Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Волга 2017, 3-4

Мой друг Юрий Цаплин

Глава из романа «О себе»

 

Андрей Краснящих родился в 1970 году в Полтаве. Окончил филологический факультет Харьковского госуниверситета. Сооснователь и соредактор литературного журнала «©оюз Писателей». Автор сборника рассказов «Парк культуры и отдыха» (2008; шорт-лист премии Андрея Белого). Главы из романа «О себе» публиковались в журналах «Новый мир», «ШО», «Черновик», газете «НГ – Ex Libris», альманахе «Абзац», интернет-издании «В моей жизни», в переводе Сергея Жадана на украинский – в коллективных сборниках «Готелi Харкова: Антологiя нової харкiвської лiтератури» (Харьков, 2008) и «Харкiвська Баррикада № 2: Антологiя сучасної лiтератури» (Киев, 2008); в переводе на английский – в журнале «The Massachusetts Review» (США). Лауреат «Русской премии» (2015), премии им. О. Генри «Дары волхвов» (2015), премии журнала «Новый мир» (2015) и др. Живёт в Харькове. В «Волге» опубликованы интервью (совместно с Юрием Цаплиным) Юрию Соломко (2014, № 5‒6) и главы из романа «О себе» (2015, № 3‒4, № 11‒12, 2016, № 5‒6).

 

 

Я безумен только в норд-норд-вест;

при южном ветре я ещё отличу сокола от цапли.

В. Шекспир, «Гамлет»

 

В 1998 году рецензию на книжку Цаплина «Маленький счастливый вечер», вызвавшую множество подражаний, пародий и восхищений, я закончил приблизительно такой фразой: «Юрий Цаплин уже так талантлив, что его не жалко и убить», – и сейчас, спустя много лет, мне пора если и не оправдаться за неё, то уж точно каким-то способом объясниться, не превратив это ни в собрание анекдотов из жизни большого человека, ни в статью о проблемах творчества.

Аристократизм – вот первое, что вертится и ещё долго будет вертеться на языке, когда вы знакомитесь с повадками этого человека: все слова взвешены, ни одного лишнего, иногда даже кажется, что он боится лишних слов, но это неправда, страх ему не присущ, ни одного фальшивого или беспорядочного поступка (о непорядочных речь не идёт вовсе) – в общем, если вам нужно кого-нибудь уважать, уважайте Юрия Цаплина.

Синоним аристократизма – благородство, и это правда. Цаплин всегда ведёт себя так, словно в мире остались только он и бог, и ему, им необходимо каждую минуту учитывать это. Я легко представляю Цаплина графом или даже наследным принцем – с рюкзачком за спиной, в куртке-ветровке, под которой обязательный свитерок с «горлом» – Юра всегда мёрзнет, ему не хватает нашего обычного солнечного света, – в кедах, взбирающимся на вершину какой-нибудь не слишком высокой горы. Цаплин любит путешествовать, он хороший турист, и попозже я расскажу об этом подробнее.

Добавьте ко всему этому железную литературную хватку, как у хорошо растренированного пса, и цаплинское чувство юмора – портрет, если вы не забудете о последней фразе из той моей старой статьи о Цаплине, будет полным.

Цаплин не страшен и даже миловиден, величав (вот третье слово, что почему-то вылезает из памяти последним), но я замечал, что многие его побаиваются или боятся, словно замирают в нерешительности, подбирая нужные и точные слова в общении с ним. Многие люди в разное время признавались мне, что с Юрой им тяжело общаться – может, именно в силу этой величавости, возносящей его фигуру высоко и далеко над всеми и от всех, на постамент («не жалко и убить») или пьедестал. Они пасуют и испытывают жуткое напряжение. Цаплин задаёт тон, правила игры, и ты волей или неволей их принимаешь и не можешь, не имеешь права показывать себя при нём дураком или пустобрёхом. Ты начинаешь бекать и мекать, давиться словами, не в силах с ходу решить, какие из них те, а какие – не те, у тебя потеют ладони и учащается дыхание (я сам, беседуя с Цаплиным по телефону, несколько раз замечал, как мои ладони становятся мокрыми, а мой голос отплясывает какой-то дикий ломаный танец), и я понимаю тех, кто старается свести общение с Юрой к минимуму и поскорее уйти домой.

