Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Волга 2016, 7-8

Три рассказа

Анатолий БУЗУЛУКСКИЙ

 

Анатолий Бузулукский родился в Самаре в 1962 году. Окончил филфак Ленинградского госпединститута им. А.И. Герцена. Служил в армии, учительствовал. Член Союза писателей России. Автор книг прозы «Время сержанта Николаева» (СПб, 1994), «Антипитерская проза» (СПб, 2008) и публикаций в журналах «Звезда», «Знамя», «Крещатик», «Интерпоэзия», «Нева», «Русская жизнь». Лауреат премий им. Гоголя и журнала «Звезда» за лучшую прозу. С 2008 года – постоянный автор журнала «Волга». Живет в Санкт-Петербурге.

 

 

Пощечина

 

Павлов думал, что ему дали пощечину. То ли отвесили ее, то ли потрепали по щеке. С ласковой силой. Он ехал в метро, сидел и дремал в переполненном вагоне, когда к нему пришла мысль об этой оплеухе. Он вдыхал сырую прель оттаивающих кепок и капюшонов. Он не любил садиться в транспорте, ибо стыдился стоящих женщин и девушек. Когда все-таки ехал сидя, стыдился закрывать глаза, чтобы не казалось, что закрывал он их от стоящих женщин, а не от целого мира. Но сегодня Павлов сомкнул веки от усталости, мокрого воздуха, безразличия к посторонним предметам. Ему было теперь хорошо ехать с закрытыми глазами – как в детстве, обособленно, сладко, свободно, вечно. Словно не ехать в подземке, а пребывать в лесу.

И тогда Павлов почувствовал легкий шлепок по лицу, по щеке. Шлепок был сквозистым, демонстративным, лишь позорящим, лишь привлекающим внимание. Не его внимание к драчунье, а внимание публики к нему, бессовестному здоровяку, не уступающему место женщине. Павлов сообразил, что нанесла ему эту театральную пощечину его бывшая теща. Он не стал открывать глаза, чтобы не разубеждаться в этом. Он думал, что дождался-таки тещиной пощечины. Он доехал до своей станции, так и не разрешив вопроса: была ли эта пощечина правдой или пригрезилась, была ли это сама теща или другая правдолюбка.

Покидая вагон, Павлов оглядел пассажиров, но так и не понял по их лицам, случился ли с ним конфуз или пригрезился, было ли происшествие в вагоне или мнилось, били ли его по сусалам или не трогали. Пассажиры умели держаться одинаково безучастно, и когда что-либо происходило, и когда ничего не затевалось. Постоянное равнодушие носит показной характер. Павлову представлялось, что пассажиры не столько игнорировали его, сколько прятали от него взоры. Он думал, что пощечина скорее была, чем ее не было. Нельзя было исключить, что инцидент сопровождался шумом, руганью. Павлов не сомневался, что руки распустила теща, которую он не видел более двадцати лет. И эта пощечина получилась у нее какой-то прощальной и прощающей, не бабьей, не дамской – какой-то долгожданной, материнской. Быть может, эта старая женщина кричала на весь вагон: «Где твое благородство, где твое достоинство, где любовь к людям?»

Павлов догадался, что пощечины не было, когда столкнулся с резными ноздрями в дверях поезда, шагая на перрон. Ноздри остались в вагоне. Ноздри смотрели на него без насмешки, без ухмылки, оценивающе. Павлову казалось, что они не успели выйти за ним из вагона и теперь досадовали. Павлов подумал, что эти ноздри принадлежали карманнику. И были эти ноздри резными словно не с рождения, а благоприобретенными, словно их вырвали небрежно. Им бы пыхать огнем, этим ноздрям, а они принюхивались. Принюхивались лениво. Видимо, не самый мастеровитый был карманник, ленивый. Не карманник, а лежебока. И лицо у него было ленивое – белое, одутловатое, с крупными, кривыми губами. С разными ушами. Одно было детское, прижатое, другое оттопыренное. Эта оттопыренность тоже казалась благоприобретенной. С Павловым карманник-увалень были ровесниками, он смотрел на шляпу Павлова с завистливым презрением и называл Павлова про себя «Шляпой». Павлов думал, что запоздалое презрение карманника всегда было завистливым.

