Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Волга 2016, 5-6

Падает снег, летит птица

 

Каринэ Арутюнова родилась в Киеве, Окончила Киевский экономический университет автор книг «Пепел красной коровы» (СПб, 2011), «Скажи красный» (М., 2012), «Дочери Евы» (Ridero.ru, 2015). Публикации в журналах «Зарубежные записки», «Сибирские огни», «Крещатик», «Полутона», «Интерпоэзия», «Иерусалимский журнал», «ШО» (Киев), «Новый мир», «Знамя» и др. В «Волге» публиковалась подборки рассказов «Тоска по внутреннему раю» (2013, №3-4); «Снег и все остальное» (2014, №1-2), «Античный путь« (2015, №3-4).

 

 

В детстве мне часто снились кошмары.

Кошмар первый. На стене отчетливо проступает старушечье лицо, похожее на застывшую маску. Старуха смотрит на меня, губы ее беззвучно шевелятся. В конце концов она произносит одно-единственное слово. И это слово – мое имя. Она произносит его внятно, отчетливо, – от ужаса и собственного крика я просыпаюсь.

Кошмар второй. Тысячи крошечных частиц в бесконечном круговороте, беспорядочном движении несутся с неимоверной скоростью.  Внезапно я осознаю себя одной из этих частиц. Мощная волна несет меня, остановиться я не в силах, впереди – нечто воронкообразное. Мычание, вопль... Хорошо, если рядом – мама.

Кошмар третий. Мне десять лет. Наполненный горьковатым смехом, жестикулирующими мужчинами и женщинами, рыжебородыми старцами и веснушчатыми мальчишками мир. Мальчик Мотл, Менахем-Мендл и Тевье-молочник разговаривали внутри меня разными голосами. Это был мир моей бабушки. Смешной и трагичный.

Что сказать, дочиталась я до того, что однажды ночью чуть не выбросилась из окна, пытаясь докричаться до мамы, которая удалялась от меня, заламывая руки и причитая.

– Держите меня, люди! Бася-швейка умерла!

Кто такая эта Бася-швейка, я до сих пор понятия не имею...

Надо будет перечитать Шолом-Алейхема.

 

 

***

 

А потом, знаешь, все-таки окна Подола немножко другие, в них хочется заглядывать, – привстав на цыпочки, высматривать нечто умиротворяющее, отличное от иного жития-бытия образца пятнадцатого года, пускай с тем же пыльным фикусом или обленившимся кошачьим боком, но иное, – как будто, запуская нескромный взгляд в подольское закулисье, пытаешься отыскать самое себя.

Помножим высоту потолка на окружность кружевной салфетки, скрывающей шероховатость буфета, извлечем корень из монотонной капели, темнеющих провалов, наполненных дождевой водой, скудного освещения, скученности автомобилей, и получим вырезанный из стены кадр, за ним еще и еще один, и вот уже случайный кот, выпуская хищные коготки, обретает имя, а книжные корешки выгибаются навстречу поглаживанию детских пальцев, – в уютной тишине скрежет ожившего часового механизма приводит в движение механизмы гораздо более сложные, изощренные, – и вот уже далекий вечер приближается, выныривает из небытия, раскрывается, точно читанная не раз книга, – отнюдь не на самом захватывающем, а как раз обыденном, но от того не менее ценном.

Прежде всего звук, а за ним и запах, – тогда жизнь пахла и звучала иначе, не так ли? – восторг новизны каждого дня, шелест развертываемой книжки, ее желтеющих листов, тихое покашливание, бубнеж радио за стеной, едва различимый сквозь сон и толстый настенный ковер. Вплетаясь в сложную вязь узора, он становился частью сна, – там круглая лампа, покачиваясь, согревала янтарным теплом, поток воздуха поступал из распахнутых пока еще ставен, за которыми окна, покрываясь испариной, отражали уличный свет, змеился кошмарами коридор, ведущий к ущербным ступенькам, и длинное слово «ангина» проступало из тьмы, томило и плавилось, отзываясь болезненным подергиванием в распухших миндалинах, нарастающим жаром и обжигающим холодом чужих рук.