Но как бы то ни было, в случае Цаплина пословица-поговорка о том, что боятся – значит уважают, верна: Цаплин давно уже не человек, да он никогда и не был человеком, – а фигура – знак, символ, образ, – существующая в литературе и мире для того, чтобы они не размагнитились и не отпали друг от друга. Человеком, со всеми человеческими страстями, подлостями и метаниями, возможно, был Волохов, но я его не знал, никто из нас его не знал и никто сейчас не называет Цаплина Волоховым.

Я только что говорил о литературе и мире: чтобы они не разбежались в разные стороны, им всегда необходим кто-то; количество таких людей, кто будет их общим представителем, проводником для всех остальных из одной формы жизни в другую, ответственным и за ту и за другую стороны и умеющим как никто другой нести эту ответственность в глазах всего человечества, редко насчитывает более сотни. О таких людях не говорят: «Он, конечно, хороший человек, но как писателя я его не воспринимаю» или «Да, он здорово пишет, но его образ жизни оставляет желать лучшего», – человеческое и писательское лица такого проводника соединяются в сознании и его союзников, и его противников в одну единую фигуру. Почти все великие писатели были такими фигурами: Эсхил, Данте, Шекспир, Пушкин, Толстой, Уайльд, Лоуренс – да кого ни возьми из плеяды великих, его жизнь, цельность и монументальность (в хорошем смысле этого слова) характера, всё то, что он делал, как шёл от рождения к смерти, можно рассматривать как часть литературы, а его писательские миры – как здоровое и необходимое дополнение к миру людей. Не надо зачислять такие фигуры исключительно по ведомству проповедников, борцов и учителей; да, Мильтон, Гоголь, Торо, Достоевский и почти все французы занимались прямой проповедью и учительствованием, строили – именно строили – свою жизнь в согласии с этой проповедью и готовы были принять за неё любые мучения от мира; но Вийон, Шекспир, Пушкин и Джойс ничего не проповедовали, и их свободная от чётких заданных схем жизнь была легка и хаотична – и всё равно, в итоге, не менее увлекательна и поучительна для читателя, чем жизнь Толстого или Альбера Камю – борцов с собой, несправедливостью и общепринятой идеологией. А ведь были и есть ещё и срединные фигуры, я имею в виду Генри Миллера и Юкио Мисиму, чьи лёгкость и изящество счастливо соединялись (я не говорю – уравновешивались) с довольно жёсткой проповеднической волей.

Случай Цаплина пока не укладывается ни в один из этих трёх типов: он в своих рассказах и стихах не учит жизни и не призывает её менять, но сам живёт так, будто идеальная жизненная программа – ни шагу вправо или влево – им уже придумана и начертана, и он готов пойти за неё на каторгу и на эшафот. Дайте Цаплину написать его «Выбранные места из переписки с друзьями» или «Жить не по лжи», а потом заставьте его принять самые страшные мучения за это, и вы получите в его фигуре полноценный первый тип. Но художественная проповедь всегда находится на грани публицистики, а Цаплин ненавидит это слово, к тому же в его характере – что ничуть не отменяет аристократизма и величавости – много вздорного, весёлого, щенячьего. Видели бы вы, как он прыгал и резвился на Белом море, попав на Терский берег, где сама природа – суровая, но дарящая невероятное чувство свободы, счастья и – как назвать это? – безграничного внутреннего успокоения, отрешённости от всего бренного и сиюминутного, – полноты жизни, – словно заставляет тебя раскрыться ей навстречу и стать ребёнком, щенком, существом без сущностей и стягивающих сознание планов на прошлое и будущее. Кстати – может быть, кому-то интересно, – на меня аскетичное величие северной природы подействовало совершенно противоположным образом: обычно шумный, ребячливый и говорливый, на тоне у Комарова я неожиданно для себя погрузился в полнейшее молчание и созерцание, чуть ли не безразличие ко всему происходящему, и просидел так, камнем у моря, все три дня.