«Как все несуразно! – думал Павлов. – Зачем я купил эту шляпу? Шляпа Павлова звучит как собака Павлова. Или как: Подъезжая к перрону, с меня слетела шляпа. Пусть слетит. Народ в метро обрадуется. Особенно если она упадет на рельсы. Сама упадет или кто-нибудь незаметно ее туда столкнет. Или не незаметно, а показательно. Собьют шляпу с головы и пнут, как спущенный мяч. Пасовать будут друг другу и хохотать. Или, наоборот, собьют молча и пинать будут молча, в гробовой тишине. Им противно не то, что я в шляпе (причем дорогой, с велюровым отливом), а то, что я эту «борсалину» купил на последние деньги. А на последние деньги шляпу не покупают. Может быть, найдется, кто скажет: «Нет, ребята, вы ничего не понимаете, если что и покупать на последние деньги, то именно шляпу». Но скажет так не для разъяснения, а чтобы люди вокруг начали умирать от хохота с новой силой».

«Почему ты не любишь людей?» – вспоминал Павлов давнишние слова тещи. В ответ он раздраженно пожимал плечами. Он не решался осадить ее: «Разве так спрашивают?» Почему он теперь назвал этого вялого пассажира карманником? Какой он карманник?! Почему он назвал тещу правдолюбкой? Какая она правдолюбка?!

Когда возникала пронзительная мысль о подведении итогов, Павлов отмахивался: не надо подводить итоги, не надо, они плачевны, пусть течет жизнь без подведения итогов, так она течет справедливо, и даже когда без любви – с любовью, не моей, так мира. Даже в распрях – любовь, даже когда один бьет другого, даже когда один убивает другого. Кажется, мы убиваем брат брата понарошку. Даже убийство не разделяет нас. Убийство в вечности будет казаться ничтожным, и всякий грех ничтожным. То, что нас объединяет, превыше разделительного рва. Как плакал юноша-игиловец, который должен был через минуту подорвать себя в машине на сирийском блок-посту! Это были слезы сына. Как жалко этого сына-убийцу, сына-смертника!

Павлов помнил сон, в котором ему было нестерпимо плохо, тягостно, неизбывно. Он был растерян и оставлен. Он не знал, как ему быть, как изменить этот день. Рядом во сне была его семья, его дети-дошкольники. Рядом была его жена. Они отдыхали на каком-то водоеме, на какой-то городской речке. Берега ее были странными, в крутых взгорках, травяных и сырых. Вода в речке была глиняного цвета. Но отдыхающие безбоязненно, радостно плескались в ней. Жена Павлова знала, что он был поблизости, но не подавала вида. Не могла подать вида – всем своим горем, отчаянием, осуждением. Это был ее суд над ним, над Павловым, суд-плач по нему. Младшенький метался, не знал, почему отец такой, почему он отлучен. Старшенький печалился тайно, урывками, сквозь веселье. Потом они пропали, семья его пропала. А Павлов шатался по городу, где повсюду текла эта мутная река. Искал их. Ему казалось, что он видит своих детей, слышит их рассудительную беседу, угадывает походку жены. Потом появился Мишка, его товарищ-однокурсник, ставший любовником его жены. Мишка с громким, но интеллигентным басом. Мишка лучился здоровьем и был единственным во сне, кто смотрел на Павлова преданно. «Вы мне сегодня снились», – сказала Павлову его студентка. Она пришла с Мишкой. Павлов не успел ни обрадоваться, ни огорчиться, ни разволноваться. Голос у студентки был мягкий, старинный, теплый. Через некоторое время Павлов говорил во сне прохожим: «Не приведи Господь жить вам в такой день – у реки, без семьи, на мокрой траве».