Вторжение чужого или чужой в мир вздыбленных одеял и разбросанных как попало подушечек-думочек казался кощунством, – по крайне мере, проснувшейся мне, обостренно отличающей резкий запах вошедшего с докторским саквояжем, – пахло аптекой, зеленкой, уколом, нашатырем, и сдвинутые округлые колени, облитые глазурью капрона, внушали почти что ненависть, – тогда, в безымянный дождливый день, за которым и даты не закрепилось, – всего-то и нужно было, что выставить чужого, вырезать из мизансцены, стереть самое воспоминание о нем, и благообразие восстановленной по крупицам картины мира торжествовало, – обложенная со всех сторон подушками, я милостиво соглашалась на горячее молоко, сдобренное медом и брусочком сливочного масла.

Окна Подола уже не мои, – чужая жизнь вторгается во владения памяти, – она не ждет добровольного выселения старых жильцов, – подталкивая, швыряет вслед узлы, набитые ненужной утварью... бесцеремонно визжа тормозами, пробуждает от долгого счастливого сна.

 

***

 

Я помню, как скрипели половицы там, в старом доме на Притисско-Никольскойамять – удивительная штука, – иные события, порой даже трагические и судьбоносные, красочные и волнующие, она отторгает, оставляя мозаику в виде пестрого краешка занавески, взлетающей и опадающей от апрельского сквозняка, не сквозняка, а так, вдоха и выдоха, освобожденного от унылых одежек начала весны, – от темнеющих луж, обнаженного асфальта, свалявшейся прошлогодней травы, – прозрачность и ясность воздуха, тяжесть зимней обуви, уже порядком разбитой, потрепанной, сырой помню, как скрипели половицы, – крашенные коричневой краской, они поскрипывали, – здесь, в старом подольском доме, звуки улицы таяли за плотно закрытыми ставнями, и дом погружался в особую тишину, – разве что скрип половиц и тиканье ходиков нарушали ее, – там не визжали тормоза, не гремели трамваи, – все это оставалось где-то далеко, а важным было то, что близко.

Амфитеатр двора с провалами окон, с кособокими ступенями, с неистребимым и тяжелым подвальным душком, – там тени обитали, персонажи, – за крохотными подслеповатыми окошками они передвигались, пугающе темные, безымянные, беззвучные, – словно это и был нижний этаж, оседающий, уходящий в небытие  вместе с приметами старого мира, а новый уже наступал, ковшом экскаватора перелопачивая землю, и она переворачивалась со стоном и утробным выдохом.

Мы возились в глубокой траншее на месте снесенного дома, выуживали трофеи в виде допотопных книг, кукольных туловищ, голов, предметов невнятного происхождения и применения, зато обладающих несомненными признаками тлена, разной степенью распада, – нас это смущало, конечно же, но любопытство оказывалось сильней отвращения, – выуженное на свет божий являлось свидетельством ушедшей под завалы атлантиды, со всем, что ее наполняло, – воодушевленная важностью происходящего, я рылась в малоаппетитной куче хлама, перелистывала отсыревшие книжные листы, воображая радость родителей при виде, допустим, толстенного тома переписки Молотова со Сталиным, Ворошиловым или Микояном (сейчас сложно восстановить точность деталей, но запах отсыревших листов, припорошенных землей, я помню и сейчас). Извлеченное на свет бережно отряхивалось, протиралось краешком платья и уносилось в сторону. Копошащаяся малышня с интересом наблюдала за выверенностью и уверенностью моих действий. Все во мне ликовало. В музей, боже мой, да в любом музее с руками оторвут этакую-то ценность! Шутка ли, ведь это дело государственной важности!

Вот, – прижав к груди драгоценную находку, неслась я к дому, в котором, собравшись за нарядным столом, чаевничали взрослые.

Вот, – с порога я протянула увесистый том и замерла в предвкушении шквала... ну, если не аплодисментов, то хотя бы некоторой заинтересованности, – тут... важное... письма Сталина, и еще, других, это документ, понимаете? Исторический! – убежденность моя таяла с каждым словом, а ликование, еще секунду тому назад плескавшееся сладкими волнами, угасло, – напротив, внезапное облако будто повисло за празднично накрытым столом, – дело происходило в подольском доме моей тети, – позвякивали ложечки, пахло свежезаваренным чаем и сдобой, – ах, какой чай пили в доме моей тети, – из маленького, почти кукольного заварничка крепчайшая заварка разливалась по стаканам, и уже после заливалась крутым кипятком, – овальное блюдо являло взору десяток крохотных пирожков, начиненных вишней, – тут письма, редкий экземпляр, – невнятно пробулькала я, сглотнув слюну, – ума хватило не положить книгу на стол, – могла ли я знать тогда об осквернении или нечистоте, но ощущение неуместности трофея пронзило меня. Неуместности с радушием этого дома, с поскрипыванием половиц, с текущей плавно беседой, с повернутыми ко мне улыбающимися лицами, с ароматом вишневой наливки и сладких пончиков.

