка закончена, выход сорок два.

На вокзале:

– Женщина с тремя детьми и мешком чая, подойдите к бюро информации.

Но Ire они не понравились, она их забраковала, сказав, что раз он их помнит, значит, они выделены из остальных разговоров, они как бы уже специально приготовлены, а это не то. Она сказала:

– Ты не припоминай, а записывай то, что сейчас услышишь.

И он шел и записывал.

И нечто являлось из разговоров на улицах:

 

– Я его спросила в письме: «Ты еще не женат?»

– И что он ответил?

– Нет, абсолютно не женат.

 

– Неужели мы поедим салатик какой-нибудь на свадьбу?

 

– По поводу дверей: когда привозить, сегодня или завтра?

– Они мне уже отзвонили.

 

– Подумай, там будет сама Маргарета Матер, фотограф, дочь мормонов.

 

– Они ведь не смогут юридически…

 

– А прошлогодние грибы ты куда дела?

 

– Он любой только лучше делает. Как можно портить?

 

– А гипотенуза у тебя какая получилась?

 

– Благим матом прошу тебя: «Приезжай скорей».

 

– Да… в нашем государстве, да.

 

– Да они в жизни не видели живого компьютера.

 

– Ты же Женьку знаешь

– Нет

– Да ладно

– Прохладно.

 

– Суп итальянский, царский салат…

 

– Тогда я торговал по квартирам гербалайфом…

 

– Там такие дела… там просто…

 

– Занимаюсь благотворительностью, милосердием…

 

– Рожа лечится плохо, а заговаривается хорошо, но у нас не стало экстрасенсов, ясновидящих…

 

– Что ты ставишь против монстров плюс девять?

 

«Не думай, что ты кому-то навредишь, – говорила ему Ira, – даже если запомнишь все это. Разве самому себе… навредишь, но это тебя не должно волновать. Хотя чтобы слушать и слышать голоса вокруг, надо быть взволнованным. Взволнуй себя, – продолжила она и улыбнулась, – эти голоса – свидетельства здешнего и мирского... но и чудесного». «Только ради тебя я готов даже на это», – произнес он тоже с улыбкой, но улыбкой искусственной. «Ну, если ради… – с мирной улыбкой заключила она, – но только ничего не придумывай от себя». «От кого же мне придумывать?» – спросил он. «От меня», – тихо сказала она.

Он, ободренный ею, пошел со своей тетрадью в клеточку и записывал то, что слышал, хотя понимал, что отбор неизбежен, что другой бы услышал и запомнил другое, – ведь ему поневоле приходилось что-то запоминать, на морозе шариковая ручка работала плохо, так что приходилось терпеть и запоминать до ближайшей станции метро.

Он шел и записывал, продолжая:

 

– Полюса к полюсам, минуса к минусам.

 

– Я образно говоря, Вань… ты не понимай это…

 

– Она выберет чего там… потому что давление

 

– … из трех слов…

 

– Видала вчера певцов наших? Хари все отъетые…

– А голоса отпетые…

 

– Одно и то же, одно и то же…

– Если бы я учил бы…

– Нет, понимаешь…

 

– Мы пожалели ее по отдельности и с Юздой Бутовой отправились в цирк…

 

– Погода там вообще непредсказуемая…

 

– Сегодня так день быстро прошел, тебе не кажется?

 

– Просто папа твой упертый, он постоянно с открытой дверью лежит…

 

– вот с высшим образованием… самое последнее… свежак…

 

– Намажь пятку лимоном… сразу почувствуешь…

 

Ira прочла его записи и сказала ему: «Ты, очевидно, поставил какие-то фильтры и выбирал то, что тебе понравилось… а может быть даже приписал от себя что-нибудь, что совсем уж не допустимо. Я просила тебя слушать бесхитростные голоса улицы. Но ты, видимо, еще не совсем готов к этому».

Он попытался следовать ее советам, но у него мало что получалось, к тому же он не мог сразу по горячим следам все записывать, чтобы не смущать говорящих, а использовать бездушный магнитофон ему не хотелось. Он понимал, что все равно потонет в хаосе голосов, мнений, советов, восклицаний, жалоб, просьб, невероятных признаний по мобильному телефону. Ведь сейчас улица представляла собой как бы птичий двор, где людские голоса, перебивая друг друга, соединялись в неразборчивый и все же немного различимый в своих смыслах хор. Некоторые говорили, конечно, таясь и шепотом в самое ухо телефону, но многие кричали, так что было слышно на другом берегу улицы.

Он просто шел и записывал:

 

– Я на ее крик: «На полтона ниже!»

 

– Да здесь можно только шифон или объемный шелк…

 

– Он морит себя голодом, я спрашиваю: «Зачем?»

 

– Как будет по-испански «тубаретка»?

 

– Я тоже архитектор… системный…

 

– Вернешься, будешь смотреть «Троянскую войну»… всю!

 

– Что позволяешь себе… деловой… у кого храбрости набрался?

 

– Он хотел учиться на халяву, но не вышло…

 

– Так и сказала ей: «Будь счастлива на всю катушку!»

 

Ira осталась явно недовольна, когда он предъявил ей свои записи. Она недолго, хотя внимательно прочитала их и сказала:

– Ты их, конечно, сохрани, но они все же малоценны, они больше свидетельствуют о твоем непослушании.

– В смысле?

– Я тебе сказала записывать как есть, а здесь чувствуется цензура.

– То, что мата нет?

– Не в этом дело… хотя и в этом, возможно, тоже… тут твоя, так скажем, эстетическая цензура, ты отбираешь, кроишь и располагаешь, так, как тебе представляется, хотя и не контролируешь себя.

– Располагает кое-кто иной.

– Но ты возомнил, что ты лучше знаешь, что к чему… я хотела и велела тебе войти как бы впервые в наш мир… и в гул голосов… войти, как в первый класс, ты ведь этого хотел… а ты вторгся туда высокомерно… как уже закончивший школу… как первый ученик… а не ученик впервые… Разве что, может быть, потом получится.

Выйдя на декабрьскую московскую улицу и приготовившись слушать голоса вокруг, он вдруг различил музыку, звучавшую постоянно в его ушах и которая могла бы ему помешать. Собственно, он всегда, если не был болен, ее слышал, а лучше сказать, слушал, но не обращал на нее внимание и не придавал ей значения. В основном это были повторяющиеся в нем мелодии или их отрывки из самых разных областей: там была и классическая, и рок, и поп-музыка, и советская эстрада. Но он почти не фиксировал ее, это было приглушенное, но постоянно работающее радио, как было раньше почти в каждом доме.

Сейчас он его расслышал в наступившей тишине вокруг, к которой он стал прислушиваться, постаравшись отключить на время все мысли. Непроизвольно все же музыка прокручивалась в нем, и единственное, что он мог, попытаться включить ту музыку, которую ему хотелось сейчас слышать. Привычно завел он давно уже заезженную пластинку в себе с известным романсом. Он напевал его постоянно про себя, надоев себе. Хотел он переиначить, сменив ми-мажорную на ми-минорную гамму, изменив первое слово на «Ночь ли царит…», но ничего из этого не вышло, отчасти потому, что следующие слова канонического текста были «тишина ли ночная» – заменять их на «тишина ли дневная» было бы нелепо. Но он вспомнил почему-то микеланджеловскую «Ночь» (которую какой-то поэт – он забыл, кто) сравнил с мышеловкой. Но не столько даже контур скульптуры он вспомнил, сколько поверхность и структуру видимого мрамора отшлифованного, холодного и прекрасного тела.

Ira показывала ему уже кое-что из записей своих, – там было несметное количество черновиков, выписок из книг и отдельных цитат, – авторство было уже установить невозможно. Но этот фрагмент принадлежал видимому, различимому еще автору – Теодору Адорно, чье имя разместилось на последнем клочке вырванного и забытого из блокнота листка. То был финальный отрывок фразы, не позволявший восстановить все предложение: «… той чудесной, любящей женщине, коей является музыка».

 

20.

 

Принес он ей следующую тетрадь с уличными записями, она долго их разбирала, внимательно смотрела, иногда прикрывала глаза, но иногда улыбалась и, наконец, сказала:

– Похоже, что некоторые слова внушены или даже написаны Переулковым.

– Кто это?

– Поэт Переулков или слитно поэт-Переулков, или пиита Переулков.

– Странное имя или фамилия, никогда такой не слышал, она что, вымышленная?

– Он так давно известен под таким именем, что никто толком уже не помнит его настоящего. Странный и малоприятный тип, но встречи с ним нам с тобой, по-видимому, не миновать.

– Почему?

– Это ты скоро поймешь.

– И что, он пишет в таком же духе, как то, что записано в тетради?

 – Он бы хотел так писать, впрочем, иногда ему почти удается.

– Так он, по твоим словам, поэт и певец городских переулков?

– Не так прямо… но его новое имя появилось примерно с таким заданием… он всегда был со странностями… ему хотелось стать современным юродивым, что ли… пытались объяснить ему, что сложно стать юродивым или научиться им быть – им надо уродиться, но он верил с трудом. Собственно окончательный сдвиг и перемена имени произошла с ним после того эпизода на площади.

– На какой площади?

– На Красной.

– Что же произошло?

– Он считал, что как истинный юродивый он должен быть там. Наконец он пошел на площадь и сел возле Лобного места на каменную землю, на мостовую, на брусчатку. Он стал выкрикивать, вначале тихо, потом громче свои довольно бессвязные стихи или вернее какие-то полустихи, они, по-видимому, должны были изобличать неправых правителей, но народ вокруг не привык воспринимать невнятицу, и поэтому шел мимо. На него косились, но что было обидно для него – хотя истинному юродивому должно было быть все равно – даже не фотографировали его. Своим приятелям он запретил подходить близко, и снимали они его издалека, поэтому на снимках он был размером не больше голубя. Тогда интернет был еще не развит, соцсети только зарождались, так что и там, в том пространстве, куда все же что-то попало из фотографий, оно не привлекло внимания. Наконец к будущему Переулкову подошли и – что особенно было обидно для него, хотя можно ли обидеть истинного юродивого – не задержали даже, а просто вытолкали с Красной площади. «Меня отделали легким испугом», – как потом он сам о себе говорил. Хотел он вернуться на площадь, но, действительно, не столько испугался, сколько заскучал. Получить административный арест он бы счел почетным, но все же хотел большего. После того эпизода он начал пить и ушел, как он сам говорил, удаляясь в переулки, в воспевание малых дел и малых сих. «Даже когда тело мое трезвеет, душа моя пьяна, – так говорил он, – а она чиста, как алкоголь, не замутненная трудом», – и это была правда, – Переулков никогда и нигде не работал. Не было у него в биографии пункта, которым гордятся по праву многие писатели, которые кем только ни были: грузчиком, лесничим, курьером и так далее. Переулков нигде и никогда не служил и добывал пищу, как он считал и говорил всем, прямо из воздуха.

 Вспоминал теперь он слова Iry, когда блуждал в окрестностях Углового переулка (он всегда думал о странном совпадении, приведшим дважды его в это место). Однажды, когда он, прислушиваясь к голосам прохожих, шел и записывал в тетрадь в клеточку очередное услышанное изречение, кто-то остановился перед ним и назвал его по имени. Он поднял глаза, и не сразу, но почти сразу узнал: это был Юрий, его троюродный брат. Из-за дали круглых очков блестели веселые знакомые глаза:

– Ты что, стихи записываешь?

– Нет, мысли вслух… причем не мои.

– Интересно…

– Юра, сколько зим?

– Да я начну считать, собьюсь со счета.

– Ты ведь где-то в этих краях обитаешь?

– Ну конечно… – Юрий показал рукой на название на стене «Вадковский переулок», – зайдем ко мне чаю выпить?

– Ну, разве что на десять минут, – он чувствовал, что промерз, да и страшно рад был найти среди незнакомых родное, хотя и полузабытое лицо.

– Ты где работаешь? – спросил Юрий, когда они двинулись к его дому.

– Там же. А ты?

– Тоже.

Они поднялись по запыленной холодной лестнице на второй этаж, и он вспомнил, конечно, лестницу с отшлифованными руками перилами, дверь, – в которую он входил, но очень давно. Когда они вошли в большую комнату, которую он тоже постепенно узнавал, то спросил:

– А где же тетя Глика? – так он называл всегда бабушку Юры.

– Ее нет… уже несколько лет.

Он подошел к старинному серванту, за стеклянными гранями которого поблескивали тонкие стенки чайного сервиза.

– Это ведь те чашки?

– Хочешь, будем пить чай из них? Мы их достаем только по великим праздникам. – И Юра открыл стеклянную дверцу.

Он узнал блюдце, из которого пил когда-то чай здесь.

– Это ведь ее?

– Да… именно ее… чашка разбилась, а блюдце осталось… неужели ты помнишь?

– Да… и сразу вспомнил тетю Глику… точно на дне ее отпечаток лица. – Он взглянул сквозь чайное блюдечко на свет. Электрическая лампочка била несильно, но тонкий фарфор был полупрозрачен, – там было скрыто чье-то женское лицо, – все это знали и всегда смотрели на просвет, но сейчас образ потускнел, и нельзя было отчетливо распознать черты лица, – но он мог думать, что там скрыто молодое лицо тети Глики.

– Знаешь, – Юра некоторое время думал, – возьми его себе… будет для тебя память о ней.

– А тебе?

– У нас много других ее вещей осталось… фотографии…

Странно, это маленькое плоское блюдечко волновало его и, хотя он положил его к себе в сумку, ему хотелось поместить его под свитер на грудь, прямо против сердца, как маленький щит.

Они недолго проговорили с Юрой, – не было у него времени долго пить чай, да и Юра торопился.

Он вернулся в дом, в Угловой с каким-то новым, но все же, казалось ему, уже знакомым, а лишь только позабытым чувством, которое где-то существовало здесь в городе, в рассеянности, а он сейчас просто его собрал, поместив неожиданно в некий световой фокус, и лучи вновь разошлись, но все же что-то осталось. Он словно бы попал в иную и сильно волнующую область его жизни, в которой он не был очень давно и не подозревал, что она существует на карте его позабытого города.

– Ты сегодня долго, – встретила она его, – полевые работы, наверное, приносят богатые плоды?

– Не очень… я немного сегодня записал… но вот нашел нечто другое… не меньшее…

И он достал из сумки блюдце, держа его близко к груди. Он казалось ему теплым, хотя он пришел с мороза, он протянул его ей осторожно, – оно было маленькое и цветное. Он рассказал ей всю историю этого предмета.

Ira слушала неподвижно. Затем, подойдя к окну, взяла блюдечко и посмотрела на просвет, так же, как и он, заметил он, и затем, – он увидел это словно в замедленном сне – распахнула зимнее окно и резким броском от груди метнула блюдце далеко в окно – ему казалось потом, что все происходило страшно медленно, и он смог бы удержать ее руку. Но он бросился первым делом не к ней, а к окну. Она наверно думала, что блюдце разобьется, упав на твердый асфальт, но бросок был столь сильным, что блюдце долетело до гаража и плоско упало на снежную крышу. Во время своего броска Ira издала резкий крик и мгновенно ушла, почти исчезла из комнаты. И когда он кинулся за ней, она заперлась в своей комнате и на его крики и стук не откликалась.

Он впервые увидел ее в таком мгновенном приступе ярости. Он смотрел на блюдечко, ясно виденное еще на снегу, его перламутровый блеск под прощальным вечерним солнцем. Потом стало быстро темнеть, и тихо пошел снег. Он думал, что достать блюдце можно, если подставить деревянную лестницу к гаражу, но пока он стоял в некотором оцепенении, снег постепенно скрыл на крыше маленькое блюдце.

Мгновенная ярость и желание ее ударить прошли, и он сам не знал, были ли они, – на их место пришла какая-то отвлеченная растерянность и даже рассеянность, он хотел уйти из ее дома или только думал, что хотел уйти. Он ощущал холодное одиночество, ему не на кого было опереться кроме себя – встреча с Юрой сегодняшняя, которую он так быстро прекратил, торопясь на встречу с ней, только подтвердила, что в последние месяцы его друзья – довольно многочисленные – отдалились от него, вернее, он сам их как бы переместил в дальнюю область сознания, находясь в диалоге с самим собой, правда, многочисленным. А последние недели Ira вообще затмила собой все.

Он опустился на диван и прилег. Он просто не знал, что делать, и находился в общей неподвижности. Он думал, что надо просто пережить сейчас свое отсутствие среди людей, а может быть даже и среди вещей, предметов, которые не видят его.

– Ты отклонился, ты уклонился, – он задремал и не сразу понял, что это говорит она. Ira стояла у оконного косяка и в зимних сумерках была почти не видна. Он открыл глаза, но вставать, подниматься не хотел, он только немного сдвинул лицо, чтобы видеть ее, и видел ее лишь отчасти, смотря вперед, почти в темноту, где были еще различимы контуры шкафа и других комнатных предметов. Она медлила и не произносила ничего больше, возможно, давая понять ему, что тихий и ровный голос ее сейчас дает им возможность примирения – «перемирия»? – подумал он. Он подумал также, что ее крик не был истерическим воплем, скорее, это был краткий боевой клич. Но он на него не ответил, а может быть, подчинился ему, и не то что испугался ее, но перешел в какое-то состояние, незнакомое ему самому.

– Ты не понял, что я от тебя хотела, – после долгого молчания произнесла она, чувствуя, наверное, что он пробудился и, возможно, увидев в сумерках комнаты блеск его открытых глаз.

– То, что я говорю, совершенно простая констатация фактов… ты стал опять заниматься своими фантазиями… ты отклонился от пути, о котором мы говорили, пусть и неявно… но я думала, что ты понимаешь… ты и в записях твоих… и я тебе намекала на это… невольно следуешь тому, что тебе хочется или видится… ты отбирал только что-то благозвучное или шуточное… Так что будем считать, – тут голос ее стал мягким, но все же сохранял строгость, – что твой опыт не удался или почти не удался, ты не способен к полевым исследованиям, назовем это так… Но ты можешь обнаружить многое, если последуешь моим словам.

– Ты диктор? Ты мне диктуешь?

– Что? – она не расслышала или хотела показать, что не расслышала. – Говори громче.

– Ты диктуешь мне? Ты хочешь, чтобы я все записывал на скрижалях своего сердца?

– Опять высокопарность… – произнесла она, не понимая или давая понять, что не хочет понять его неуклюжей иронии. – Все, что я говорю, очень просто и конкретно. Но может быть, надо просто отложить твои полевые занятия, как ты на время отложил, – тут он почувствовал, что она улыбнулась, – свои способности. Скоро ведь Новый год, и я ритуально встречаю его с друзьями. Пойдем вместе – не для того, чтобы тебя с кем-то знакомить, а чтобы ты встряхнулся и вышел из затверженного круга твоих мыслей и занятий, которые ты сам – героически отчасти – внушил сам себе.

Он подумал, что, действительно, какой-то период миновал, – вот и последняя лекция его прошла, – он попрощался со своими слушательницами, – а на этой лекции присутствовала и Ira, – попрощался, понятно, только до экзамена, который предстоял в январе, – там он предвидел и встречу с самим собой-студентом – или тот притворится больным? – но будет ли продолжение весной, он не знал.

 

21.

 

Попал он теперь в какое-то совершенно неопределенное состояние – возможно, он и стремился к чему-то такому, но все же не ожидал, что все будет так резко, почти безнадежно неотвратимо, что надо принимать решения безотлагательно. Он был все еще в радостном пространстве влюбленности, а надо было уже понимать, что же произошло.

Пыталась Ira спросить его о его работах и изысканиях, о его научных устремлениях как философа, но он сам уже не всегда помнил, чем же он занимался несколько месяцев назад. Надо было ремонтировать память, и он по утрам просыпался с желанием начать прежнюю и все же новую жизнь, но так как он уже находился в этой новой, однако незнакомой жизни, то опознать себя прежнего удавалось с трудом. Лекции закончились, наступило время зачетов, и как студент он совершал какие-то попытки что-то зачесть, но, приходя в университет, понимал, что сам себя не понимает, не то что предмет, который шел зачитывать. Его иногда жалели как представителя секс-меньшинства. Временами он сам смотрел в глаза преподавательницам с мольбой о политкорректности, и ему шли навстречу, но предупреждали, что в последний раз. Невероятными усилиями и удачей ему удалось получить многие зачеты, и все же не все. Латынь была камнем преткновения. Думал он даже попросить Iru, переодевшись в мужское платье, прийти сдавать за него, но она высмеяла его, да и внешне они были не столь похожи, чтобы на что-то надеяться. Приснилось ему, что можно выставить себя родственником профессора Вертоградского и попросить о снисхождении. Но проснувшись, он понял, что не способен он на такой совсем уж фантастичный поступок, да и какие-такие заслуги Вертоградского перед ВЖК, чтобы чего-то требовать для себя-студента. Да и не мог он установить степень родства предположительного с профессором. Выставить себя сыном, но тогда спросят, почему фамилия другая. Хотел он даже назвать себя потомком в некотором идеальном, возвышенном смысле, но тогда бы ему сразу указали на дверь. И отнюдь не в идеальном каком-то смысле. Племянником тоже не получалось, поскольку надо было бы сочинять легенду о своей тетке, жене Вертоградского, например. Но все знали, что он не женат, как и было записано в анкете. Врать он не хотел, – раздвоенность же свою в студента и преподавателя он не считал выдумкой, а, наоборот, следованием правде – настоящей истине его жизни, которую он только приоткрывал для других. Так что его зачетная ведомость еще зияла пробелами, хотя он надеялся, что по первому разу его все же допустят до экзаменов, что было, конечно, нарушением всех распорядков. Но он считал, что в сохранении баланса между мужским и женским здесь заинтересованы в большей степени, чем в его отличных знаниях.

Ira, которая давным-давно сдала все зачеты, даже как бы не заметив их, видела его мучения, но помогать ему не спешила, полагая, что раз он пошел во студенты, то должен работать по-настоящему. Он чувствовал, что она все время, пусть и улыбаясь, смотрит на него оценивающе: годится ли он вообще в ученики или нет. Она спросила как-то о теме его работы, за которую он незримо получает средства от таинственного фонда. Он ответил, что непрерывно думает о ней. Но подсознанием, так что результаты не совсем заметны. Даже для него самого. Но они есть. В частности, он размышляет неявно о проблеме дробного нуля. Можно подумать, что здесь что-то безумное. Он сам так подумал вначале. Но потом решил исследовать такую сложную и трудновыразимую идею.

Она спросила его:

– И в чем твоя идея?

– Я думаю о третьем начале термодинамике, можно ли его применить в математике?

– Для меня все твои слова пока ничего не значат.

– Одно из следствий третьего начала, или постулата… физического… в том, что нуль температуры… абсолютной… недостижим. Я пытаюсь понять, может ли такое быть в математике. Не знаю, почему думаю о том, можно ли раздробить, разделить ноль. Тогда бы я мог выйти за границу его круга.

– Зачем тебе это?

– Не знаю…

Он действительно не понимал, зачем думает о таком абстрактном круге, но все происходило помимо его воли и почти не связанным с ожидаемой ежемесячной зарплатой. Предположил он, что слово «круг» всплыло где-то в глубине, может быть, потому что она намекнула ему, что на встрече Нового года познакомит его со многими ее друзьями, и он невольно представил, что она хочет ввести его в круг своих, если не подчиненных, то посвященных. Хотя она пыталась сказать, что там просто соберется ее старая и довольно многочисленная компания. Некоторых, как она уверяла, она не видела уже год. Но как бы то ни было, он чувствовал, что в дате перехода в новый год для нее что-то было значимое.

Однако, как бы то ни было, от отвлеченности надо было переходить к реальности. Оставалось лишь несколько дней. Он обратился к ней: «Мизерикордная Ira!», и она смилостивилась и стала ему помогать в латыни и других предметах. Учителя в нем они временно усыпили, и так усопший по-зимнему до Нового года профессор временно не мешал им своими амбициями. Что дало плоды – он сдал все зачеты, и оставался лишь латинский язык, на который она торжественно его сопровождала.

Она довела его до стен и дверей университета и здесь с ним рассталась, словно родитель, провожающий свое дитя в школу.

– Пожелай мне что-нибудь, – робко произнес он.

Ему показалось, что она мысленно гадательно открыла незримую книгу и, улыбнувшись, произнесла:

– Будь aere perennius.

Что-то знакомое почти всплыло в его детском сейчас сознании и он вопросительно остановился:

– И выше пирамид?

Она кивнула, и он вошел в здание. Там он ответил на все вопросы и лишь остановился, когда преподавательница, занеся уже перо над зачеткой, спросила: «синтетический ли язык латинский?», и он наугад ответил «да».

 

22.

 

Новый год приблизился, и она поставила его перед неизбежностью идти в то место, о котором давно говорила. Все было так настоятельно, что он чувствовал себя перед каким-то новым заданием. Она звала и тянула его, можно сказать, ошеломленного, на новогоднюю встречу к своим многочисленным друзьям, хотя он совершенно не хотел идти туда. Предвидел он и даже знал, что ничего не ждет его у врат нового года, куда он пробирался с ней по тающим следам людей в переулках где-то вблизи Садового кольца.

– Но кем мне лучше предстать в твоей компании: студентом, профессором великовозрастным или молодящимся самим собой? Хотя кто такой этот «самый»? – спросил он ее.

– Никого в новогодней толкотне не будет интересовать твой возраст. Достаточно, что ты мой спутник.

– Ну конечно, спутник такого светила как ты, достаточное определение, чтобы никого не интересовал спутник сам по себе.

Она слегка улыбнулась ему, и он поинтересовался, не сморозил ли он какую-нибудь неделикатную глупость, но она не ответила.

Не помнил он, как они поднялись и на какой этаж, – возможно, не очень высокий, и вошли в незапертую дверь квартиры, на кожаной неновой поверхности которой было что-то даже намалевано и написано крупными призывными буквами, но он не разглядел, что. Сразу показалось, что вошли они в темноту – это с полутемной лестницы, и он вначале слышал только слабый треск то ли коптящих свечей, то ли бенгальских огней. Из коридора, так он понял, его втолкнули вправо в огромную, как ему показалось, комнату, хотя он не видел стен, – может быть, потому вокруг по краям стояли в темноте молодые, судя по голосам и движениям, люди, которые непрерывно курили, или пили, или разговаривали, но что, он, конечно, не мог разобрать. И однако все двигались и даже кружились вкруг него.

Не мог прийти в себя он сразу после одиноких последних декабрьских дней, темной пустынной лестницы, по которой они поднялись сюда, – он оказался сразу в новогоднем гомоне и словно бы, как ему показалось, в темпе какого-то ненормального вальса. Все кружилось, хотя вроде бы никто не раскручивал маховик заведенного праздника, но он почувствовал уже тяжесть инерции движения. И не успел он прошептать Ire: «Предупреждать надо», как ее уже завлекли в вихрь многочисленных объятий.

Понял он только, что Ira оказалась в родной стихии и среде, и она его покинула, где-то здороваясь в отдаленьи почти со всеми, а он стоял, по-видимому, посредине комнаты, как будто после игры в жмурки ему сняли повязку с глаз, но вокруг было по-прежнему темно, и он никого не мог узнать, хотя вокруг скользили их тела.

Она говорила ему, что здесь соберется самая продвинутая компания из московских философов, художников, архитекторов, режиссеров, но пока в темноте он видел только мелькание лиц, обрывки фраз, нестройное пение, доносящееся из разных краев комнаты – «углов» – нельзя было сказать, и негде было укрыться, кроме шума из коридора ничего и никого нельзя было различить. Казалось ему, он чувствовал, что попал он в душную интеллектуальную атмосферу, – помимо ароматических воскурений и табачных незнакомых запахов в воздухе было то несколько искусственное и застойное напряжение мысли и чувства, выдержать длительно которое трудно.

При свете свечи он видел какой-то только что нарисованный нетвердой рукой знак, причем рука тут же и исчезла вместе с ее обладателем, которого утянули в темноту несколько женских рук. По-видимому, художник, если это действительно был таковой, а не новогодний самозванец, пытался в едином символе совместить буквы A и W, то есть фактически «альфу» и «омегу», но вышло что-то в высшей степени невыразительное. Он увидел вращающиеся промельки на полу и, подняв глаза, разглядел наверху нечто серое, переливающееся и подсвеченное изнутри, как фонарь. По-видимому, там вращался еще один замысел того же художника. То была странная книга, серая поблескивающая шаровая книга под потолком. «Это что, осиное гнездо?» – отворачиваясь в отвращении, успел подумать он.

В цилиндрической комнате, в которой из-за огромности стены только угадывались в полутьме, собралось несметное сообщество. Пытался он скрыться в какой-то свет свечи из почти полной темноты, в которой существовали молодые бородатые лица, но не было ни угла в комнате, – она была безуглая. Потом по случайным разговорам он понял, что раньше когда-то, в начале двадцатого века, до революции здесь была огромная бильярдная. Потому-то в кружащейся комнате в каких-то отрывочных танцах и перебеганиях представилось ему, что он и они – в барабане огромного револьвера. В комнате бильярдно-револьверной он и блуждал, маясь, не находя, где остановиться. Хотелось выйти и уйти, но долго не удавалось, казалось, что и дверей не было здесь – в кружащейся комнате, – или они закончились, но свечи не выхватывали, не высвечивали огромной комнаты, которая вращаясь в темноте, выбрасывала, словно патроны, каких-то отдельных людей, которые выпадали из гнезд или вспышками света выстреливались в коридор. Чтобы вернуться оттуда уже другими лицами. .

 Так появились вдруг из освещенной двери и почти сразу скрылись в свечной темноте трое, по-видимому, друзей, – что подтвердилось поочередно и порознь – она ему шепнула во тьме – он узнал имена друзей, которые, рассыпавшись по комнате, все же привлекали внимание и перекликались голосами – их лица были похожи, хотя у одного была обрамляющая контур плоская бородка, – то были Бутягин, Лисицкий и Переулков.

 

23.

 

Он, конечно, поразился последней фамилии, показалось ему, что никогда такой не слышал, но ему пояснили, что Переулков – псевдоним одного известного в своем роде поэта, и тут же он вспомнил, что именно о Переулкове рассказывала ему Ira, и понял, почему их встреча с ним была неизбежной, и стал по-особому прислушиваться к резким и достаточно глуповатым репликам этого персонажа новогоднего действа, которое не имело сценария, и тем, возможно, сильнее тяготило.

Ira, представляя ему Переулкова издалека, сказала: «А вот это поэт Переулков – то есть он поэт исключительно переулков и ничего кроме». Переулков, по-видимому, не был согласен, но в темном шуме, царившем вокруг, сказанные слова тут же исчезали и забывались, и никто ни на кого не обращал внимания.

Переулков лез ко всем целоваться, и к нему, незнакомому, Переулков тоже порывался, но он успел отшатнуться, и поцелуй пришелся частично в пустоту. И в темноту, которой было в изобилии, правда, она прерывалась вспышками неверного света.