 

 

Вши

 

Вдруг Валерке на закате дня пришла смс-ка от Светки, даже две, одна за другой: «Я в перевозбуждении», «Нужна встреча с тобой». Он впопыхах написал, что через минуту перезвонит. Набирая номер, он сообразил досадливо, с упавшим сердцем, что трубку она не возьмет. Передумает, остынет. За минуту. Не взяла. Он отправил ей сообщение: «Где ты? Давай я вызову тебе такси. Ты дома на Тихорецком?» Ответа не последовало. Он звонил, она не откликалась. Он писал: «Ну, где ты? Что случилось? Напиши, пожалуйста».

До сегодняшней смс-ки у Валерки со Светкой случилось лишь одно свидание. Почти месяц назад. Сначала они сидели в кафе, Светка нахваливала салат из тунца, Валерка восхищался ее лицом, открытыми плечами. Валерка говорил без стеснения, а Светка слушала без стеснения. Внимала не фразам, а голосу, тембру. К Валеркиным комплиментам (то жарким, то ироничным) она привыкла при переписке. Несколько недель длился их эпистолярный роман в сети, все более душещипательный и все более ненасытный, внутри которого они уже успели раздеться друг для друга в словах и фотографиях. Она писала ему: «Ты прекрасен». Стесняться теперь на свидании было бы каким-то внутрисемейным излишеством. Накануне встречи Валерке казалось, что и он, и она не столько заинтересованы в долгожданном соитии, сколько в продолжении их виртуальной связи. Кажется, оба знали уже, что бурные эпистолярные романы заканчиваются скучными объятиями. На другой день после свидания Светка написала: «Ты прекрасен. А руки какие!» Не писать же ей было, вздыхал Валерка, что он опростоволосился, что только руки в тот вечер его и не подвели.

В постели она сказала ему, что иногда ей бывает очень тяжело, и она не знает, куда себя деть. «Ты всё любишь своего бывшего?» – поинтересовался Валерка. «Да», – мгновенно отреагировала Светка. Эта ее быстрота окончательно расстроила Валерку. «Я вроде бы и не люблю его и не любила, а вот из головы он не выходит». Сомнительно, понимал Валерка, что такой незабвенный бывший у нее был вообще, хотя бы как собирательный образ. Скорее всего, этот бывший, живой или фантомный, возник у Светки в голове лишь теперь – из-за него, из-за неуклюжего Валерки. Она говорила, что иногда ей пишут мужики, которые делают по три ошибки в слове. «На что они надеются? Я никогда не соглашусь встречаться с такими». «А может, они в постели хороши?» – по-свойски, весело предположил Валерка. «Разве?» – глаза у Светки вспыхнули. Валерка знал, что вскружил ей голову своим слогом, знал, что больше с ней не встретится. Он написал ей недавно длинное письмо, на которое она ответила не сразу: «Как много слов, как много слов!» Он вспоминал, что дышала она тем вечером в его квартире трепетно, словно с надеждой. Валерка хотел придумать, как и из-за чего на нее рассердиться. Он вспомнил, что ее поразительно ангельское лицо ничуть не мешало ей похрапывать ночью. Он думал той ночью, что похрапывает она, быть может, нарочно, чтобы утешить его. Он думал той ночью, что со временем научится засыпать под ее похрапывание, как бы ни любил до этого абсолютную тишину, что со временем будет умиляться ее кроткому похрапыванию.

Наконец он получил вторую смк-ку от Светки: «Сегодня все отменяется. Я иду с матерью по делам». Он писал: «Приезжай после дел». Но ответа не дождался.

Он написал ей на почту опять много, опять с комплиментами. Он объяснял ей ее саму, ее природу. Он писал Светке, что она страстная натура, и одной ей быть нельзя, что она ему дорога, нужна, что он любит ее целовать.