«Не мало ли мы пьём воды?» – беспокоился Юра во время длительного перехода через Хибины. Такие фразы, странные для тех, кто думал только о тяжёлых рюкзаках, надвигающейся грозе, пройденных и ещё не пройденных километрах пути и прочих «тяготах и лишеньях» (так называлось наше путешествие на русский Север), вырывались у Юры довольно часто, и постепенно мы привыкли к тому, что он думает вроде бы о том же самом, о чём и все, но как бы с другой стороны. Гружёный, как и мы, Цаплин шёл легче и быстрее, по пути внимательно разглядывая то интересные цветом и формой листочки какого-то растения, то виды по-особенному красивых ледников, а то и просто небо у себя над головой. Вообще – и у меня ещё не было случая об этом сказать – в характере Цаплина всегда всем интересоваться, а тем, что вызывает у него особый интерес, ещё и любоваться. Да, Цаплин – из породы любующихся жизнью. На любование всем, что его окружает, у Цаплина уходит девяносто процентов свободного от сна и работы времени, хотя не знаю, может, он и на работе, придумывая и проверяя на жизнеспособность новые компьютерные программы, сидит и любуется ими. И это ещё одна парадоксальность – хотя, если приглядеться и подумать, никакого противоречия в ней нет – его характера: всем известно, как Цаплин ценит каждую минуту и как его приводит в бешенство пустая трата времени, когда кто-то опаздывает и его приходится ждать или когда при нём – при Цаплине – происходит пустопорожний, ничего ему не дающий разговор, или когда его – Цаплина – обстоятельства или люди вынуждают присутствовать на каком-то важном только для них мероприятии. В отличие от меня или, скажем, Беляева – всеядных и заворожённых самим словом «литература», – Юра никогда не возьмёт в руки книгу, если он не будет уверен, что она ему интересна или полезна. Всё полезно, что в рот полезло – это не о нём, а о нас, питающихся подножным кормом случайных впечатлений и не видящих различия между действительно необходимым и важным и лишь кажущимся таковым. Попробуйте всучить Цаплину свою любимую книгу, от которой у вас уже столько лет перехватывает дыхание и которая вам регулярно спасает жизнь, но Цаплину с первого взгляда, с первой страницы показалась пусть и не лишённой внутреннего изящества, но, по большому счёту, безделицей и эстетской погремушкой, и сами увидите то, что не раз видел я: как длинное, вытянутое черепашье лицо Юры образует слово «нет», которое ни при каких условиях не станет «да».

Я вернусь к тому, с чего начал, – к аристократизму. В наше время он всё больше и больше соседствует с ханжеством и высокомерием. Но это ложный, ненастоящий аристократизм, цаплинской натуре он не свойствен. Рассказать при женщинах рисковый анекдот – он прозвучит без грубости и жеманства; послать в сердцах кого-нибудь на три всем известных буквы – тоже не проблема, точнее – проблема для того, кого посылают: он довёл Цаплина до точки кипения и, следовательно, заслуживает ещё и не такого обращения с собой. Один раз Костя Беляев опоздал на два часа, мы с Юрой сидели и ждали его на кафедре, давно переговорив всё, что нужно было по журналу, и откровенно маялись ожиданием, а от прихода Беляева зависело что-то важное, сейчас не помню что, и мы не могли уйти, не дождавшись; зато когда дождались, Беляев выгреб от Юры по полной программе и жутко обиделся.

Но думаю, что литературный пёс Цаплин умеет не только рычать и гавкать – кусать и рвать на части он тоже умеет. Никогда не видел его дерущимся – но мне почему-то кажется, что дерётся он тоже хорошо, как конандойловский Шерлок Холмс: быстрый резкий хук в челюсть, отскочил назад, оценил обстановку, теперь – правой (Юра – левша), снова отскочил и – заключительный удар – под дых, в солнечное сплетение. Наверное, Цаплин – боксёр, хоть и доберман пинчер. Но – всё честно, по правилам, никаких исподтишка и ниже пояса, ни одного запрещённого приёма. Интеллигент.