Поэт Переулков непрерывно бормотал что-то, и там различались старинные и весьма потертые от времени чьи-то шутки, но больше бросались и лезли в глаза, хотя так в полутемноте сказать, наверное, было нельзя, его личные неостроумные каламбуры.

Все переулковы каламбуры, даже тройные, были не привязаны ко времени и глуповаты, вроде: «Если брезжит в итоге сума, значит, сумма свела вас с ума», афоризмы были дешевого пошиба: «три к носу, два к уху» или «днем согнем, а ночью разогнем», «его дневная выручка была миллион, но на выручку к нему пришли люди», было и что-то более внятное, вроде, «остановись, прохожий, ты прекрасен», но тоже достаточно двусмысленное.

Иногда как резонер Переулков пытался изрекать что-то глубокомысленное: «Все идут в ногу со временем, один я не в ногу». Из угла, очерченного тенью и светом, безуглой комнаты спросили вдруг: «А если это шаги Командора?» «Да нет, просто шум», – ответил непонятливым Переулков.

Тем не менее будучи и значась, наверное, записным афористером, временами Переулков пытался что-то вещать, как он говорил, «не остроумное, но умное». Его не слушали, перебивали и исчезали в темноту, но временами насильственно ему удавалось собрать группу лиц, хотя и полупьяных, но временно покорных, и что-то им в их уши в течение трех минут внушить.

Переулков собрал наконец вкруг себя несколько случайных и сменявшихся в свете свечей женских в основном лиц и произносил что-то, торопясь, но важно-пародийным тоном, – понятно было, что долго никто здесь слушать не будет:

– Теккерей – сочинитель известный – сказал когда-то: «Романист знает все». Но я отвечу ему, хотя он меня не спрашивал: да нет, далеко не все, но все же автор уверен, что имеет право знать все. Пользуясь тем, что персонаж не может дать ему под дых за то, что тот лезет в чужую жизнь. Чем же может ответить реально персонаж? Он может ответно изображать своего творца и мучителя. Хотя бы с проблесками и отсветами в осколках зеркала увидеть его бородатое или бритое лицо. Легко представить, что Анна Каренина может попытаться описать, рассказать личную жизнь Льва Толстого.

И почти сразу было слышно, как Переулков в другом уже месте говорил, но непонятно кому, потому что вокруг было в основном темно: «Сон приснился мне: Керенский в женском платье вместе с женским батальоном, одетым в гимнастерки, обороняет баррикаду у Зимнего дворца». Никто Переулкову не ответил, впрочем, разрозненный шум стоял такой, что не мудрено.

Слышно его было урывками, и непонятно было, обращается ли он к кому-то или продолжает сам с собой свою беспрерывную болтовню: «Вы спросите, в честь чего назвали когда-то Горную академию именем И.В.Сталина? Отвечу: в честь того, что он был уроженцем города Гори и горный был человек вообще… да к тому же ректором там был Терпигорев, и от академии отделился с неизбежностью институт стали…». Никто не слышал его, а если и улавливал, то придавал не больше внимания, чем шуму вина, льющегося рекой.

Переулков иногда просто говорил куда-то в темноту, что-то бормоча оскорбительно-бессвязное. В углу стола уже пьяно произносил нарочито заплетающимся языком один из своих воровато-двусмысленных афоризмов, что-то вроде: «Да она умна до мозга костей». Хотел он переспросить Переулкова, чтобы понять, о чем он, но Бутягин и Лисицкий его опередили, хором заявив, что Переулков сейчас просто врет, впрочем, как и всегда.

Все же он зачем-то спросил Переулкова:

– Вы правда поэт, то есть певец только переулков?

– Не понимай лихом, – пробормотал Переулков, нетвердой походкой удаляясь в соседнюю темноту, в темный проем без двери, осыпанный бенгальскими искрами. Но долго был слышан сквозь шум толпы его удалявшийся голос, напевавший что-то вроде:

– Мы едем, едем в Эдем…

И кроме громкого, но довольно бессмысленного Переулкова ничего и никого нельзя было различить.

Переулков, завидя проходившую Iru, в последний раз встрепенулся, переходя с шепота на громкий возглас: «Красна девица, выдь на крыльцо, у меня для тебя есть красно словцо». «Мать всех богинь, нас ты в беде не покинь», – доборматывал свое Переулков, явно стремясь произнести в слове «беде» первое «е» как «и». Ira вздрогнула и отвернулась. Он замахнулся на Переулкова, но рука его в резком движении почему-то пожалела пьяного, и он просто толкнул того. Переулков как-то нелепо перекатился через стул, свалился на пол, намеревался подняться и что-то сказать, но мгновенно уснул. Мало кто из окружающих что-то слышал или придал значение, но Ira сказала:

– Пойдем, мне уже хватило, да и голова от вина разболелась.

Они разыскали свою одежду в прихожей – не без труда: все шубы лежали вповалку, и незамеченные никем и никем не остановленные вышли на новогоднюю улицу. Выйти на улицу по скользкой лестнице оказалось почти невозможно, – не успев перекрестить рукава шарфа на горле, выпихнув себя сквозь дверь подъезда на слякотную и морозную новогоднюю московскую ночь. Зимняя влажная свежесть отдавала новизной и почему-то прелью и прелестью осенних листьев. Рядом с ними оказалась и часть их новогодней компании, тоже не сговариваясь выбежавшая на улицу. Они все шли какой-то дружелюбной гурьбой, распевая обрывочные песни, а он думал, что так давно не бывал среди людей не как тот, кто ставит непонятные эксперименты на себе и других, но один среди возможных друзей. И с друзьями Iry он все же брел сквозь брызги новогодней слякоти, каждая блестка которой переливалась и угасала под галошами такси, и не было острей этой тупой тяжелой боли без времени.

Но Ira быстро уходила вперед, и они теряли связь с остатками компании. Еще из переулка доносилось нестройное – пел молодой («новогодний» – сказал он сам себе) незнакомый голос снизу из глубины ледяного переулка, не Переулков ли очнулся? – «Гимназистки румяныя, отморозки чуть пьяныя», но они уже миновали Садовую и шли наискосок через ослепительные, хотя и редкие взрывы петард, пробираясь и выходя к Угловому.

Он хотел позвонить по мобильному и поздравить хотя бы Осли с праздником, но Ira стремилась так же прямо вперед, и он боялся отстать от нее. Новогодняя карусель в круглой огромной комнате словно бы выбросила их на улицу, и они центробежно удалялись от всех, причем он едва поспевал за обгонявшей все время его Iroi.

Он вспомнил вдруг смутно отрывок из «Войны и мира», где говорилось о некоем Билибине, разговор которого постоянно пересыпался оригинально-остроумными фразами, да и говорил он лишь тогда, когда потом могли бы сказать les mots de Bilibine. Но сравнение с Переулковым было лишь отдаленным, потому что самозваный поэт сам постоянно нарывался на скандал и рвал постоянно то, что только-только устанавливалось где бы то ни было. Пытался он сказать об этом Ire, но она его не слушала, да и говорил он ей как-то в бок, постоянно отставая от нее, стремившуюся по ночным, но полнолюдным снежным улицам.

Все же он смог произнести ей вдогонку:

– Знаешь, я увидел в Переулкове свое отражение.

Она не повернулась и сказала ему на ходу:

– Но если зеркало кривое, что ты там увидишь? И думать забудь.

Они достигли ее дома уже в четвертом часу. В прихожей она вдруг повернулась и обняла его, – он подумал: «обняла мое пальто», – и долго смотрела ему в глаза своими темными в полутьме очами, словно припоминая, кто он.

Она замерзла, и он поставил чай, но еды почти не было, холодильник был пуст. Все же она принесла ему что-нибудь поесть, и он ел вместе с ней, хотя почти один, – она ничего даже не попробовала, – из плошки винегрет, политый каким-то простым маслом, ему хотелось назвать его древесным или деревянным, и тонкий прямоугольник черного хлеба с темной каймой. После шампанского простая вода и чай действовали отрезвляюще и унимали холод этой новогодней, но несколько бестолковой ночи. Привыкший во всем разыскивать какой-то смысл – может быть, мнимый, – искал он его и здесь, но не находил.

Вдруг Ira произнесла:

– Не поверишь, но буквально вчера я обнаружила обрывок окончания своей давней статьи – рецензии на вышедшую книгу стихов Переулкова, я помню отрывок по памяти, хотя и засомневалась вчера, я ли все это писала: «Критически мыслить – святая обязанность интеллигента. Но надо видеть просветы во всем, иначе связь с будущим будет утеряна, утрачена. Поэт П. радоваться бытию не умеет, он и в раю будет Богу делать замечания».

 

24.

 

Зимняя сессия наступила. Надо было сдавать и принимать экзамены, и самое сложное, хотя все казалось теперь легким, как ему-Вертоградскому принимать экзамен у себя-студента? Можно было, конечно, проставить неявку, что он, собственно, и собирался сделать, а потом как-то так боком сдать в пересдачу или даже напроситься, что вообще-то запрещалось, напроситься сдавать экзамен в дом к самому профессору.

Все же удалось кое-как сдать с помощью Iry большую часть предметов, оставив за собой несколько тянущихся по земле хвостов. Оставался последний экзамен – именного его курса лекций. Но все миновало как-то неожиданно просто. Он-студент покружился в толпе студенток, пришедших сдавать экзамен, а потом исчез на мгновенье и уже явился в образе профессора Вертоградского. Все были настолько озабочены своими делами, что никто не замечал исчезновения или внезапного появления какого-нибудь студента. Поэтому, когда все разошлись, Вертоградский просто проставил себе отметку в студенческую зачетку незнакомым или слегка изменившимся почерком. Не долго он думал, какую поставить отметку, и поставил осторожную «четверку», – здесь была несомненная правда: именно на «хорошо» он оценил знание своего предмета самим собой. Что не требовало пояснений, поскольку курс его был настолько спонтанно созданный, временами угасавший, но все же возрождавшийся, что нельзя было его зачесть как нечто вполне состоявшееся. Но и как небывшее тоже нельзя. Со студентками во время экзамена Вертоградский вел пространные беседы, задавал философские вопросы, которые не подразумевали прямого ответа, ставя их иногда в недоумение. Некоторые студентки демонстрировали удивительные познания в эстетике и искусстве, так что ему приходилось порой скрываться как бы из виду за туманным занавесом из каких-то футуристических заявлений или заданий. С некоторыми он обсуждал всерьез возможность написания здесь на экзамене небольшую книгу воспоминаний о вчерашнем прошедшем дне – в свете представлений лекционного курса. Тем самым ставя некоторых в тупик, но милостиво подсказывая, какими штрихами можно это создать, – при этом он апеллировал к своим словам, которые он якобы произносил на лекции, и ему доверяли, поскольку запомнить их было сложно, а конспектов лекций как таковых не существовало. Когда ему отвечала Ira и еще одна студентка, он задал им один и тот же дополнительный вопрос: что означал исторический повтор – через много веков, – а именно изгнание музыки Платоном и разрыв Ницше с Вагнером. Он думал, что они откажутся отвечать, и он с облегчением поставит им вполне заслуженные «пятерки», но они отвечать начали, и он с изумлением обнаружил, что не знает и сотой доли того, о чем говорили они, перебивая друг другу и в то же время словно помогая своими голосами. 

Но после всех уже экзаменов и тревог друг его Осли, запинаясь и извиняясь, спросил его, не попробовать ли ему взять нечто вроде семестрового отпуска? «Твой курс оказался слишком заоблачным… – смягчал он свою речь, – и поэтому непонятным». «Да, именно к чему-то подобному я тебя и призывал, но все же не настолько». «Может быть, студенткам надо подрасти… и тебе подумать и через год продолжить уже на новом уровне и с совершенно новыми силами».

Такая весть совпала со словами Ira, которая однажды произнесла то, что говорила когда-то ночью, но сейчас совершенно спокойно и при свете дня: «Я ухожу из университета». Верт – так она его однажды назвала, но больше не повторяла, с надеждой спросил: «В знак протеста против моей отставки?», но она его разочаровала: «Ну, во-первых тебя не отставили, а лишь отправили собраться с мыслями. Что полезно тебе: будешь ходить по лесу и, как грибы, собирать в одно лукошко разбросанные мысли. Но самое главное – я сама собиралась уйти оттуда». – «Уйти оттуда, но куда?» – «В большой мир – в настоящий универсум – там мои университеты, и там я буду основывать свой новый университет». Все это звучало высокопарно и совсем не похоже на нее, о чем он ей и сказал. «У тебя научилась, – отвечала она, – но вообще это ты меня настропалил, ты мне указал путь-дорогу, за что тебе благодарна, кое-какие мои мысли ты подтвердил, и я решила – пора». – «Но куда же ты двинешься? Что ты умеешь? Я ведь этого не знаю». – «Я сама про себя многое не знаю, ну а ты тем более. Знаешь, например, сколько мне реальных, а не кажущихся лет, только не говори ерунды вроде “на сколько кажется, значит столько и есть”». Вертоградский осторожно произнес: «Знаю, что ты уже где-то училась», – здесь он напряг память и вспомнил какие-то разговоры, перешептывания еще тогда на первых занятиях в Гум.университете, – «года двадцать два, наверное», – он произнес это искренне, потому что видел, что Ira давно уже ушла из школы, но выглядела свежо и можно сказать зелено. «Мне двадцать восемь, как и тебе в твоем нынешнем фальшивом студенчестве». Это число как-то удивило его – такое совпадение, если она говорила правду, а она тут же ему предъявила паспорт, хотя он совсем не просил, – некоторым образом они оказались ровесниками, но, главное, она оказалось гораздо старше, хотя внешне никак предположить это было нельзя. Вдруг он увидел перед собой женщину, которая многое пережила и, главное, передумала, а в том, что она думает и мыслит быстрее и интенсивнее, чем он, он усомниться не мог. «Зачем же ты вообще вступила в этот университет?» – все же спросил он. «Чтобы найти единомышленников, наверное». – «Ну и нашла» – «Одного, да, – улыбнувшись, сказала она – Но в основном все же единомышленниц». – «Где же они?» – «До времени тебе не надо их видеть», – сказала она. «Что же это, тайное сообщество?» – «Вроде того, но те, кто входит в него, не подозревают об этом. Я не собираюсь всех собирать в какую-то партию или даже кружок. Все единомышленницы должны сами почувствовать, где их место. Это ненасильственное притяжение». Он все же мало что понял и спросил ее. «Я сама не все понимаю. Но я должна совершить некоторые действия. Мне, по-видимому, придется двинуться с насиженного места. Не знаю, может быть, и тебе придется что-то совершить не совсем привычное. Ведь ты, как я поняла, хотя почти не знаю ничего о тебе, – впрочем, как и ты сам, – по натуре домосед. Но предстоит стать другим».

В разрозненных чувствах подходил он к концу января. Жизнь его еще раз менялась, и он не знал, что делать с ней. Ел он иногда, как во сне. Чем-то занимался и что-то писал. Но начинал понимать, что чем бы он не пробовал заняться, по первому ее зову он сменит тему и вообще готов изменить свою жизнь еще и еще раз по мановению ее руки.

 

25.

 

Он думал о том, что Ira легко разгадала его загадку: она поняла, что хотя ученик и учитель в нем разделились, но в белой аудитории стали одним. Теперь она сама загадала иную и по-другому: кем могут они стать друг для друга? И куда надо пойти, чтобы найти это? Можно было ее понимать как прямое задание, но также и как тему для разработки неслыханной проблемы, которую он бы поставил перед ней как перед своей ученицей. Еще в декабре слово «роща» пронеслось и прошумело перед его мысленным слухом. Сейчас, возвращаясь, к нему, он представлял его как заснеженное огромное дерево, составленное из многих деревьев, но знал, что с первой оттепелью она направит его разыскивать траву или еще что-то. Ему казалось почему-то, что в сельхозакадемию, хотя она не говорила этого. Задание выглядело нелепым, она сама не могла ответить на его вопрос, в чем состоит задача, что она от него хочет. Она и сама этого не знала, во всяком случае, не знала, что ему надо оттуда принести. Задание «пойти туда, не знаю куда», хотя она почему-то отчетливо его описала, сказав что-то о зеленой траве, но и только. Было совершенно непонятно – и ей в том числе, – почему она так определенно все говорила.

Пытался он выведать у ней, что же ему делать, но она при всей своей премудрости призналась, что не знает, действительно не знает. Что все может проясниться только, когда он пойдет туда и потом расскажет ей. «Что расскажет?» – спрашивал он. Но Ira отчетливо дала ему понять, что невозможно всего предугадать заранее и распознать, что означает след интуиции, которым она руководствовалась.

И вот, как только пригрело солнце и снег стал постепенно сходить, он решился выйти на задание (он поглядывал и – не откроется ли то перламутровое блюдце на крыше, хотя бы краем, но там снег был глубокий и был в основном целый день в тени, так что февральское солнце было для него еще слишком слабым). Но внизу местами снег протаял и глянулась прошлогодняя трава, кое-где казалась даже с травинками зелени. Он пошел туда пешком, благо что они тоже жили ближе к северному полюсу Москвы. Так что до Тимирязевской академии он рассчитывал добраться засветло. Про свои студенческие обязанности он словно бы забыл сейчас, полагая, наверно, неявно, что есть более важные жизненные упражнения, которые он не может не выполнить. Почему он шел на Irino задание, он не знал.

Шел он вначале строго на северо-запад, ориентируясь по солнцу, которое в тот еще зимний, но теплый день сияло. Приходилось, конечно, учитывать кривизну улиц и обходить углы. Он полагал почему-то, что такие препятствия, хотя и мелкие, входят в сложность задания. Где-то после полудня – быстрее, чем он ожидал, он достиг места своего назначения. Он почти не сомневался, что он находится именно здесь, не решаясь, впрочем, спросить. Но многочисленные памятники людей говорили сами за себя.

Мог он подумать, что это ее каприз, но он и каприз ее сейчас бы исполнил.

Шел он сейчас по прямой аллее меж лиственниц, и вдруг подумал, что, может быть, это улица «Лиственничная аллея», – он знал, что такая улица есть, но не знал где, и вот, наконец, возможно, он попал именно сюда. Некуда было посмотреть, чтобы увидеть название. Да и некого было спросить, хотя людей прогуливалось во все стороны довольно много, но все были заняты собой, и он не решался спросить. Некоторые переговаривались между собой, но у него сейчас было другое задание. Поэтому он старался не отвлекаться на разговоры, а разгадывать и вглядываться в смысл неизвестного задания. Только одну фразу он запомнил – человек с элегантной бородой сказал двум сопровождавшим его дамам: «Не помню, в котором веке это было».

Дойдя до конца аллеи, – путь был неблизкий, он повернул назад и стал прогуливаться в обратном направлении, – он решил, что будет и дальше так поступать, пока случайно не натолкнется или не набредет на смысл. Дорога обратно шла немного в гору, и он мог легче оглядываться по сторонам. День был светлый и теплый, повсюду пробивалась из-под снега прошлогодняя трава, и везде встречались ему одиночки и целые группы студентов и студенток, которые время от времени исчезали среди сельскохозяйских угодий и различных зданий института.

Так дошел он до места, откуда он начал свой первый путь, и хотел уже повернуть назад в аллею среди лиственниц, как вдруг внимательно взглянул на довольно большой памятник, который видел и первый раз, но как-то не придал ему значения и не обратил особого внимания. Сейчас он подошел к самому постаменту. Листья и колосья, каменные, но гибкие на барельефе склонялись к ногам высокого человека. Но не это вначале привлекло его взгляд. Само имя на памятнике прозвучало странным отголоском, – оно звучало откуда-то издалека, но вначале из недавнего прошлого, можно даже сказать недавнего настоящего. Среди проходящего компьютерного мусора, сквозь который он иногда сознательно летел в пространстве и даже в некотором роде космоса интернета (так он иногда сам определял это темное, почти черное, но влекущее пространство) он случайно натолкнулся на какое-то объявление. Там говорилось о совместном российско-японском проекте «Совершенствование технологии выращивания гречихи», – там было много участников от японской и взаимно с российской стороны, но он запомнил только одного, вернее, только один, потому что речь шла об институте: «Всероссийский НИИ фуражных культур им. Вильямса». Особенно его вначале поразило слово «им» – и он подумал тогда: «кому это им», и только потом разглядел точку в конце и понял простейшую вещь, что это просто означало сокращение слова «имени». Но имя запало в память, и теперь вглядываясь в памятник, он, кажется, понимал и кому «им» это было. Памятник был посвящен создателю травопольной системы, – полузабытое название, – то есть ему, но «им» появилось как ошибка, – быть может, в знак признательности от многих культур земледелия. Благодарные травы и другие растения склонялись к его ногам. Стоял этот огромный памятник, но в оставшейся с осени листве, сперва незаметный, и словно травы на постаменте склонились к манжетам его брюк, у самых каменных башмаков в знак бесшумной благодарности.

Он сделал несколько шагов в сторону и очутился среди редких сейчас растений, среди белых еще от снега яблонь и вишневых деревьев и почему-то вспомнил прочитанную еще в школьные годы, но почему-то затверженную тогда наизусть выдержку из произведений Мичурина: «Сорт вишни Надежда Крупская произошел от скрещивания вишни Идеал с вишней Краса севера». Подумал он, что Ira посылала его куда-то на север Москвы, чтобы он видел эти растения, эти травы и ветви. Вспоминал он невольно о зимнестойких сортах груш с женскими именами, о которых помнил смутно. «Дочь Бланковой» – одно было из таких, хотя он не был уверен. И даже, кажется, «Кармен», рожденная от скрещения этой самой груши «Дочь Бланковой» и английского сорта «Вильямс». Он вспомнил даже определение качества этой первой груши – «с полутающей мякотью».

Он снял мягкий снег с ветки одной яблони и сжал в руке. Этот комок стал каким-то белым текучим плодом в его руке. «Весна на носу, – думал он, – все вокруг теплеет», а наши отношения с Iroi становятся странно-прохладными. Она не приходила больше в университет и не сопровождала его, хотя ведь и он-студент тоже появлялся там все реже и реже. Как учитель он исчез оттуда окончательно, все же попытавшись еще раз поговорить об этом с Осли. Но тот при всей дружбе не мог ничего поделать. Единственно, тот обещал, что если уляжется несколько скандальная ситуация с его преподаванием, можно будет опять спросить, надеясь, что все немного обо всем забудут.

Сейчас он, несмотря ни на что, немного тосковал без той профессорской трибуны, без девичьих взглядов, которые он ловил иногда на себе, – словно солнечные зайчики, они были неуловимы, и все-таки теплый осенний свет оставался от них на лице. Теперь он был только студент, Ira ушла оттуда и, подражая ей, постепенно оттуда уходил и он.

Ira все больше погружалась в неведомую ему деятельность, причем интенсивность ее работы становилась все больше. Она вначале брала его на некоторые собрания, но там были в основном, а потом и полностью девушки и женщины, и его присутствие само собой становилось неуместным. Он помнил то отчетливо прочитанное им этой осенью высказывание о римской богине, которую называли Доброй, а в других странах по-другому, и на тайные собрания, посвященные ей, мужчины не допускались. Греки говорили, что она та из матерей Диониса, имя которой нельзя называть.

 

26.

 

Наступила весна, и он понял, что вслед за Iroi окончательно ушел из университета. «Подался в мир», – как он прошептал сам себе. Но что значил для него этот мир? Он даже не решался войти в свободный мир интернета. Соцсети казались ему ловушкой. Хотя он их просто не знал. Он знал только, что Ira находится там постоянно, и чуть ли не миллион друзей – мнимых, конечно, и виртуальных у нее там есть. Но для себя – он не мог туда войти, словно опасаясь за свою эзотеричность – как он говорил про себя. Выдаст секреты Полишинеля, о которых, ему казалось, знали только Ira, Осли и он.

С Женскими курсами он расстался, и все же жалел. Лица слушательниц являлись ему явственней, и он мог различить их черты. Он мог бы даже лицо Iry, как ему казалось иногда, описать, но все же он не мог к этому подступиться. У него теперь было больше времени, и он мог что-то делать и по своей работе. И продолжить «эстетические заметки», как он их называл, рассматривая с изумлением свои наброски, иногда с трудом разбирая их, которые он делал впопыхах, готовясь к лекциям. Студент и профессор, которыми он был, стали теперь призрачными фигурами, но все же он чувствовал их присутствие, они неподвижно стояли по сторонам его стола вроде почетного караула, пока он что-то и не поднимая головы быстро писал за столом.

Он больше времени теперь проводил в квартире. Ira с утра до вечера отсутствовала, хотя почти не говорила ему, где она бывала. Лишь один раз спросила вскользь как бы в ответ на его вопрос, есть ли у него паспорт для заграничных поездок. Он часто смотрел за окно, когда поднимал взгляд от своих заметок. И видел, что снег уже сошел. И почти без сожаления – он сам поразился такому спокойствию – увидел однажды, что крыша гаража очищена от снега, – тусклая темная крыша под солнцем, но блюдца там уже нет. Где-то в снегах исчезла, наверное, разбившись, тонкая перламутровая скорлупа, но он и это простил Ire, вернее, он почти не думал о перламутровом блюдце, а если и думал, то без сожаления.

Он мог иногда теперь даже фиксировать свою мысль, чего последние полгода ему почти не удавалось делать – настолько он был погружен в хаотические разрозненные действия. На кухне сквозь стеклянные створки шкафа сверкнула как-то на солнце новая сковородка – сверкнула, потому что на ней никогда ничего не жарили. И появилось невольно имя Сковороды. И словно поджидало его это изречение Григория Сковороды: «Любовь – порождение Софиино». Но его тут же повлекло другое высказывание этого мыслителя – известное настолько, что пародийно переиначено было много раз, он помнил только один вариант, неизвестно кому уже принадлежавший: «Мир меня ловил и поймал».

Однажды утром неожиданно зазвонил его мобильный телефон. И он почти сразу узнал голос Скукогоревой и приложил все усилия в начале разговора, чтобы не выдать свое удивление, – откуда она только узнала его телефонный номер? Она звала его на какой-то студенческий вечер, и ему было немного лестно, что красавица Вера Скукогорева, которой он, кажется, нравился, вспомнила о нем. Но он был сейчас в совершенно другом пространстве, и он как-то невнятно мял разговор, говоря о том, что попробует, но не может прямо сейчас, чуть не добавив «по семейным обстоятельствам». Она спросила, не болен ли он, и он сказал, что да, немного болен, и это было отчасти правдой, – все утро у него болел зуб мудрости, и он подумывал, что с ним делать.

В это время раздался входной звонок, что было совсем уж редкостью. Скукогорева тоже услышала звук звонка в телефоне и немного заторопилась, хотя ей не хотелось прощаться. Он обещал звонить на ее просьбы, хотя туманно, и пошел открывать дверь. При открывании мелодично и тихо прозвучал фарфоровый колокольчик, который слегка задевала дверь. Оказалось, что пришел запыхавшийся курьер, который все еще не мог уровнять дыхание, взбегая наверное по лестнице. В руках его было письмо для Iry.

В том конверте – он почувствовал сквозь плотную закрытую оболочку – была, вероятно, какая-то книга, притом, по-видимому, толстая и из разряда умных. Он подумал, что вот пришла весть из широкого мира о том, что Iroi интересуются и, быть может, зовут куда-то, так что стены этой квартиры для нее становятся тоже тесны, но что же будет с ним?

Она ничего ему тогда не сказала о его том задании, и сам он не спросил. Он так и не понял, сумел ли он выполнить то, что она и сама не могла выразить. Все же ему показалось, что она осталась им не совсем довольна. Но она ничего не говорила, да и чувствовалось, что не смогла бы определить точно, что ей хотелось сказать.

Он пытался ей предложить свою помощь и по хозяйству и в каких-то мелочах, но она как будто ни в чем не нуждалась. Он даже спрашивал, не нужны ли ей деньги, но она только повела головой. Ему было ясно, что средства ее не оскудевали. Участвовала в этом ее полумифическая тетка или непонятные фонды способствовали, – она о них иногда и вскользь упоминала, – связаны были они с поддержкой женского движения и гендерных исследований. Или, может быть, все вместе как-то складывалось, но она никогда ни о чем материальном не упомянула. Он сам со стыдом обнаруживал себя просящим у ней – правда, самую малость до ближайшего ежемесячного поступления.

Последнее время она приходила домой чрезвычайно поздно, – так поздно, что он ждал ее уже в полной темноте. Они встречались, словно тени, в его комнате. И только ночью он знал, что она с ним. Но свет разгонял эти иллюзии, – она вставала необычно рано и уходила словно бы на работу из дома и от него. Он пытался все же как-то удержать ее вопросами, но она часто уже почти не отвечала. Все же один раз она сказала, что раз он большую часть времени проводит дома, то может помочь разобрать ее архив.

Произошло это после утреннего, редкого теперь разговора. Она утром не ушла из дома, и он, стоя против апрельского уже солнца из окна, спросил:

– Что-то изменилось?

– Что? – она ответила не сразу, взглянув на него в какой-то полуулыбке.

– Почему ты со мной не разговариваешь?

– Я разговариваю.

– Но тогда в чем дело?

– Я должна что-то говорить?

Апрельское солнце било ему в глаза, но он как-то не решался сдвинуться, – она стояла прямо перед ним и смотрела ему в глаза.

Это утро было сразу после его сновидения, которое он попытался сейчас кратко ей пересказать, но понял, что она почти не слушает его. Ему снилось, что они с Iroi шли по ночному музею и шли не вместе, а как будто параллельно по идущим рядом галереям, которые иногда приоткрывались друг другу сводчатыми проходами. Они видели поэтому время от времени друг друга, но в полутьме, и каждый раз лицо ее немного менялось. Стены музея были увешаны картинами, – они были едва различимы из глубины теней на стенах, но несомненно, что здесь были шедевры, хотя и ни одной картины он раньше не видел. Он знал, что все эти картины одного художника Ван Рейна, но к Рембрандту художник не имел прямого отношения, знание было выше всяких слов, а так как дается во сне с несомненностью, но без объяснений. То был какой-то нескончаемый музей, и сон был также нескончаемый, но его разбудил банальным звонком будильник Iry, которая вставала очень рано. Но в то утро она работала за компьютером, потом подошла к одному из шкафов, которые были всегда закрыты. И тогда она вдруг предложила ему посмотреть ее старые бумаги.

Он был рад даже этому, потому что она давно его ни о чем не просила. Он сказала, что надо начать смотреть только один, только первый шкаф, и открыла нижние створки маленьким ключом, который был у нее в сумочке, вероятно, она носила его всегда с собой. Ira просила просмотреть и разобрать все ее старые бумаги – в этом шкафу хранились ее самые старые, древние – как она сказала – бумаги и записи. «Здесь много случайных вещей», но ты рассортируй все по папкам, очевидный мусор тоже в отдельную папку – она будет наверняка самая большая, но без меня ничего не выбрасывай. Я сама потом быстро взгляну и, если надо, – почти наверняка, – выброшу.

