Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Волга 2017, 11-12

Темная сторона травы

Рассказ

 

Татьяна Грауз – поэт, эссеист. Родилась в Челябинске. Закончила 1-й Московский Медицинский институт и театроведческий факультет ГИТИСа. Публикации в журналах «Новый мир», «Волга», «Воздух», «Крещатик», «Интерпоэзия», «Комментарии», «Гвидеон», «Дети Ра», «Журнал ПОэтов», «Окно», «Топос», «Футурум-арт», «Черновик», «REFLECT...» и др. Автор нескольких книг стихотворений. Лауреат поэтических премий журналов «Футурум-Арт» (2001), «Окно» (2011) и мн. др. Живёт и работает в Москве.

 

 

Крошечная, такая крошечная, как яичная скорлупа, рассыпанная по столу после праздника. Цветная скорлупа, пахнущая крутым белком. Розовая снаружи, внутри белая влажная. С отсветом неба на вогнутой сфере и краем неровным.

Небо расколото на сумерки жизни и свет. Ты прикасаешься, трогаешь морщинистыми руками складки, шершавости, угол стены, угол невидимого дивана – эту упрямую, не подающуюся цвету и форме тьму жизни. На ощупь идёшь. Глаза видят смутные очертанья предметов. Старческий облик твой (женский когда-то, сегодня – бесполый) так мил и так жалок. Сто два длинных лета, сто две зимы ты прожила. Скользила острыми лезвиями коньков по льду одиночеств. Лыжными палками отталкивалась от снежного склона. Лицо раскраснелось под шапочкой серой. Упругое тело звенит. Ноги в чулках шерстяных, поддетых под плотные с начёсом штаны, немного устали. Варежки с красным узором пахнут здоровым теплом. Ты сильна, крепка, молода. Месячные приходят строго по лунному календарю, зарплата – строго по графику, дочка в школе, а позже – в ВУЗе престижном. Муж – бывший муж – прописан в соседней квартире. Вы развелись год спустя после рождения дочки. Перед самой войной. А потом – с утра и до ночи гул самолётов. Взрывы. Окопы. Лопата, будто сросшаяся с маленькой крепкой рукой. Раскаты жаркого неба. Солнечный полдень. Кто-то с вывороченными кишками в соседнем окопе лежит. Поля и окопы. Август дождливый. Полупустые комнаты. Немец (хороший такой, интеллигентный) посапывает за перегородкой твоей оккупированной квартиры. Утром за завтраком он пьёт немецкий свой кофе, курит душистую сигарету (мирно так, интеллигентно), а во время попойки приятель его (от нечего делать) чуть было не застрелил твою дочь. В тот день ты навсегда провалилась в бездонный чёрный окоп. С макушки до пяток засыпало тебя гнилым чернозёмом. В глазах (с утра и до ночи) рыхлая вонючая живая земля – с червями незрячими и корешками травы. С ночи и до прохладного одинокого утра в горле сухом (пересохшем) шёпот, навязчивый шёпот. Ты говоришь с мёртвыми незабытыми теми. Зима в твоём сердце мостит ледяные мосты. Заваливает снежным пеплом дороги. Перед глазами пепел угрюмый. Ночь. Трупный запах и вонь. Опять эти мёртвые девочки стоят как живые, а муж говорит что-то резкое, жестокое что-то. Спиной поворачивается. Чуть сутулой спиной. Ты видишь короткую стрижку, курчавящиеся тёмные волоски, свет на затылке – прощальный, заупокойный. И крепко сжав маленькую натруженную ловкую руку, ты держишь, хранишь тот несгибаемый свет.

По праздникам вставляешь зубные протезы. Долго жуёшь кисловатый крыжовник. Выплёвываешь (недовольная) жёсткую зелёную кожуру. Свешиваешь с кровати отёкшие ноги. Пытаешься встать. Приподнимаешься, но подняться не можешь. Лежишь – обречённая – в мутной сырой темноте. Вот она – голгофа твоя – твоя старость. Перед глазами пульсируют колбочки мутного света, на четверть наполненные солёным раствором, и освещают морщины, борозды жизни, прорезанные безжалостной чьей-то рукой окопы того невозможно далёкого лета.

 

 

***

 

Полая вода подмывает берега.

Русская пословица

 