Цаплин, конечно, знает, что правда и добро никогда не восторжествуют, но это ещё не значит, что жить необходимо по лжи или со злом не надо бороться. Он и борется с ним всеми доступными для себя средствами, и прежде всего – словом. Цаплин – писатель, но быть писателем – это уже само по себе зло, рождающее зло, поэтому Цаплин борется со злом силами самого зла. Само представление о писательстве и обо всём, с ним связанным, вызывает у Юры чувство глубокого стыда и горечи. Но Цаплин ещё и поэт хороший, а поэт – это худший из писателей, поэт – это писатель в кубе или в квадрате, поэтому само слово «поэт» вызывает у Юры сильнейший рвотный позыв. Я никогда не слышал, чтобы Цаплин говорил о себе «я – писатель» или «я – поэт», но он знает, что является таковым, и ничего с этим поделать не может: не писать – для него значит умереть; умереть он готов, а вот не писать не способен. Это дурацкий парадокс, он по-человечески неразрешим и безысходен; Юра крутится, нанизанный на него, как вражеский гонец на пику царского стрельца; глаза выпучиваются, вылезают из орбит, из горла идёт кровь, руки и ноги трясёт в конвульсиях, а Юра всё пишет, пишет и пишет… Я знаю, он старается это делать как можно меньше и реже, больше вычёркивать, чем дописывать, выдавать по строчке раз в полгода – не чаще, и не печататься, когда этого можно избежать, всё время повышать и повышать требования к себе, к тому, что делает – чего не делать не может. Страшная картина, да? – с одной стороны, род деятельности, увеличивающий количество зла в мире, с другой – честный, любящий красоту и правду человек, призванный богом именно к этому роду деятельности. Если бы Цаплину хоть немножко тщеславия и двоедушия, хоть немного мелочности или корыстолюбия – как у других, как у меня, – он ещё был бы способен усидеть на этой пике, как в седле, или хотя бы сделать вид, что ему там удобно и комфортно, – но, лишённый этих необходимых настоящему писателю качеств, Юра вынуждает каждый день и каждую ночь снова и снова разбирать себя по винтикам – на запчасти – и складывать из них – всякий раз новую – фигуру своей личности: эта будет меньше похожа на образ писателя? а эта? а та? а сегодняшняя? – вот предмет и цель его человеческого поиска, смысл его жизни.

Отдадим должное подвигу этого человека – совершать его ему никто и ничего не помогает: Юра почти не пьёт, не курит, у него нет бога, точнее – он ему не молится, развесёлые друзья, если когда-то и были, остались за скобками, а я… от меня тоже мало проку; у Юры даже не бывает интрижек с женщинами – этими славными созданиями, приносящими непьющим писателям хоть малое, но утоление. Вместо этого Цаплин – прилежный семьянин, умеренность и сдержанность заменяют ему радость фанаберий и мелкого распутства, но знали бы вы, с каким выражением лица – оно не поддаётся описанию, – с какой неприкрытой завистью слушает он меня, когда я ему о них рассказываю. И он бы так хотел! Но не может, не должен, не имеет права.

Школа, институт, женитьба, работа – в жизни Цаплина было совсем не много настоящих человеческих, экзистенциальных радостей, разве что путешествия и книги. Бывает ли у Юры вдохновение? Об этом его не осмелится спросить ни один человек, спросить об этом – значило бы залезть к нему в душу и так и остаться в ней, со всеми со своими грязными сапогами, беспринципностью и безыдейностью и прочей дрянью. Но Юрина душа и дрянь – понятия малосовместимые, это видит каждый, прообщавшийся с ним хоть пять минут. Свою нерасщеплённую душу Юра содержит в идеальном порядке и, хотя время от времени гордится тем, что его бабушка была шизофреничкой, Цаплин – лучшая из всех норм, которых я знал за свою долгую ненормальную жизнь: хорошая книга, любимая девушка, любимая книга, хорошая девушка – что ещё надо для настоящего счастья?