Она ушла днем, и он решился открыть этот шкаф – нижнее отделение, которое оказалось заполненными уже местами пожелтелыми бумагами, какими-то вырезками из журналов, газет, случайными объявлениями других времен, почему-то схваченными ее рукой и перенесенными сюда. Это были даже ее некоторые школьные тетради, какие-то робкие ученические рисунки. Оторванная обложка книжки советских времен под названием «Идолы и идеалы». Несколько последних страниц из одного из первых переведенных у нас дамских романов. Листовка, наверное, поднятая с пола вагона метро, потому что на ней, как отпечаток доисторического папоротника, смутно проступал рифленый ботиночный след – листовка с изображением Марии-Дэви-Христос. Объявления более молодых времен, многие из которых попали из интернета: реклама женских часов «Пандора»; средство, позволяющее, как было напечатано, «избавиться от храпа навсегда», что заставляло вспомнить о лучшем средстве от перхоти; объявление о самогонном аппарате «Добрыня» и т.д., и т.п. Были там и совсем уж странные материалы, распечатанные из электронной почты (не Переулков ли их фабриковал и рассылал?): анонс об открытии молодежного интернет-театра “blin@com”, реклама театрального же кафе «Синяя пицца МХАТ», еще одного кафе «Амур да Марья» и многое другое.

Последнее название показалось ему почему-то знакомым, он не встречал такое кафе, но подобное парное мужское и женское имя где-то существовало, и потом в памяти явилась пара Дунай и Настасья – начало двух рек (или один из них стал кипарисом?) в том месте, где встретились и, может быть, вместе погибли герой и героиня древних преданий.

 

27.

 

Несколько дней он на полу занимался разбором ее бумаг, наконец, он оторвался от пола и огляделся по сторонам. И увидел, чуть ли не впервые, слегка запыленное пианино. Он потрогал его и смахнул с него пыль фланелью. И увидел другие шкафы, которые были замкнуты. Выходя из комнаты, подумал, что и пианино, наверное, закрыто на ключ.

Ira намекнула ему, что поскольку вечером дома ожидается исключительно женское собрание, то лучше бы ему куда-нибудь вечером удалиться. Хотя бы на время. Он даже рад был появиться вновь на улице, поскольку последние дни совершенно стал архивным юношей, хотя и выйдя сейчас временно из студенческого возраста. Может быть, потому что он увидел сегодня фортепьяно с закрытой крышкой, ему захотелось услышать музыку. И он поехал в консерваторию наобум, совершенно не представляя, какой концерт там сегодня ожидается, да и ожидается ли что-то.

Оказалось, что вечером в консерватории должен был выступать известный пианист. Русского происхождения, московского музыкального образования, но живущий давно за границей. За билетами в кассу, он сразу почувствовал, подходить было бессмысленно. Всюду спрашивали лишний билет. Отрешенный, он стоял молча у памятника, понимая, что и так в апрельский вечер хорошо стоять на свободном воздухе, и можно просто и долго молча простоять рядом с музыкальным дворцом. Молодая женщина подошла к нему, и немного вглядевшись в него, вдруг спросила:

– Вы не лишнего билета ждете?

– Да, именно его, – ответил он, невольно улыбнувшись, в такт вопроса.

– Я ждала подругу, но оказалось, что она сегодня не может. Так что возьмите.

И она оторвала от пары билетов один.

– Сколько я вам должен? – спросил он, поняв, что вряд ли осилит эту цену, потому что, судя по всему, билеты были не дешевые, а дешевых не было совсем.

– Нисколько. Это второй амфитеатр. Уж какие смогла достать.

Он почувствовал благодарность за ее слова, потому что понял, что даже если бы вынул все свои средства и добирался бы потом домой пешком, не смог бы купить билет. Никого из знакомых он не разглядел в огромной толпе внизу, на лестнице, и выше на площадках перед входами в зал. Девушка, подарившая ему билет, спросила сразу, как только они оказались рядом:

– Как к вам можно обратиться?

– По имени?

– Да.

Он сказал, и она назвала свое имя. И затем перед началом концерта она, вначале робея, но потом все увлеченнее, стала с ним говорить – то есть говорила в основном она – о музыке, о заезжем музыканте и о многом другом. Во время концерта он время от времени подымал взгляд и видел за высоким окном большого зала вечерние крыши и дальше высокую квадратную башню, на которой меняла цвет, наверное, рекламная кайма: белая, оранжевая, лазоревая, зеленая. Во время антракта он, сказав благодетельнице и соседке, что хочет выйти на улицу, подышать, понял, что с несомненностью должен торопиться и вернуться домой.

Собирался он уже двинуться вбок по улице, как его окликнули из толпы зрителей, вышедших покурить на теплый воздух. Он оглянулся и узнал, правда, не сразу, потому что не видел давно, знакомого регента из Илии Обыденного. Они обнялись троекратно. Тот обрадовался встрече и сразу попытался с ним обсуждать пианиста, мол – виртуоз, который высыпал в зал гору музыки, для этого и репертуар специальный подобрал вроде листовских трансцендентных этюдов. Сказал он, что торопится, но регент на прощанье все же успел произнести:

– Не доходишь, наверное, до Обыденских переулков. Что-то я тебя давно у нас на службе не видел.

Он, уже уходя, склонил немного повинно голову в сторону регента на прощанье.

Идя знакомыми, но забытыми уже переулками, он вдруг понял на минуту, что забыл, какое время года сейчас, и с трудом внушил себе, что сейчас его любимый апрель. Почему-то с равной вероятностью ему представилась и осень, и что он в юности и в октябре, и в апреле проходит опять по тем же своим следам на асфальте.

Придя в квартиру и осторожно открыв входную дверь своим ключом, он постарался, чтобы не звякнул, не прозвонил фарфоровый колокольчик у двери. Он сразу услышал приглушенный ее голос, шедший из ее комнаты. Сквозь вертикальную узкую щель едва приоткрытой двери в комнату был виден горевший экран компьютера, освещавший в полутьме силуэты сидевших на полу слушательниц. Ira говорила прямо в экран, так что ее речь была обращена, видимо, не только к находившимся здесь, но и по ту сторону экрана, возможно, многочисленным другим слушательницам, с которыми, наверное, связь поддерживалась по скайпу.

Он, стараясь не прошуметь, прошел в свою комнату и оставил дверь немного приоткрытой, так что некоторые слова и фразы все же долетали до его слуха. Он лег на диван и, смотря сквозь незакрытое шторами окно на светлый весенний вечер, слушал ее речь, доносившуюся как бы издалека и, как он подумал почему-то, не только из отдаленного пространства, но и времени. Отрывки предложений и слов слагались в некую повторяющуюся и монотонную череду, которая действовала на него умиротворяющее: «Универс… здание из воздуха… по всей земле… материнское право… строительство в движении… земля… женское сейчас опережает мужское… гибель неизбежна… если… не станет общечеловеческим пониманием…». Слова и слоги текли перерывистым, но все возобновляемым потоком, ему казалось, что некоторые отрывки он слышал раньше в ее речах или придумывал сейчас, все это журчание звучало как музыка, и он уснул.

Проснулся он среди ночи оттого, что ему показалось, что в квартире кто-то тихо рыдает. Он спал, как и прилег, в одежде, – сейчас он бесшумно поднялся и пошел, не зажигая света, к комнате Iry. Дверь была полуотворена, и он понял. То, что он принял за рыдание, было тихой музыкой – Ira сидела в темноте за пианино и тихо, но внятно играла. Она не замечала его, стоящего у двери, – это была импровизация, – временами она немного сбивалась, видимо, давно не играла, но сейчас играла проникновенно и для себя.

Он стоял долго в дверях, зная, что она не слышит его присутствия, затем бесшумно вернулся. Этой ночью она впервые не пришла в его комнату.

 

28.

 

Не мог он заснуть и ждал ее и не знал уже, не болен ли он, холод проникал к нему, хотя вроде было вокруг тепло. Чувствовал он озноб даже под одеялом, и забылся лишь под утро. Снилась ему аудитория под открытым небом, Ira в светло-зеленой блузе и прямой белоснежной юбке до земли, на песке у ее ног были красавицы-ученицы Скукогорева, Беренштейн и Дюкова. Временами ему казалось, что лица их соединялись, – то было одно лицо в огромных детских очках, сквозь которые смотрели глаза снизу вверх, на фигуру Iry, находившуюся над ними в вышине. В руке у ней было нечто вроде дирижерской палочки, которой она диктовала безмолвно ученицам, которые стилосом что-то чертили на песке. Он сам находился в отдаленьи, но взгляд его приближал к нему любое лицо. Самое удивительное было в том, что он не слышал, что говорила Ira, но все понимал несомненно, точнее, она движением своей правой руки внушала своим слушательницам и ему это знание. Не все он мог уловить, хотя речь ее неслышимая была плавна и гармонична и подобна музыке. Он внушала им, что Эрос (тут она подчеркивала, что надо понимать его как бы «с большой буквы») призван соединить множественность. Но вначале эту множественность надо создать. «Идите по земле, – внушала она своим несколько испуганным слушательницам, – их огромным и прекрасным очам, – иначе вам не создать множественность». Все же речи ее для него были странны, особенно поражало его, что он и присутствовал в большом воздушном пространстве, где происходило учеба, и в то же время никто его не замечал. Он пытался понять, и голос Iry, – причем она не прерывалась в своей основной речи, – вдруг властно проговорил, почти приказал, что надо покаяться ему в своей красоте. Он не понимал, что она имела в виду, но вот он уже на улицах ночной Москвы разыскивает храм сурового Ильи-пророка, чтобы попытаться исповедаться в грехе своей красоты. Он блуждал по Обыденским переулкам – 1-й, 2-й, 3-й – и не мог найти правильного пути, а спросить в пустынных этих местах было не у кого. Наконец он все же добрался до церкви, но ночные ворота были уже на запоре. Понял он, что надо дождаться утра, но шел холод с близкой реки, и он начал замерзать. Дрожь била его все сильнее, и он опустился на землю. Тут из одного из Обыденских появился Переулков и уверенными шагами, но словно бы ухмыляясь, подошел к нему, взял его руку, якобы проверяя пульс, потом положил руку на его лоб и в притворном ужасе воскликнул: «Да только посмотрите. Огонь – лоб у больного». Последнюю фразу повторил несколько раз, и затем достал из-за пазухи заготовленный заранее плакат, на котором были выведены эти слова, поворачивая его всячески, показывая, что с какого конца не читай, будет одно и то же: «огонь лоб у больного». И скорее от отвращения, чем от озноба, он проснулся.

Первое, что он увидел, – матовый свет, идущий сквозь стекло, и он подумал, что сейчас он в больнице с ее матовыми стеклянными дверями и окнами. Но потом стал понимать, что сейчас уже утро, и за окном такой плотный туман, что не видно ничего. Он чувствовал холод. И он увидел, что рядом с ним в ногах его сидит Ira.

– Ты кричал во сне, – тихо сказала она.

– Что же?

– Довольно бессвязно… по-моему, что-то о том, что тебе не в чем каяться… Но мне кажется, что ты болен… Да?

– Похоже на то… холодно… может, температура…

Она предложила вызвать врача, но он отказался, попросив лишь принести еще одно одеяло. Она закутала его или, лучше сказать, окутала новым одеялом, приготовила чай с лимоном, принесла разные лекарства. Он был благодарен ей, но попросил не касаться его и сесть подальше от него на диван, чтобы самой не заболеть.

Она не пошла сегодня никуда и сидела у его постели. Потом все же спросила о его сне, потому что раньше никогда не слышала, чтобы он разговаривал во сне. Он рассказал ей все в подробных деталях, потому что сон был необычайно ярким и стоял у него до сих пор в глазах. Она отнеслась к происходившему в сновидении серьезней, чем это наверное заслуживало. Только сразу и решительно отделила, буквально отстригла выход и выходки Переулкова. Он попытался ее спросить, хотя уже временами впадал в полусон, что же происходило вчера у ней. Но Ira почти ничего не рассказала ему, лишь намекнув, что были некоторые студентки из их общей группы, и поэтому ей не очень хотелось, чтобы они с ним встретились. Были и также и новые («вновьобращенные», как он произнес про себя, но не вслух), например, одна новая девушка Зина, но она только появившись тут же исчезла, ее даже пытались искать по квартире, но она, по-видимому, в страхе бежала. «Мнимая Зина», – подумал он и спросил ее:

– Зинаида – это ведь, кажется, дар Зевса? От «Зеус-эйдос»?

Ira ничего не ответила. Но у него, наверное, под воздействием образа обиженного Переулкова, которого исключили из сна, стали кружиться какие-то каламбурные варианты вроде «Мнимо-Зина», и наконец он впал в короткий сон, который сам назвал «Сон о Мнемозине». Он проснулся быстро, и она подтвердила это, но за эту минуту, буквально, ему привиделась фигура Мнемозины. К ней – главной хранительнице памяти, он обратился с просьбой, почти мольбой рассказать о пропавших без вести во время войны. Он сам не знал, почему был такой вопрос. Величественная и грозная фигура ничего ему не ответила, но словно бы пообещала ответить, но потом, дав понять, что лучше к ней обратиться в ночное время сна. Он проснулся и рассказал обо всем Ire. Она опять отнеслась к короткому его сновидению серьезно и сказала, что надо дождаться ночи, чтобы досмотреть сон до финала, потому что невероятно важно все же, что же скажет Мнемозина, а он, быть может, вновь обратится к ней – Ire – во сне.

Чувствовал он все же, что страшится немного своего сновидения, и даже не столько прошедшего, но страшится того, что сновидение повторится вновь. И сейчас, постоянно впадая в дневную дремоту, спускаясь словно бы по ступеням в сон, но никогда не уходя туда окончательно, ожидал он приближения этой призрачной фигуры.

Ira весь день работала в своей комнате, но время от времени приходила к нему. Он не видел никогда столь озабоченного и заботливого ее лица. Но все же ему казалось, что в ее внимании не только понятная обеспокоенность его здоровьем, но и не высказанное предложение о каком-то новом задании. Все предыдущие, как он предполагал, он не слишком успешно исполнил, если исполнил вообще. Возможно, именно неясный его разговор во сне направил ее устремление в эту сторону. Чтобы расслышать сквозь пифийскую сновидческую речь нечто важное. Хотя он думал, что его прерывистая ночная речь была отчасти робким подражанием тому речевому пунктиру, который он слышал приходящим из комнаты Iry во время девического вечернего бдения.

Вспомнил он и что-то из своего уже отдаленного опыта. Когда он еще бывал в своем научном институте и иногда засиживался там допоздна. И совсем поздно, когда все уже разошлись, он слышал иногда из коридора ритмичное неразборчивое бормотанье. Он знал, кто это был, – на верхней площадке лестницы на их этаже возникала приплясывавшая фигура человека, который с портфелем подмышкой, раскачиваясь на одном месте, что-то вдохновенно произносил, но отдельных слов в потоке речи было не разобрать. Да никто и не пытался, – то был сотрудник, невероятно одаренный, доктор наук, но все ученые заслуги были в прошлом, – его удерживали на работе, не увольняя, зная, что он иначе он лишится средств к существованию, пропадет. Сейчас тот пребывал в своем мире, но все же считал своим долгом приходить в урочный вечерний час и читать свою одному ему ведомую проникновенную речь в пустоту. Был безобиден – когда он проходил мимо него на лестницу, тот, улыбаясь, здоровался за руку и продолжал свою ему одному внятную лекцию, обращаясь только к миру и не надеясь на скорый отклик.

Неужели Ira хочет разобрать в его ночных невольных разговорах – они ведь вызваны мимолетной болезнью – что-то важное? Он подумал, что сам на лекциях временами уподоблялся бормочущему, который, вероятно, считает себя проводником какой-то благой силы и действует по ее внушению. Только на своих лекциях на ВЖК он чувствовал себя проводником и каналом отвлеченной человеческой оформленной, но не своей мысли. Он считал, что знания могут передаваться, как зараза, и, в частности, как он называл, воздушно-капельным путем, – думал, что так он передает знания слушательницам, когда в экстазе с кафедры видел в воздухе брызги своей слюны. Наверное, кто-то считал это благой инфекцией. Ведь утром он что-то прочитывал новое, а днем уже рассказывал это другим. «Утром в газете – вечером в куплете».

Но вдруг иная мысль его посетила – вызванная отчасти болезненным состоянием: можно ли другого заразить своим сном? Нельзя, но Ira, возможно, думала по-другому. Весь день она пробыла рядом с ним, уходя ненадолго в свою комнату, чтобы поработать и отправить письма. Под вечер она хотела прилечь рядом с ним, но он не позволил, опасаясь, что его болезнь перейдет к ней, – она и так уже набросила шаль себе на плечи, видно было, что ей холодно. Она, улыбнувшись, предложила даже лечь на диване валетом, – головой к его ногам только, чтобы быть рядом с ним, но он представил ее в странном отражении, – все невинные детали сейчас болезненно усиливались, – ведь когда она писала что-нибудь левой рукой, – а она писала в основном левой, хотя могла и правой, – ему казалось, что она отражается в зеркале, и голова немного кружилась, – сейчас в болезни, когда представил, что она будет его непрямым отражением в поверхности воды, разрезающим его пополам, и он попросил не делать так. Он на короткое время забывался сном, и короткие видения тут же отражали его мысли и образы на поверхности реальности: ему приснилось, что он Нарцисс, которому запрещено под страхом ужасного наказания глядеться в свое отражение, у него отобрали все зеркала и зеркальца, – вдруг он видит, что Ira режет зеркалом, словно ножом, режет правой рукой поверхность воды, и он думает, что видит ее отражение в зеркале, и в страхе просыпается.

– …лучший способ исчезнуть из глаз современников, буквально надеть плащ-невидимку – это создать нечто новое, истинно новое… – он услышал только такой обрывок ее фразы, – Ira, наверное, не почувствовала, что он заснул на минуту, потому что тихо говорила в темноту, сидя в кресле, которое она пододвинула к дивану.

– Значит, ты полагаешь, что открытие не есть припоминание платоновское? – попытался он после паузы включиться в ее монолог, не показывая, что только что выплыл из сна.

– Да… либо это уж действительно настолько хорошо забытое старое, что стоит устремиться назад… за предел, чтобы обнаружить его.

– Тогда мы приходим к тому, что сумма знаний всегда существовала одной и той же, и нам надо только очнуться, чтобы ее узнать…

 

29.

 

Она сидела в кресле рядом с ним в глубокой вечерней темноте, он попробовал взять ее руку – она была холодна. Ira была укрыта шалью, и все же ей, по-видимому, легкий озноб словно бы передался от него. Он видел едва уловимый блеск ее глаз в скудном весеннем ночном свете, доходящим с улицы. И вдруг он испытал такой приступ какого-то проникновенного чувства – хотя шептал сам себе, что и так в эти дни он впал в пафос и в сентиментальность одновременно. Но не мог остановить себя. Почему-то ему представилось, что он должен раскрыться незримо в мир и пообещать ему свою открытость, и все клятвы: клятва Гиппократа, клятва Горациев, клятва Герцена и Огарева на Воробьевых горах вспомнились ему как оправдание.

Но вдруг, вот он идет по улицам пустынного интернета – идет с какой-то целью, но она все время ускользает от него. Ему кажется, что – в поисках какой-то вещи, дорогой для него вещи, которую потерял и утратил давно, но что это за вещь, он не помнит. И ему кажется, что он идет, чтобы вспомнить и узнать, что за вещь он потерял. В городе, необозримом, по которому он движется, нет никого из людей, лишь временами, когда он пересекает поперечные улицы, ему кажется, что кто-то быстро мелькает в других параллельных таких же улицах, но он движется неостановимо и не может задержаться, чтобы понять, какие люди или кто-то еще движется и живет в параллельных улицах и проспектах. Наконец перед ним вырастает огромное здание, похожее на гору, которое преграждает ему дорогу, и ему кажется, что это и есть цель пути. На здании начертаны буквы, которые он видит издалека, но разобрать не может, что написано, хотя каждую букву различает. Наконец неожиданно они соединяются в слова «Театр Памяти». Он понимает, что слышал когда-то давно это название, и пришло оно тоже из древних времен, и радостно идет к дверям, и видит начертанное изречение на входе: «Периметр звука – тишина, периметр света – пустота». Что-то знакомое ему чудится, и он понимает, что это слова, которые он произносил когда-то слушательницам на лекции, что это его слова, так что он чувствует, что это именно то место, куда он стремился, хотя эти слова и написаны, словно они тоже пришли из давнего времени и существовали всегда. Он подходит к дверям, хочет взяться за ручку двери, чтобы открыть, но видит вдруг, что и ручка двери, и дверь, и сам фасад здания – только нарисованы, начертаны, словно буквы на какой-то огромной скале, которую он принял за дом, и тут же просыпается.

Он увидел на фоне ночного окна неподвижный контур ее лица и коснулся рукой ее руки.

– Зачем ты меня разбудил? – тихо спросила она.

– Чтобы узнать и увидеть свой сон, – сказал он совершенно неожиданно для себя. Она ничего не ответила, лишь пошевелилась немного в кресле, и лицо ее вновь стало неподвижным. Он захотел войти в ее сон и тоже почти сразу уснул.

Сон его был также болезненно-отчетлив, как и предыдущие, что он объяснял своей внезапной болезнью, потому что не помнил, когда видел такие яркие сны. Вот он сейчас пускается на поиски Iry или, вернее, в поисках ее сна, чтобы встретить ее там. На пути в другом уже, призрачном городе появляется фигура какого-то фокусника – что это фокусник, нет сомнений – в пестром халате. В руке у него пара темно-зеленых металлических шаров – такие, что привозят из Китая. Шары, перекатываемые, издают мелодичный звон, и фокусник говорит:

– Слышишь? «Инь» и отзывается «ань». «Ань и отзывается «инь». Женское – мужское, мужское – женское. А ты где?

Он хочет произнести, что он «между», но не может, но фокусник и так словно бы знал ответ и говорит тоже без слов, но так, что становится ясно: «Между нельзя».

Миновал он фокусника и пошел дальше на поиски Iry, ему почему-то казалось, что встретит он Мнемозину, как утренним сегодняшним сном, а она несомненно точно знает обо всем. Город был тот же, и все же не тот, – он искал театр, который встретил в предыдущем сне, но не находил сейчас. Странно, но ему казалось, что он может управлять своим сновидением, но, возможно, это была иллюзия сна, такая же, как виденные им временами в огромных окнах здешних домов просветы в дневную реальность. Он видел временами сквозь стеклянные прозрачные просветы витрины обычных московских магазинов, и это его успокаивало. Но было ясно ему, что обратно пока он не может вернуться. Он шел все дальше, улица стала медленно спускаться в городскую долину, и дома раздвигались, а впереди стал постепенно вырастать огромный светящийся холм. Он видел этот холм, который при приближении к нему медленно менял очертания и проступал в глазах огромным женовидным монументом. Вокруг которого – вокруг всего холма кружились полупрозрачные женские фигуры. На вершине сверкнуло нечто, похожее на знамя, но он подумал, что это обман здешнего зрения, потому что солнце из-за холма ослепляло. По мере его продвижения монументальный силуэт вырастал перед ним, – ему казалось, что это живая женская фигура, но совершенно статуарная и неподвижная, и он не знал, как к ней обратиться, ему казалось, что он не сможет докричаться до ее слуха отсюда, с такой глубины перед нею. Хоровод других женских фигур, словно малых планет, вращался вокруг этого центрального монумента, но хоровод – это кольцо тоже было на высоте, и нечего было и думать туда добраться или тоже докричаться до них.

Вдруг он заметил на плече Мнемозины – то, что это была она, он не сомневался, хотя убежденность была просто дана ему во сне и не требовала как будто подтверждения – еще один малый силуэт, который он принял вначале издалека за флаг или знамя, потому что солнце било из-за живого памятника богини Памяти и мешало что-то различить. Фигурка была столь малой, что вначале он, конечно, не мог различить ее черт лица. Но сейчас, почти у самых ног статуи, закутанных в хитон, он с изумлением стал узнавать ее лицо, – это была несомненно Ira, которая также несомненно узнала его, но смотрела все же вдаль, словно соблюдая предписанную ей обязанность быть также неподвижной и являть собой малое подобие Мнемозине, породившей муз, кружившихся где-то, словно диск Сатурна, у ее груди. Он опустил глаза, понимая, что не нашел Iru, и проснулся.

Солнце светило ему в глаза из-за окна, было уже утро. Он очнулся тревожный, но все же бодрый, но увидел, что Iry нет. Кресло было пустым, и он не сразу заметил белевшую на кресле записку на сложенном двое листке:

«Я тебя видела во сне, но ты был так далеко внизу, что до тебя было не докричаться, или ты не захотел меня увидеть».

Он подумал о невозможном: о том, что они встретились в одно и том же сне, который снился им обоим, но словно бы с разных сторон.

Утром он чувствовал себя лучше, хотя болезнь не уходила. Целый день он ждал Iru, но она не приходила. Вечером он забылся сном без сновидений. Среди ночи он пробудился, потому что ему показалось, что звякнул фарфоровый колокольчик у двери, и потом долго лежал без сна. Кресло было пусто, – он видел ночное стекло окна, но профиль ее не был на нем обозначен.

Утром следующего дня, когда он проснулся, то увидел ее, стоящую в дверях.

– Я вчера очень поздно пришла и не хотела тебя будить, сейчас мне надо уходить, если что-то срочно понадобится, то звони.

Она ушла. Он не понимал, что происходит с ней, что происходит с ним, но что-то сдвинулось и совершилось. Но он был слаб, чтобы думать сейчас.

И следующие дни она возвращалась так поздно, что он уже спал или почти спал и слышал только некоторые единичные звуки в квартире и в соседней комнате, – ему казалось, что здесь остался только ее звуковой контур, а она сама уже где-то не здесь. Утром она уходила, но заглядывала в комнату, иногда он притворялся, что спит.

Прошла неделя, его болезнь отступала, но медленно, пульсируя, иногда возвращалась, – наверное, это было какое-то осложнение. За окном уже длился май, и он не хотел, чтобы этот май уходил, потому что она все же была здесь. Она приносила ему еду и лекарство. Он уже даже немного работал за столом, но из дома не выходил.

Она появлялась из своей комнаты утром и недолго стояла в дверях.

Раньше, теперь когда-то давно она говорила иногда ему при своем уходе, улыбаясь: «Сиди тихо и не рыпайся», запирая его в комнате на ключ, чтобы он работал. Через несколько часов она возвращалась и требовала показать, сколько он страниц написал за это время. Сейчас она ничего не говорила и не требовала.

Он заходил в ее комнату, когда ее не было дома, и просто сидел, чтобы почувствовать ее едва уловимый запах – запах отсутствия. После того сна они не проговорили и пяти минут. Однажды, заглянув утром в ее комнату, он заметил в углу новый рюкзачок, словно бы приготовленный для путешествия.

На следующий день привычно сел он за стол и стал сперва что-то писать, но потом, вспомнив ее тихий уход, подошел к белой двери. Вначале он прислушался, но ничего не было слышно в квартире. Потом прикоснулся к двери и почувствовал, что она подалась. Но он не вышел из комнаты, хотя и не удивлялся уже, – все же какое-то печальное чувство появилось, – и он не смог уже работать за столом. Пытался он звонить Ire, но телефон ее был отключен. Выйдя на кухню, он не смог почти ничего есть. К вечеру почему-то он не зажег света, все ожидая ее. Он не мог ни читать, ни думать. Хотя понимал, что такое состояние ему знакомо, и он мог бы его предвидеть, но все же пытался ей позвонить. Но бесполезно. Телефон его тоже молчал, – никто не позвонил ему в тот вечер. Наконец, когда совсем стемнело, он, не зажигая света, прилег на ее застеленную темным покрывалом с тусклым узором кровать и задремал.

Его, наверное, мутило. За стеной, как ему казалось, колыхались глухие голоса и звучала музыка, возможно, меланхолическая мандолина. Ему чудилось, что вода попала в мандолину, и переливалась и звучала. И снилось, что он был на корабле? и кузов этого судна качается вместе с ним с боку на бок. В кузове, в надтреснутом кузове качается, качается черноморская или средиземная вода. И звучит и звенит за стеной под гитару и мандолину лирический голос: «Посажу я на земле сады весенние!» Поет водой рассохшаяся мандолина, солнце видно изнутри, и тревожащий и обещающий будущее голос убаюкивает его в детском сне: «Зашумят они по всей стране». Но не дает забыться полуобморочная полуночная тоска. Солнце видно изнутри, из трюма, из тюрьмы, и он еще совсем маленький спит и слышит на родительском диване: «А когда придет пора цветения, пусть они тебе расскажут обо мне», – на родительском кожаном диване с откинутыми валиками в ногах и в изголовье.

 

 

II

 

 

1.

 

Прозвонил фарфоровый колокольчик у входной двери, и он проснулся. Слышал он также словно бы еще сквозь сон легкий звук колес – телега ли где-то скользила по песку? «Наверное, надо подняться во сне», – подумал он и действительно проснулся и поднялся с дивана. Выглянув в коридор, заметил он краешек колеса, скрывшегося за угол. И пойдя вслед за ним, вдруг увидал дальше пространство, которое, казалось, здесь никогда не подразумевалось. Дверь, почти неотличимая от стен коридора, была неожиданно распахнута, и он успел увидеть последний поворот колеса походного чемодана, затормозившего в сером ковролине. Потом он сделал несколько неуверенных шагов и остановился в проеме этой обширной просторной комнаты, которая была полутемной и напомнила ему камеру-обскура, потому что солнечный свет проходил лишь через щелку между задернутыми шторами. «Наверное, в проеме я могу показаться перевернутым изображением антипода, который находится за окном», – успела прийти ему нелепая мысль.

– Да, Ира говорила мне… писала… и звонила… о вас, – раздался голос, и только сейчас он увидел, приглядевшись к этой полутьме, очень красивую пожилую женщину, сидящую на диване. Походный большой ее чемодан на колесиках и сумочка стояли на самой середине огромной комнаты. Он не подозревал, что в квартире есть еще такое пространство.

Непривычное и даже нездешнее почудилось ему в контуре, в силуэте женском, и, нет, не только запахи, правда, едва, уловимые, но шорохи и даже мельчайшее шелестение иноземных одежд, – да, он вспомнил, это была несомненно та мифическая тетка из Аргентины, – он и думать о ней забыл, не аргентинка, но тетя Iry, проведшая год в Аргентине. Почему-то вместе со словом «Аргентина» лезло в голову не смысловое «серебро» от химического «argentum», но «тина», почему? – рифмующийся хвост? или потому что в комнате пахло тиной, – здесь действительно был годичной давности воздух, но окно не было открыто. Эта женщина в каком-то едва заметно переливающемся платье, серовато-коричневом, почти неотличимом от темноты комнаты, всем видом говорила, что руку приподнять не в силах, – настолько она устала. Все же указала она ему глазами на край дивана, и так они сидели долго, он, не пытаясь заговорить, и она с полузакрытыми глазами, очень прямо и неподвижно.