Это и тебя касалось. Тёмное дерево человека касалось и тебя. Юное дерево с синей, зелёной листвой. Глаза войны. Тёмные глаза войны из каждой ветки, каждого ствола в тебя целятся. «Пли». Пели птицы. «Пли-пли». Пели. И всё раздваивалось и врастало в землю – по пояс стояло в земле. «Хуже не будет», – сказал, а ещё сказал: «Будь как будет». Что ещё говорил – если бы ты понимала. Если б сумела понять эту тьму (темноту) человека другого. Но не понять её, не поднять – только раздеться, лечь с краю. «Баю-бай» губами белыми, «баю-бай» губами синими сказать и дрожать, и любовно шептать «баю-бай». А в окне – свет пепельный, серый, будто кто ножиком вырезал эти деревья. Ножиком перочинным вырезал тёмные горбоносые профили туч и молоточком прибил острые гвоздики звёзд. Куда мы несёмся? Куда падаем? Вот она бездна (двоящаяся) одиночеств. Вот оно – жаркое местами, а местами – сплошная грязь. А прежде были одни самородки. Одни зимородки звенели в голых кустах. Что за галдёж? Что за сияющая кутерьма? Это – весназималетоосень. Присаживайся, вот тут рядом. На эту скамейку. Краска совсем облупилась, выгорела добела синяя краска. Как же тревожит это бледное и голубое. На даче одно комарьё. Столько листьев нападало. В них мыши прорыли глубокие норы. Вольготно гуляют. Прикрой воздухом призрачным (прозрачным) лицо и не стыдись неразменного времени. Куда ты уходишь? Не торопись, мой родной, мой овраг, враг мой любимый, почка моя, мой побег. Как мне попасть на ту слизкую кочку в болоте гнилом, в том топком болоте, где тихо тренькает коростель, а из ряски торчат мёртвые сухие деревья – жалобы наши, жалкие наши желанья. Будем сор слепой выметать из сарайчиков ветхих. На свет выносить ржавые грабли, старые башмаки, рухлядь, слежавшуюся труху. Горе нам, горе, что ничего не умеем поделать с хаосом этим. А на горе было так хорошо. Так бы и провели на горе многие лета. Огнём бы горели, словно сухие поленья. Как фонари стояли на улице тёмной. Но мы – отчуждённые и обнажённые – спим, прижавшись холодными спинами и согнув неудобно колени. Вздыхаем во сне. Сон золотой выдыхаем. А сколько мы знали всего, сколько пересмотрели в ч/б и в цвете, в тёмных залах целуясь. Под сенью цветущих деревьев шагая, чужие слова, как родные, сколько раз повторяли, когда курили в постели или спускались на эскалаторе и в мутном потоке лиц видели только войну и опасность. Летели как камни по улицам сонным и замечали лишь пыль в узком луче взгляда чужого – лёгкую невесомую, ранящую до боли едкую пыль.

 

 

***

 

В диком лесу города как мне найти тебя под синим холстом дождливого лета? Как разыскать тёмные глаза одиночеств? Хрустнула ветка. Птица вылетела из глаз молчаливых. Щебет незрячий. Ты под холодным душем стоишь, ёжишься, чувствуя тело своё как тело чужое. Соски напряглись, сморщились ягоды жизни. Саван прозрачной воды окутал бёдра, лопатки. Неужели ты до сих пор ещё здесь – и живая? родившая свет в этой тьме, в холоде слизком, в сумерках смрадной, гнилостной душевой? Даже на нарах можно найти крошку убого света. Даже в ложке можно увидеть своё отраженье, корнями проросшее в мутную синеву – в замызганную и оплёванную бездомность смертного неба. Под ложечкой всё так же сосёт, а червь-надзиратель впивается гнилостными губами в твои посиневшие губы. Мутная слизь на коже чахоточной зэчки, смертельно усталой. Крепкая всё ж ты «подковка» – просто так не согнуть, не перековать даже водой адской и ледяной. «Душу свою береги», – говорила тебе рано ушедшая мать, когда хлебала горькие корни преданий, размоченные в воде родниковой, а ты прорастала в землю родную, откуда не выкорчевать тебя, не стряхнуть как куст земляничный с ягодами плоти живой. Если понадобится, ты наденешь мужскую одежду, вынешь из имени влажные буквы, оставишь лишь кроткое короткое «ты» и днями, ночами будешь впиваться умом в беспредельность. Срывать цветы сострадания с кожи мгновений. Ждать и терпеть, и освящаться ветром священной и многоглазой той темноты, того невозможного света, что тлеет в яблочной завязи и в полёте белянки. Усики известковые и завитки, почки и точки, линии тишины и вершины, невидимые глазу дороги, кости белёсые, желтоватые мощи, катышки света, забившиеся в норы сумрачной жизни. К ним припадая, ты словно целуешь прах звёзд одиноких. Они как сияющие светляки, как узелки безмолвной молитвы.

Сегодня ты – родина пепла, родина цветущей рябины, родина ягод, горько алеющих у перекрёстка. Счастливое время твоё похоже на безымянное лето, когда ещё можно услышать визг газонокосилки, увидеть скошенную, умирающую на солнце траву и запах почувствовать её – грустный, зеленоватый. Ты напоминаешь мне воскресенье, когда привычным движеньем руки расправляешь тёмные складки одежды и уходишь в тихое кроткое царство любви. Мученица высокого света.