Раздевшись, чтобы лечь в кровать, Валерка вдруг обнаружил у себя в паху мандавошек. Они шевелились неэнергично, едва-едва, словно виновато, словно обреченно. Они выглядели иссушенными, как из гербария. Однажды мандавошки у Валерки уже были, лет десять назад, и вот он опять их подцепил. От кого, где? Как это было нехорошо, противно, некстати, несправедливо! Хотя так ли уж несправедливо? Очень даже справедливо, вовремя и поделом, – сокрушался Валерка. Он исключал, что подхватил эту заразу от Светки. Он грешил на другую женщину, на Ленку, с которой переспал дня за три до Светки и с которой не преминул встретиться и после Светки. Он не знал, когда Ленка одарила его этим зверьем – до Светки или после. Он думал, что до. Поэтому святая Светка и забила тревогу. Она хотела написать: «От тебя у меня лобковые вши», но у нее получилось: «Я в перевозбуждении».

Уже за полночь Валерка съездил в дежурную аптеку. Ему повезло: достался последний спасительный гель. Гель жег нестерпимо. Валерка помнил, что десять лет назад гель так не жег, совсем не жег. Валерка как заведенный твердил вслух: «Человеку надо мучиться, человеку надо мучиться. Если он не мучается, он не человек. Без мучения он ангел или бес». Валерка думал о чистоте, дальнейшей своей чистоте, о чистоте жизни. Решение жить чисто и в чистоте теперь радовало Валерку, как предопределенность, ясность, непререкаемость, как великолепный вид на безмятежное море. «Вот что такое тихая радость. Это ощущение чистоты», – успокаивался Валерка.

На исходе следующего дня Валерка вновь получил смс-ку от Светки. Она сообщала, что ее пригласили на конференцию в Турку. Опять ни слова о вшах. Она спрашивала, ехать ли ей завтра или нет? Он написал: ехать, конечно. Мелькнула мысль: а ведь цапнуть заразу можно и в поезде, и в гостинице, даже в Турку. Правда, сказал себе Валерка, если Светка заведет-таки речь о вшах, он признается Светке, что это не Турку виноват, что это он виноват.

Светка написала, что дорогу ей оплатили, а отель нет. Она же как назло теперь на мели. «Ну вот, – подумал Валерка. – И эта за деньги. И все ее смс-ки и всё перевозбуждение для денег». Он отправил ей сообщение: «Что это за конференция за свой счет? Это несерьезно». Светка откликнулась: «Да уж». Валерка не отвечал.

Еще два дня он стирал, кипятил белье, пылесосил, опрыскивал мебель дезинфекционным аэрозолем. Он боялся, что живучие личинки останутся. Иногда он подтрунивал над собой: «Словно не на меня эти мандавошки лезут, а из меня».

 

 

Попрошайка

 

Иль мне в лоб шлагбаум влепит непроворный инвалид. Именно так и будет. Но не этот инвалид, другой. Этот проворный, Сережа. Сережей его окликнул на перроне «Достоевской» коллега-калека, конкурент. Сережа недовольно сморщился: нельзя попрошайкам на работе узнавать друг друга. Инвалид должен быть один в большом городе – одному, беспомощному, больше верят.

Сережа вошел в вагон метро на костылях последним. Народу было не много, но ровно столько, сколько нужно инвалиду на костылях – чтобы был свободным проход вдоль вагона, чтобы пассажиры видели профессионального нищего со всей возможной неловкостью и чтобы он озирал их с ласковой надеждой и почти без укоризны.

На вид Сереже-инвалиду нельзя было дать и тридцати. Он был в камуфляже и вместе с костылями выглядел как выписавшийся из госпиталя солдат, потерявший ногу где-нибудь под Кандагаром или на Синае. Хаки на нем было светлое, палевое, песочное, не столько а ля российской армии, сколько а ля американской. Быть может, поначалу Сережа наряжался рязанским вэдэвэшником, но в конце концов ради разнообразия и щегольства польстился на летнюю форму рейнджера. Правда, достоверно ни на какого спецназовца Сережа не походил – щуплый, желтый, с бегающими глазками. Если и был похож на военного, то лишь на предприимчивого прапорщика-завсклада. Походил аккуратностью и чистоплотностью, лишними для побирушки. Его ненужная штанина была элегантно подвернута и пришита к поясу брюк.