Вспомнил он, что читал – тогда невнимательно – то, что ему давала Ira, – мемуарные записи своей тети, было там о том, как в начале 50-х она – юная аспирантка, отправилась – их провожал тогда с Киевского (или Брянского?) вокзала будущий президент академии наук, – поехала вместе с другими на Украину, чтобы там, в засекреченном уединенном месте проводить расчеты на небывало быстрой, самой сильной тогда у нас вычислительной машине. Сейчас она сидела совершенно спокойно, не чувствуя, по-видимому, никакой неловкости от присутствия незнакомого человека, показывая, что выше всяких условностей, но то, что они для нее много значили, говорил весь ее внешний вид, именно поэтому она могла их различить и ими управлять.

Он подумал, что ей, конечно, далеко за семьдесят, но она казалось удивительно моложавой в этой – ему не сразу удалось найти определение – в первой молодости своей старости (или молодости своей первой старости), – вся она являла и даже излучала, приносила собой какой-то покой энергии, которая неслась, перенеслась из-за моря, и какими-то тонкими духами, неразличимыми почти в полутьме ароматами, наполняла комнату, – словно для того она здесь возникла и осталась в неподвижности, чтобы наполнить комнату собой и возвратить себя сюда всю, но неузнаваемую и новую, чтобы стены комнаты и он, новый для нее человек, постепенно узнавали и вспоминали ее, но для этого надо было вот так остановиться, замереть в усталой неподвижности в почти неразличимой полутьме летней дневной комнаты с задернутыми шторами.

– Знаете, что Ира уехала? – вдруг спросила она, все так же устало, но уже обращаясь к нему прямо и глядя на него, правда, еще полуприкрытыми, как бы непробудившимися глазами, и он ответил, но даже раньше, чем ответил, – хотя осознал это после своего ответа, – он почувствовал вдруг невероятную благодарность к этой совсем не из здешних мест женщине, которая вдруг обратила на него внимание и принимает участие во всех его горестях, и вот прекрасная женщина, дышащая многими ароматами, многими оттенками запахов, – многими слоями их, – так ему хотелось сказать, – запахов, которые впитала не за один миг, но за многие месяцы или даже годы иноземной жизни, – он подумал, что так может поглядеть повернувшееся к нему море, и незнакомое чувство, которое он бы мог испытать к Ire, вдруг ему представилось и назвалось – благоговение – при том, что в ее едва уловимом дыхании, выдохе при ее словах почудилось на мгновенье что-то нечистое (запах ли изо рта?) – так пахнет весенняя могильная земля, – но все покрывало, заглушало запахом свежести, идущим, казалось, отовсюду – от одежды ли, тонких цепочек вокруг шеи, светлых колец на пальцах – все вместе говорило ему, шептало о прошедшей, многослойной и многолетней ее жизни, которая не спрессовалась в одно неразличимое целое, но именно были слои и листы, и страницы ее жизни, проведенной на земле, над землей, потому что в самолете, в аэроплане провела она наверняка много дней, если не месяцев, – ему вдруг представились все эти давние ее чувства, запах пота от ее ладоней при взлетах и при посадках, те сны в самолетных креслах, молнии, отдаленно виденные через самолетные иллюминаторы, болтанка, провалы в воздушные ямы, – то, что потом если и не вычеркивают, но оставляют за маргинальной, за вертикальной красной чертой полей, как на этой школьной тетради, на которой я пишу черновик романа, почти не различая в полутьме молчаливых персонажей.

– Да… нет, она сказала, что вернется к вечеру, но вот второй день не возвращается.

– Значит не сумела сообщить… до меня она дозвонилась, когда я была в Каракасе, и просила и вам передать…

– Мне она тоже сказала… как-то странно сказала, чтобы я ее особо не ждал… Где она?

– Сообщит позже… – тут она ему слегка (ему хотелось бы сказать даже «немного») улыбнулась и снова прикрыла веки. В ней не было никакой томности, но лишь усталость, постоянное сопротивление которой, по-видимому, придавало ей силу, и эта сила чувствовалась во всем ее облике – этой женщины среднего роста, и которая могла, по-видимому, казаться небольшой, но временами вдруг вырастать до грозных размеров.

Вспомнил он опять записи, где она вспоминала, как они, тогда молодые сотрудницы, сотрудники, работали над безумным проектом, но деться было некуда, и к тому же им внушили – и в том была правда – так они думали тогда, и так это представлялось сейчас – пусть эта правда была теперь лишь частичной, – мера этой правды была неясна, и это мучило многих, – им говорили тогда, что от того, правильно ли они и точно ли и в срок посчитают, и пересчитают, и перепроверят все, – зависят их жизни, жизнь всех в стране, а может быть, – да не может быть, а точно, – жизнь всех все еще живущих на земле. Их было много в том огромном зале – в основном девушки и почему-то почти все, хотя и не все, – в белых блузках и темных юбках, хотя были и мужчины, но все же все основное доверялось девушкам и молодым женщинам как самым кропотливым существам. Перед каждой на столе стояло устройство, вычислительное устройство с ручкой справа – тяжелая металлическая машина – «Мерседес»… или «Феликс», нет, все-таки «Мерседес». И они крутили рукояти этих машин, и дробный звон стоял во всем безграничном пространстве – тот звон, напоминающий звон рукояти тогдашнего трамвая, соединенный с дребезжанием его на повороте, рукояти, которую переводит вагоновожатая на повороте, замедляясь или ускоряясь. Здесь все было чисто, лишь листы белой или, вернее, серой бумаги были перед глазами в этом цеху чисел и цифр, в этой слаженной работе девушек, смотрящих всех в одну сторону, словно в гигантском цеху швейных машинок – та же слаженность, но устремленность должна была быть и была иной, чем у швей-мотористок. Этот едва ли не единственный цех – нет, конечно, не единственный, – дублирование, проверка, самопроверка, тройная проверка – это было основное, написав колонку, колонну цифр, ты должен был быть уверен – мгновенно уверен, и тут же не поверить себе – обыскать себя, свой ум, свой мозг взглядом, как проверяет тебя на входе сквозь воздушный просвет в стекле охранник на входе, когда его глаза… раскрыв на ширину его взгляда… в стекле его головы, тела, когда в них нет ничего, кроме многого того, что случится с ним, с его деревенскими родственниками, с той дорогой на косогор, которая хранится в его глазах, навсегда, если он позволит себе – невозможно – улыбнуться и заметить тебя, а не ту сумму, куда включен ты, и он в вычислении всех твоих частей, включая дозволенную сумочку с одним отделением, которую могут вывернуть, вывалить на стол одним мановением взгляда, и все запахи оттуда, которые быстро исчезнут, и останутся лишь платочки, – на этом столе, на предметном столе, – лишь губная помада, которую тоже можно и нужно раскрыть и закрыть – предъявить. Перед ней, перед ее столом – так же, как и перед многими – стояла ширма с бумажным листом на ней, и это было необходимо, потому что брызги чернил из-под пера – почему чернила сейчас вспоминались красными? – так же, как и из-под перьев других быстро пишущих, записывающих колонки цифр девушек – летели вперед и покрывали быстрыми звездами висящую вертикальную бумагу, так что к вечеру она была испещрена, заполнена, как звездная новая карта.

Тогда и на Украину они поехали, чтобы считать и потом проверять себя, но уже не вручную, надеясь – и веря, что получится – на сверхсильную машину там, под Киевом, – в местности с названием, кажется, Феофания – живописные края, но они не очень видели этот край, они прошли в особо охраняемую зону, принадлежащую новой небывалой силы только что изобретенной и созданной машине. Потом она уже устно говорила Ire, что отчетность и секретность была строгой, – не то слово – строжайшей, – любая исписанная бумажка отмечалась и брошюровалась и подшивалась в тайную книгу, которую все они вели. Один раз пропал листок программы, – с машинной программой, им так показалось, – и их всех стали проверять, а затем медленно раздевать, мужчин и женщин разделили, и специальные женщины в военной форме стали медленно раздевать всех девушек, и тут раздался крик – это был знаменитый… знаменитая «эврика» – «нашел», «я нашел», – ничего он пока не нашел, этот юноша – безбородый идиот, но вспомнил, что бросил смятый этот лист с программой, бросил – что было строжайше запрещено – в корзину для бумаг, – и все, содрогаясь, вдруг эта «эврика» окажется очередной ошибкой – а сколько их было – таких ошибок – от основания мира, – и все опрокинули эту корзину для бумаг на пол – и, о чудо, – словно белоснежного кролика из-под шляпы фокусника, чья-то запыленная рука извлекла смятый до неузнаваемости лист бумаги. Его расправили на свету, и многие мысленно перекрестились, а некоторые даже явно, и им в тот день это простили, – то был несомненно тот, именно тот – не подделка, а кто мог усомниться – тот несчастный, но сейчас самый счастливый – в этот самый счастливый миг в этом дне их жизни – листок бумаги. Феофания – так они называли место своего полугодичного заточения, радостного заточения, потому что такое больше с ними никогда не повторится – такая безумная и почти безответственная в этой дико ответственной работе – безответственная, потому что за гранью возможного напряжения, которое, впрочем, все время разряжалось остроумными и не очень остроумными шутками. Феофания – их Феофания – потому что, вообще-то, это место обширно там – находилось в дубовом лесу, в роще – светлой – так ей казалось – потому что была осень, и сухой и шуршащий лес – этот лог, куда надо было спуститься и потом по лесной тропинке подняться к их месту, это была незаметная дорога на плавный, невысокий холм в лесу – осенние дубовые листья были просвечены солнцем, как желтые витражи, и шуршали внизу под ногами, и там на затененный невысокий холм в лесу, внутри леса они поднимались, когда шли туда каждый день без выходных, за исключением некоторых праздников. Там за деревьями темнело длинное деревянное – впрочем, может быть, так ей казалось по прошествии лет, – здание, нет, хочется сказать, помещение, напоминающее ей деревенскую избу, – тут надо было пройти через некоторые преграды, через легкие воротца у входа на территорию, воротца, все в линиях колючей проволоки, которые, как дикий виноград, обвивали ограду и это помещение в дубовом лесу. Они входили, поднимались на порог избы, там была небольшая дверь, перед которой стоял солдат, проверявший их документы и лица и впускавший их внутрь невиданного доселе святилища науки через деревянный тамбур. Там находилась та скромная на вид, большая, очень большая в размерах, огромная машина, которая превышала все представимые тогда масштабы – тысячи – реально – тысячи арифметических операций в секунду, – тогда ей казалось, что сама секунда – эта секунда уплотнилась и стала в том небывалом неповторимом никогда прежде мире – стала весить, стоить, значить больше – да, в этом никогда не бывалом, неповторимом мире.

Все это он вспоминал спокойно, глядя на неподвижно сидящую тетю Iry, понимая, что Ira что-то унесла с собой, взяв навсегда, безвозвратно у своей тетки, но сейчас она исчезла именно в этот момент, захватив с собой его самого, но не спросив его, и он не может чувствовать к другим, к другим женщинам ничего, кроме влечения к Ire.

 

2.

 

Тихий звоночек компьютера как бы вскользь известил, что пришло новое письмо. Бросился он к нему. Не скрыл и своей радости от себя: это была Ira. Правда, написано было все в каком-то телеграфном стиле: «Жду тебя 15-го в Вологде в Кремле у Св.Софии в 3 часа дня. I.». Более неожиданного и странного послания он не мог представить: думая о тех вариантах, которые она предложит ему (если предложит вообще – мобильный ее был отключен третий день), – такого предположить он не мог. Почему Вологда, почему ему надо рваться куда-то на север, и причем надо уже собираться, чтобы успеть на вечерний поезд. А если не достанешь билета, то вообще непонятно, как добираться, самолеты туда из Москвы давно уже не летают.

Туда? А вот подымитесь от реки, – сказал студенческого вида человек, когда он наконец оказался в Вологде, – там как раз будет памятник лошади и Батюшкову… а там уже рядом. Взошел он на холм, и действительно разглядел поднявшиеся вблизи поновленные серебристо-приземистого цвета шлемовые купола, прошел и мимо лошади и поэта Батюшкова – местного жителя, приближающегося к своему бескрылому (почему-то) пегасу в ботфортах, на каменной площадке, на одном углу диагонали которой – Афина, на другом – русалка. Но на площади перед Софийским собором никого не было. Было ровно три. Жаркое июньское солнце и северный холодок с реки – и все, площадь за исключением редких лотошников, торговавших сувенирами, была пуста. Оглядывался он вокруг, озирался, пытаясь увидеть хотя бы издали Iru, но ничего, даже стройные деревья вдали, ничего даже отдаленно не напоминало Irin стройный силуэт, который он, казалось бы, узнал и за версту. Вдруг сумка его под рукой задрожала, и он тотчас же услышал звонок мобильного. Дрогнувшей, задрожавшей от радости (радости он не мог сдержать от себя) рукой он, путаясь в молниях, достал телефон: «Я на машине… – довольно бесстрастно произнес Irin голос, – ночую в деревне Рыпы, что на реке Пеленга, – где-то пятьдесят километров от Вологды. Утром жду тебя здесь. Доберешься на автобусе. Найдешь…» И все, голос отключился. Попытался было он перезвонить, но чей-то голос как всегда ответил на двух языках, что телефон отключен или находится вне зоны действия сети. Хотел было он написать ей sms, но что писать, он не знал, хотел было пошутить, написав что-то, вспомнив нечто старинное, в викторианском примиряющем духе: «St. Sophie, Vologda, June, 200…, Dear Ira, – I hope you are quite well. I should be much obliged to you to send me a cake and five shillings», но понял, что ни к чему хорошему такое письмо не приведет, – чувствовалось это по ее суровому голосу, – недаром, видно, забралась она в такой суровый край. В названии деревни почудилась ему некоторая ирония, – вспомнил он ее обычную последнюю фразу, когда уходила она из комнаты и запирала за собой дверь. Но это могло быть просто совпадением, хотя и многозначительным. Она говорила тем самым ему неявно, что он абсолютно свободен, но, если хочет увидеть ее, то передвигаться по земле будет именно так, как предпишет и сообщит ему она. Но денег действительно у него было в обрез. Однако понимал он, что никаких денег она ему никогда не пришлет, даже если он будет по-настоящему нуждаться. Дело в ее особой гордости, которая не позволяла ей вникать глубоко в его житейские проблемы, напоминая все время ему, что надо быстрей их преодолевать, не задерживаясь, и двигаться вверх.

Проведя полубессонную ночь в недорогой вологодской гостинице, наутро добрался он, хотя и с большим трудом – на перекладных автобусах    до Irinoi деревни. «Как она сюда доползла? – думал он по дороге, – на вездеходе, на джипе каком-нибудь, иначе невозможно, значит, замечу ее сразу, вряд ли все там ездят на лендроверах». Но что ей там было нужно, совершенно было непонятно. Утро было уже довольно позднее – подбиралось время к полудню, когда он все же вылез на деревенской улице. Iry не было.

Стоял он долго на пустой деревенской улице, хотя прошел ее туда и обратно, но ничего не нашел. Вновь, как и вчера, раздался внезапно звонок, но ему показалось, тише обычного. Вообще странно, что сюда доходят сигналы, хоть какие-то, – думал он. Голос был ее, но совсем плохо различимый: «Говорю быстро, у меня сотовый может разрядиться, если ты на месте, иди на северную околицу, там по дороге, в лесу мой джип, ключи там, поезжай по этой дороге, она ведет на север, там в лесу километров через десять я буду ждать теб…». Тут Irin голос прервался. Перезванивать было бесполезно, но он все же попробовал, но понял, что все так же. Быстро прошел он еще раз деревенскую единственную улицу, хотел спросить женщину, идущую навстречу ему с ведрами за водой, но понял, что не знает, что спросить. Удивленно посмотрела она на незнакомого, но его и след простыл, – почти бежал он к лесу. Дорога сделала поворот, и вот за ближними молодыми соснами, действительно, стояла иностранная, правда довольно потертая, большая машина. Он давно уже не водил машину, и поэтому волновался, но подумал, что все равно сбить тут никого невозможно, – уж очень пустынные места вокруг. Действительно, ключи были в замке, оставалось только завести машину, и тут только он подумал, что как смело она оставила готовую к поездке машину, но быстро понял, что в этом краю никто чужого никогда не возьмет, и двинулся внутрь леса. Вначале дорога была сравнительно ровная, но дальше пошли такие глубокие колдобины, наполненные никогда, наверное, не высыхающей водой, что приходилось даже на этом джипе с огромным просветом до земли следить все время, чтобы не сесть на брюхо и не застрять здесь навсегда до прихода невероятного трактора. Такая напряженная езда утомила его, к тому же он понимал, что связи с Iroi по телефону уже не будет, и надо, конечно, добраться до места воображаемой встречи с ней, хотя где и когда это может произойти, – машина пробиралась со скоростью, конечно, меньшей, чем любой средний пешеход, странник в таком лесу. Вокруг проходили деревья, которые он видел отчетливо в этой тихой езде. Гигантские «патрули», так называл он всегда с детства трубчатые борщевики, подступали к самой дороге. Мелколиственные деревья трепетали едва заметно, иногда за деревьями появлялись поля с зацветающим уже иван-чаем, но все скрывалось снова в лесу. На одном повороте лесной дороги он остановился и вышел.

Дорога шла дальше, и потом скрывалась направо за ближайшим лесным поворотом. Он остановился. Было неподвижное солнце, и тени деревьев и листьев, почти неподвижные, лежащие на лесной дороге. Он смотрел на эти пыльные желтоватые и травянистые колеи, и вдруг почувствовал, что видел и предвидел это состояние свое где-то. Не только во сне, но въяве много лет назад, – он вспомнил (и это не было неявно представшее перед ним déjà vu – прежде виденное), он сам вызвал и вызывал не раз это непонятное видение: незнакомая летняя лесная дорога, где-то на глухом севере, дорога, немного уменьшающаяся в ближней дали, и этот поворот ее, который уходит в темноту направо. Он сейчас совпал со своим воспоминанием и понял, что может провести так неизвестно сколько времени, – он словно застыл в своем изваянии этого мига, который создал он сам когда-то, не зная зачем. Но что-то шевельнулась в повороте дороге, словно дальняя былинка качнулась, и он вдруг заметил тонкий силуэт, вначале почти неотличимый от темных и белесых теней и бликов, около дальних деревьев. Это была она, несомненно Ira, кто же еще мог быть в этом глухом лесу, – это она, тихо, но довольно быстро шедшая к нему навстречу.

– Ты что, застрял? –  громко и, как показалось, весело крикнула она издалека.

– Да нет, я… смотрю на тебя, – как-то неуклюже пробормотал он тоже довольно громко.

– Я не предмет для изучения, – сказала она уже довольно мрачно и остановилась. – Давай, едем, времени не так много. Она быстро отстранилась от него, когда он пытался ее обнять, взглянув как на незнакомого, и быстро поднялась в водительское кресло. С места она рванула с совершенно невозможной для лесной дороги скоростью, мчась по краям, там рытвины были не столь глубокими.

– Нам еще сто километров надо проехать, до монастыря, – она произнесла известное название.

– Ты что… туда собралась?

– Именно туда, – она усмехнулась, – а что?

– Я имею в виду… в монастырь собралась?

Она долго смотрела на быстро меняющуюся дорогу.

– Именно в монастырь… но не в том смысле… Не трогай меня, – она резко качнула локтем, когда он пытался коснуться ее рукой. – Ты привез то, что я просила?

– Что ты просила? Я ничего от тебя не получал… кроме последнего письма.

– Я послала тебе четыре.

– Значит не дошло… так что кроме себя я тебе ничего не привез… или я тебе не пригожусь?

– Может, и пригодишься, – сказала она после долгого молчания, при этом непрестанно вращая рулем, потому что лесная дорога не улучшилась, – но то, что я просила, ты мне все-таки найдешь.

Много часов они мчались (по такому лесу и тридцать километров в час – огромная скорость), и все-таки ему удалось понять, что она оказалась в этих северных краях из-за иконы или икон, которые ей надо было непременно увидеть, – к приобретению у ней не было пристрастия, – он знал, но здесь, возможно, она готова была выложить любые деньги, хотя ни в городе, ни в Рыпах хозяина не оказалось, и ее повели по тропинкам к лесничеству, где он был и должна была быть икона, однако Ira нашла только копию, которую покупать не захотела (да хозяин и не отдал бы), а сделала лишь фотографии.

Лишь к вечеру они подъехали к монастырю с его древними знаменитыми фресками. Внизу через мостик, через речку, бегущую к широкому озеру, дальше на холме был виден белостенный монастырь. Здесь у гостиницы они оставили машины и пошли в гостиницу.

– Одноместных номеров нет, – сказали им там.

– Тогда два двухместных, – быстро произнесла Ira, и он не смог возразить.

Горничная повела их по лестнице вниз куда-то.

– Не ударьтесь о балку, – сказала она. – Гостиница только что построена, и все здесь не так, как надо.

У них оказались соседние комнаты. Ira смотрела строго и спокойно:

– Я очень устала. Не делай попыток стучаться ко мне в дверь или ломиться через балкон.

– Зачем я тебе нужен? Чтобы мучить меня?

Она ничего не ответила и ушла в свой номер. Затем за стеной своей комнаты он прислушивался к любому звуку, идущему из Irinoi комнаты, даже прикладывал ухо, но все было непроницаемо тихо.

Пытался он взглянуть на свою ситуацию как бы извне, чтобы успокоиться, – увидеть себя, сидящего на кровати, где-то затерянного в мире, в месте, где еще вчера никак не ожидал себя обнаружить. Понимал он, что она не то чтобы играет с ним, но играет на нем, как на неизвестном инструменте, который, может быть, один из самых важных в ее будущем оркестре. Сформулировав это в таких музыкальных терминах, он улыбнулся простоватости и неточности определения. Хотя что-то здесь было, – он сам мог представить себя инструментом-дирижером, который не только потакает прихотям маэстро, но сам ведет его руки и поддакивает ему и кивает в такт, – так он видел себя в тонких руках, может быть, виолончелистки, которая пока лишь настраивает его для исполнения неизвестного великого произведения.

Но знал он совершенно точно, что куда бы она ни сказала, в какую бы даль мира ни позвала, он поедет, пойдет за ней. Потому что она – его создание. Не было у него детей, он всегда пугался этого и откладывал в будущее, потому же почему так устрашился своего педагогического облика, – самой необходимости преподавать и учить кого-то, – потому что все тогда и здесь – в этой деятельности – говорило ему, что он преходящ, что новое поколение, учась у него, вытесняет его потихоньку из мира. «Все должны учиться у всех», – такой он провозгласил давно еще лозунг. Но вот не удержался и стал учительствовать, профессорствовать, хотя оправдывался тем, что компенсирует это своим студенчеством и учебой у самого себя. Но Ira – то было другое дело. Находясь у нее как бы в подчинении и даже в унижении, он пытался представить, что такое уничижение и означает равновесие для него желанное, когда он не только учительствует и властвует, но подчиняется и даже может с ней двигаться куда-то во времени. А теперь, оказывается, и в пространстве. Хотя такое продвижение и было мучительным.

Всегда почти с самого начала того, как они действительно увидели и узнали друг друга, Ira спрашивала его, правда, по большей части смеясь: «С кем я разговариваю, с кем целуюсь, – со студентом, с профессором с накладной бородой или с тобой настоящим, – с кем из троих, или со всеми, хотя что значит “настоящий”? Не паспортные данные ведь важны». Он не знал, что ответить. Хотя и говорил, что она и хотела именно, чтобы он появлялся разный и единый перед ней. «Но ведь не актер мне нужен в тебе, – тогда говорила она, – она взяла тогда его голову и положила себе на колени, – это было как-то раз светлой апрельской еще ночью, – мне хочется иногда тебя, всех вас – многих, живущих в тебе, тех, кем ты был, – всех вас-тебя убаюкать и пожалеть, приласкать, чтобы никто из вас никуда не исчез и был здесь хотя бы этой ночью».

 

3.

 

Утром она не очень внятно и не очень охотно посвятила его в свои планы. Она должна была идти сейчас в монастырь, где у нее работала во внешних службах знакомая. Росписи и фрески, так он понял, были не главное, но все же тоже для нее много значили. Потом она хотела доехать до довольно далекого женского монастыря, чтобы поговорить с настоятельницей. Потом двигаться дальше на север. Все же о смысле своих действий и планов она ему по сути ничего не говорила. С кем она встречается, откуда черпает деньги, переговаривается по телефону, – здесь связь вновь наладилась, – она наполнила вновь энергией свой телефон и беспрерывно разговаривала, видимо не считаясь ни с какими затратами.

– Зачем тебе на север? – пытался спросить он.

– Ты можешь уехать в любой момент… Но если хочешь помочь, то можешь сопровождать меня… Но только… о прежних отношениях забудь…

Пытался он возразить, напомнить о том, что было совсем недавно, но она смотрела непонимающе.

– Я ничего не забыла… и может быть, вспомню яснее… но сейчас не в этом дело… все изменилось… нельзя терять времени… у меня его мало.

Он, почему-то предполагавший, что всегда времени хоть пруд пруди, не пытался даже заикнуться сейчас об этом, потому что медленное его поспешание в погоне за вечностью (как он выражался) совершенно, видимо, ее не устраивало – ей хотелось, наверное, быстро нестись к ее бесконечному, и поэтому сейчас она рвалась в путь.

Пошли они к монастырю, но было так рано, что все службы еще были закрыты, и они спустились к озеру у самых монастырских стен. Была середина июля, но прохладный и отчетливый сильный ветер дул через озеро с севера. Ira шла по тропинке впереди, и он увидел, что она достала маникюрные ножницы и стала подрезать ногти. Видел он, как маленькие сверкающие отрезки ногтей быстро уносились вслед за ней ветром. Через много месяцев, когда он рассказал об этом эпизоде льву-поэту, тот почти сразу сочинил трехстишие – подобие хокку:

 

Ты подстригала ногти у озера

Под стенами монастыря –

Обрезки ногтей, уносимые северным ветром.

 

Затем Ira пошла одна, – ему она велела остановиться – в деревянную церковь, которая виднелась за деревьями в отдалении, сверкая и переливаясь на солнце своей прекрасной кровлей, как бы чешуей, куполов. Он не посмел спросить, почему ему нельзя с ней.

Зашли они и в монастырь, но не задержались там. Потом она отправилась одна на машине в далекий женский монастырь, велев ему к вечеру быть готовым, потому что до ночи они должны отсюда уехать. Долго он бродил по благодатным окрестностям, произнося как заклинание, как мантру: «Быть при ней безоружным, обезоруженным оруженосцем», хотя никакого явного смысла фраза не имела.

Ближе к вечеру все же направился он снова через мостик через реку на холм в монастырь. Но прежде чем войти через портал в храм Рождества Богородицы, где находились и поддерживались знаменитые росписи, он присел на деревянную скамью, не потому что так уж устал, сколько пытаясь услышать все, что было вокруг. Вспомнил он те задания, которые он выполнял по Irinoi просьбе, когда на улицах Москвы, да и везде ловил отрывки случайных слов прохожих. Он слушал говор редких посетителей, неясную речь служительниц на другом конце скамьи, туманный шум разговора сквозь дверь слева и неприятный, словно бы звякнувший смех, скрип петель и тихий удар дверей. Затем он услышал отчетливо, как кто-то прочел вслух подпись под фотографией с фрески: «Бурю внутрь имея помышлений сумнительных…». Что-то знакомое припомнилось, и тут же тот же взрослый мужской голос прочел пояснения: «Акафист Богородице, кондак четыре… сомнения Иосифа…».

Дальше он не слышал и решил войти в портал. То, что он утром увидел здесь бегло, не произвело на него впечатления. Но сейчас он остановился, он никуда не спешил, он остановился среди четырех столбов – храмовых колонн – и поднял глаза. Многое ему показалось знакомым, но главное сильным и грозным, хотя мог он видеть сейчас лишь эти колонны, квадратного, по-видимому, сечения. Вот три всадника скачут вверху, указуя друг другу наверх, на высокую и почти невидимую звезду. Но не это его остановило, остановило его взор. Он увидел воинов, написанных нежно и сильно по сторонам столбов. С мечом, или копьем, или стрелой в руке, – то были наверное земные воины – мученики за веру, – не архангелы. Он не мог вспомнить их имена, ни одного (разве что Дмитрий Солунский предположительно мог быть тоже среди них), но если бы ему кто-то подсказал, то вспомнил бы несомненно. Здесь он стоял, отойдя от западной стены и став ближе к северо-западному столбу. Он поднял глаза вверх. Солнце пробивалось вертикальной нитью, сверкающая паутинка провисала с одной наклонной балки к другой, и редкая пыль, сверкая, летала в вечернем солнце – пылинки, словно звезды, если кто-нибудь смог бы их всех собрать на небе и поместить сюда взглядом.

Поздно вечером появилась Ira, и наскоро перекусив самой простой едой – той, что была здесь в изобилии – помидорами, огурцами, капустой и хлебом, сыр у ней был с собой, – они двинулись дальше. Ira не хотела, чтобы он сменял ее за рулем, но он настоял, и тут она согласилась. Всю ночь они ехали на север.

Они гнали на север с бешеной скоростью, но он не решался спросить Iru, куда они так спешат, он подозревал, что она сама этого точно не знает, – желание ее изменить все в себе и вокруг вылилось сейчас в бешеную ночную гонку, чтобы выбежать за пределы, но, хотя он бы не смог сказать наверняка, у ней не было точной цели сейчас. Всю ночь они сменяли друг друга, взбадривая кофе из термоса, – конечно, он как менее опытный водитель сбавлял скорость и боялся заснуть, когда Ira дремала рядом. Миновали вначале долгое и угрюмое Кубенское озеро, но это было еще засветло, но потом, когда проехали быстро Вологду, когда повернули на северо-восток, стало совсем темно, несмотря на северные уже широты. К утру, часам к десяти, они обнаружили себя в пределах Архангельска. Тут Ira велела остановиться и велела ему спать, и сама тоже задремала. Через два часа она разбудила его бодрая и заявила, что у нее билет на отходящий сегодня из Архангельска корабль. Он не мог понять, почему она не сказала об этом раньше, но вряд ли она сейчас смогла бы смотаться в архангельский порт и вернуться назад. Он был совершенно подавлен, и Ira поняла, что должна его утешить:

– Ты вернешься в Москву поездом, найдешь то, что мне нужно там, и потом я тебя вызову.

И она дала ему запечатанный конверт.

– Но обещай мне, что откроешь только в Москве. Там сказано, что ты должен найти среди моих вещей и бумаг и потом привести мне… прочтешь еще… там я написала для тебя… не прощаемся, потому что, надеюсь, что увидимся… но пойми, у меня срочные дела, которые невозможно решать где-то… и нельзя отложить… самые важные для меня.