 

 

 

***

как во поле сеяли длинные льны

как во третий день лета сеяли

длинные невесомые синие дни

 

Смотри, не смотри, а всё равно не увидишь судьбу свою домотканую – бедные белёсые будни. Как быстро уходят и не возвращаются телесные силы, когда муж болеет, а ты его, как ребёнка, с ложечки кормишь, обхватываешь за тёплые плечи, чтобы он на ноги встал, чтобы рукою трясущейся тебя приобнял, «спасибо-спасибо» голосом хриплым сквозь сети тягучего дня прошептал. А ведь недавно всё было иначе: дача, июль или август, розовые помидоры, хрустальная зелень паслёна, хрусткий салат и мужественный и приободряющий свет человека, смеющегося под небом высоким, огромным. Тихая, как молитва, вода медленной звёздной реки, и руки, крепкие руки, лунно сияющие во влажной густой темноте. Свет этих рук тебя притянул и утянул из пустоты уязвлённого женского твоего, из бессмысленных выяснений за что, почему твой «первый» за что тебя бросил и предал. А этот «второй» вырвал тебя из сырой паутины – и ты свободно вздохнула и с головой нырнула в большую его полноводную реку. Сплотилась с простым его вдовьим бытом. Три комнаты, кухня, кладовка. Пыльные вязы перед балконом. Под ними курила твоя ненаглядная дочь, податливая, как водоросли, что плывут по течению и крепко держатся за камни песчаного дна. Теперь и она под присмотром. А падчерица пишет кому-то нервные эсэмэски, болтает часами по телефону и всё что-то метит, мутит.

Снаружи всё у тебя «чики-пики». Налаженная (наглаженная, как белый крахмальный халат) твоя жизнь. Мир, труд, осень. Краснокирпичные стены больницы. Утренний холодок полуторачасового обхода. Белёсое небо. Бессонные ночные дежурства и удушающее заблуждение, что муж не изменяет тебе не потому, что он любит, а потому что так он воспитан. Ты повторяешь (маниакально) слова эти каждое воскресенье, когда готовишь на кухне, когда идёшь в спальню, ложишься на только что выглаженную простыню и в духоте золотистой слушаешь проникающий через стёкла уличный шум. Солнце – единственная (на все случаи жизни) живая таблетка, утоляющая безысходную боль. А прикроватная тумбочка напоминает античную вазу: каждый ящик её, набитый лекарствами, – путь нисхожденья в аид. Ведь тот, кто был крепким когда-то, кто обнимал тебя нежно, до боли, однажды – большой и цветущий – сломался. Что-то в сияющем теле его надломилось. К вам пришло время худое. Мелким шагом оно семенит за тобой, когда смотришь тэвэ, пьёшь крепкий чай и сидишь один на один с этой жизнью, – тебя накрывает мучительный шевелящийся ужас. Ночь темна, глубока. Ты слушаёшь животное дыханье болезни. Ждёшь в свете тусклого ночника скорую помощь. Горестно направляешься к двери. Вздыхаешь. И входит в тебя будто тать едкая жёсткая мысль, что жизнь твоя – ласточка скорого поезда – пролетела – от любви до окраин – быстро, так быстро, а ты так отчётливо помнишь, как ехали, звенели стаканами, пили и целовались, шутили, читали газеты. Где теперь то безрассудное лето? Где те черешни и запах травы луговой? Где та вода, куда окунали тела молодые – души свои окунали в звёздную темноту августовской тяжёлой воды.

 

 

***

 

Из белизны, из тоскующей белизны соткан твой день. Рюкзачок за спиной, а в нём – замшевый тёмный футляр, а в нём – молчаливо сияющий телефон. Треньканье мыслей мобильных. Быстрые шаги курьера. Нестареющие лёгкие шаги. Вечно юное тело. Трусики 44-го, лифчик 46-го размера. Третий купальник за долгую (недолгую) жизнь. Волосы собраны в седенький хвостик. Очки-кругляшки. Кольца серебряные на худеньких пальцах. Бирюльки на узких запястьях. Старые босоножки, приоткрывающие высокий подъём стопы. Ты была (и будешь) волной – беззубой прохладной волной – проточного озера, там, на краю города, на краю жизни, на берегу позднего лета, где тела людей похожи розовые подвижные камни – приплюснутые к земле голыши. Камыш шелестит, плодоносит, нет, это совсем не камыш, а рогоз и осока. На солнце блестят тугие и острые сабельки-листья, а рядом круглоголовая ива поёт о свете насущном, переливается светом. Тебя беззащитную защищает. Чего ты боишься? Родов, рождения, боли зубной, желудочной боли? Ложных схваток любви? Ты сидишь на скамейке, ноги поджав, подставив лицо бессовестно целующему тебя июльскому солнцу. Веснушчаты плечи твои, руки, нос и виски. На севере жизни твоей белая ночь. На севере жизни белое утро. На севере белый день и звезда жестяная краснеет на старенькой (ещё советских времён) водокачке. Пусты пустынные улицы, надзирающие за тобой – за твоей неприкаянностью, за ненужностью твоей безоглядной. Безбашенная велосипедистка, ты крутишь педали, как ручку старинного патефона, и разгоняешься всё быстрей и быстрей. В ушах только ветер тянет свою неприкаянную скучную песню. А сердце колотится всё быстрей и быстрей и поднимает давление жизни. Что ты молчишь? Что смотришь так отчуждённо? Снова (опять) спряталась в бессловесное. Совпала с тенью блаженной. В глубине твоего безвестного утра – как в глубине колодца – тихо, прохладно. Смерть не бывает первой – бывает последней. Ты умываешь лицо, смываешь шум электрички, завтрак готовишь. Кормишь больную старую мать, рассыпая повсюду крошки хлеба, как крошки любви. Мать улыбается, пахнет мочой застарелой, пахнет тоской и больницей. Тусклые запахи жизни. Как не испугаться их? Как полюбить?