Я скажу больше: не вымучивая из себя гения, Юра таковым и является – объективно, только для меня или для меня и ещё кучки людей – не знаю, да и, собственно, знать не хочу, мне это совершенно не важно. Важно – что есть норма, образец, что есть на кого равняться и с кого брать себе пример. Десять лет назад, едва познакомившись с Цаплиным, я написал в той злополучной статье: «Цаплин, ясен пень, гениален. Такое впечатление, что до него не было ни литературы, ни философии, ни культуры, вообще ничего: мир девственно нов, чист и свеж. Цаплин – дефлоратор мира, ему до всего есть дело, всё интересно, его цель – лишить клинком дефиниций этот мир невинности». Сегодня, десять лет спустя, могу добавить: «И нас». Цаплин лишает нас невинности, а этот мир – нас. Это очень сложно понять, ещё сложнее – объяснить, но это так: я знаю множество людей, которых Цаплин – в силу своего расположения к ним и участвуя в их судьбе – вынул из этого мира и поместил в свой – нет, не в художественный, не в литературный, сейчас не об этом. А в реальный мир, преображённый его личностью и силой его таланта, – я и сам из таких, перемещённых им оттуда сюда лиц. Ему хватает ума и деликатности делать это мягко и неназойливо, хочешь – да, не хочешь – нет. Вольному – воля, спасённому – рай.

Цаплин говорит: «Что нового это привносит в литературу?», «В чём цель этого текста?», «Чем тебе помог этот текст?» Цаплин говорит: «Любопытно читать, а что дальше?» и «Что в этом душеполезного?» Цаплин говорит: «Хороший текст, внятный, хорошо проартикулированный». Цаплин говорит: «Этот текст не производит надо мной никакой работы». Цаплин говорит: «Тончее надо, Петросян, тончее». Цаплин говорит: не надо бояться менять себя, бросать всё и начинать с нуля, пусть даже ты напишешь полный бред и ерунду, главное – ты поменял себя. Последнее для него самое важное. Он знает, о чём говорит: попробуй в себе ничего не менять – и ты всю жизнь будешь идти на поводу у своего разлюбезного прошлого и кивать ему вслед головой. А оно будет вечно дышать тебе в затылок и ныть: «возьми меня с собой, дружочек». И конечно, ты никуда не пойдёшь, так и останешься топтаться на месте.

Здесь я хочу вернуться к одной недавней фразе и продолжить её в другую сторону. Я знаю множество людей, которых Цаплин – в силу своего расположения к ним и участия в их литературной судьбе – вынул из этого мира и поместил в свой – нет, не в художественный, сейчас не об этом, а в реальный мир, преображённый его личностью и силой таланта. А через какое-то время, вскоре, и ты, ставший частью преображённой им действительности, начинаешь в свою очередь преображать его. Ты говоришь: Цаплин – знатный рыбак и футбольный фанат, – и Цаплин, никогда в жизни не бравший в руки ни удочки, ни мяча и питавший к ним лёгкое писательское отвращение, вдруг садится в лодку и едет на рыбалку, а потом идёт к телевизору и следит за ходом чемпионата мира по футболу, болея за наших. Ты говоришь: «Цаплин не человек, а фигура, терминатор харьковской литературы», – и, глядь – Цаплина уже нет, а есть – ладно скроен, крепко сшит – человек не человек, а действительно, фигура, терминатор, стоит и возвышается над нами. Ты говоришь: «Ладно, теперь я не хочу никаких терминаторов, а хочу просто друга, на которого можно положиться в тяжёлую минуту и пожаловаться ему на жизнь и на, допустим, женщин – этих славных созданий, приносящих непьющим писателям хоть малое, но утоление», – и нате вам, пожалуйста, терминаторов больше не существует, а на их месте просто хороший человек, друг, которому можно пожаловаться на славных женщин. В этом весь Цаплин. (Так один маленький мальчик когда-то сказал: «Юрий Цаплин – верный друг, нос нормальный, но притух, по утрам встаёт он рано, ноги врозь, а руки прямо…» – и Юрий Волохов стал Юрием Цаплиным безо всякого ущерба для себя, мира и этого ребёнка. Никто не остался в накладе, и все от этого только выиграли.) Цаплин вообще одна из тех фигур, от которых все только и делают, что постоянно выигрывают: литературный конкурс, беспроигрышную лотерею, право на свет и на воздух, дорогостоящий городской тендер на строительство нового жилмассива и даже в карты. Кто-нибудь из вас когда-нибудь видел, как Цаплин играет в карты или в «мафию»? Я – да, и это доставило мне массу удовольствия: Цаплин хороший игрок. В любой игре, а в «мафии» – особенно, нужно блефовать, мухлевать и обманывать противника, Цаплин же врать физически не умеет или, во всяком случае, никогда не спешит с этим, предпочитая пусть и болезненную и неприятную для обеих сторон, но всё же правду. Плохо быть честным человеком среди лжецов, тем более когда всё – правила игры, обстоятельства, негласный договор, который ты заключаешь с ними, глаза противников и напарника, – всё говорит тебе: давай, ври, теперь можно и даже нужно, это – твоё время, ты свободен от самого себя и тебе за это ничего не будет. Но Цаплин никогда не бывает свободен от самого себя, он никогда не воспользуется – хоть на минуту – правом побыть другим человеком – хуже, ниже, гаже, бесчестнее, чем он есть; и в этом его величие и его беда. Цаплин – кем бы он ни был – всегда только Цаплин.