Она села за руль, и они поехали прямо в Архангельск. Попросила она его достать атлас дорог, чтобы следить по карте за маршрутом. Он достал из перчаточного отделения атлас и раскрыл его там, где была заложена закладка. Это были как раз окрестности города уже, мелькнули названия: Беломорье, Марковская, Чевакино, Заозерье, Катунино, Северодвинск, но смотрел он сейчас на то, что было написано, выписано на бумажной закладке Irinoi рукой. Он прочел:

«Но в этот вечер долготерпенья и долголетья, что выпал мне в этом лете, тягучем, как одурь опиата, как сок столетника, чтоб выпустить из мрака толпы ламп, пойду я в кварталы общества слепых мимо сухих фонтанов в саванах, лужаек в гробах оград и итальянских садов…».

Ему показалось, что это перевод из какого-то современного поэта. Он спросил, и Ira подтвердила, но не сказала, чьи это стихи.

– Ты сама-то опий пробовала? – спросил он вдруг ее неожиданно для самого себя.

– Не опий, но нечто сходное… посильней… но сейчас совершенно меня это не интересует… совершенно не в том дело сейчас.

– А когда ты выписала стихи?

– Довольно давно уже… но сейчас перед отъездом, взглянув в старые бумаги, вдруг увидела запись и почему-то решила положить сюда.

Он взглянул в атлас, закладка, действительно, была уже немного пожелтевшей.

В Архангельске они миновали мост через огромную Двину, она довезла его до железнодорожного вокзала и сказала, что провожать ее дальше не стоит. Машину, которую она вроде бы брала напрокат, она отдаст, а дальше ее путь лежал в морской порт. Пытался он спросить, куда она поплывет, но она уверила, что это совершенно не его дело и вообще не важно, а важна цель… но тут зазвонил ее мобильный, она стала отвечать, и прощальный его поцелуй в щеку через открытое окно машины как-то смазался, она подняла стекло и рванула вперед, так что машина быстро скрылась из виду.

Билет на вечерний поезд он купил без проблем (должен он был признать, что если бы не деньги, которые ему в последний момент вручила Ira, сделать было бы это гораздо сложнее, потому что оставались только самые дорогие билеты). В ожидании поезда он слонялся по городу, ничего, по сути, не замечая и не различая вокруг. Перешел он, идя на восток, через шоссе, вышел в какой-то смутный пригород. Вечерело, но было абсолютно светло. Присел он отдохнуть на скамью у забора, рядом подступало поле с редкой травой. Заслышал он тихое приближающееся пение и повернул голову. Между низких берез видел он, что по полю, по дорожке в густой траве шли к нему три женщины и пели старинную песню:

 

Там вдали за рекой дом высокий стоит, –

Холм зеленый, покрытый травою,

А под этим холмом красна девица спит,

Что взяла мою жизню с собою.

 

В поезде он не мог ничего ни читать, ни думать, но только следить, стоя в коридоре, за вертикальными деревьями, столбами, иногда мостиками вдали, линиями обрывочными горизонта, – он пытался только, не зная зачем, запомнить пейзаж, каждое деревце, каждый лист, хотя понимал, что это вряд ли возможно ему сейчас.

 

4.

 

«Откроешь конверт в Москве», – наказала ему Ira, и он, слушаясь ее, пытался все же взвесить в руках это письмо, посмотреть его на просвет. Там был небольшой, сложенный, по-видимому, пополам листок и что-то еще плотное между страницами. Хотелось ему поверить, что напишет она ему что-то теплое и сердечное, но не верил он этому. Слишком суровые и серьезные вещи она затевала, и не было там места сантиментам и мужской разнеженности.

В Москве, в Irinoi квартире (вернее, ее тетки, но ее как раз не было там) он разорвал конверт. Там был действительно сложенный вдвое лист бумаги и вложенный в него маленький плоский ключ. Ira писала безо всякого обращения:

«С тех пор, как я поняла, что ты больше, чем 1 человек, я почувствовала к тебе влечение и интерес. Но сейчас все немного изменилось. Дело не в тебе, а во мне. Мне уже 28 лет, – скоро будет 29, а я толком ничего не сделала из того, что могу и должна сделать. И это не какое-то великое произведение, которое пишешь долго, и можно сказать, что написал 10, 20%. Тут либо ты делаешь его, либо нет, – подготовка не в счет. Поэтому я решилась, что было нелегко, но я решилась изменить всю жизнь. Я начинаю путь, это долгая дорога, может быть, я вернусь сюда, но не знаю когда. Сейчас мне важны некоторые образы, которые я должна увидеть, видения, озарения и земля, вся земля, которую можно охватить. Для этого мне надо увидеть много мест и стран. Если сможешь помочь, буду рада. Ключ в конверте – от нижнего отделения шкафа (другого, не того, в который ты тогда заглядывал, а в дальнем краю теткиной комнаты) – там двустворчатая дверца. За ней важные для меня бумаги, у меня не было времени их разобрать и взять с собой. Посмотри, найди серую папку, там мои записи за несколько лет. Могут быть листы оттуда и среди других бумаг. Тогда привезешь».

Никакой подписи также не стояло. Вспомнил он вдруг фразу на том новогоднем собрании, откуда сбежал. «Ну что, уже написала свою “Явную доктрину”», – между выпивками, весело, но довольно грубо спросил Iru тогда Переулков.

В теткиной комнате, которая была теперь открыта, он отыскал все же – хотя и не сразу – тот шкаф, а вернее сервант, нижнее отделение которого было заперто. Ключ действительно подошел, и он открыл, хотя и не без труда, эти нижние створки. Ворох каких-то разрозненных белых листков, конвертов, рукописей тотчас же хлынул ему на руки. Вся эта нижняя часть была доверху забита записями Iry. Вероятно, то был ее еще один, но более давний и сокровенный архив, который она прятала от чужих (а может быть, и от своих, вдруг подумал он, глаз). Тут были, судя по всему, и весьма древние записи, и сравнительно новые письма с помеченными датами. Была даже машинопись, – напечатанные на машинке страницы, но вряд ли это делала сама Ira – она выросла уже в безмашинную эру. Он взял один листик, на котором Irinoi рукой было написано несколько предложений, каждое как новый абзац. Возможно, писавшихся в разное время. Он прочел:

«“Любите ж каждое мгновенье – его не встретишь никогда потом”, – так писал, кажется, Омар Хаям или кто-то еще – все они так писали, но я хочу встретить это – то мгновенье – чтобы мы встретили его многократно».

«“Еще раз, еще раз”, – сказал Хлебников, а до него Григорьев Аполлон, но не уныние цыганское в этом должно быть, не ницшеанская тоска от вечного возвращения, когда вот все вернется, все со всем прежним совпадет и все пойдет по кругу. Нет? мы должны различать себя новых и прежних – закон сознания».

«Надо любить каждое мгновенье, как друга или как встречного, – знакомого, которого неизбежно встретишь вновь когда-нибудь, и надо быть готовым к радостной встрече, чтобы узнать его».

Он вспомнил то Irino слово, два слова – «закон сознания», которые не сразу понял сейчас, – она говорила ему, что сознание всегда предполагает две части – разделение. Но не успел он додумать все и дочитать листок, потому что боковым зрением – и левым, и правым глазом увидел что-то на распахнутых створках серванта. Он поглядел внимательно вначале на правую, а затем на левую створку. Они были покрыты рисунками, как створки алтаря, – он не сразу понял, что там изображено, но понял, что это волнует его. Ira мимолетно говорила, что училась живописи, и много лет, но, кажется, не закончила художественное училище или институт. Но, он понял, Ira была художница.

Тут среди ее бумаг раскрылись многие листы ее художественных работ, тут была графика, гуашь и пастель, а в глубине серванта он обнаружил и несколько свернутых холстов ее работы маслом. Среди огромных графических, хотя немного даже стершихся листов он нашел какие-то ее вариации на темы известных авторов. Особенно его поразил большой лист картона, который был зарисован с двух сторон. Он понял, что это перерисованное, но, несомненно, видоизмененное медальное изображение какого-то старого мастера, которого он не знал. На одной стороне был изображен прихотливый женский профиль с надписью, которую он не без труда разобрал, – то был действительно медальный профиль Цецилии Гонзага. На обратной стороне картона, то есть, по-видимому, на обратной стороне медали был изображен единорог, склонившийся пред коленами юной женщины, возможно, музы. Светлые спутанные власы его гривы хотелось назвать космами. Над ее головой сиял лунный серп.

Надо было поторапливаться: он не достиг цели своих поисков, а Irina тетя могла появиться в любой момент. Но развернув один из холстов, он долго не мог от него оторваться. Ему подумалось, что это наверное самая сильная ее работа. Хотя и незаконченная – были видны следы переделки. Он сразу назвал ее про себя «Автопортрет со спины» или «Автопортрет с затылка». Там было изображено широкое окно, раскрытое в сад, которое было дано из глубины комнаты. В саду перед окном, повернувшись затылком к наблюдателю, стояла молодая женщина. Он несомненно узнал в ней Iru, он бы узнал ее, даже если бы не были видны следы переделки, – вначале она несомненно хотела изобразить свое лицо в фас, лицо, которое смотрит сквозь окно в комнату. Также на подоконнике угадывался след от замазанной, закрашенной свечи, вероятно, ей показался неуместным в столь строгой работе какой-то явно романтический образ. Все же слева угадывалась ваза с белыми цветами, возможно хризантемами, но они заглядывали слева в раму картины только своими лепестками и были видны не полностью. Вдали за деревьями неясными линиями проступала река. Он понял, что самое главное в незаконченной, но удивительной картине было окно, точнее, его найденный размер – немногим меньше, и окно становилось почти окошком, и на нас переставало так действовать происходящее или просто существующее за окном. Немногим больше и рама окна приближалась к раме картины, и связь внутреннего и внешнего пространства терялась. Тогда картина приближалась по значимости к зеркалу, в котором он еще тогда распознал для себя черты Iry, которую он тогда не знал. Найденный размер – широта и высота окна были именно такими, что заставляло это окно словно бы дышать и по мере вглядывания в картину менять очертания, – то было словно бы дышащее зеркало.

Прошло несколько минут, он отвернулся к окну. Среди ее бумаг выпал листок, на котором он прочитал записанный Irinoi рукой обрывок молитвы (он не мог понять ее смысл, потому что текст был оборван, молитва ли за детей?), и вдруг прошептал про себя эти слова без начала и конца, думая об Ire: «…отжени их от всякого врага и супостата и отверзи им уши и очи сердечныя…». Он долго сидел на полу, затем встал и вышел на улицу. Он вышел на улицу, понял, что не может смотреть на груду писем и бумаг ее, оставшихся там, на полу, хотя надо было их собрать. И искать ее серую… нет, голубую? нет, серую папку. «Не бросила она тебя, а опередила», так попытался прошептать он себе, внушить. Что он еще мог? Прошедшее за неделю было так странно, тяжело для него и неожиданно («как же неожиданно, если ты это предвидел и пытался даже управлять, ты сам готовил для этого почву, сам ждал, когда твоя ученица перерастет учителя и будет побивать камнями…», так пытался он себя успокаивать, но лишь сильнее растравлял), – произошедшее было настолько болезненно, что утешения вроде, что «ты врач, ставящий на себе опасный опыт», – никак не помогали. Да и как ты можешь что-то уловить, если не будешь чувствовать боли? Но к такой боли он был не готов. Весь предыдущий в чем-то схожий опыт ничего не значил. «Надо выйти за пределы самого себя… самих себя», – пытался он повторять. Но повторять не очень получалось. Лишь обрывочное что-то неслось мимо него. «Самих себя…» – пытался он внушить, что их, то есть его – несколько. Но не мог уже разделить, отделить в себе никого. «Ты же понимаешь, что только очень одинокий человек хочет раздвоиться, раздвоиться», – вспомнилась Irina фраза, обращенная к нему, вспомнилась и тут же исчезла. Сплошной темный и тихий гул стоял в нем, который он лишь невероятным усилием мог услышать, слышал временами, когда все же выходил как-то за пределы себя. Внешних предметов не различал или что-то все-таки видел, когда усилием воли заставлял называть нечто постороннее. «Двоюродная сестра моя помимо этого очень организованный человек…» – вдруг расслышал он, как произнесла какая-то посторонняя женщина другой – своей подруге, когда он шел по переулку в беспамятстве, и обрадовался, что слышит и улавливает что-то внешнее, – вспомнив тут же зимние задания, которые давала ему Ira, и он слышал город, слушал людей, слушал мир, не подслушивая, но ловя и связывая в некую воздушную сеть отрывки их разговоров на улице. Обрадовался он, и тут же по ассоциации вспомнил, что у Iry была двоюродная сестра – дочь ее тети и (отбросив все те же навязчивые эротические повторы), пытался вспомнить, что говорила о ней ему Ira. Ничего точного, тетина дочь, как и многие сейчас, скиталась где-то по миру. Тут он вспомнил и о своей сестре, но постарался прекратить воспоминание. Вспомнил еще, что среди Irinyh бумаг успел увидеть название какого-то рассказа или повести, написанного Irinoi рукой, «Встреча Анны Шмидт и Владимира Соловьева во Владимире», но больше ничего не мог, да и не хотел (если можно было говорить о хотении в этом потоке) ничего вспоминать. Видел он впереди себя в просвете переулка только свернутые белые ватные облака на синем фоне, остальное вокруг словно бы не имело названия. «Внешних предметов я не различаю», – не без некоторого кокетства отметил он, – ведь даже сам факт рефлексии, что он «не различает», означает, что он, пусть на мгновенье, может выходить из того потока, в котором несет его жизнь без Iry. Все же это совсем не то, когда без лишних разговоров, шутя с друзьями за столом в своем дому, его приятель вышел на балкон еще за вином и перешагнул балкон девятого этажа. «Значит, все-таки детали мира ты узнаешь, – шептал он себе, – значит не полностью я еще в этой горной реке, которая несет меня, не исчез в ней, не разбился о камни, не стал сам неразличимой уже водой».

Пытался дозвониться он Ослику и другим приятелям. С изумлением обнаружил, когда его стали поздравлять, что миновал очередной его день рождения. Отметил лишь, что исполнилось ему 43, но какому ему и кому из них, хотя сейчас вообще не было никого, вообще, а не то что 1-го, 2-х, 3-х… вообще не было никаких границ, и холодной обычно головы его тоже не было. Даже боли не было, нечего было бы отмечать в путевом дневнике. Но все же иногда с той же решимостью врача-экспериментатора, пытался он выбраться, выброситься хотя бы на миг за пределы себя, – зная, что почти тут же будет втянут внутрь – чтобы увидеть себя. Решился он даже позвонить сестре, с которой не разговаривал больше года, – они были в тяжелом конфликте после того, как ушли из жизни родители. Сестра считала, что он не помог им ничем во время их болезни. Но сейчас ему надо было позвонить ей, чтобы услышать – пусть гневный – голос посторонний, посторонней теперь для него женщины, чтобы разбить внутренний, неотвязный образ Iry. Первый раз ее домашний телефон долго не отвечал, и он почувствовал бьющееся сердце. Даже без человеческого голоса телефон обладает своим собственным голосом и звуком, и он узнал его – тот глухой, затаенный, с долгими протяжными звонками телефонный голос, который он слышал много раз – в бывшей квартире родителей, где сейчас жила сестра. Второй раз он позвонил через несколько часов, и на этот раз чувствовал себя спокойнее, и тут трубка была снята, и после знакомой паузы раздался голос:

– Алле.

Он мгновенно узнал, и узнал даже раньше, чем услышал произнесенное, отчетливый и звонкий даже голос, произносящий это короткое слово с короткой цезурой, промежутком между двумя «л», и он опять с радостью – значит, он может чувствовать себя – почувствовал сердцебиение, и он длил паузу перед своим ответом, чтобы услышать удивление на той стороне провода, – молчать, но не затягивать, чтобы не стало появляться раздражение, и с точностью до мига произнес:

– Привет…

– Кто это? – спросила она, но по небольшой паузе перед ее вопросом он понял, что она уже догадалась, кто.

– Это я… Как ты? – спросил он, понимая, что между ними не нужно сейчас многих слов, достаточно и десятка букв, соединенных в некоторые условные отрезки, поскольку промежутки молчания, умолчания значат больше. Последовала довольно долгая пауза с той стороны, – гораздо больше предыдущей, и просевший как-то глуховатый голос сестры произнес:

– Ну что же, теперь ты получил то, что заслуживал… – и последующая пауза уже была несомненна – то был уловимый шелест движения руки, кладущей трубку.

Секунду он стоял, замерев, а потом неожиданно для себя вдруг засмеялся, почти расхохотался. «Это то, что и было нужно мне», – все же с горечью подумал он. «Я получил пощечину от оракула, к которому обратился». Но почувствовал он себя несомненно легче. Прежде всего – сестра с ним заговорила, больше года вообще не разговаривала. Помимо этого (хотя здесь-то можно было усомниться) она знает хотя бы в общих чертах историю его нынешней жизни – неважно от кого – знакомых и друзей много – но важно, что все-таки кто-то им интересуется и, пусть даже злорадствуя, соучаствует в нем. Он испытал облегчение и поддержку и мог снова думать об Ire и смотреть ее бумаги.

Среди холмов и груд ее бумаг можно было различить все же подобие некоторого порядка: виделись какие-то геологические слои, что-то было даже разложено в папки. Некоторые с разрозненными вырезками из давних газет и журналов. Встретил он пожелтевшую клеенчатую тетрадь, куда ровными строками были вписаны названия прочитанных Iroi книг, поразился обширности списка и понял, что половины из него точно не читал, а о некоторых даже не слышал или не имел ясного понятия.

 

5.

 

«Жду тебя в Стокгольме через две недели. Подробности позже», – прочел он тупо, после компьютерного звоночка, извещающего о прибытии письма. Он не удивился, – закончилось удивление. Но только отметил, что подписи не было. Значит, она чувствует, что их связь настолько сильна, что не надо подтверждать. «Это который же Стокгольм?» – только успел он подумать.

Вечером пришло еще сообщение. «Я договорилась с председателем конференции по философии, твоя тема ему понравилась, так что приглашение тебе уже выслано. Получишь годовой шенген быстро, и дальше все границы открыты. Подъедешь на пароме из СПб». Дело становилось серьезным. Надо было решаться на поворот в своей жизни, к которому она, по-видимому, подготовилась, а ему надо мгновенно двигаться вслед за ней. Он не сомневался, что готов идти за ней хоть на край света – она в этом не сомневалась и легко, без слов внушила и ему, – но необходимо было совершить некоторые формальные действия.

Надо было занять денег, у кого только и сколько можно, написать заявление об отпуске – который накопился неиспользованный за много лет. Надо попытаться прощально выпотрошить Фонд – не «вперед», конечно, но хотя бы взять, что ему причитается. Шведская конференция пришлась, он должен был признать, пришлась как нельзя кстати – отчитываться за свою работу, вернее, безделье, за год было нечем. Перебрать подробно Iriny записи уже не было времени. Он сумел их лишь как-то расположить хронологически, понятно, что все было весьма приблизительно – под большинством даты не стояли – и возможно, что она поступала так сознательно, надеясь, что кто-нибудь когда-нибудь будет с трепетом разбирать ее драгоценные записки, пытаясь вычислить время создания их. Но в некоторых бумагах был проставлены не только год и месяц, но и число. Можно было понять, что свои дневники и записки вела она уже около десяти лет. Собственные мысли и вопросы шли вперемешку с цитатами из философов и писателей, причем, по-видимому, не всегда она ставила кавычки, но не потому, что хотела присвоить чужие изречения, но, скорее, чтобы свои соображения приписать некоему авторитетному, хотя и анонимному или явно не помеченному автору.

Перед самым отъездом отметил он свой сон. Снилось ему, что встретила его Ira на городском перекрестке, откуда отходили не четыре, не восемь, но гораздо больше улиц во все стороны. Они идут представляться Irinym родственникам. И хотя никто не говорит, что они жених и невеста, Ira, подразумевает это, отвечая почему-то всем на скрытый вопрос о его внешности:

– Он, конечно, не киноартист, но…

Так она представляет его каждому, они поднимаются по лестницам большого дворца, полного ее родственниками и просто гостями. И дикторский как бы голос сопровождает их и звучит:

– Он не артист…

Наконец она подводит его к своей лучшей подруге, невероятно красивой – это словно бы буквально написано на ее лице, так что предполагается, что можно прочитать – лица не очень видно, но подразумевается, что всем все понятно и так. Прошептала подруга:

– Он не актер…

Она потянула его за руку к себе, он оглянулся, ища глазами Iru, но Iry нигде нет, а девушка упала навзничь на мозаичный пол, превращаясь в мраморную реку с зубчатыми мозаичными краями. Он старался не наступить на эту мраморную воду, оглядывается и просыпается с чувством горечи и вины.

На пароме под утро он уловил тонкий сигнал в кармане, значит, пришла sms. Ira была лаконичной, как всегда и без подписи: «в час на холме у кентавра (где обсерватория)». Подплывая медленно на пароме к Стокгольму, сквозь утренний туман, который они словно бы раздвигали, распихивали локтями, он никак не думал, что приморский Стокгольм – среди шхер может содержать в себе – где-то посередине – холм, то есть не город стоит на холмах, но холмы стоят в городе. Все же вооруженный картами, он достал одну и спросил на палубе утреннего улыбающегося шведа – тот указательным пальцем тут же пометил место – рядом с одной из центральных лучевых улиц, ведущих на север. Понял он, что назначила она ему тот пункт, который покажет здесь любой. Пасмурность перешла в мелкий дождь, но он не хотел ехать на метро, и идти к месту встречи пешком, чтобы почувствовать лучше места, где встретится с Iroi. Встречи он жаждал, но не очень почему-то верил, что она возможно. Ira становилась не совсем реальной, к тому же ему казалось (возможно, она и хотела именно это внушить), что она где-то далеко впереди, и просто он не в силах ее догнать. Но как это сделать, не знал. Никакого диалога между ними не было.

Путь туда – прямой на карте – оказался не очень близким и все время в гору. Так что он, проведя полубессонную ночь, сильно устал, когда подошел к холму. Вначале он лучника – козерога или стрельца? (астрономические образы навеялись словом «обсерватория»?) – увидал сквозь стеклянную шахту лифта, ведущего прямо вертикально в здешнее метро. По запутанным дорожкам среди мелкой и мокрой листвы поднялся он постепенно на холм, – время приближалось к назначенному часу, но чем ближе было время их встречи, тем меньше он в нее верил. Дождь сеялся и закрывал нежной и неясной пеленой город, лежащий у его ног и у ног кентавра-лучника, который поднимался перед ним над городом. Впрочем, статуя кентавра была по случаю ремонта или реставрации затянута строительным целлофаном, так что сама скульптура виднелась через некоторую туманную поверхность. Достал он глянцевитую свою карту, пытаясь отыскать улицы и пути, которые указывали бы ему направление к университету на местности. Похлопал он мокрый от дождя, но скрытый под пленкой бронзовый круп кентавра. Положив на него свою водонепроницаемую карту, смотрел сквозь дождь на незнакомый приморский город. Чтобы найти направление улиц: Tule-gaten или как там, Валгалла-gaten? Прочел он, хотя мог и ошибиться в блестящем под дождевой водой петите на карте. Там был путь к университету.

На открытие конференции он не успел. Его выступление было запланировано по программе на три часа дня. Уже было начало второго. Телефон Iry был отключен, как всегда. Бросать ей sms-ки с заведомо безответными, риторическими вопросами бесполезно. Но Iry не было, и нарастающая злость все же сменилась вдруг смирением. Он был готов принять все, пусть даже она не придет на его доклад. Беспокоиться за нее тоже не надо: в здешнем цивилизованном городе она не пропадет. Оставалось только отключить свои чувства и ждать.

Почти никого не было в праздный дневной час на вершине холма в парке, где скрещивались и расходились протоптанные дорожки. Он глядел на карту, следя за ближайшими отмеченными пунктами. Где-то рядом, почти под ним находилась квартира Стриндберга, дальше слева был обозначен дом Астрид Линдгрен, причем он вспомнил, что прочел в путеводителе, что жила она в простой городской квартире – представил он, что поднявшись сейчас по лестнице к ней, он увидит на двери список жильцов, как в прежних (да и нынешних) московских коммуналках, – и вот оказывается, что комнатку Линдгрен занимает некто по фамилии Карлсон. Нашел он в примечаниях на карте упоминание о том, что здесь, в Стокгольме, похоронена Софья Ковалевская, но где, понять было нельзя. Время приближалось к двум, но Iry не было. Достал он из сумки ту серую папку, довольно объемную и тяжелую, которая всегда теперь была с ним и которую он должен был вручить Ire. Он открыл папку, поскольку все равно приходилось ждать. Перечень всевозможных сведений был там, но особенно его поразили разрозненные, но упорно устремленные в одном направлении данные. Он прочел, и ему показалось, что частично уже встречал раньше: «У римлян есть богиня, которою они называют Доброю, а греки – Женскою. Фригийцы выдают ее за свою, считая супругою их царя Мидаса. Римляне утверждают, что это нимфа Дриада, жена Фавна, по словам же греков – она та из матерей Диониса, имя которой нельзя называть». Не все он понял в записях (хотя вспомнил, что и раньше, кажется, читал), но, представив, что Ira поняла не больше его, оглянувшись вокруг в дождливое безлюдье на вершине холма, продолжал читать: «Поэтому женщины, участвующие в ее празднике, покрывают шатер виноградными лозами, и у ног богини помещается священная змея. Ни одному мужчине нельзя присутствовать на их празднике и даже находиться в доме, где справляется торжество, лишь женщины творят священные обряды, во многом похожие на орфические». Никакого указания на источник не было, хотя представить, что это нечто апокрифическое, тоже было трудно. Дальше были перечисления странных и незнакомых имен богинь, которые встречались в беспорядке, так что, прочтя их все, повторял он уже, как завороженный: «Матер, Матута, Матит, Эпона – мать этрусков». Были они богинями женщин в римской или какой-то другой мифологии, а матит – богиня-львица. Встретилась и «Метер» – «матерь богов», чье святилище на западном склоне Агоры использовалось, вроде бы, как государственный архив. Матер Матута – покровительница женщин, ведавшая родами, была отождествлена с Ино-Левкотеей и сделалась также покровительницей мореплавателей. Была еще Матри – индийское божество матери. Понятно, что папка Ire была нужна сейчас, но она была уверена, что он всегда, в любую минуту окажется рядом. Всегда, вроде верного оруженосца. Ждать больше не было времени. Спускаясь с холма, получил он новое извещение: «Вечером на банкете в ратуше».

Доклад, который он лихорадочно и урывками пытался готовить в Москве и с перебоями повторять на холме у кентавра, на конференции прошел в несколько недоуменном молчании. Он понял, что говорит о том, что, конечно, не является темой самых горячих нынешних дискуссий. Председателю – чувствовалось – все, что он говорил, было интересно, но когда председатель, ведущий эти секционные выступления, обратился к аудитории, а было там человек двадцать, то наступила долгая пауза. Председатель все же сказал:

– Тогда я задам вопрос: в своих теоретических поисках вы разыскиваете прафеномен операций, действий с математическими структурами, с числом? То есть обычный нуль вас не устраивает?

Заглянул он в свою память и ничего там не обнаружил, но все же стал отвечать быстро, чтобы не поддерживать дополнительной паузой и так воцарившееся было молчание, – отвечать стал быстрее, чем что-то смог сформулировать – сознание вывезет:

– Ну, если говорить о прафеноме, как понимал его, допустим, Гете, для которого все живое, все растения сводятся к зеленому листу, – тут он почему-то показал свою ладонь, – то, да, для меня есть некоторый абсолют – Ultima Tule, – и тут почему-то он посмотрел за окно в дождливый город, – который, как мне кажется, искал Лейбниц, когда говорил о монаде, но, вообще-то, это нечто большее.

Тут он начал пространно разглагольствовать о своих изысканиях и частично повторил доклад, так что аудитория вторично заскучала, и хотя европейская корректность не позволила им произнести ни слова, все же вежливый председатель попросил всех прервать его затянувшуюся речь аплодисментами.

Вечером он направился на банкет по случаю конференции, в ратушу он опоздал, не веря, что Ira придет туда вовремя. По боковой торжественной лестнице поднялся он в зал, где каждый год в декабрьские дни, чествуют нобелеатов. Сейчас на банкете время коротких речей, к счастью, уже закончилось, и царило ходячее винное застолье. Бродил он между группами философов вокруг празднично накрытых столов с разными яствами, но Iry не находил. Решил он спросить одну молодую устроительницу конференции – он еще приметил в университете – она говорила со всеми и, по-видимому, на всех языках, хотя, впрочем, как ему показалось, – достаточно было английского. Спросил он ее об Ira, она стала напряженно думать, но в этот момент взгляд его упал на боковую стену, он сделал непроизвольный жест, и бокал вина, который он держал в пальцах, выскользнул и полетел к каменному полу. Раздалось общее «Ах», бокал разбился на множество осколков, и красное вино потекло рекой по каменному полу. Темные брызги хлестнули, но, кажется, никого не задели по ногам. Устроительница уверила его, что ничего страшного, и тотчас же служители стали сметать стеклянные брызги вместе с вином, и скоро не было даже пятна. Он смотрел на торцовую стену – там были Iriny глаза, вернее, картина, на которой была изображена молодая царица мира, – только сейчас он заметил явственно, что все стены расписаны в особой необычной и современной манере, что странно было для такого чинного места, – но эта женская фигура удивительным образом напомнила ему те фигуры, которые Ira изобразила на створках того шкафа, что он открыл тогда. Лицо было незнакомо, но глаза были несомненно ее. Она не писала на внутренних створках свой автопортрет, но выражение глаз было несомненно ее, словно сквозь забинтованное чужое лицо глянули истинные ее зрачки. Здешняя молодая правительница, а именно к ней сходились все лучи внимания, все зрение всех персонажей на всех росписях других стен, сидела на троне (страны, города, мира?), в золотистой короне, на подоле платья она держала город, и что это было – Стокгольм? Или иной неземной город? Слева и справа с ней подходили владыки и цари других мест, преклоняя мечи и знамена. И она поверх их даров – кораблей, земель – глядела отрешенно вдаль лиц тех, кто стоял в этом зале, но на нее не смотрел. Никто, кроме него, не глядел на нее, или взглядывали украдкой, словно опасаясь показать, что придают какой-то большой смысл этих светским фрескам, слишком экспрессивным, чтобы быть вневременными, слишком возвышенным, чтобы быть воспринятым в месте, где земные блага так отчетливо видны и нельзя терять времени, чтобы их упустить. Он вспомнил почему-то отрывок из какого-то посвящения, который прочитал в Irinyh записях: «Владычица червонно-пламенная! Владычица Знамени мира! К Тебе, Владычица мы прибегаем. Рука Твоя разве не строит, легко прикасаясь к созидательным камням творенья? Помоги Владычица Знамени Мира!» Не мог он не поразиться своей памяти, которая в беспорядочности вдруг показывала ему отчетливые несомненные отрезки. «Ясно, что это совсем из другой оперы», – прошептал он сам себе. Но что-то несомненно объединяло молодую правительницу с глазами, открытыми куда-то превыше всех и с той глубиной жалости, которую он видел в том внутреннем образе Iry, что был перед ним, но самой Iry он нигде не находил.