Серый, казалось бы, день сегодня на севере, а в Париже, возможно, дождливое утро. В Москве тополь больной, рахитичный, выросший на балконе с видом на пятиэтажку, опять зеленеет, когда ты хоронишь юность свою, когда засыпаешь землёй свою зрелость и забываешь лица любимых. Остаются лишь мутные фотографии в рыжих – похожих на ржавые – точках. «Вот посмотри, – говоришь, – как хороши были эти вязы и розы, эти тёти Раи и тёти Венеры, когда краем глаза их будто впервые увидишь… но где же они?..»

 

 

***

 

Когда ты перешагиваешь лето, глаза зажмуриваешь – видишь – сияние и мать – а в ней – себя, зачатую в весенний день. Земля устала. Когда сметаешь сор сорокадневный, хоронишь свет и тех, кого любила, кому цвет кожи отдавала, когда курила на балконе, а он глядел в тебя как в пустоту – на твой веснушчатый чуть вздёрнутый твой профиль – и пил вино хмельное встречи. О рисовые зёрна речи. Скудны, прохладны, слабы, лживы. Ты пела с прямотой о том, что в ритме джаза пролетела на светофор прохладного дождя и родила двух рыб, как лилий белых, тем знойным вечером июня, когда он брал тебя, как землю. А брату соврала, что слушала, как под мостом глухое эхо уносило сияние и горечь слов пустых, вплетало в тень травы, в судьбу вплетало. А пьяный целлофановый пакет, подняв мечты, летел между домами. В гудящих проводах. Как смерть. Освобождение для тех, кто любит. Да, он любил тебя, когда ты надевала дешёвенькое штапельное платье и шла по жизни как нагая, звенела загорелым телом, монетой лёгкой неразменной. Ты шла. Зародыш света. Не ведая, не зная, почему сюда попала. Разрушен храм. Рассыпан в пыль и изувечен камень. На месте алтаря – полынь сухая. В глазницах мёртвых окон – только травы. До смерти выпит воздух и сияет – бескровная сияет тишина.

 

 

***

 

Сегодня день гадания по грому: если гром глухой, дождь, говорят, будет быстрым; а если гулкий, то – к ливню. Сегодня мы открываем с тобой гул заповеданных гроз. Ты ведь не плакала целую вечность, только хмурила брови и расточала запах смирения. В твоей безупречной крови, в тёмной листве её ночи глубокой, так редко поёт соловей – лишь ухает глухо сова и жёлтое пламя зари восходит над хрупкими рёбрами, а сердце безумное рвётся на части – на шелест могучих деревьев и лютиков молитвенный свет. Дети проходят длинною вереницей между прохладных стволов, идут по тропинке, несут золотистые фонари, переговариваются тихо, тихо, не зная, что ты за ними идёшь, вслушиваешься в их тревогу – в гул их рождения. Вот они – твои нити зачатья, твои переулочки и переулки, стягивающие осипшее горло, оттуда доходят звуки весеннего света. Где они, твои неунывающие позывные, твои позвонки? глаза вопросительные? смешливые губы? руки в царапинах и заусенцах? гладкие пяточки, милые пуговки, солнечные жучки-паучки? корочки ран засохшие на нежных коленках? Ты открываешь глаза – и часть жизни сгорает. Другая неведомая непостижимая часть прорастает. И в этом солёном, потом пропахшем изгибе, в этой древесной коре, где снуют как муравьи зеленоватые звёзды, в этой ране земли, где тело матери, тело отца, тело брата, сестры – и рождается твоё уязвимое тело. Онемевшая, ты глядишь, как взмывает, крыльями закрывая полнеба, в воздух взмывает бедная, изувеченная, искажённая твоя жизнь. И в листве потемневшего ясеня ты ясно видишь, как тихо сверкают капли безмолвного лета – дождливые ягоды слёз.

 

 

 

***

 

Смолкло всё опять кругом…

В.А. Жуковский

 

Земля скорби и гнева в тёмных горшках. Вино печали и плача в глиняных кувшинах. Пыльный ковёр с тёплым ворсом и свет, золотистым зерном рассыпанный по деревянному полу. Грустные пустые глаза самодельных кукол на подоконниках рядом с цветочной рассадой. Двухъярусные кровати в крошечной детской. Трое, да, трое детей, трое усиков, ростков, зёрнышек трое проросших. Гирьки, безмены, грузики жизни. Вот они – эти глаза – просительные, доверяющие. Вот они – рты – плачущие, молчаливые. Сомкнутые, приоткрытые солёные сладкие губы мгновений. Утро на 5-м каком-то Богом дарованном переулке, куда не добраться, куда можно только влететь впопыхах, прихватив пару дынь переспелых и полосатый арбуз. Купить за бесценок на рынке «у трёх тополей». И долго взбираться на гору в пыльном трамвае, смотреть, как на перекрёстке собака выкусывает из слежавшейся шерсти блох или вшей и слезятся глаза её тёмные. Преданные собачьи глаза.