Сережа цепко оглядел вагон и скуксился. Он уже знал, кто из пассажиров ему подаст, кто закроет глаза, а кто отведет их в сторону. Я не мог понять, кто для Сережи был симпатичнее – бросающий мелочь ему в пакет или стыдливо отворачивающийся. Мне казалось, что важнее для Сережи был второй – неуверенный, утлый. С подающими все понятно: они как подавали, так и будут подавать. Важнее для калеки были мятущиеся, ибо сегодня они ограничатся угрызениями совести, а завтра, чтобы облегчить душу, сторицей подадут. Они прочтут где-нибудь, или кто-нибудь им объяснит: не Сереже вы подаете – себе подаете. Я и сам был такой нерешительный, и Сережа помнит это. Помнит, как я прятал глаза, а теперь, словно от греха подальше, держу монеты в кулаке наготове. Я не подаю всем нищим в метро (у меня бы никаких денег на такое милосердие не хватило), но я выбрал своего нищего, Сережу, одного за всех.

Своих постоянных благодетелей Сережа узнавал, но виду не показывал, не баловал их особой благодарностью: нельзя нарушать правила игры, нельзя пересекать сословной границы. Смущать милостивого человека нельзя, который возьмет и почувствует себя обманутым, жертвой, социозависимым. Нельзя, в конечном счете, чтобы у других пассажиров, воспитанных в маркетинговом мире, складывалось бы впечатление, что подающие люди вовсе не простофили, а подсадные утки, что они в доле, что они его, Сережины, подельники, консуматоры.

Сережа заученно произносил: «Простите меня, что я, такой молодой, обращаюсь к вам за помощью. Помогите инвалиду. Я буду молиться за вас, за ваших родных и близких».

Мне казалось, что Сереже пришло время сменить пластинку. И не только потому, что она звучала как заезженный рекламный ролик. А еще и потому, что отыщутся шалопаи, юные пересмешники, которые начнут просачиваться в вагон вместе с калекой, чтобы на мгновение раньше него, лишь только он откроет рот, произносить хором эту отточенную жалобу: «Простите меня, что я такой молодой…» Начнут хохотать и разбегаться по вагону. Что тогда останется делать Сереже? Что бы ни оставалось, он будет талдычить свое: «Простите меня, что я такой молодой…» Ерники-тинейджеры примутся кататься по полу от смеха, а добропорядочные граждане, напротив, щедрее сыпать обиженному инвалиду мелочь в котомку, а то и за крупной купюрой полезут карман – в пику подрастающему поколению.

Конечно, просящий милостыню, христарадник не может обойтись без уверений, что будет молиться за нас, за наших родных и близких. Упоминание о молитве считается самым беспроигрышным ходом. Но при этом и самым уязвимым. Вероятно, мало найдется тех, кто поверит современному нищему, что он будет молиться за нас, молиться за нас даже тогда, когда ему действительно захочется помолиться. Даже если кто-то отвалит ему тысячу, не станет он за того молиться. Благодарен будет, но молиться не станет. Когда у меня умерла мать, я дал денежку нищенке у собора, чтобы она помолилась за новопреставленную. Потом, уйдя далеко, я спохватился, что не назвал имени своей матери этой нищенке, а нищенка, нетрезвая, плаксивая, и не поинтересовалась им. Она только закивала головой: «Буду молиться, буду, не переживайте».

Меня подмывало сказать Сереже: «Атеистичнее надо быть в своем обращении к нам. Верующие и так растрогаются. Или, напротив, рассердятся. Зато атеистов Богом можно отпугнуть. А атеисты порой ой как любят подавать – из жгучего ощущения нравственного закона внутри нас».

Калека прошел через весь вагон молодцевато. И вот эта его молодцеватость была самым выразительным аргументом в пользу милосердия. Молодцеватость, которую по всем канонам попрошайничества принято скрывать. Убедительной была молодцеватость, которая давалась с трудом. Молодцеватость, заменяющая красоту полноценности. Благодаря своей опрятности Сережа вызывал доверие у пассажиров, как вызывает доверие у работодателя пунктуальный, подтянутый соискатель вакантного места. Этот Сережа не оскорблял общественного вкуса, лихо шествовал на костылях в противовес его коллегам, что ползают по полу на замотанных скотчем, нередко вполне себе целехоньких конечностях.