Распорядительница философского пира вспомнила, что, да, конечно, она видела Iru на симпозиуме, но сегодняшним вечером уже не встречала.

 

6.

 

Тут кто-то тронул его за левый локоть. Тут же этот кто-то – а был то молодой человек в пиджачке – передал ему белый конверт, вручив буквально как повестку, – подумал он, – и скрылся тут же во взбудораженной (хотелось сказать ему «взбитой»), возбужденной речами и алкоголем банкетной толпе философов. «Вот, когда захотят, когда захочет, найдет в любом месте», – подумал он, кроме улыбки не запомнил он от вестника ничего. Да глаза еще так ярко взблеснули, что не мог он теперь запомнить, были ли это просто глаза или большие очки без оправы, да еще вельветовый пиджачок, несмотря на лето. Он взял конверт правой рукой, в которой у него был бокал с вином, уловил взглядом на конверте букву I., решил поднести к губам вино, но конверт стал выскальзывать, попытался его поймать, и тут же выскользнул из руки бокал, но он мгновенно его поймал, не дав повториться звуковому скандалу. Но все же красное вино расплеснулось по мраморному полу, и снова разлетелись темные брызги.

Он сфотографировал стену торца, где незнакомая королевна с Irinymi глазами проникновенно, со смиренной улыбкой смотрела в наш огромный мир, но снимок почему-то не получился. Это он понял уже в гостинице. Вечером в гостинице вдруг почувствовал он острую ревность к мимолетному вестнику, гонцу, передавшему ему письмо, тому, кто, возможно, последним коснулся ее пальцев. Или хотя бы через белый конверт прикоснулся. Долго он пытался уловить какие-то запахи, идущие от конверта и письма, те знакомые ароматы, разбирая, как волокна, раздвигая, как струны, то, что он пытался услышать, – едва уловимые струения, идущие от конверта, принюхиваясь к абсолютно белой бумаге. Казалось ему, что он чувствует то трудноуловимое знакомое, что и означает ее прелесть и индивидуальность, хотя понимал, что ароматический и совершенно отдаленный едва уловимый фантом он сам внушил себе, словно он выдохом своим перенес на конверт то воспоминание о горьковатом ее, едва уловимом запахе ее тепла.

Понимал он, – говорил он себе, что все понимает, – что гонится за призраком, который сам породил. Хотя вроде бы и без его участия Ira (в которую, как ему казалось, он был сейчас опять, но на этот раз тщетно, влюблен) все равно совершила бы то, что ей предназначено. Но ему все же представлялось, что именно он внушил ей тот образ мысли и действия, которые теперь вроде бы и не подразумевали его участия или она просто еще не подобрала ему подобающей роли.

Среди ночи его разбудил звонок. Не понял он сразу в темноте, который уже это был по счету гудок мобильного. На малом экране мобильного телефона горели нули и цифры: «03:04». С радостью и мгновенной злостью он понял, что только Ira может позвонить ему в три часа ночи:

– Я так и знала, что ты не спишь, – голос ее, и так певучий и проникновенный, был сейчас как-то особенно завораживающе глубок. Он подумал, что она, наверное, немного пьяна. – Обстоятельства так сложились, что мне пришлось срочно уехать в Польшу. Ты мне нужен будешь здесь. С консулом я разговаривала, никаких проблем с визами не будет. Свяжусь с тобой позже, сейчас здесь прием, и мне неудобно говорить. – Голос ее пропал, различил он за ним легкий говор толпы.

Что оставалось ему делать? Подчиниться. «Смотреть эту драму, – сказал он себе, – ту, что ты вместе с ней сочиняешь… или она за тебя все сочиняет… или вы вместе в тяжелом конфликте пишете сценарий и живой текст». Становилось понятным ему, прояснялось: звала она его за собой, с собой, чтобы внушить каждым душным вечером новую женственную картину, чтобы начать обучать его по-своему, показывая образы на облаках. Но не все детали были ему ясны. Почему этот конверт и звонок с ее живым голосом? Или она хотела, чтобы он сам вчитал, вписал смыслы, как покорный ученик, в те ее действия, которые вначале и не имели смысла?

Спать он уже не мог. Зачерпнул – можно так было сказать – он рукою страничку наугад из ее папки – серой, вернее, серовато-голубой папки, изрисованной какими-то полустертыми и поэтому туманными вензелями и отрывками записей, но тоже затертых или зачеркнутых. Наверху листка был заголовок «Что думала Анна Каренина об Арманд Инессе». Знака вопроса не было. Да и зачем, риторический вопрос. Заголовок заставил его задуматься, но не над самой темой – от Iry можно было ожидать чего угодно в суждениях, – эксцентричностью и независимостью суждений (иногда, правда, близких к истерике) она отличалась всегда – пусть в даже неопределенно-юном возрасте, когда, по-видимому, был написан данный отрывок размером в страницу. Он задумался, почему в таком порядке поставлены слова, почему «Анна Каренина» в обычном порядке слов, а Инесса Арманд инверсным, то есть почему здесь фамилия шла на первом месте?

В промежутках размышлений непонятно почему вспомнил он об одной полузабытой уже энтузиастической знакомой, которая своей новорожденной дочери хотела даровать странное имя Ленинесса, но ее вовремя отговорили.

Сразу сказав себе, что истинной причины он все равно не поймет, – она могла быть связана с какой-то мелочью, деталью Irinoi жизни и обстановки, о которой он не знал, – вдруг у него возникло желание спросить ее именно сейчас, среди ночи, когда она – вызывающе, – так он подумал, – не спит. Но дозвониться ей – слегка опьяненной, вином ли или ночным общением, с ее не совсем знакомым, хотя узнаваемым голосом сейчас было нельзя. Это он мог сказать наверняка, даже не проверяя. Все же основная причина такого написания была связана с – он знал, поскольку узнал Iru за это время, – связана с произнесением, со звучанием совместным этих слов. Лучше латинскими: «Anna» –«Armand» и «Karenine» – «Inessa», звук одного слова перетекал в другой. Может быть, соединяло их то, что были они в неразрывной паре «виртуальное» – «настоящее» и «реальность – мнимость адюльтера», во всяком случае, эти персонажи общего сознания своими образами (через посредство такого сознания) как-то взаимодействовали. «Каренина Анна» сказать невозможно, – так сказать дворянке могли в XX веке – «выйти из строя» (да и использовал кто-то такой прием), а «Арманд Инесса» звучало несколько странно и разбивало привычное уже сочетание со всеми привычными и поверхностными ассоциациями. Смысл отрывка ему представился ясным, хотя он не прочел в нем ни строки кроме заголовка, – он был в стремлении связать, стянуть разрозненные факты и черты женских образов разных времен, несовместимых эпох. Ему даже захотелось сказать: «соединить их сапожной дратвой». Хотя как могли бы сделать это ее слабые пальцы? Но то была бы особая прозрачная дратва, соединяющая утонченную женщину, погруженную во мрак, и прелесть, и трепет своей личной («неэмансипированной» жизни), и революционерку, о революционерках Ira непрерывно думала – он знал это точно, не потому что она ему об этом говорила, а потому что не говорила, – так некоторые фразы проскальзывали, так о самом интимном, сокровенном почти никогда не говорят, потому что это и есть мысли и чувства, а говорить – значит выворачивать наружу и нарушить весь строй существа. Все действия подтверждали, что это именно так. Да и в разрозненных записях ее в серой папке, где-то в глубине, в пазухе сверкнуло вдруг несколько имен, так что он извлек на мгновение серый и старый листок, на котором прочел имена эсеровских революционерок: Ирина Каховская, Мария Школьник, Александра Измайлович, Мария Спиридонова.

Но сейчас не мог он заставить себя взглянуть в Iriny записи. Отложил он листок и думал о том, что могла бы она здесь написать, – то был, по его мнению, лучший способ понять, что там окажется написанным. Создать мысленно свой отрывок, чтобы на нем, как на основе, можно было легко различить ее текст. Пытался он уловить внешнее общее: Каренина, погибшая где-то на вокзальных рельсах, и Арманд, возможно, тоже погибшая от холеры на вокзале на носилках (во Владикавказе, в Беслане? – где-то на северном Кавказе), когда ее перевозили из госпиталя в госпиталь. Вся ее жизнь, неизвестная ему, как-то представилась разом, вспомнил он ее талантливо отретушированную фотографию, где из-под шляпы, но без всякой вуали глядели ее прекрасные глаза, а у Анны была ли вуаль? чтобы сквозь эту туманную, прозрачную паранджу еще явственней были видны ее живые черты, скульптурные скулы и впалые темные щеки. Ее взгляд, который выискивал в будущем мечту о свободной женщине. И другая вполне свободная, «сжигающая себе в огне революции женщина» – именно такие полузабытые и затверженные фразы произносила Ira, – именно это в женщинах, подобных Armand, так влекло Iru, и это она так ненавидела. Войти во все учебники, застрять в мыслях всех, как в ветвях, но любую мысль о личной вечности уничтожить.

Не мог он читать этот листок. И тут же пришла от нее новая весть: «Сегодня в 2 в Лазенках у Шопена». Тяжело засыпая, он понял, что не удивляется любым ее посланиям и словам. Желание увидеть ее от этого не уменьшалось, а возрастало, словно она пробуждала в нем какой-то азарт догнать ее. Но она ускользала, и, засыпая, он видел отсвет от зеркальца, зайчик, бегущий по земле, который, как известно, легко может превысить и скорость света.

После изматывающего утреннего перелета из Стокгольма в Варшаву он не получил от нее нового сообщения и днем добрался до парка Лазенки, где она должна была его ждать. На аллее, удаляясь и приближаясь к памятнику Шопена, он находился, как и было ему предписано. Тихо и медленно он проходил туда и сюда. Слыша шуршание гравия под ногой. Ira не появлялась. Улыбка какой-то женщины на краю скамьи стала заметна и тревожила его, как постороннее сияние. Она смотрела на него долго:

– Вы поэт? – спросила она.

– Нет, – ответил он, не боясь срифмовать.

– Тогда философ, – утвердительно сказала она, и он вынужден был подтвердить, хотя таковым не являлся, а только числился.

– Что-нибудь покажите из ваших писаний, – она говорила по-русски почти чисто, но чувствовался ее польский акцент. И он, неожиданно подчиняясь, достал из сумки через плечо свой измятый доклад со шведской конференции. К его удивлению, она все внимательно прочитала, на что ушло минут двадцать. Он вглядывался в это время в даль расходящихся аллей, но Iry нигде не было.

– Вы талант… Я хочу познакомить вас с друзьями…

Он мог только усмехнуться, но сейчас так устал, что покорно пошел за ней… ему хотелось просто передохнуть где-нибудь.

Все же он успел спросить, как ее зовут, и она сказала:

– Майя.

В огромной комнате, когда они вошли, было двое – молодой и пожилой. Горела огромная белая свеча. То, что он заметил еще – дымная змейка какого-то воскурения. Они довольно долго говорили о разных философских вопросах, но он тут же забывал то, что говорил. Майя улыбалась ему в полутемноте, но он все воспринимал смутно.

И тут же пришла от нее новая весть: «Сегодня вечером в 8 у варшавской Сирены».

Он обещал Майе, что позвонит, хотя не был в этом уверен. Смутность этой встречи в комнате при свече не проходила и в вечернем чистом варшавском воздухе. Все же подошел он за мостом к женственной статуе с застывшим плавным движением руки, с мечом и хвостом. Было начало девятого. Iry не было. Звонок тихий и нежный, – пришла Irina записка: «Переночуешь в “Доме научетеля”. Это рядом. Номер на тебя заказан». Тоска захватила его. Ему нравилось подчиняться Ire настолько, насколько он полагал, что это он породил ее стремления, ее образ, убегающий от него, но влекущий. Однако физически он был сейчас разбит. Вдруг он почувствовал, что уже не может внутренне вести диалог с самим собой, и мужество его покинуло. Он понял, что надо выбраться за пределы самого себя, – ведь он путешествовал «без друга и сестры», положившись на то, что ускользающая от него возлюбленная будет говорить с ним и тем поддерживать силы. Но он не понимал ее. И он решил вдруг позвонить Ослику, хотя совершенно не надеялся его услышать. К радости, неожиданно услышал гудки на той стороне:

– «Дом научетеля», – это, кажется, «Дом учителя», такая гостиница, – произнес голос Осли, совершенно не удивившегося его звонку, хотя они не разговаривали больше месяца, – не знаю, где находится, но сейчас посмотрю на карту местности, – он явно был рядом с компьютером, – пойдешь вдоль Вислы к Аллеям Ерузалимским, справа найдешь этот странноприимный учительский дом. Не пропадай!

Пошел он вдоль левого берега Вислы, вверх по ее течению. «Вверх по течению речи», – вдруг прошептал он всплывшую чью-то строку, он так и сказал себе «всплывшую», подумав, что так всплывает русалка на этой реке. Вечерело, но было совершенно светло. В высоком, хотя тесном и душном здании гостиницы, в номере почувствовал он себя плохо. Распахнул балконную дверь, но была лишь решетка, преграждавшая путь вовне, самого балкона не было, и воздух слабо входил. Сердце билось неровно, и пульс подтвердил это, аритмия случалась у него очень редко, но сейчас, кажется, наступающий приступ был несомненен. Ire звонить было бесполезно. Вспомнил он о лекарстве, которое ему посоветовали пить в таких случаях и которое он всегда носил с собой, и выпил с водой из кувшина одну таблетку и затем еще одну. Сердцебиение вроде бы стало ровнее, но чувствовал он непонятную слабость. Чтобы избавиться от нее, ему хотелось куда-то бежать, словно можно оставить свою боль, убежав от нее. Накинул он куртку, взял сумку и быстро покинул номер. В глазах что-то происходило, не то чтобы потемнело в глазах, но что-то происходило с ним. Внизу он сдал ключ и вышел на улицу. На воздухе стало легче, и он пошел направо к мосту, затем свернул направо в переулок. Прошел мимо театра «Атенеум», – это еще он заметил, но дальше ему стало совсем плохо. Он чувствовал, что ноги не то чтобы подкашиваются, но исчезают под ним. «Так, наверное, оседает весной снежная баба», – успел он подумать и порадоваться, что сознание его еще не покинуло, и все еще не так страшно, хотя ему было уже по-настоящему страшно. Он чувствовал только, что действительно оседает на мостовую, ни застонать, ни вскрикнуть он словно бы уже не мог, – но проходившая мимо пара оглянулась на него и подхватила его, уже падающего. Они быстро позвонили по мобильному, и почти сразу подъехала скорая помощь, которая тут же доставила его в больницу, находившуюся где-то рядом, почти за углом. Его спросили по-русски (взглянув в паспорт), может ли он идти, и он подтвердил. Все же в палату его сопровождали двое санитаров и медсестра.

В палате было многолюдно, и он никого не мог разглядеть, но когда его подвели к свободной койке, он, хотя чувствовал глубокую слабость, все же увидел тех, кто был слева и справа. Слева (а когда он подходил – по правую руку) лежал, как ему показалось, в марлевой колыбели старичок – светлый, и белый, и бледный, который глядел на него глазами безумного младенца, хотя разве может быть младенец безумным? Справа лежал навытяжку иссеро-коричневый, исхудавший до крайности, черноты древнего дерева, погруженный в напряженный сон мужчина. «За что мне такое испытание?» – спросил он себя. «Pan Paras», – все же смог он прочесть справа и «Pan Serjant» – слева. Полная медсестра, которая подвела его к постели, взяла его за руку, считая пульс и гладя другую руку, ласково и тихо приговаривала, намекая, наверное, на его русское происхождение:

– У, пся крев…

Тут же в палату быстро вбежала молодая женщина-врач. Она посмотрела ему в глаза, померила давление, побледнела, – это он отметил, видя происходящее как бы со стороны, и стала считать пульс, – она смотрела на свои большие, просто огромные часы на левой руке, и он почувствовал, что в часах с синим циферблатом и золотыми цифрами что-то странное, но из-за слабости не смог сразу понять, и вдруг понял, что стрелки неподвижны, неподвижны относительно ее руки, его самого, стен палаты, а движется, вращается в обратную сторону, то есть против часовой стрелки, синий прекрасный циферблат, как звездный небосклон. Это его заворожило, хотя он подумал, не галлюцинация ли, и он, несмотря на слабость, отметил, что может что-то еще чувствовать. Затем он лежал под капельницей, и все в палате, кроме соседей слева и справа, следили за ним, и грузный человек, лежащий напротив у окна, спросил:

– Что у вас?

Он ничего не ответил, и человек произнес:

– А у меня «завал»… как сказать по-русски: «инфаркт»? Мне нельзя смолить, но попробую, – и, оглядываясь, стал тайно курить в приоткрытое окно.

Снова вошла та врач, она посчитала пульс, померила давление, и он увидел, как бледность ее стала проходить:

– Я мыслялам… что все трагично… Вам… не можно пить anaprilini, сердцебиение не так страшно… может упасть давление… и коллапс…

Раздался Irin звоночек. Под взглядом врача он прочел: «Завтра встретимся в Кракове».

– Что вам напишут?

– Завтра я должен быть в Кракове.

– Не можно.

– Надо.

– Несчастна любов?

Поразился он этому вопросу, но вдруг ответил польским утверждением:

– Так.

Днем следующего дня он выехал поездом в Краков. Все же удалось ему убежать, по сути, сбежать из больницы, где ему было приказано только лежать, и нельзя было выходить даже в коридор («не можно ходзичь до коридажу»). Но он не мог быть больше между умирающими паном Парасом и паном Сержантом, проведя эту ночь между ними, которые всю ночь слева и справа тихо и прощально стонали возле его постели. Пришлось подписать бумагу, о том, что вся ответственность, если что-то произойдет, лежит на нем. Но чувствовал он себя гораздо бодрее.

В поезде в купе светлая и веселая, красивая пожилая полька расспрашивала, куда он едет. Из того, что она говорила ему, запомнилось только, что едет она в Краков, где работает ее «цурка», собственно только это и запомнилось, потому что он не мог понять значение слова. Вдруг он осознал, что оценивает ее как пожилую, при том, что ей точно уж не больше лет, чем ему истинному. Но что настоящее в нем было, и кто настоящий был в нем сейчас? Сейчас он скорее чувствовал себя опять студентом, студентом, который едет куда-то в университет, в университеты в другие страны, или для наполнения своего слабого образования в кругосветное путешествие. Симпатичная эта женщина, как и другие красивые женщины, встречающиеся сейчас на его пути, вызывали легкое головокружение и тошноту, – потому что сквозь них где-то виделось в удалении недоступное Irino лицо. Лишь подъезжая уже к Кракову, он понял, что слово то означало «дочка».

Написал он Ire sms-письмо о времени прибытия своего поезда в Краков, – ответа никакого не последовало. Но в Кракове стоило ему выйти на привокзальную площадь, как пришло по телефону ее письмо с единственным словом «Закопане». Вначале он не смог понять смысл, думая, что, может, она ошиблась и надо читать «Закопано», нелепо предположив, что речь идет о записке для него, которая закопана где-то здесь. Понимая абсурдность предположения, стал он все же оглядываться по сторонам, ища глазами невесть что, но затем каким-то судорожным движением воли он заставил себя думать, ругая ее за постоянные загадки, которые она предлагала ему на пути, и наконец догадался, что имела она в виду город Закопане. Тут же узнал он, что автобус в горный этот город отходит через десять минут, и даже не взглянув на Краков, – лишила она его времени разглядеть еще один осколок Европы, – вскоре ехал дальше на юг.

 

7.

 

Взглянув бегло на карту, он отметил, или ему показалось, что до Закопане от Кракова рукой подать, или, вернее, только ноготь по карте передвинуть, – ан нет – вся красивейшая дорога между холмов и гор превратилась в двухчасовую муторную автобусную болтанку, так что его, вроде бы никогда не страдавшего морскою болезнью, стало подташнивать, и он за окном почти ничего не запомнил. Сойдя наконец на твердую землю, он увидал закатное солнце на склоне гор, и хотя то были Татры, вспомнил он давнюю – из детства – тирольскую песню: «На склонах Альмы светлый луч…», – или все же там женский голос пел «… светлый луг?» – и ему захотелось остаться в курортном неподвижном месте, где все неизменно повторяется каждый день, – остаться хотя бы на день, хотя бы на два дня. Но тут поджидало его sms-послание, увидел он тут же и упоминание о непринятом звонке, звонила она ему, но он не услышал за шумом автобуса, она писала: «Мы едем на машине в Словакию. Садись на автобус. Границу перейдешь в Лысой Поляне». Добрался он до местной автобусной станции и узнал, что автобус отправится через час. Опустился на деревянную скамью, и затем лег и поставил сандалии рядом со скамейкой. Он лег, подложив руки под голову, так, чтобы видеть вершину горы. «Где там эта Лысая Поляна? На какой вершине, или, верней, перевале? Что, еще раз перейти границу, словно контрабандист, как той далекой уже прошлой осенью, когда ты тайно проник в университет, но ты или не ты уже тогда поступил туда?»

Задремал он, но буквально на десять минут, и проснулся освеженным. Десять минут – и он снова был бодр. «Наполеоновский краткий сон, и вот ты снова готов для наполеоновских планов», – подумал он, – не совсем это твои планы, но ты и не несешь ответственность за их чудовищность или грандиозность». Заметил он, что на соседней скамейке за время его сна появилась, возникла молодая девушка, которая быстро что-то писала, подложив на колени книгу. Обратился он к ней почему-то на слегка ломаном языке:

– Не скажите, где здесь Лысая Поляна?

– Лыса Поляна? – переспросила она и рассказала, что да, есть такое место там на горе, – она плохо говорила по-русски, и поэтому он не был уверен, что правильно ее понимает. Она, собственно, оттуда, возвращается она в Краков, где работает на факультете психологии в ягеллонском университете, – возвращается с конференции, которая была там, в Словакии, в Высоких Татрах, в Штрбске Плесо.

Почувствовал он вдруг угрызения совести, что вот девушка настолько увлеклась своими мыслями, что не торопится покинуть здешнюю автостанцию и пишет нечто важное, а он давно уже ничего не писал и в общем-то бездельничал. Не хотелось ему покидать умную девушку, но путь его лежал в ином направлении, маленький женственный вектор с гор был направлен прямо в противоположную ему сторону, и через десять или двадцать минут они распрощались.

Местный автобус-экспресс, дребезжа на каждом повороте, медленными кругами, мимо просек и пастбищ поднялся к перевалу – путь занял больше часа. Видел он сухие овраги, покрытые хвоей, и думал, что так легко выйти на ближайшей остановке и перейти границу, – там за оврагом лежала другая страна, – так его уверила девушка на станции. Перейти границу без всяких пограничных пунктов, а там будь что будет. Но, повинуясь, по-видимому, не своему, а Irinomu голосу, он добрался до конечного пункта. Никого, кроме него, уже не было, под огромными деревьями было полутемно и прохладно. Многочисленные трайлеры стояли впереди, но людей не было видно, наверное, ожидая таможенного контроля, все разошлись на ночь. Один он подошел к избе с порогом и сквозным проходом, за которым обозначалась другая страна. Пограничник сквозь окно спросил лишь о количестве алкоголя и табака, переносимого на эту сторону. Но так как ни того, ни другого у него почти не было, то он не представил большого интереса.

Однако за пройденной границей его ожидало новое сообщение: «Мы едем дальше в Венгрию. Встретимся в Будапеште у моих друзей. Дима Ледерман математик, его жена Ольга писательница». Были приписан их телефон. Понял он, что теряет нить своего пути: только утром сегодняшним он вышел из дверей варшавской больницы, а сейчас надо было круто менять все понимание окружающего и настраиваться совсем на другое место и время. Решился он и все же написал ей sms: «Почему ты убегаешь от меня?» Неожиданно быстро пришел ответ: «Я не убегаю, – ты опаздываешь». Он написал «Могу я тебя упредить?» Пришел ответ: «Упредить нет, потому что не знаю сама, где окажусь, но догнать можешь».

Переночевал он в плохом номере, – устроиться в курортных местах в Высоких Татрах оказалось непросто по причине летнего сезона. Утром добрался он до Попрада автостопом, а затем оттуда до Кошице на поезде, и потом еще дальше на поезде уже через границу – еще одну границу – прямо в Будапешт. Там он думал, что застанет Iru – позвонил по указанному телефону, и ее знакомый Дима сказал, чтобы он немедленно приезжал, потому что Ira собиралась быть у них в крайнем случае к вечеру. Не увидев толком венгерской столицы, он доехал до их дома, расположенного в равнинном Пеште.

– Давай сразу на ты будем, – с порога приветствовал его Дима, – слишком мало времени на церемонии, а поговорить, чувствую, будет о чем. Как развернулась Ира-то. Ты знаешь, конечно, что своей ассоциацией она охватила аж пол-Европы.

О чем идет речь, он не понял, но быстро кивнул, полагая, что если слишком сильно выразить утвердительность, то ему говорить ничего не будут – и так все знает, но если изобразить удивление, то как с непосвященным тоже, возможно, не захотят говорить и обсуждать подробности.

– Свалилась на нас как снег в летний день. Но мы ее столько не видели, что сами жаждем повидать. Так что появится сама, все подробно расскажет. Интересно, что Ира сказала тебе про нас, как представила?

– Написала что ты математик, а Ольга – писательница.

– Она сказала неправду, моя жена – бездельница, а я – сапожник. Мой дед был сапожником, и я считаю, что пошел по его стопам, как, прости за каламбур, моя дочь прошлась по моим. Но он был настоящим сапожником, не таким, о которых кричали в кино «Сапожники». По основному образованию я тополог, но потом кое-что усложнил в своей специализации, так что я, действительно, чувствую себя сапожником. «Шью я толстою иглой тонкие сандалии» или как там, ну ты знаешь, «тонкою иглой толстые сандалии»? Вот уж много лет тачаю такие математические сапоги, иногда получается красиво. А чем ты занимаешься? А, ну да, Ира сказала, что ты философ-математик. Первую часть такого конгломерата мы отбросим – для меня философия – непонятная мерехлюндия, а вот о второй части можем поговорить особо, как в бородатом советском анекдоте.

– Каком? Я не знаю.

– Ну как же: в одном большом учреждении появилось объявление о том, что вечером состоится доклад на тему «О четырех видах любви». Понятно, что в актовый зал набилось людей немыслимо. Пожилой опытный лектор начал так: «Науке известны четыре вида любви. Первый вид – любовь между мужчиной и женщиной, второй – между мужчиной и мужчиной, третий – между женщиной и женщиной и четвертый – любовь народа к своей партии. Ну, первые три вида вы знаете лучше меня, а вот о четвертом поговорим подробно».

– Наверное, чтобы быть политкорректным сейчас, следовало бы подробнее говорить о втором и третьем типах.

– Он прав, – сказал Дима, взглянув на жену, – ты, чувствую, можешь повернуть как-то… повернуть так разговор… в нужном тебе направлении… прям как моя дочь, кстати, давно отсутствующая… что меня беспокоит… вообще она молодец… я уже сказал, что она прошлась по моим стопам… чуть все ноги не отдавила… она вошла в венгерскую сборную, которая поедет на международную олимпиаду по математике… мне в ее возрасте такие успехи не снились… но сейчас по случаю окончания школы… она как-то вдруг встрепенулась… стала думать и о своей внешности… вот сейчас исчезла с подругами… напомадилась, накрасилась, стала красивой, как… как не знаю что…

– Как будапештская синагога, – произнесла Ольга.

– Молчи, женщина, – смеясь, повернулся к ней Дима, – не пристало такое говорить… тем более тебе произносить такие вещи… но вообще, она права, здесь множество красивейших мест и зданий. Скажу, что и оказался и живу здесь уж который год по чисто эстетическим мотивам. Меня вначале пригласили в Амстердам в университет, потом был в Париже, Марселе, где мы потом были? В Швейцарии, и вот сейчас в Будапеште. Почему? Во-первых, потому что Будапешт – самый красивый город Европы.

– После Москвы, – вставила Ольга.

Дима только головой мотнул:

– А во-вторых… а во-вторых… потому же, что и во-первых, Мое эстетическое чувство, если оно есть у сапожника-математика, тут процветает. Кстати, это я тебе могу… понятно, что небольшую часть показать… Пойдем, пошукаем дочь мою Юлию… Сдается… она где-то на Геллерте сейчас…

Они вышли на улицу в невероятно жаркий день.

– Поедем на трамвае. Для прогулок не очень все сейчас… оборудовано. Наверняка где-нибудь рядом с девушкой-свободой… монумент такой, отовсюду видимый… или невидимый… на вершине Геллерта тусуются, на роликах, на велосипедах, хотя, может, в бассейне… но вряд ли, зачем, спрашивается, тогда было ей раскрашиваться… скорей всего, в кафе сидят…. Поедешь без билета, – строго обратился он к нему, – тебе как гостю полагается, контролеров почти нет, тут даже в метро их почти не бывает, так что езди бесплатно… меня это всегда почему-то возмущало… в бесплатности я видел отсутствие порядка, и думал, что хорошим не кончится… и действительно, когда время наступило отмечать пятидесятилетие вхождения танков… тут началось свое… свои внутренние дела… демонстрации…. Недовольство правительством… баррикады и все такое… полыхало так, что ночью в Пеште было светло, как днем.

Они вырвались на трамвае в солнечный городской приречный простор, и трамвай вышел на Цепной мост на ширину Дуная, там вдали, выше по течению едва были видны голубые контуры далеких гор, справа оставался низкий Пешт, слева поднималась высокая Буда. Вдруг он почувствовал, что река, невероятно широкая струящаяся река Дунай обе части города уносит куда-то в неведомою сторону, во время, быть может, хотя все остается здесь.

Они промчались по Цепному мосту и оказались у подножия холма Геллерт, и пошли вверх по крутой дороге. Он сразу почувствовал, как изменился пейзаж, и город на глазах становился другим, превращаясь в незнакомый южный город с бассейнами на крышах отелей, переполненными плещущимися людьми, но это быстро прошло, и пошли виллы за сплошными каменными и сквозными железными оградами, увитыми лозой. Сквозь мелкую лиственную зелень виден был далекий уже Пешт.