Речь пригорода не пересказать, не перевести на язык человеческий.

На горе, где кривится узкая улочка и артезианскую воду качают краном (дореволюционным чугунным), а в теплице, построенной в форме башни-звезды, медленно проезжает рассада и душный свет согревает ранней весной пупырчатые зелёные огурцы. Если пройти мимо башни, обдуваемой всеми ветрами, можно увидеть, как маки цветут и синеет полынь, и ветер приносит из степи голос далёкой орды. Сверкание сабель и копий. Топот копыт. Прелый соломенный запах навоза. Там, на горе, мы собирали воздуха веснушчатый свет. Горькое счастье нас покрывало с макушки до пяток. Мы будто врастали в звенящие эти холмы, как небо врастает в синюю даль большой, извивающейся водным драконом реки. Это было. Это будет всегда. Роды в ванне чугунной. Плацента в плохо морозящем холодильнике. Крик младенца, запелёнатого в батистовую цветную пелёнку, и чистота полураскрытой детской постели. Мальчишеского затылка нежный, сияющий невинностью свет. Прозрачное утро в трёх смежных комнатах. Вздохи и выдохи, что вот, мол, ушёл и забыл их, и, видимо, уже не вернётся. Теперь вот одна с малышами, с хлебом этим насущным, с картошкой в мундирах, с кашей без продыху, с башмачками поношенными, платьицами на вырост и брючками не по размеру. Ведь трое их, трое, а я – одна на троих. А он – не помогает даже деньгами. А дети скучают... Скорби сухая земля. Речь неподъёмная, как мешки с проросшей пшеницей. Не перемелешь её, не сделаешь из неё ничего – даже коврижку пустую не испечёшь.

– Ты будешь кофе?

– Конечно.

Медленно закипает кофейник. Чашки на низеньком столике сверкают жалостью и чистотой. Завтрак для гостя. Скромное угощенье. Мятные пряники. Крепкий кофе двойной. Вкуснее этого кофе не было у меня ничего.

 

 

***

 

Маленький мальчик будто кузнечик, свернувшийся внутри тебя прозрачный кузнечик с недремлющей песней глубокого сна золотого. А ещё: трубочка и шар. Пластмассовая трубочка, из которой летят разноцветные пузыри в тусклый воздух за окном, и шар с лампочкой сердца внутри. А ещё: домотканые дорожки, ведущие в пустыню жизни, где в тёмном углу твоего будущего сидит на корточках великовозрастный идиот, улыбается слюнявым ртом, ёрзает худеньким задом: после обеда он обделал детсадовский туалет, измазал какашками кафельные стены и пол. Тошнотворный запах детских испражнений. Резиновые, канареечного цвета перчатки и тряпка. Одно, другое, третье ведро со зловонной жижей. Слёзы бессилия. Как унять эти слёзы бессилия? Этого ли хотела, когда летела – юная и золотистая – неслась через город к тому, вечно чужому и страстно (пристрастно) любимому, с высокомерно вздёрнутой верхней губой, когда целовала рот его горький. Этого ли хотела, когда размывала границы, чтобы лечь и замереть в его тёмных объятиях, и в муках родить на свет его и своё продолженье. И тосковать среди чужой мебели, чужих стен в чисто убранном чужом доме. А через несколько лет сбежать от него (от всего) и начать всё с начала.

Утраченный воздух любви. Ты собирала его как манну – по крохам, крупицам. Бережно перебирала шершавые катышки света: съёмные комнаты, кухни, квартиры, работу с утра и до ночи. Чёрное дерево за окном чужой спальни. Незнакомое дерево, похожее на будущее – такое же сумрачное, неведомое и желанное. Тишина ресниц. Тишина печали. Спящий за шкафом сын, не по дням, а по часам растущий. Тишина сердца. Свет сердца. Яблоки и каштаны, рассыпанные по столу. Ты подолгу сидела, прислонившись затылком к стене, и смотрела туда, куда заглядывать так тяжело. Малиновый компот с крупными ягодами в прозрачном стакане. Твоя рассыпанная и заключённая в прозрачные стенки жизнь, переплетённая с зеленоватым светом дерева за окном. Шелестящая листва, освещённая твоим смирением. Ты освещалась скорбью и радостью, когда кормила тех бедных несчастных детей. Ты и не думала, что выдержишь это. Просто шла по тропинке, усеянной хвойными иглами, шла в приют для убогих и брошенных детей, чтоб вытирать им сопли и слюни, чтобы сказки на ночь читать. Тридцать три детских несчастья ты взяла в сердце своё и пошла с вязанкой их бед неизлечимых, с коробом горя неведомого, с клубком сожалений. Ты поднималась по лестнице в душевую, чтобы переодеться, надеть спецодежду (брюки зелёные и рубаху). Шла. Спускалась и поднималась. На детскую горку вела их – хнычущих и безучастных. Они летели с горы. Орали от страха и счастья. А ты их ловила. Одного за другим.