Но это ещё не значит, что мир Цаплина узок и вмещает в себя только фигуру самого Цаплина. Нет, мир Цаплина значительно шире, и у меня было немало поводов и случаев убедиться в этом. В последний раз – в городе Днепропетровске, когда Цаплин падал. Вообще – и это, что ли, закон такой нашей жизни – человеческое величие, как правило, наиболее отчётливо проступает в падении, именно падение даёт человеку проявить себя во всём великолепии. Кто-то падает плашмя, как подрубленный, и шмякается о землю, расшибая себе всё что можно – нос, лоб, щёки, мозги; кто-то летит на землю с жутким рёвом и проклятиями по адресу всего мира; кто-то группируется, как солдат, и – позёр, рисовщик – извлекает даже из падения максимальную выгоду и пользу. Цаплин же просто падал – без криков и проклятий, но и без унизительного фатализма; он ничуть не группировался, не сражался за свою жизнь и не воспринимал это падение как вызов судьбы; он просто сделал всё возможное, чтобы смягчить удар и расшибить себе колени, но не лоб. Встал, отряхнулся, посетовал на разбитый фотоаппарат и порванную куртку и пошёл дальше на троллейбус – всё. Ничего лишнего, ничего мелочного или напускного, ничего из того, за что потом станет стыдно.

Вот и пишет Цаплин так же, как падает: естественно и легко, без каких-либо видимых выкрутасов и нарочитости. Прямодушно и честно. А потом отряхивается и идёт дальше. Дальше – это значит пробует себя в чём-то другом: ином жанре, иной манере («надо меняться»), ищет новый взгляд, новый фокус. Не знаю, как другие, но я никогда за ним не успеваю и всегда на несколько шагов отстаю; Цаплин-сегодняшний и Цаплин-вчерашний – вечная для меня загадка: один ли это человек или нет, два разных человека. Мне всегда или почти всегда понятен вчерашний Цаплин, я влюбляюсь в его техники, приёмы и способы художественного мировидения, но то, что он делает в данную минуту, постоянно выше моих сил и мозгов: мне кажется это ерундой, полным провалом, результатом деградации художественного мира и слова, каким-то бессмысленным опрощением или, наоборот, сверхъестественной заумью и розыгрышем самого себя. Но проходит время, я меняюсь, меняется мир вокруг меня, и на фоне всех этих изменений я вижу – Цаплин был прав, всё так и есть, как он сказал и написал вчера. Но Цаплин уже снова другой и опять пишет всякую хрень, за которую, если б это написал я, мне было бы стыдно, и опять я не знаю, как сказать ему об этом, ограничиваясь словами «мне это не совсем понятно» и «я не смог разобраться». И снова проходит время…