– Что увидит студент, если подымется на вершину горы Геллерт и взглянет на Будапешт? – спросил Дима. – Правильный ответ: «объекты и субъекты права». Так говорил первокурсникам на юрфакультете здешнего университета один знаменитый профессор. Но мы, я думаю, разглядим и кое-что другое. Хоть философию и не люблю, но некоторых философов, вернее, мистиков, почему-то уважаю. Все говорят, что в центральной Европе самый мистический и загадочный город – это Прага, а я скажу – Будапешт. Не люблю философию, мистику не понимаю, – это по вашей с Олей части, – но здесь что-то есть… не буду говорить о всяких религиозных деятелях… скажу только о близком: по этим улицам ходил… отсюда вышел Янош, больше потом известный как Джон, фон Нейман, кто-то, может, и назовет его математическим мистиком компьютерного мира… тогда еще нерожденного… здесь жил Габор… пусть не он один все это придумал… но именно здесь он впервые увидел… прозрел… нет, провидел голограмму, где сразу все соединилось, где в плотности невероятной можно представить соединенными многие времена… хотя это пока носит пространственный смысл, где по фрагменту восстановимо целое… Вот именно здесь мы гуляли с Олей, в первый день наш в Будапеште… отсюда она взглянула на город и сказала, что мы остаемся здесь.

В это время тихо как-то запел его телефон. 

– Кто рядом с тобой, – без предисловий произнес Irin голос, – Дима? Передай ему трубку.

Дима с изумлением взял телефон из его рук и долго слушал, потом произнес:

– Ну ты, мать, даешь… Такие пируэты закладываешь… Не успел человек прийти в себя, как опять бежать… Да… понял… Не кричи только… Как не кричишь, по-моему, очень даже кричишь… Все понял… Хорошо. Слушаюсь, мэм.

Дима грустно повернулся к нему и отключил телефон:

– Велено тебя собирать в путь-дорогу. Ты должен срочно на ночном поезде отбыть в Белград. Видишь, какое дело. Мы сами Иру не увидели, и думаю, долго еще не повидаем. Не знаю, что тебе надо делать в Бело-городе этом, но такова твоя судьба.

В поезде на Белград, уже ночью он подумал, что Ira все время нарушает каждый эпизод его путешествия (хотя наверняка в том не было предварительного умысла) и зовет его к следующему, словно бы указывая, что нечто важное уже произошло или произнесено, и он может разрешить эту загадку – что же важное совершилось – загадку каждый раз новую, но что произошло или было сказано в этот раз, он, как ни бился, не смог сразу понять.

 Поезд Будапешт – Белград отходил поздно вечером, и из-за ранней темноты он не сразу разглядел, что потертые стены вагонов размалеваны огненными граффити. Ночью в поезде он продрог, несмотря на лето. Был у него спутник, или попутчик, выливший из фляжки тепловатый чай, смешанный с коньяком, и предложивший ему глоток. Сойдя с поезда, увидел он, полуголодный, выход в утренний город под каменной аркой с часами и надписью «Beograd (Београд)». Такси взять не решился, и дорого было, да не было времени валюту менять в столь раннее утро. Будить Iru в столь ранний час в ее гостинице он не хотел, поэтому решил пойти по утреннему незнакомому городу пешком. Пошел по трамвайным путям налево, решив двигаться вдоль них, которые, как помнил он, должны были, словно двойная нить, привести его к цели пути. Помня смутно карту в вагоне, говорящую, что мимо слияния двух рек, на котором стоит этот раненый город, никак не пройти. В междуречье неизбежно упрешься. Ранее теплое утро было благостно и пустынно, и он, не понимая, почему так тихо и пусто, не сразу сообразил, что сегодня выходной день, а он в своем путешествии непрерывном забыл, что есть суббота и воскресенье. Ira наметила ему встречу у гостиницы на улице Краля Петра, но он понимал, что в любой момент планы могли поменяться, и поэтому держал телефон свой включенным и наготове, и вздрагивал, если слышал отдаленный звонок трамвая, принимая его буквально близко к сердцу, потому что его телефон обычно похоже звенел.

Шел он по улицам вдоль трамвайных нитей, казалось, вдоль них он мог идти и закрыв глаза, видя красивые здания, некоторые еще явно австро-венгерской эпохи, надпись на банке с барочными завитками бросилась ему в глаза, но он уворачивался, зазевавшись, от грузовика, и поэтому почти ничего не запомнил. Руководствуясь больше наитием, чем трамвайной руководящей нитью, он приблизился к мосту, большому путепроводу, который влево наверняка уходил через реку, но какую, Саву или Дунай, он представить не мог, а спросить было не у кого. Под коричнево-серым огромным широким мостом был полутемно, и только машины постоянным гулом пробуждали, казалось, древнее пространство – действительно, остатки колонн хранили здесь какое-то давно ушедшее время. Не было времени задерживаться в узком и страшноватом месте, – ему хотелось прилечь на тихий песок здесь и заснуть на время, несмотря на гул грузовиков, – почти бессонная ночь в вагоне сказывалась.

Вышел он наконец на простор, и сразу же увидел по левую руку утреннюю широкую реку, а по правую – дома, наполовину забитые и нежилые, но в высоте вдали за ними открывались красоты террас огромных домов, удивительных в своей смешанности всех стилей, между которыми виднелись как бы пинии, и пробитые части зданий – неужели еще остались следы бомбардировок? – были не менее величественны, восходя лестницей. Вышел он ближе к реке и увидел, что трамвайный путь – один из путей –  идет вдоль воды и дальше скрывается в тоннель, но видно было, что по этой дороге давно никто не ездил.

На улице Краля Петра в гостинице он думал, что будет ее еще долго ждать, пока она проснется, – было все же утро, хотя и не очень раннее уже, но на рецепции, когда он спросил, в каком номере она остановилась, ему передали записку: Ira сообщала, что уехала в Сербске Митровице – место святой Анастасии.

Туда не было никаких сил добираться, и он просто сел в кресло в маленьком холле и просто смотрел на улицу, на двойные отблески стекол – гостиницы и магазинов на другой стороне улицы, там в затемненной глубине виднелись высокие стройные женственные манекены, и в незнакомой стране он мог сейчас наконец не думать ни о чем. Но все же отрешенно поглядывал на экран телефона и на часы на нем, и словно бы пробудился, когда увидел сообщение от нее: Varna. Некогда было размышлять, отсюда из холла он заказал билет на самолет – прямого рейса не было, и чтобы добраться от Белграда до болгарской Варны, пришлось лететь через Стамбул, проведя несколько часов в зале ожидания транзитом.

В Варне он долго ждал в аэропорту, находясь, как он сам определил себя, «в листе ожидания». Но напрасно, вестей от нее не было. Тогда он поехал в город, надеясь найти ее – хотя сам не знал где – там. В центре города вошел он в собор и долго стоял, закрыв глаза, перед иконой, посвященной Петке, как он понял, болгарской Параскевы Пятницы. Свечи стояли в воде, и он тоже зажег свечу и погрузил ее в песок в глубине воды. Какой-то человек подошел к нему, назвал по имени, и когда он кивнул, передал записку и тут же отдалился. Он поразился такой прозорливости – записка была явно от Iry, но подумал, что, входя в собор, он не выключил телефон и значит был опознаваем и здесь, хотя зачем такой сложный путь она предприняла? Ira просила его двигаться немедленно на север, в Балчик. Что это такое, он не знал, но сразу решил узнать. По вопросу отправили его на берег моря, и там он довольно быстро нашел катер, который мог отвести его в знаменитое здесь место. Выходя на берег моря, он увидел низкое солнце над горизонтом и почему-то не сразу понял, что оно над Черным морем находится в правильном месте, ему почудился вечер, а ведь был восход. Сейчас с западного берега моря, прежде недоступного, можно было увидеть солнце над морем лишь на востоке, а те прежние места – Абхазия и Колхида, откуда когда-то он видел черноморский закат, теперь казались невидимыми и недоступными. В море на палубе маленького катера под утренним солнцем он задремал, и очнувшись на мгновенье, вдруг увидел – как нечто незнакомое и впервые открытое – с высоты глаз далекую свою ногу, – некоторое время он смотрел на себя, почти не узнавая, и снова впал в дрему, не проходившую до прибытия к берегу Балчика.

 

8.

 

Балчик, – он представлял, что похоже будет на Балчуг, а здесь открылась огромная меланхолическая длина аллеи, выходящей в открытое море. В Балчике несомненно Ira была, но след ее простыл, и все же ему казалось, что он ощущает следы прикосновения ее взора к аллее невероятного парка и черноморской вечерней глади, залитой незнакомым западным солнцем. Сейчас, ближе к вечеру, солнце в парке было почти не видимо за непроницаемым узором стеблей и листьев растений, собранных сюда со всего света. Ira наверное, провела здесь много часов, но он опоздал.

Он чувствовал, она не хотела отсюда уходить – странного места, неповторимого во времени и пространстве, но часть его, коснувшись, она наверняка унесла с собой и сейчас где-нибудь на далекой дороге, в быстрой машине повторяет в своем взоре, как сон, который удалось запомнить и запечатлеть и унести с собой в свою жизнь. Это место на спорной территории Добруджи, принадлежавшей тогда Румынии, до сих пор иногда упоминается (о чем сообщала полустертая надпись на стене ограды) как Micul Paradis al Romaniei Mari, то есть Маленький Рай Великой Румынии. Оно просуществовало во времени между двумя войнами, и румынская королева Мария создала его здесь и погибла здесь перед самой Второй мировой, которая захлестнула своим морем всю эту территорию мечты одной женщины.

Имя Марии соединялось в своем звуке с румынским именем моря и величия. Подумал он, что своим взором Мария словно бы размечала это пространство – клумбы, деревья, цветы, боковые каменные лестницы, ведущие к морю, минарет, немыслимо вырастающий из православного храма, соединяя в едином теле несовместимые религии – видимо, вспоминала она и цареградскую Софию, ставшую Айя-Софией, где от прежнего христианского мира остались лишь нерушимые устои-образы. Но здесь не было следов завоевания и подчинения, здесь была попытка – возможно, больше предназначенная для будущих воспоминаний – королевы, облаченной в белые одеяния, взаимно пронизать и примирить несовместимое – проект, не столь уж ближний во времени, – объединить все религии в одном всеобъемлющем, всеобнимающем учении – то есть она была последовательницей или из скромности называла себя таковой – кого – он не мог вспомнить это имя. Бахаяны? – тут он скрестил – и понимал это – разнородные понятия, возможно, Махаяна и бихевиоризм – но в таком гибриде слов ему чудился отголосок реального замысла Балчика – невозможного места.

Некого было спросить. Название города тоже что-то напоминало. Балчуг? По-тюркски, кажется, «грязь»? Тюркские и мусульманские отпечатки и образы из прошлого в рассеянной идее присутствовали здесь везде.

Всего у него оставался час с небольшим времени – паром ждать не будет. Пытался все же он вникнуть и проникнуть в это многослойное создание, недоступное ему сейчас. Влекло Iru сюда, влекла, наверняка, совместность, хотя вряд ли совместимость всех слоев культур, принесенных сюда. По замыслу они, наверное, должны были стать и всегда пребывать прозрачными, но сейчас, по прошествии многих лет, они потемнели, сплотнились и словно бы не пропускали света.

Но он вошел в дом. Комнаты Марии, ее книги, предметы созерцания сохранились, как уверяли, почти в прежнем виде. Белая веранда, полуротонда с колоннами, с заостренными арками была вознесена над морем. В ней королева в белом проводила многие дневные и вечерние часы – сохранилось несколько фотографий, причем одна была представлена в двух видах – прямом и зеркальном, но какая истинная, а какая в зеркале, понять сейчас не представлялось возможным. И еще один на стене ее фотопортрет с посвящением: «À notre très précieux maire de Balčic» – очевидно, подарок мэру Балчика Джордже Фотино (хотя вначале подумалось ему иллюзорно, что это посвящение мэра: «матери Балчика») с подписью ее Marie 1937.

Два ряда белых ниспадающих бус на ее груди образовывали как бы двойную перевернутую арку. Было и фото другое: она, Мария, перед Stella Maris. Это была церковь? Где ее отпевали в 38-м. Вспомнил он смутно и католический гимн «Ave Maris Stella», обработанный разными авторами, среди них и вроде бы Лео Делибом.

 И еще одна фотография: женщина в черном, словно бы монашеском одеянии, – поверх белой обычной одежды – в профиль над морем, на черной деревянной террасе, впрочем с кирпичными квадратными колоннами-устоями с подписью по-румынски: «Privind spre mare din studioul Ilenei». Пришлось ему напрячь все свои скудные познания в романских языках, чтоб примерно понять, что речь здесь о том, что здесь королева над морем – из студио, то есть из комнаты Иленей – которая, как он с трудом и косвенно понял, была ее невестка. Тут же на фотографии он с трудом разглядел едва уловимую подпись, сделанную, по-видимому, самой Марией по-английски: «at Ilena’s studio». Вероятно, английский был для Марии самым простым, ведь она была внучкой английской королевы Виктории.

Создала она свой мир, равный или даже превышающий мир зримый в приморском, черноморском захолустье, в невероятно красивом краю Добруджи, где жило две тысячи болгар, тысяча румын и две тысячи турок на берегу Моря Нягрэ. Журчание ниспадающих по ступеням к морю ручьев, редкое пение птиц слышалось и в глубине парка. Здесь в темнозеленой полутьме приморского парка он вспоминал и фотографию двух ее сыновей Кароля и Николае в военной форме с саблей на эфесе, именно он застрелил ее, когда она встала между сыновьями, чтобы защитить одного из них от другого. Она прожила потом еще один день. Вот королева в белом одеянии долу рядом с кирпичной стеной, из которой ниспадает разделенный на пряди и волокна водопад, а источник (izvor) здесь рядом за стеной. Все те события происходили там, на верандах, террасах, скрещенных лестницах, ведущих к источнику, где была всегда живая вода – она и сейчас изливалась в каменное ложе, ведущее к морю.

Но он отдалился уже от них сквозь парк, пройдя в приморский вечереющий сад. Он только сейчас понял, что все время был в темных очках, и снял их. Мог он только остановиться взглядом на одном из диковинных цветов, цветков, взращенных здесь, кажется, бывшим садоводом из российского царского дворца. Вспомнил он, что Мария была двоюродною сестрою последнего российского императора. Понимая, что опаздывает уже на свой корабль, он вглядывался все же в лепестки с многолучевой звездой в блестках и бахроме, разбрызнутой из глубокого центра цветка, в котором хранилась драгоценная завязь, от которого фиолетовый, сиреневый и огнистый цвет темного бархата цветка расходился во все стороны, но многолучевая мягкая пятерня хотя и была словно бы наступательной и победительной, но между лучами был светлый еще воздух.

Он оторвался от своего взгляда и по узкой аллее между двух вазонов, между стенами кипарисов, по аллее, освещенной в конце вечерним солнцем, быстрым, но бесшумным бегом пронесся прощально мимо всех деревьев по сходням ждущего его корабля.

В Софии болгарской явление города представилось ему как открытие мира, где не было Iry, но сам он стал на мгновение этим городом.

 

9.

 

От Софии дальше на запад открывались многие пути, и конечно она могла следовать сразу по нескольким дорогам – он теперь нисколько не сомневался в ее возможностях. Но после того как он добрался от Софии до Афин, минуя греческие полуострова и острова, ее путь дальнейший был все же неясен.

Шлейф этих возможностей он собирался ловить и подхватывать по всей Европе. Сейчас она направлялась в некую удивительную точку на границе Словении и Италии – бывший захолустный европейский чулан, куда раньше не доставал даже веник, – добраться туда не было никакой возможности. Наверняка она двинется или на юг – в основную Италию, или на север в Германию. Ему ловить ее придется сразу по всем путям. Он представлял примерно область ее интересов здесь, и хотя усталость была уже велика, все же после софийского опыта мог передвигаться в бодрости.

Вначале все же надо было перелететь в словенскую столицу, ориентируясь по Irinym указаниям и инструкциям, он следовал им почти неукоснительно, замечая за собой уже покорность школьника, возвращающегося в материнский дом с покорностью и безропотностью на зимние каникулы. Прямого воздушного пути туда не было, и пришлось вначале перелететь в Прагу. Но выйти из аэропорта не удалось, потому что рейс должен был быть уже вскорости. На винто-моторном самолете он из Праги поднялся, чтобы лететь в Любляну. В аэропорту пражском заметил он на стенах ретроспекцию фотографий Зигмунда и Ганзелки – полузабытых сейчас чехословацких путешественников, которые когда-то с фотокамерами и машинами «Татры» изъездили буквально весь мир, и то, что хранилось в немногих глазах дипломатов и других немногих, которым дозволено созерцать самим мировые просторы, оказалось вдруг предъявленным для любого. Сейчас он чувствовал, что не было сил палец поднести к спусковому курку фотокамеры, да и никто бы не поверил, что он один обошел все эти просторы и тропы – невозможно было бы объяснить, зачем он гонится за ней по миру, как будто на самом деле убегая от кого-то, может быть, убегал от нее же самой.

По легким воздушным ямам и волнам винтовой самолет быстро летел над полями, которые потом теневой полосой сменились присутствием гор, и Дунай завиднелся в своих глубоких петлях. Он думал о тех возможных персонах, которые влекли к себе Iru, которая не могла, не совершив к ним паломничества, наверное, остановиться: святая Екатерина, упокоенная у самой горы Синай, но туда она собиралась, наверное, потом, святая Анастасия узорешительница, которая была в Вероне, и, конечно же, Елизавета Тюрингская, которую раньше больше все величали Венгерской, основавшая в Марбурге свое духовное владычество, и мимо него не смогла пройти, пролететь Ira.

За Альпами, над горами словенскими стало легче качать и укачивать, с замиранием забытым сердца в новых огромным воздушных автобусах, где непроходима стена между воздухом и человеком, и чувство тревоги стало нарастающим, когда головокружительно бросились вниз к маленькому аэродрому. Там в аэропорту никто его не встретил, но ждала на земле его уже телефонная sms-ка от одной из Irinyh секретарш, иногда сопровождавших ее теперь, как оруженосцы в дороге, о том, что Ira едет на машине на северо-запад, минуя озеро Блед (зачем это ей понадобилось-то, недоумевал он), а затем повернет к югу к границе с Италией. Был полдень, время оставалось, но чтобы добраться туда, надо было успеть зарезервировать машину, причем все могло обойтись недешево, поскольку наверняка придется где-нибудь бросить машину у границы – волочить ее на соседнюю территорию представлялось совсем неразумным.

Выехал он из Любляны уже за полдень, представляя, что как бы он ни торопился, все равно Iry ему не догнать – она имела перед ним полусуточный запас времени. По горным дорогам, через город Крань, к озеру Блед он подъехал, когда уже начало темнеть. В том ресторане, который был отмечен в сообщении, конечно же, Iry не было, и он опустился в кресло, чтобы наконец перекусить, здесь, над прекрасным видом знаменитого озера (впрочем, названием своим заставлявшим вспомнить такие слова и названия, как «бред» и «конь блед»), но это место, благословенное и многим неизвестное, ему предстояло тут же покинуть, ни о какой передышке и речи не могло идти, он рисковал застрять здесь до утра, если не тронется почти сразу – дальше бороться со сном было бы невозможно. Вина для ободрения тоже нельзя было принимать из-за машины, но он решился на бокал для бодрости, впрочем, которая могла его вскоре и усыпить: и все время, пока он ожидал официанта, он посвятил на то, чтобы разобраться на карте в запутанных нитях здешних дорог, ведущих к итальянским землям. Телефон мелодично отбил ему одно слово «Ведана», и он увидел тотчас же на подробной карте эту маленькую точку, отмеченную винной зеленой бутылкой, на самой пунктирной границе итальянской страны, недалеко уже и от Адриатического моря. Вокруг сидели праздные медленные, почти неподвижные компании, составленные в основном из представительниц одного пола, все были расположены к созерцанию уже вечереющего озера, лежащего прямо за оградой веранды, но ему было не до наблюдения, отдыха или отвлечения. Он мысленно уже двигался по горной дороге к этой Ведане, к которой оставалось около сотни километров.

Поэтому он поторопил счет и отбыл, понимая, что никогда еще не вел машину вечерней гористой дорогой. Но когда он попытался подняться с места из-за стола, то понял, что не может встать. Он слышал разноязыкую речь и видел огни на том берегу прекрасного узкого, помещенного между горами озера Блед. Почему-то вспомнилось валдайское озеро Ужин, такое же узкое. Ужин между прекрасных и незнакомых женских лиц неизвестных компаний, рядом с людьми в полосатых футболках, на полосатых от света креслах. Все же он встал, пошатываясь, и добрел до машины, брошенной на покривившуюся на склоне обочину. Он сел за руль, и засыпая, чтобы, наверное, не упасть, пристегнул себя ремнем безопасности.

Проснулся он уже засветло от страшной неподвижности сведенного почти до судороги замерзшего тела. С трудом отстегнулся он, вышел из машины, чтобы размяться. Вокруг был утренний приозерный туман, и озера не было видно, можно было подумать, что его сейчас нет или за ночь оно исчезло. Вернувшись, взглянул на карту, завел машину и поехал, минуя снова Крань и повернув направо в Скофья Лока, чтобы направиться затем в Нова-Горицу и к цели своего назначения. В Скофья Лока, однако, – городке среди гор – он заблудился в путанице улиц, попадая все время на одно и то же место. Когда третий раз он выехал к тому же самому мосту через местную быструю речку, он остановил машину и решил спросить у жителей дорогу. «Попросить дорогу как подаяние», – подумалось ему. Он увидел статую на парапете, распростершую руки над рекой, но так как смотрел против солнца, то лица не видел, а видел лишь сияние и остроконечные звезды вокруг сияния лица, звезды были вплетены в золотой нимб. Он поразился, почему скульптура богородицы стоит на мосту, на парапете, но когда приблизился, то понял, что это было несомненно мужское лицо.

И тут же он заметил рядом женскую фигуру, – на мосту, опершись на перила и глядя на воду реки, стояла какая-то женщина, – и он подошел к ней с вопросом. Она повернулась к нему, быстро взглянула, потом как-то странно опустила голову и вдруг обратилась к нему на русском языке:

 – Ты, видимо, первый раз здесь?

Он настолько был обескуражен вопросом, что ответил автоматически:

 – Да, первый.

 После своего ответа он уже понимал, что голос ее ему знаком, он узнал его раньше, чем ее саму. Он узнал ее раньше, чем вспомнил ее имя, хотя это имя из его жизни пятнадцатилетней давности было ему несомненно знакомо, но его не хотелось вспоминать. Он почувствовал, что больше всего ему не хочется расспрашивать ее, как она оказалась в этом месте, на мосту, потому что придется поневоле симметрично отвечать о том, что он делает здесь, а он сам для себя не знал, что ответить. Валюша или Алюша – девушка эта – была одной из основ той прежней, полностью рассыпавшейся теперь тесной компании, которая в начале 90-х разлетелась во все стороны света. Она повернулась лицом опять к реке и сказала:

 – Понимаю, что тебе не хочется о себе говорить.

И быстро и бегло как-то сообщила, что давно работает в Швейцарии, но муж ее словенец, и много времени они проводят в Любляне, а в Скофья Лока она подрабатывает в гимназии, учительствуя, и сейчас небольшой перерыв в занятиях, и она вот пришла сюда, куда обычно приходит. Она смотрела на статую на парапете, распростершую руки над рекой, звезды были вплетены в золотой нимб. «Это Ян Непомуцкий», – произнесла она. Он увидел на опоре смутный полустертый сине-зеленый барельеф и герб, вероятно, города или местности, была лишь отчетливо видна позолоченная корона, а под ней темное, странное почти негритянское то ли женское, то ли мужское лицо с выпуклыми губами. Она увидела его взгляд и усмехнулась: «Это мавр-слуга, он спас когда-то здешнего епископа от медведя, и тот в благодарность вписал негра в герб епископства». Он слушал ее спокойно, совершенно не пытаясь дать отчет, сколько прошло лет, и что все годы он отсутствовал здесь и в ее сознании, той, в которую он был когда-то даже влюблен, но не было никакого желания заново все вспоминать. Он спросил ее, как ему выбраться отсюда, но она не знала, как достигнуть Веданы, и лишь рассказала про городскую дорогу, что выведет на основное шоссе. Предложила зайти в кафе, выпить кофе, но он с сожалением должен быть тотчас же расстаться, в зеркальца он увидел ее на мосту, думая, что хотел бы встретить не через пятнадцать лет в будущем, а в прошлом, там, где не только она, но и он сам был более узнаваемый.

 

10.

 

Несмотря на то, что он быстро продвигался, все же незнакомый путь сказывался, ему все время приходилось расспрашивать путь на Нова-Горицу и дальше к Ведане, вглядываться в карту небольшой, но пересеченной долинами и речками страны и поэтому огромной, так что до цели он добрался лишь к вечеру.

Бросил он машину на обочине и увидел освещенный прожектором плакат «Vedana. Dnevi glasba in vina». Вызвав по ассоциации из памяти, несколько фраз: «Довлеет дневи злоба его» и «In vino veritas», он мало что понял, поскольку не знал, что такое «glasba». Вряд ли здесь был английский «стакан», да и стояли все с бутылками вокруг, скорее, славянский «глас», но значило ли оно «песня»? Во всяком случае что-то звучащее, и услышав плавные звуки, решил, что «музыка».

Собственно, Ведана была, судя по всему, большим винодельческим селом на холмах. Так он окончательно заключил, увидев большой плакат об этом празднике вина и музыки, который несомненно проходил сейчас здесь. Среди множества разнообразных лиц обнаружить ее было непростым делом.

 Среди других песенников опознал он даже одного соотечественника, который пил, возможно, не только вино и дурным, хотя и тихим голосом пел некогда популярное: «Сигарета, сигарета, ты одна не изменяешь, я люблю тебя за это…». Бокал его был наполнен светлым веданским вином.

Почему-то песня расстроила его, и он стал еще поспешнее разыскивать Iru, даже крикнув неожиданно для себя: «Ira», так что многие, несмотря на общий гвалт и музыкальный шум, доносившийся из-за кустов, повернулись в его сторону. Он и пошел по направлению к центру музыки.

Направо уходила земляная дорожка, обставленная по сторонам горящими низкими свечами, так что она напоминала посадочную самолетную полосу. В темноте он сделал несколько поворотов и вышел неожиданно к сцене, окруженной металлическими легкими трибунами и подсвеченной прожекторами из кустов.

На сцене расположился местный джаз-оркестр, и певец с тремя микрофонами в руках и в распахнутой цветной рубашке пел, вдыхая в ночную сельскую аудиторию под невидимым звездным небом полузнакомую славянскую мелодию, сопровождая ее балканским синкопическим переплясом.

Быстро оглядел он трибуны, ему показалось, что Iry не могло быть здесь сейчас, слишком все стало расслабленным здесь и, скользнув дальше в кусты, он попал в объятья целой молодой толпы, которая пела и пила независимо от сцены, и его вовлекло в те же обстоятельные и обязательные действия.

Множество людей с вином в руках окружило его. Подумалось ему, что, наверное, Ira именно отсюда хотела проникнуть на итальянскую территорию, повидав в Ведане каких-то своих знакомых, несомненно, тоже нетрезвых, хотя наверняка менее пьяных, чем вся природа вокруг, включая людей.

Через какое-то время он понял, что с бутылью драгоценного и не ценимого им сейчас, потому что бесплатного, вина спускается он, пританцовывая, по дороге между холмов Веданы. Заканчивались редкие фонари, и открывалось шоссе, которое виясь, по-видимому, уводило в Италию. Под крутую гору он шел, и границу прошел, почти не заметив.

Только венец золотых звезд нового европейского союза на синем квадрате осветился, и сразу словно бы Ян Непомуцкий с того моста ласково на него смотрел, и негр в короне улыбнулся ему сбоку своим профилем. Завидел он в полуотсвете от дорожного фонаря синий квадрат евросоюза с венцом золотых звезд и надписью: Italia. Некая темная полоса пересекала асфальт шоссе. То было граница, и это было все. Рядом с дорогой была ветхая пограничная хижина, давно, наверное, заброшенная. Стоя одной ногой в Словении, а другой в Италии, он допил вино и поставил пустую бутыль на границу.

Надо было, однако, добираться до станции. Железная дорога, на которую он вышел, а вернее, набрел с бутылью вина, вывела тут же его к станции, у которой было три низких платформы, и он заметил огни поезда, ему пришлось быстро соображать, куда ехать: в Горицию ли, в Удине, иль в Мофальконе и дальше через Дуино в Триест, или все же в Местре-Венецию.

На полустанке с низкими платформами стояли автоматы для билетов, но он сразу запутался в их устройстве и прекратил попытки. Билетная касса уже не работала. Последний поезд подходил, но куда шел поезд, в Удино или в Дуино, он сразу сообразить спьяну не мог, без дневного света не разобравшись в сторонах света. Решил он все же сесть в поезд, рискнув, ведь шанс все же был велик: один из двух. Времени почти не оставалось, увидел он надпись «Partenza», но понять в многострочном расписании, куда отбывает последний поезд, не мог. Нырять под землю в глубочайший переход и бежать на другую платформу было уже поздно. Решил он перейти железнодорожные пути, как он сам сказал себе, вброд. «Не пьяный ты, а лишь подражаешь счастливым людям», – зачем-то прошептал он сам себе.

Чтобы понять, куда же движется Ira, решил почему-то он прибегнуть к последнему из возможных средству – заснуть, хотя это был самый простой в его ситуации выход, с пьяных глаз его и так туда уклоняло. Сон подошел, как путевой обходчик с фонарем, и высветил какое-то слово, которое он не сразу узнал.

Проснувшись, скорей, от неподвижности, потому что его убаюкало покачивание плавного тихого поезда, он понял, что его вежливо трясет за плечо кондуктор. Вспомнив об отсутствии билета, он хотел изобразить пьяного, тем более что это соответствовало истине, но кондуктор просто вежливо сообщил ему, что он на конечной станции и что он приехал в град итальянский Удине.

«Мне же совсем в другую сторону надо», – стал бормотать он по-английски, мешая с некоторыми словами, которые, как казалось ему, походили хотя бы внешне на итальянские. Думал он, что тот переспросит «Unde?» (хотя сам себя поправил: «Какое “Unde”? – “Donde”»), но тот спросил «Куда?». Оказалось, что проводник-словенец понимает не только по-русски, но понял и вошел в его ситуацию.

Стал он зачем-то пересказывать ему свой сон, хотя все же пытаясь перейти к сути, потому что во сне Ira по бревенчатому мосту направилась в страну, которая называлась «Марбург» и располагалась на реке, через которую она как раз переходила.

Словенец призадумался, а затем сказал, что, кажется, разгадал эту загадку. Но когда он спросил его: «Ведь здесь же нет поблизости никакого такого города», кондуктор сказал, что город такой есть – это Марбург на Драве.