 

 

***

 

Худой как щепка, как смычок худой и тонкий. Смычок и скрипка с туго натянутой струной. С этой никому неслышимой музыкой внутри. Трение конского волоса, трение чешуек живой (или мёртвой? – нет, конечно, живой) материи о жилу – о тонкую жилу невидимой скрипки. Невидимой глазу струны. Внутри тебя какие-то прозрачные колбочки, на четверть наполненные светящейся прозрачной водой. На голове – вязаная шапка, съехавшая на затылок. Ты куришь взатяжку, сипло смеёшься, морщишь лицо. Стриж или дятел? Скорей всего – коростель. Стряхиваешь веснушчатыми руками пепел сухой. Не замечаешь, что стряхиваешь себе на ботинки. Толстая подошва ботинок – вот всё, что удерживает тебя на земле. Потомок старинного рода – ты кажешься безродным совсем. Кто-то из дальних «твоих» сгнил в лагерях, кто-то перемахнул через овраги, болота, степи и города и на другой стороне, на земле чужой и далёкой влачит худо-бедно существованье. Кто-то свой век заповеданный доживает под присмотром сестёр синеглазых, в доме для престарелых, где цветут олеандры, жасмин, и море – как горе – большое. А ты как бездомный живёшь, ходишь с осени до глубокой весны в пальтишке не по размеру коротком. Горло обмотано старым мохеровым шарфом. Тёплым когда-то. Нелепым сегодня. Жалкий ты. Длинноногий. Под грубой вязкой домашнего свитера прячешь сердце (больное) большое, когда приносишь своей ненаглядной картошку, лук, апельсины, когда моешь полы и посуду, и пишешь, пишешь. Что пишешь ты в серой тетради? О чём твои мысли? О том ли, что ненаглядная твоя не понимает любви, что сын ходит сам по себе, будто воздух. Что горе так близко, как нераскаявшаяся душа. Пятнистым жучком спит душа твоя на ладони. А ведь она – как девушка нежная или подобная солнцу жена. А на деле выходит всё как-то иначе: сонная домохозяйка, халатик в мелкий горошек, упрёки, сор раздражения, ревность сухая. А когда-то она была рыбкой твоей золотой. Воздух от моря до моря искрился свежо и прозрачно. Губы – влажные берега безысходного счастья – блестели и пахли черешней. Время это быльём поросло. Киснет в тазу замоченное цветное бельё. Пыль на шкафах лежит как бумага. Ходики жизни стучат и стучат. Тусклый щебет минут. Как это выдержать? Как не сломаться? Может, убавить натяженье струны. И ты убавляешь – глотаешь мутный напиток будней холодных. Глаза прикрываешь. Молчишь. Долго молчишь, пока куришь горькую ту, последнюю сигарету.

 

 

***

 

Ярко-белый. Это был ярко-белый, как тюльпан, самолёт за распахнутым настежь окном. Самолёт пролетал будто огонёк сигареты в чьей-то невидимой руке, и только по дрожанию стаканов и колыханию света на потолке мы понимали, что самолёт летит туда, куда мы уже не полетим. Мы лежали на простынях июльского утра и смотрели, как в лодочке облака проплывают наши ещё не рождённые дети, и тёмные гробы деревьев, необструганные и шелестящие нежной серебристой листвой, сияли за окном, когда ты ставил чайник и говорил о бессмертии слов. Мы, как слова, были бессмертны. Мы, как слова, были невидимы. Никому до нас не было дела. Это было похоже на счастье – на отсвет в прозрачном стакане, больно и сладко ударяющий в голое сердце мгновений. Всё самое страшное, казалось, осталось за дверью: ненависть мира, его злоба, предательство, землистое лицо войны, жадное лицо огня, изувеченные смертью тела, бессмысленность насилия и как дым разбухающая жестокость. Мы будто забыли об этом. Мы онемели от странного кристально-ясного света, впустившего нас в своё пламенное (плазменное) течение. Мы кормили с руки нашу бедную жизнь – блестящих стрекоз и муравьёв, лишайных дворовых собак. Ты наливал из бутылки в ладонь свежую воду, и пёс, старый пёс, зажмурившись от удовольствия, лакал шершавым языком прозрачное неглубокое озерцо. Мы смотрели на его желтоватые острые зубы, на его – такие нестрашные в эту минуту – клыки.