Я долго думал, что приводит Цаплина в большее бешенство: сигаретный дым, телевизор или мои стихи, – что он ненавидит больше всего? И так и не нашёл ответа. Иногда мне кажется – телевизор, иногда – сигаретный дым, а иногда – когда я не в силах сдержать порыв написать стихотворение, а потом ещё один – показать его Цаплину, – что мои стихи. Но за приступом шизофрении всегда следует парафрения, и вот уже Юра сидит перед телевизором и радуется, как и все мы, «Новогоднему огоньку», и клубы табачного дыма ничуть его не смущают, а моё стихотворение, написанное по случаю и с целью позлить его, отправляет на какой-то конкурс или в какой-то журнал. В такие минуты он велик, совершенен, единолично управляет миром и поэтому может позволить себе закрывать глаза на его недостатки: разве мир, которым ты управляешь, может быть ущербен или неправ? В такие минуты вечно юный щенок превращается в сытого и умиротворённого пса – но не того, что охраняет литературные границы, не Цербера, а существо другой мифологии, Пса-Пантократора – и предстаёт во всей красе. Уходят к чёрту сдержанность и настороженность, боязнь потерянного времени и зря потраченных слов и остаётся одно, ничем уже не прикрытое желание одарять и одарять весь мир и населяющих его животных и людей собой. Именно в припадке такого настроения Цаплин фотографирует собачек – всех подряд, – или подолгу разглядывает замысловатый карниз попавшегося по дороге подъезда, или носится от избытка витальности и любви к миру по лугам и полям, или вступает в долгие споры с Беляевым и Фёдоровым. «Где ты был, когда я полагал основания земли? Скажи, если знаешь» – и Беляев что-то отвечает или не отвечает, «Шесть дней работай, и делай всякие дела свои» – и Фёдоров что-то мямлит в своё оправдание, «Вот знамение завета, который я поставил между мной и между всякою плотию, которая на земле» – и я цепенею, не зная, что на это ответить.

Терпение, друзья мои, ещё немного терпения, скоро мы дойдём до самого главного, если, конечно, самое главное не осталось уже у нас позади. Разумеется, Цаплин не обычный парафреник, если бы это было так, то нам бы ничего не стоило поместить его в психиатрическую лечебницу, пусть его там наблюдают врачи-профессионалы, да и дело с концом, а мы бы занялись чем-нибудь лучшим, например, написанием докторской диссертации о роли и мифологической подоплёке образа собачки-страдалицы в мировой литературе. Но нет, загадка Цаплина держит, держит всех нас и не отпускает, а мы всё крутим в руках предполагаемую разгадку, то так то эдак, и не знаем, всё сомневаемся: тот ли это ключик, что откроет нам путь в сокровищницу цаплинской души, или так, просто кусок ржавого железа.

Давайте по-другому, давайте представим, что вы мне сказали: «Забудь о цаплинском аристократизме, забудь о величии и благородстве, забудь об интеллигентности как таковой и о писательском гении Цаплина тоже забудь. Пусть от него не останется ничего, пустотелая оболочка, бледная улыбающаяся фигурка на фоне дикой и прекрасной природы Севера – всё. А теперь возьми и вдохни в эту фигурку своё слово, только одно-единственное, да так, чтобы она задрожала, ожила, зашевелились ручки-ножки, закрылись и вновь открылись глаза, прохладный беломорский ветерок вымыл их солёной пеной, а шум прибоя раскачал маховик сердца». А сейчас, Андрюша, давай-ка отойдём немного в сторону, на несколько шагов, дальше, дальше, чтобы он, не дай бог, нас не услышал, и ты прошепчешь, скажешь нам на ушко то самое своё слово, что только что говорил, шептал ему. Внимание, Андрюша, внимание, не ошибись и не перепутай – от этого зависит многое, слишком многое, едва ли не всё сейчас, в этом тексте, и если тебя сейчас вдруг перемкнёт или заклинит, если ты обосрёшься с перепугу и ломанёшься к выходу, если беспомощно разведёшь руками: мол, зачем вам моё слово (нет и не было у меня никакого слова), – то и этот текст, этот портрет героя можешь тоже считать пустым и никому не нужным, годным лишь на то, чтоб – ты слышишь, Андрюша, слышишь? – в очередной раз распалить им костёр своего тщеславия?

И тогда, если вы всё это мне скажете, припёртый к стенке и понукаемый вашим нетерпеливым «ну же!» и «громче, чёрт тебя подери, Андрюша, громче, нам не слышно!», я оближу шершавым языком пересохшие губы и ещё раз произнесу то, что сказал ему, моему другу, тогда, на комаровской тоне у Белого моря. «Друг, – скажу я, – мой друг Юрий Цаплин».

 

 

Версия для печати