«Никогда не слышал о таком», – сказал он, но словенец, который, по-видимому, знал не только близлежащие места, сообщил с улыбкой, что, конечно же, во сне ему в зашифрованном виде приснился словенский город, который и носил такое название, но был переназван по-словенски, а сейчас называется Марибор. Надо было дождаться утра, чтобы двигаться затем обратно на Любляну – он вышел, поблагодарив отгадчика, – в ночной вокзал в Удине, но тут от Iry пришла разгадка другого рода, – Ira загадала заново его путь: «Venezia Padova Verona Genova». Не сразу он понял, однако все же постиг: свернув в Венецию, и заехав, наверное в Падую, и затем в Верону, она направляется к другой владычице морей – Генуе.

 Взял он машину, но запутался в переплетении автострад в Монфальконе. Заблудился и попал на машине в глубокий тупик. Развилка дорог вела в две стороны. На вершинах холмов даже к ночи ветер совсем не утихал. Дальняя грозовая зарница заслонила собой звездное небо.

Наутро, повернувшись к лицом к югу, он направился на поезде в обратный путь, миновал свой ночной полустанок, взяв курс на Монфальконе, и минуя Венецию, почти не взглянув на ее каналы из-за завесы дождя, затем через ее пригород Местре добрался до ближней Падуи. Никаких вестей и следов Iry там он не нашел, и все же он не сомневался, что она там была, когда безошибочно направился в церковь Скровеньи и недолго, но пристально смотрел на созданный Джотто образ Iry-гнева, не понимая, что он может для себя из него извлечь. Дальше путь Iry лежал в Верону, и он не сомневался, что к мощам Анастасии Узорешительницы.

В Вероне он так же, не раздумывая, направился на такси к церкви святой Анастасии. До отхода его поезда оставалось сорок минут, поэтому он понимал, что времени, чтобы найти ее там, хотя она сильно его опережала, будет немного. Диск Арены ди Вероны пронесся где-то в отдаленьи за стеклом такси. Он понял, что искать другое такси в этих скрещенных узких улицах будет непросто и поэтому, дав 20 евро водителю, вспомнив только одно итальянское нужное сейчас слово «attesto», попросил его подождать 6 минут у собора. Тот согласился. Там он безошибочно, но все же вначале спросив, направился под парус дальнего свода, где была в воздушной вышине полуразрушенная временем фреска Пизанелло. И смотрел несколько минут из отпущенного им самому себе времени, представляя, что она своим взглядом собирала осколки сиреневой фрески, – принцессу, Георгия перед боем, круп белого огромного коня, город на холме, кружок властительных горожан, виселицу с двумя повешенными, и слева выгнутый в немыслимую дугу парус, и дальше, еще левее – через пробел на стене – дракона, победа над которым была неизбежна. Он знал, что Ira здесь была, для такого суждения было несколько признаков, но ему некогда было раздумывать, он вышел быстрым шагом из церкви святой Анастасии и вместе с водителем в такси быстро направился на вокзал.

В многочасовом пути на поезде у него было время, чтобы прийти в себя, побриться даже электрической бритвой, сообщить в Любляну, что его арендованная машина оставлена на обочине у четвертого столба, если отсчитывать от гостиницы «Ведана», и обдумать смыслы столь неожиданного ее пути. Затем, минуя Милан, направился он прямиком к лигурийской дуге, спрашивая непрерывно по sms Iru, где она может быть, но она не отвечала.

Стремление ее в бывшую морскую метрополию было для него смутно понятно – колумбово происхождение и тяга в новый неоткрытый свет, более того, все образы прежнего водного владычества, постоянный спор с другой женственной метрополией –  Венецией – вероятно побуждали в ней движение сюда.

«Царица морей» эта ему была совершенно незнакома, и кроме сведений о том, что здесь, кажется, родился Паганини, и кроме образов генуэзских трущоб из советских энциклопедий, не представало перед лицом его ничего. Вдруг от нее пришло одно слово, причем по-русски: «Порт». И выйдя на вокзале, он отправился в порт.

От высотных автострад переместился он ближе к центру и начал спускаться к морю, проходя по многочисленным узким улочкам, которые, как струйки, расходились и спускались к гавани, прошел он мимо собора Сан Леонардо с величественными каменными львами у входа и шел все ниже и ниже.

На стене того собора он, приостановившись, сумел разобрать накорябанное изречение не по-итальянски, а по латыни: «Verba volant, scripta manent», пожалел он, что нет с ним Iry, чтобы спросить, но все же с трудом вспомнил свои давние уж штудии и предположил: «Слова улетают (или улетучиваются?), написанное остается». Принял он слова близко к сердцу, потому что в последнее время записывал в тетрадь лишь все сообщения, приходившие от Iry к нему в телефон, а ничего лапидарного, того, к чему все время призывала его Ira, не запечатлел, хотя и помнил, что просила она его записывать всегда.

Вечером он получил от нее короткое сообщение – и направился вслед за ней по горячим следам в Рим.

 

11.

 

Ночной поезд Рим-Бремен проходил через Марбург рано утром. Он, опасаясь, что не проснется так рано, пытался попросить проводника разбудить его, но никого не нашел, а кондуктора, проверявшего билеты, просить было бесполезно. Но все же усилием утренней воли он пробудился вовремя.

Вспомнил он при пробуждении и Рим, но только, скорее, как имя, – время, в которое он пробыл в поисках ее в Риме, прошло как нечто постороннее, и сейчас, сколько он не озирался в своей памяти – там возникало в основном что-то незримое – просто как название.

Ночью он жалел, что они не проедут через Марибор – словенский Марбург на Драве. Если бы он не узнал от проводника в Удине, что Марибор – переиначенный на славянский язык Марбург, то думал бы, наверное, что это связано с именем Мария, потому что знал, что «бор» по-словенски – «сосна». Или имя города, звучавшее как восточное заклинание, повело бы его к волшебному слову «Мутабор», которое мешало обратно превратиться в халифа сказочному аисту. Но все было гораздо проще и вместе с тем непонятнее, он пытался уловить связь с тем городом, куда он пробирался с ночным поездом и где хотел встретить Iru: в Марбург на Лане, как его везде называли.

На вокзале в Марбурге он спросил о гостинице, и ему сказали, что в университете сейчас проходит какой-то мировой конгресс, – все городские гостиницы заполнены, так что лучше ему поехать в предместье Марбурга Кёльбе – всего восемь минут на пригородном поезде.

Он так и сделал и скоро нашел недорогой частный отель в Кёльбе, где быстро оставил вещи в номере на втором этаже, немного поплутав в узких переходах и коридорчиках в доме, где, по-видимому, для жильцов со всего света была устроена маленькая выставка об обитателях постоянных и хозяевах гостиницы – ряд потемневших фотографий, повешенные по стенам сельскохозяйственные и ремесленные инструменты и орудия, а также швейная машинка «FAFF».

Он увидел по расписанию, что надо ждать полчаса пригородного, чтобы вернуться обратно в Марбург, и решил дойти до города пешком. Было свежее утро, и спускаясь с холмов к городу, он видел открывающиеся перед ним небывалые пейзажи и думал, где он найдет ее и ее ли вообще он здесь ищет.

Он видел поднимавшиеся горы и горы от самой реки Лан, к которой он шел, в повороте раскрывался город, лежащий в долине речки, и дальняя гора, на которой располагался замок, и старый университет постепенно проступали впереди. Он шел в незнакомый город студентов и студенток.

Он думал, что может где-то случайно встретить Iru, поэтому бродил по торговому центру, поднимался к замку, читая бесчисленные мемориальные надписи на стенах, почти сразу их забывая, но от Iry пока не было никаких вестей, и телефон ее не отвечал.

Утомленный, он присел на пешеходной улице на парапет городского фонтана, изображавшего пьющую лошадь, из половины туловища которой и вытекала вода, напоминая, конечно, лошадь Мюнхгаузена, вокруг были и другие диковинные водяные сооружения, но он устал и не все замечал.

Рядом с ним появилась какая-то женщина в смятой шляпке неопределенного возраста, как и сама женщина. Она зачерпнула воды из фонтана, выпила и присела рядом с ним на гранитный парапет. Она что-то проговорила, обращаясь к нему, по-немецки, он пытался тоже ответить по-немецки, что не понимает, но она сказала по-русски, заговорив вдруг чудесным образом на знакомом ему языке:

– Чувствую, что из России, тут много таких, как вы, ходит. Думаете, наверное, про меня, что городская сумасшедшая, раз пью воду пригоршней из фонтана. Да здесь чистейшая вода, доложу вам. Муж мой тоже где-то рядом ходит, мы пенсионеры, но еще активны, как мало кто. Я, например, помимо всего прочего, помогаю в здешней библиотеке. Чувствую, что вы впервые в нашем городе. Мы приехали сюда с Украины, хотя раньше жили в России. Но это вам неинтересно, а вот что для вас важно может быть, чувствую, то, что история этого города создана женщинами, не шучу, сама я слабая женщина, и мне это особенно приятно.

Разговор и выговор выдавал в ней женщину со странностями, но и, видимо, с еще живой и огромной когда-то библиотекой памяти, поэтому рассказу хотелось верить, несмотря ни на что.

– Марбург наш – университетский город, переполненный страстями.

Он спросил, в каком смысле страстями. Она ответила:

– В самом натуральном смысле… иногда возвышенном, иногда приниженном… но страстями… между женщиной и мужчиной… а не только страстью к знанию, узнаванию, познаванию… не знаю еще как назвать… Город основан женщиной… тут царили безумные и гениальные женщины… иногда известные… иногда безвестные…

Он не знал, что ей сказать в ответ, да и времени она ему не дала. Она говорила быстро, захлебываясь речью. Так, словно произносила и открывала все это для себя впервые, хотя было ясно, что произносит такие слова, проповедуя, неизвестно какой уж раз. Причем она иногда взглядывала на него из-под шляпки с сомнением, подозрением и даже словно бы презрением и продолжала:

– Город такой, возможно, единственный в мире основан женщиной, духом, дуновением ее… и все, что связано с женскими чувствами… пусть даже безымянными, держит, поддерживает город… как каркас готического собора… своды университета держатся на страстях.

Он вспомнил почему-то, как десять минут назад, проходя мимо одного из зданий замка на самой горе, – здания, отданного, наверное, под университетское помещение, может быть, университетского факультета или какого-то института, – он услышал сквозь раскрытое, но зарешеченное окно аплодисменты и голоса – ему показалось, что там чествовали какую-то женщину, к ней особенно часто обращались с приветствиями, и женский смех и звон наполненных, по-видимому вином, бокалов говорил о том же.

Его собеседница или проповедница уловила, что он отвлекся на миг, и несколько скосила глаза и повернула в сторону голову:

– Там, откуда вы пришли и куда сейчас посмотрели, за подъемом спуск крутой к реке, там за рыночной площадью стоит небольшая статуя женщины с мальчиком на руках. Но то не монумент материнству, а скульптура настоящей женщины – Софии Брабантской, основательницы Марбурга, а мальчик – ее сын Генрих Первый – первый ландграф здесь. Можно, конечно, аллегорически понимать памятник как монумент основательнице всего здешнего мира и ее детищу, мужскому, юному еще духу, который возмужает в будущем, откроет университет, создаст неслыханные труды, напишет книги.

При слове «аллегорический» у него перед глазами предстал сон, который он видел сегодня в ночном поезде из Рима в Бремен. Ему приснилось уже под самое утро, и станция Марбург, собственно, его и разбудила, что они играют с братом – а его вживе он не видел уже много лет – в шахматы. Он играет белыми, играет быстро и рассеянно и скоро обнаруживает, что попадает в тяжелую позицию. Его король расположен на задней линии, его королева находится в далеком каком-то шахматном поле, не угрожая совсем сопернику и не оказывая помощи своему королю, перед которым стоит вражеская пешка, готовая превратиться в нового ферзя, если король сойдет со своей позиции. Но уйти необходимо, иначе ему грозит неизбежный мат после простого хода черного ферзя. Фигуры белых разрозненны и находятся в растерянности. Он думал над последним своим ходом очень долго, как ему показалось, но проснулся все же не от безвыходности положения – шахматный выход, возможно, существовал, – а потому, что надо было выходить в Марбурге. Сейчас он подумал о том, надо ли обязательно сон понимать аллегорически, или как свободное, не зависящее ни от чего творчество, способное создать, например, новую шахматную партию.

Его собеседница уловила опять, что он на миг отвлекся. Он, не отойдя еще от воспоминания о своем сне, отвечал как-то невпопад, что ему интересно смотреть на живых проходящих людей, в том числе и женщин. Она вскочила и махнула даже рукой на него:

– «В том числе»… суконно выражаетесь… хотите быть вежливым, а чушь какая-то получается…

Она махнула рукой, отошла на некоторое расстояние, но описав круг, снова вернулась к фонтану. Цвет ее шляпки наконец стал ему различим (то был какой-то темнозеленый, болотный, но красивый материал с переливами, но назвать бы его он затруднился). Присела на парапет, некоторое время молчала, а потом произнесла:

– Все же расскажу… Пусть вам и неинтересно… Но что-то останется… Потом передадите кому-нибудь.

Он сказал опять не совсем впопад, что ему, напротив, очень интересно, но передавать некому.

– Не кокетничайте… Некому… Расскажете той, о которой сейчас думаете, а я вижу по глазам, что думаете… Итак, с чего начнем и чем закончим? Да мы и начали уже… Да и не закончишь… история эта никак не кончается… Я вот двадцать лет как в Марбурге, а все время что-то новое всплывает или происходит… появляется… что мне как женщине приятно и важно. Вспомним хотя бы ландграфиню пятнадцатого века Анну фон Кацнельбоген. Ее рельеф, то есть барельеф хранится в нашем замке. О споре Лютера и Цвингли вам расскажет тут всякий. О том, кто такой Филипп Меланхтон, тоже могут порассказать. О трудах университетских марбургских профессоров – почти любой знает. А вот женщин будут замалчивать. О том, что Ида побудила Бориса создавать, шататься по городу и репетировать именно ее, равную шекспировой драме. Вам покажут тут дорожку Наторпа, тропу Когена и других философов… тех, что называли неокантианцами, а кем они вдохновлены были? То-то и оно… та-та и она… Вы скажете – пустые слова… так везде и всегда… Нет, только здесь это все подтверждено… документально зафиксировано заверено подписями… страсть Ломоносова к своей Марте… впрочем, не только к ней… его вдохновляла на подвиги студенческие и научные. Ханна фон Арендт жила здесь на взгорье… на подъеме к замку… на улице Мартина Лютера… тому не только устное свидетельство… предание… но мемориальная надпись на стене того здания есть… Мартин Хайдеггер, когда писал «Sein und Zeit» приходил к ней туда… и не только как профессор приходит к своей студентке… перечитайте «Бытие и время»… да вы наверняка его и разу-то не читали… и найдете следы этой страсти там. Пастернак и Ортега-и-Гассет жили в соседних домах… там дальше на Гиссельштрассе… не думаю, что были знакомы… но испанец, который встречал обуянного страстью Бориса… тоже проникался одержимостью… он же написал здесь в десятые годы философский труд, который предшествовал хайдегерровскому «Бытию и времени»… это правда… я сама пробовала читать… правда, кто поверит… Здесь все отражено, уподоблено… все отразилось в отвлеченнейших философиях… Думаю, недаром здесь жил Ауэрбах, будущий создатель «Мимезиса», – а ведь это от античности идущее понятие… о том, что вся поэзия – подобие и подражание.

Она остановила речь, передохнула, снова подставила пригоршню под чистую перевитую струйку воды, вытекавшей из фонтанной лошади, и продолжала:

– А взять романтическое время… вы мне возразите, что в любой точке земного шара таких женщин было пруд пруди… а вот и нет… резко возражу… только здесь появились такие воистину небывалые фигуры, – фигуры, замечу и в буквальном смысле… которые своим вдохновением… литературным… даже философским… вдохновением любви и страсти создали славу здешних мест… только мало кто помнит… приходится напоминать… тыкать носом… учитесь… а потом говорите…

Дикая мысль вдруг посетила его: не Ira ли переодетая вдруг появилась перед ним, но шутовство ей было совершенно не свойственно, да и надо было так нарядиться и переродиться до неузнаваемости, чтобы предстать в новом, совершенно незнакомом облике, на такое актерство даже она бы не решилась, хотя речи женщины в шляпке и могли бы в чем-то понравиться ей.

– Понятно, что все романтическое здесь, – продолжала та, – было инспирировано духовной основательницей, Елизаветой Тюрингской, или Венгерской, как вам угодно. Будущая святая Елизавета, как все знают, родилась в одном венгерском городе. Затем с отцом, известным ландграфом, переехала в Германию. Прославилась подвигами милосердия, чему, конечно, способствовала ее встреча с Франциском Ассизским. Ее дочь, о которой я уже говорила, по праву считается основательницей города Марбурга. «Бург», как можно догадаться, означает «крепость», но это к слову. Быстрая канонизация Елизаветы – а умерла она еще молодой, ей было двадцать четыре – произвела столь сильное впечатление на рыцарей тевтонцев, что Марбург – «марка» – «граница» – между Тюрингией и Гессеном – стал важнейшим городом и духовным центром здешних мест. Елизавету Святую почитают же везде в мире. Так что, зная или не зная, но все женщины здешних мест обязаны ей. И женщины семьи Брентано. Все они перебывали или даже жили тут. У отца Брентано – был он итальянцем и очень богатым – было двадцать три ребенка – не пугайтесь – от трех разных браков. Среди них было девять дочерей. Многие из них обладали чуть ли не гениальными способностями. Чего стоит хотя бы Беттина фон Арним, урожденная Брентано, жена Людвига фон Арнима. Гунда фон Савиньи, урожденная Брентано, жена философа Савиньи – друга и учителя братьев Гримм. Вот пример вопиющий: все знают, что здесь жили братья Гримм, не сказочные вовсе персонажи, их было трое, включая того, кто был художником, все про это знают, а про женщин Брентано? Хотя уж про Доротею Вейт, казалось бы, каждый должен знать о ее роли в истории литературы… А вот про Гертруду Брентано вы знаете? Наверняка нет… Беднейшая из бедных… но невероятно такая… гордая Гертруда была безответно влюблена в Крейцера… причем он обещал ей многократно уйти от своей жены, на которой вынужден был жениться… как честный человек после смерти своего профессора… то есть он женился на его вдове… таков был обычай, не знаю, кто его выдумал… не мог он нарушить его… и вот теперь он разрывался между Гертрудой, невестой его в мечтах, и пожилой женой – она была старше его на пятнадцать лет… и в результате долг победил, а невеста закололась кинжалом…

Торопливая и несколько бессвязная речь женщины в шляпке начинала его утомлять, к тому же он высматривал непроизвольно Iru вокруг, но ее не было. Мелькнула даже нелепая мысль спросить шляпку об Ire, раз та уверяет, что знает всех женщин окрест, но он быстро отогнал эту мысль.

– Также большую роль играла, – продолжала женщина в шляпке, – бабушка Брентано, Софья фон ла Рош. Также жена поэта Клеменса Брентано – София Меро была невероятных способностей и зарабатывала на жизнь чисто литературным трудом, что по тем временам было почти невозможно. Женщины эти не только пробуждали литературные, поэтические мужские способности, но сами были потрясающими литераторами. Но особенно одна… я расскажу о ней особо… создательница женского эпистолярного жанра… сама мадам де Сталь завидовала этой особе, когда спасалась от преследований Наполеона…

Не мог он – вспомнив тут же неудержимого на язык в своей глупости поэта Переулкова – не пробормотать про себя его новогодний афоризм: «Так закалялась мадам де Сталь в своей войне с Наполеоном».

Тревожно взглянула на него шляпка, но, видимо, было не удержать ее, поскольку нечасто ей попадался благодарный, хотя и подозрительный слушатель, который битый час мог слушать ее оглушительную – а она говорила очень громко временами – так что прохожие оглядывались, а некоторые останавливались послушать – речь.

– София – имя знаменательное… но знаете, стоило мужчине к нему прикоснуться, почему-то ничего не получалось… приезжал сюда однажды с лекцией один известный писатель… Шипфлингер… Слышали о таком? Нет, конечно… а он ведь автор известнейшей в свое время книги «София-Мария»… вот и попытался он ее здесь пересказывать – о соединении ветхозаветной Софии – Хакмот Ягве и новозаветной, уже отчасти земной, богородицы… думаете, получился у него рассказ? ничего у него не получилось… половина слушающих, а были в основном женщины, ушла с середины лекции, некоторые почувствовав, наверное, в речах его ересь, а половина от скуки… рассказывать в Германии о Якове Бёме… это, знаете ли… и что, мы не знаем о софийских соборах царьградском, киевском и новгородском? и не читали Соловьева и Флоренского?… в общем, опыт его выступления здесь закончился провалом…

Она замолчала и потом, встряхнув головой, все же продолжала: 

– Так вот, о чем я? Да об этой фантастической женщине… имя которой нелегко сразу все произнести: Каролина Михаэлис-Бёмер-Шлегель-Шеллинг… это не выдуманный персонаж… не подумайте, что плод больного мужского воображения… Романтичнейшая была эпоха, доложу я вам… Все ее фамилия от ее мужей… она не только была замужем за этим философом известнейшим… Шеллингом… но и за одним из братьев Шлегелей замужем побывала… и еще за двумя литераторами… так вот, она прославилась невероятно своими письмами… так, что, как я сказала, сама де Сталь… просвещеннейшая, умнейшая женщина своей эпохи… и та ей завидовала. Одна профессорша из местного университета… вроде бы Метц Беккер ее имя… делала доклад… название легко запомнить: «Madam Luzifer Lebenden Caroline Mechaelis-Boemer-Schlegel-Schelling»… что в переводе на русский… впрочем, не требуется перевода… и так ясно: «Мадам Люцифер, жизнь Каролины Михаэлис-Бёмер-Шлегель-Шеллинг»… все приставки в ее фамилии отражают последовательность ее мужей… хотя других мужей не отражают… Вот какие женщины бывают здесь… Романтическая эпоха все спишет…

Тут она на мгновенье отвлеклась, и он вслед за ней взглядом повел, туда, где в конце улице был стоящий на земле памятник почтальону, там показалась фигура растрепанного мужчины с двумя женщинами по краям, фигура издалека махала руками, как флагами.

– А вот и он… мой муж с моими двумя подругами… пойдемте, познакомлю.

Но он отказался, испугавшись, да и день уже давно клонился к закату. Надо было успеть многое в этом городе.

Бродил он и искал безрезультатно. Стоял в магазинах, разглядывая книги, словно в глянце обложек увидеть вдруг ее, зашедшую в тот же магазин, когда он разглядывал фотографии Tamary de Lempicka. Под вечер зашел в бар, познакомился с местной студенткой и студентом и впервые за много месяцев напился. То есть выпил водки немного, но достаточно, чтобы заблудиться в улицах небольшого Марбурга. Вышел он к вокзалу поздно и еле успел на последний поезд.

После, много позже лев-поэт с его слов пересказал произошедшее с ним в стихах, понятно, что немыслимо приукрашая и преустрашая.

       Эпизод, переложенный стихами (по его просьбе) львом:

 

Я выехал из Марбурга на север

  На местном двухвагонном поезде –

    В Кёльбе – не пригород, но городок

          туда, где я остановился

  Миновали речку местную Ланн

По-видимому я задремал,

        задремал по-видимому

 

Помнил, что поехал в правильном

    направлении:

    Colbe – Wetter – Munchhausen – Richtberger, кажется (тут память отказала) –

конечный пункт

Все правильно – мне и нужно было Кёльбе

           всего-то ничего

от Марбурга три километра

Но показалось, что во сне уж миновали Wetter

Я выбежал на станцию – последний

поезд – уверенный, что Кёльбе

Ан нет, написано “Munchhausen”

          Глазам не верю

    но поезд двухвагонный уже ушел

с этого разъезда, где раздвоились пути,

назад не надо… как назад?

Туда мне и надо, но

дороги нет – нет поездов,

ни взад и ни вперед,

Полночь – какая полночь?

      гораздо позже

Ты пьян?… нет, кажется… ты спишь?

на станции… не сплю

куда пойти – вперед, назад?

 

Вышел на пути, с разъезда

               рельсы вновь соединились

Преграждает путь запретная фигура жестяная в виде

               человека –

           охранный знак

какое там, другого нет пути

все тускло… звезды не начищены… сего дня – ночи

по путям я двинулся

как самый тихий поезд

справа на вершинах обрыва

речки Ланн

этот городок безлунный

без огня

слева осветилось поле небольшой

невероятно яркая зелень

    Подсолнухи сразу поникли при появлении луны

вперед идти – так проще и яснее – по

двум освещенным луною рельсам, но

понял, что удаляюсь от Кёльбе

идти назад, – попробовал

пошли вокруг холмы

и горы, горки

над речкою, рекою Ланн

одинокий то ль человек, то ль

тополь незнакомый

на косогоре прямо в небо

ночное

          путь изогнулся, рельсы сблизились

             почти что превратясь в ручей из

                    тонкого железа

             рыдать хотелось или пить

                 немочь, немоту незнакомой

                      ночи

             пробормотать ее, не зная по-немецки

 

                 куда – назад? вперед? как

                 поезда товарные на сцепках

                стоять… идти… не мерзнуть

                мимо здания вокзала

                  туда – сюда по рельсам

               во сто крат, чем нужно было,

                     я прошел

                  красовался при свете

                   местной, не очень блестящей

                           луны

                мимо насыпей нелепых из песка, оставленных

                         наверное назавтра

                 катушек с кабелем огромных

                     брошенных в беспорядке

                 на одной из куч пологих, из

                      насыпей песка

                успокоился на полчаса, но

                  понял, что сыра и холодна земля

                и перешел на голую скамейку

                  в открывшийся сквозь дверь – так

          неожиданно что сверкнули и взгремели негромко стекла –

                      в здание вокзала

               но недолго ждал там, ждал

                первой капли рассвета

               чтобы войти в туман, заблудившись

                   где-то в германской глубинке

              зачем сам не знал

                 проспал, проспал то время

                          когда

                как колокол на заре

                    на корабле,

               уходящем от реки местной Ланн

                 корабль отчалит – вначале тихо

 

                   я из вокзала вышел

                   и словно двое

                   по рельсам двинулся на

                          юг

                   по направленью к Кёльбе

                 не миновать его, минуя речку Ланн

                 не проскочить бы Марбург

                   где судьба – мне понятье незнакомое

                        подстерегала не меня…

 

 Наутро добрался он до гостиницы, и тотчас же заснул крепким сном. Разбудил его тихий, казалось бы, звоночек, телефона, возвещавший о пришедшей sms. В нем значилось Colone. Не сразу разобрал он значенье слова, звуком похожего на звонок. Но когда понял, то начал собираться, чтобы направиться в Кёльн. На вокзале в Марбурге он узнал, что нужный ему поезд будет через несколько часов. Захотелось ему взглянуть еще раз на город, посмотреть на него своими глазами, с тех высот, откуда смотрят местные жительницы и жители и куда вряд ли добираются студентки и студенты, да и Ira вряд ли.

Взошел он на холмы с другой стороны реки от замка и университета, долго взбираясь между домов и вилл. Увидел он силуэт небывалого города на закате, и по улице Дюрера, минуя улицу Ленау, спустился с горы к вокзалу и по железной дороге покинул внятный его сердцу, но непонятный его уму Марбург.

Поезд пошел в начале на юг, но в Гиссене повернул на запад, чтобы через Зиген двигаться в Кельн. Железнодорожный путь был словно бы перевит попутной речкой Sieg, которая все время пересекала полотно и показывалась с другой стороны пути. Так они достигли станции Sinn, что значит «смысл», и он заснул.

 

12.

 

Во всех городах, во всех местах, в которых он бывал вслед за Iroi, для него не составляло труда осознать, что она ищет там, какие смыслы женственности пытается найти или в какие проникнуть. Собственно, она прекрасно это тоже знала, и он, как прилежный ученик, пытался разрабатывать то, на что она намекала.

Но Кёльн сам по себе предстал перед ним загадочным. Здесь она как бы с самого начала давала понять, что загадка состоит даже в смысле такого ее путешествия. Свою передвижную кафедру она проносила в пространстве, но появившись на ней, была молчалива и делала паузу, надеясь на ум студента.

В поезде в полусне он почему-то считал для себя важным понять это, хотя можно было бы довериться событиям, направляясь в новое для себя место, расслабиться, забыть на время о призрачных лекциях, которые ему предлагает его возлюбленная-профессор, и начать просто жить не по ее подсказке.

Все же ему показалось, что он стал лучше понимать ее замысел, когда припомнил еще ряд ее записей в серой папке, где были выдержки перевода с латыни трактата одного мага и даже чернокнижника, хотя некоторые считали его одним из первых гуманистов: труд назывался «О превосходстве женского существа» и принадлежал довольно известной в истории личности, отчасти легендарной – некоему Агриппе Неттесгеймскому, родившемуся именно в Кёльне. Понятно было, что она стремилась сюда не только поклониться месту – такое действие оставляла она, вероятно, ему, но, скорее, чтобы встретиться со здешними учеными мужами или женами и разыскать в библиотеках и архивах некоторые документы.

На его долю доставались ее отрывочные записи и переводы, сделанные отчасти, по-видимому, ею самой, а отчасти использованные переводы других. Были среди прочих там документы вроде письма Маргарите Австрийской. Он вспомнил, что даже первый раз, когда рассеянно смотрел этот трактат апологии женского начала, его поразила та основа, роднящая трактат с нынешней политкорректностью, та утрированность, почти пародирующая столь известные всем труды, восхваляющие мужское по сравнению с женским. Здесь все представало как бы в волшебном зеркале, где списки женских добродетелей и самих добродетельниц терялись в веках. Особенно веским, насколько он помнил, для автора был аргумент о том, что Адам означает землю, ибо он рожден из праха, из красной глины, а Ева, – что значит жизнь, – рождена из живого – из ребра Адамова. Все здесь было переставлено с ног на голову по сравнению с традиционной точкой зрения, и с позиций маскулинности злостно искажено. Наттинсгеймский Агриппа, превознося женские добродетели, вроде бы говорил: «Кто превзошел Соломона в мудрости? Но женщина обманула его». Что же, неужели в этом могло быть превосходство женского над мужским? Вспомнилось ему наставление отца своему сыну из другой книги: «Соломон в юности своей наполнися разумом, яко река исполнен притчами гадания, яко звезда утренняя посреди облак… и умудри его жена лукавая, и мудрость его пресуши, аки реку многотекущую».

 К тому же, он не мог сразу предположить, как все это сочеталось с материнским и женским, идущим от Матери-земли. Что для Iry, как он представлял, значило очень много. Впрочем, библейские предания спокойно уживались с язычеством. Решив, что все дело в Агриппе, он уже не сомневался. Хотя Ira отнюдь не подтверждала его догадки и вообще молчала уже долго.

 В Кёльне он сразу взял напрокат машину, предчувствуя, что этим городом все не ограничится и придется по агриппиным следам двигаться во все стороны, поскольку тот отличался непредсказуемостью и подвижностью, соответствуя имени, которое значило, что из чрева матери вынесли его вперед ногами. Помня, что окончил дни свои Агриппа в Грено