 

 

***

 

«Старею… и это приятно». Опустила голову. Вспомнила что-то. На лицо набежала тусклая тень. Молчишь. Но та, что внутри тебя, неслышно нанизывает слова, как фундук, на невидимую невесомую леску. Вот они – твои рукодельные бусы. Кому их подаришь? Куда заведут, куда приведут тебя эти дороги? Отводишь глаза. Улыбаешься. Сидишь неподвижно. Но та, что внутри тебя, заторопилась, перелистнула страницу, перешагнула порог, перебежала улицу, посмотрела с досадой. Та, что внутри тебя, так далеко от тебя. Ты – совершенно другая.

Счастливое время твоё – зима. Обледенелые клёны. Хрустально звенящие тополя. Заснеженные проспекты. Солью посыпанные дороги. Синевато-белые утра. Карнизы. Озябшие голуби. Жалость. Железо. Шубка мутоновая перешла по наследству, как и шапочка норковая с помпоном. Ты в них похожа опять на подростка, когда бежишь по белёсому тротуару, везёшь деревянные санки, а в них – драгоценную тяжесть – закутанную спящую дочь. Санки скользят, чуть поскрипывая. Сонный свет дочери освещает зимнее утро. Алые щёки любви. Чудо твоё – твоя дочь – любит детсадовское какао, манную кашу и сон после обеда. А ты – после крепкого поцелуя и тёплого вкуса детских малиновых губ – с удовольствием покупаешь рогалик, болтаешь с толстушкою продавщицей и слушаешь улицы тахикардический шум. Бежишь по делам, подкрашивая на ходу полноватые губы. Полнота твоя от достатка. Единственный твой недостаток – любовь к арифметике. Ты скрупулёзно подсчитываешь: сколько зим между ним – единственным твоим неповторимым – и между тобой, сколько между вами оврагов и занесённых снегом полей. Перед глазами стоит то далёкое поле, где деревья, обнявшись с морозной заиндевелою тишиной, инеем лёгким сверкают, где кто-то дальний, кто-то близкий тебе лежит под мёрзлой землёй, а над могилой высится столб сияющей песни. Песня растёт, прорастает как свет невесомой берёзы между белыми ребрами, на месте бесценного сердца. Небо слоями – тонкими монотонными серыми – прикрывает небо другое – небо Иакова и Рахили, небо Иосифа и Иезекииля, небо смертных и небо святых, родивших тот давний завет, что пламенеет в книгах – древних, неотменимых – что спрятаны, так глубоко запрятаны в сердце твоём.

 

 

***

 

Гулкое здание из стекла и бетона с длинными проходами, переходами. Прохладный воздух, дующий из узких щелей. Сероватые стены. Кондиционеры. Бесшумные прозрачные двери. Светлое (тёмное) пространство, перегороженное, разгороженное, как лабиринт. Столы. Светящиеся экраны компьютеров. Плоские цвета мониторов. Обои «для стола». Какие ты выберешь сегодня обои «для стола»? С ослепительно ярким морским пейзажем или холодное техно?

 

Я иду по просёлочной дороге. Тепло нежаркого северного солнца на щеках и плечах. Сандалии пропитаны пылью. Почти невесомы. Мягкая живая пыль земли. Я иду по просёлочной дороге от озера к деревянной церквушке, что отмечена на карте нечётким крестиком в сосновом бору. Утомлённая. Утолённая прогулкой. Ожившие, движущиеся вместе со мной дремучие, сбросившие свою вечную дрёму сосны. Могучий, искрящийся свежестью воздух. Великая мистерия воды в облаках. В соборе августа полуденный распев. Фрески сосен и умиротворяющий дух можжевельника. Пастушья сумка тянет свою заунывную мелодию о скоротечной и вдохновенной растительной жизни. Я лечу вместе с пылью по просёлочной, не ведающей о своём завершении дороге. Между терракотовыми стволами сосен я переговариваюсь с тобой, будто ты рядом, слышу твоё дыхание, смешанное с запахом неунывающей хвои.

Старик в выцветшей рубашке и замызганных штанах проходит мимо. Здороваюсь с ним. На этой дороге можно встретить только его – моего соседа. Он спешит из магазина домой. Бутылка «беленькой» выглядывает из матерчатой сумки. Рядом с бутылкой два ещё тёплых ржаных кирпича.

Вечером старик сидел на изъеденной дождями скамейке возле своей избы, изведавшей горе, нужду. В заросшем бурьяном палисаднике тёмнела давно отцветшая сирень. Жена старика умерла лет десять назад, оставив трех пятнистых кошек, юношу-сына и неутихающую печаль, не утоляемую даже крепкими напитками. Кошки плодились и умирали, сын, вернувшись из армии, женился на худенькой бойкой медсестре из соседней деревни и после свадьбы сразу переехал к ней. Раз в две недели сын навещает отца. Привозит на раздолбанном мотоцикле располневшую нарядную жену в зелёной, с серебристыми блёстками косынке и потёртой джинсовой юбке. Жена одаривает старика кротким молчанием, похожим на густой туман на краю деревни, а мальчик-подросток, внук старика, равнодушно собирает в алюминиевый бидончик терпкую (с густым солнцем внутри чёрных плодов) смородину в глухом дедовском саду. Разомлев от свежего воздуха, жена сына кивает старику и усаживается на заднее сиденье мотоцикла. Мальчик забирается в коляску, ставит на колени бидончик, доверху наполненный тёмным пахучим солнцем, и долго пристраивает между ног увесистый пакет с грушами и крепкими, как молодость, яблоками. Мотоцикл устрашающе урчит, пока сын обнимает старика. На каком-то очередном железном рыке мотоцикл, утяжелённый людьми и дарами, срывается с места и убегает по просёлочной дороге в неведомую безысходную даль.