Неправильным калекам не всегда подают, но порой подают охотнее. Я помню одного попрошайку без ступней, передвигающегося на коленках. Он тоже, как Сережа, казался неправильным, веселым. Как-то, забравшись в вагон, он воскликнул: «Может быть, поможете? Или не поможете?» И сконфуженно улыбнулся, пьяненький, и сконфуженно повел плечами. С какой охотой этому улыбчивому инвалиду, с сильной шеей и прямой спиной, стали кидать мелочь в банку! Кидать и улыбаться. А он людям улыбался – ласково и радостно.

Сереже на этот раз в вагоне подали недоуменный азиат и я. Я уже не мог не подавать Сереже. И мне казалось, что Сережа от этой моей обязательности испытывал не меньшее, чем я, неудобство. Однажды у меня не оказалось мелочи, и я замешкался. Сережа, проходя мимо, не стал меня ждать, но все равно сказал мне спасибо – моей безрезультатной возне в карманах. Словно этим спасибо он говорил мне: «Успокойтесь. Я все понимаю. Вы и так мне подаете всякий раз, можно сегодня и пропустить. Вы и сами человек не богатый». «Вот шельмец, – подумал я. – Можете один день пропустить. Смилостивился». Сережин взгляд говорил: «Ничего, я не обеднею, если вы один день не подадите. Я больше вас зарабатываю. Правда, у вас две ноги, а у меня одна».

Я думал: вот если бы я остался без ног, не приведи господь, хотя бы без одной ноги, смог бы я вот так вот ходить по вагонам и попрошайничать? Трудно представить, и нельзя такое представлять. Ибо ход жизни памятлив и назидателен. И учит опосредованно, а не напрямую: не тебе придется так ходить по вагонам, а кому-то из твоих близких выпадет жребий так ходить по вагонам. Не приведи господь близким, думал я, пусть лучше я буду как Сережа…

Затем меня вез трамвай. Трамвай попался новый. В нем было светло и как-то герметично уютно. Перед моими глазами белел коротко стриженный мужской затылок – с безволосой шеей и абсолютно гладкими, младенческими ушами. Это было какое-то гастрономическое зрелище. Я смотрел на свои руки. Они были спокойными. Я думал, как легко части тела отделяются друг от друга рано или поздно. Я кинематографически представлял, как пуля прошибает молочную макушку, как злосчастный пушкинский шлагбаум бьет по переносице.

Я вышел из трамвая. Передо мной на темно-лиловом ровном небосводе висел полумесяц – тонкий, острый ятаган. Рядом сияла одна-единственная звезда, крупная, словно голова, снесенная этим полумесяцем. На всем небе – полумесяц и одна звезда.

Только один великий разрыв нам кажется непреодолимым. Дескать, самая большая несправедливость состоит в том, что дольний мир ничего не знает о горнем, а горний ничего не в силах сказать дольнему. Но в этой невозможности знания друг о друге как раз и заключается долгая, подступающая и настигающая справедливость целого, общего мира.

Я думал, что Сережа теперь, скорее всего, уже дома, играет в компьютерные игры. Он любит компьютерные игры. Задумывается ли он порой, где его нога? Вероятно, задумывается. Сережа, наверное, хотел бы мне сказать: «Все мы, люди, попрошайки, а не только я. Не смотрите, что у меня лицо подневольного монаха, размягченное и замкнутое, лицо крепкого мужчины, не знающего полноту жизни. Я знаю точно: и вы такие же, и вы попрошайки. Неужели никогда ничего не просите? Зачем же тогда молитесь? Я не молюсь, я, например, и так знаю, что без Бога мне бы отрезало голову, а так – только ногу».

 

 

Версия для печати