Старик долго роется в кармане, вынимает пачку «Примы». Злой огонёк то гаснет, то вновь разгорается в глубоких пепельно-синих деревенских сумерках. На крыльцо недавно отремонтированного дома, что темнеет напротив стариковской избы, выходит женщина и с каким-то отчаянным любопытством наблюдает за мерцанием этого слабого, душу надрывающего огонька.

 

Сегодня в храме водосвятный молебен, так мне сказала хозяйка, у которой я снимаю комнату с неширокой кроватью и высоким окном, выходящим в сумрачный, уводящий в тоску одиночества лес. Я сбежала сюда неделю назад. Длинные дни и короткие ночи провожу я здесь – среди белых озёр и мудрости тёмной природы, среди хвойных игл и доверчивых и открытых для любви людей. Я иду и думаю о заблудившейся в лесу корове, о её неунывающем колокольчике, привязанном к тёплой пятнистой шее, о ночном лае собак, о серебристых плошках далёких и таких близких к отчаянию звёзд. Мои колени зябнут под ситцевой юбкой, когда я сижу на камне под величественными, упирающимися в синеву неба соснами и говорю с тобой. Сверкающий муравейник – царство порядка неведомой жизни. Дотронешься узкой травинкой, и вот уже бежит рыжий, сверкающий чистотой труда и заботы муравей, щекочет тонкими лапками по ладони. Брожение света в траве. Шевелящаяся темнота земли. Камни-голыши. Из них, из их таинственной жизни рождается свет древних фресок. Умная рука таинственного иконописца приносит нам сияние иной синевы – небесный живой голубец, охру и киноварь, преображённые в лазурь одиночеств. Я стою перед этими почти невесомыми стенами, перед ликами, ускользающими от любых, даже самых правдивых и истинных слов, и молчу. «У тебя всё в порядке?» – слышу я далёкий твой голос и шепчу в ответ в холодную трубку мобильника: «Прости, я не могу говорить, у меня разряжается телефон…»

 

 

***

 

Белая рубашка. Мне снилась твоя белая рубашка. Она пузырилась на ветру и свежо и весело ударялась о тишину утреннего сна. Ватные минуты. Сквозь веки плывут облака. Зеленоватая тень тополя улыбается как тётя Лиза, подарившая нам горсть черешен – сладких и тёмных слёз того невозможно далёкого лета. Как мы встретились? Как мы расстались? Расскажи мне историю нашего солёного моря – повесть прекрасного горя мне расскажи.

 

Мутная душная улица. Блестящий асфальт. Фонари, притупляющие темноту ночи. Лужи, пропитанные жалкой печалью дождя. Почему мы так долго сидели на узкой скамейке, обращенной к темноте бегущей реки? Ночной плеск волны. Тревожные огни на другом берегу. Зыбкий свет счастья другого. Влажный запах листвы за спиной. Доверительно робкий цвет примулы и утешительный свет влюблённости. Губы, пахнущие свежестью. Лунная белизна рубашки. Влекущая белизна сердца, не ведавшего утрат. Это было вначале. А позже – дни, как подтаявший снег на ладони. Гостями непрошенными приходили к нам ревность и отчуждение.

 

Мы сидим на солнечной стороне улицы в открытом кафе и смотрим на усердных шмелей, заботливо целующих губы гортензий и флоксов. Мы пьём прозрачную воду прощания. Мы выходим на перекрёсток. Прихожие проходят мимо. Не замечая нас, спускаются по подземному переходу на другую сторону жизни – там почта, телефон, телеграф, осиное гнездо общепита, там происходили (и происходят) убийства, восстания масс, военные шествия и парады, там щёлкают фотокамеры и день разбивается на миллиарды пустых фотоснимков. А дерево жизни растёт. Сквозь дома, сквозь грубую штукатурку и пыльные стёкла, сквозь грохот машин и гудки телефонов, сквозь раздражённое, злобное: «что, дура безмозглая, шляешься тут, попрошайничаешь, я сейчас вызову полицейских…» – орёт невысокий, в сандалиях новеньких и бриджах широких. Он нас не видит. А мы смотрим на его лысую бедную голову, затуманенную пустотой. Дерево жизни растёт, и сияют в ветвях его розовые облака как улыбки, как помощь или забота во время болезни, как голос сочувствия. Дерево жизни растёт. Лёгкое движение птиц, ударяющихся о тишину. Мужчины и женщины (старые и молодые) на фоне невыразимого покоя мира.

 

Версия для печати