– Ну-ка, – мыть руки и за стол, – быстрее молнии метнулась я на кухню и там, отвернув кран с горячей водой, ожесточенно терла ладони бруском хозяйственного мыла, как будто пыталась смыть самое воспоминание о погребенных под грудой земли и песка свидетельствах небытия.

 

 

Натюрморт

 

Собственно, ничего иного. Только это. Привстав на цыпочки, ждать.

Вытянув гофрированную шею. Наивность, боже, в её-то годы. Глаза сильно деформированы – близорукостью, дальнозоркостью, – ночами, писаниной, ожиданием, слезами, смехом, смятением – фантазии вечно всякие. В её-то возрасте. Т-сс, об этом ни слова. Бестолковая, – юбка шиворот-навыворот, – пуговицы пришить не умеет, – зато супчики, я вам доложу, шедевральны, – вот где фантазии разгул, а чай, – вы пробовали её чай, – щепотку того, щепотку этого, – колдует над заварником, – да, вот этот, один из любимых, синенький, с отбитым носиком, – у неё коллекция заварничков, у каждого своя история, – вечно впроголодь, – щёки запали, глаза блестят, – ветчинки нарежешь, а она тут как тут, интеллигентно так шуршит, вся как бы в себе, крылышки носа… трепещут, – предложенный кусочек деликатно так, пальчиками, – мизинчик отставлен, – ах, пальчики, – ничего-то вы не умеете, и ведь ни за что сразу не съест, – на тарелочку, из старинного сервиза, с ободком золотистым. Выложит, листиком каким-нибудь, петрушечкой украсит, задумается эдак на минутку, головку склонив, пощёлкает клювом, а ведь – натюрморт, – ну да, ей же не кушать, – побойтесь бога, как вы думать смели, – у ней вон и гранат в вазе уже ворсом седым покрылся, – она пылинки-то смахнёт и опять голову набок, любуется. Художник. Вам, простым смертным, не дано. Мясо – по праздникам. А так – ни-ни, хотя… Курочки там… крылышко поджаренное... а лучше – монпасье, сосёшь и вроде ничего, есть и не хочется, – на рынок пустишь – идёт, – ну, ей-богу, смех один, – у каждой клумбы остановится, – губами шевелит, не иначе как рифма какая, – ну да, муза, – это такое дело, где угодно снизойти может, – движется будто тень, ручками взмахивает, – всё невпопад, – бумажки скомканные, мятые из карманов достаёт, вместе с крошками, нитками, роняет, монетки перебирает, к глазам подносит, – ей уже и даром отдать готовы, а она всё считает, – яблочко купит, лимон, травку какую, и домой, на блюдо выложит, композицией любуется, – счастлива.

Ничего иного, собственно, только это. На цыпочки привстать. Вытянув тонкую шею. И ждать. Костика из пятого «Б», – учителя физики, Даниила Матвеича, потом – соседа, того, – синеглазого, он как-то так посмотрел, по-мужски, ну, потом еще… других… Всё фантазии.

То вдруг берет придумала. Свободный художник, мол. Шаль, независимость, – пальцы краской вымазаны, – скипидаром дом провоняла, – голодная, а краски – тюбик двадцать рублей. Вдохновение. Пишет. День взаперти, всухомятку, – только к ночи, – из пенала своего вынырнет, точно мышь, прошмыгнет, и корочки свои сушит, – кофта задом наперёд, челка всклокочена, кожа в пятнах, на мольберт бросается, будто раненая птица, – нет, не готово еще, у меня там еще чуточку, так всю жизнь и подмазывает, там пятнышко, там точечку, – ничего не готово, – жизнь прошла, тсс, вот об этом ни слова, а она только собирается, только пробует, глаза наивные, детские, всё ждёт чего-то. На что-то надеется.

 

 

На улице Заколдованной Розы

 

Это сейчас меня корежит и крючит при одном упоминании. Тогда же однообразие ничем особо не примечательных улиц и стоящих на них пятиэтажек-хрущевок ничем не смущало. Ведь не придет вам же в голову роптать на то, что родились вы на альфа-центавра, а не альфа омега или пси?

Зима была вовсе не серой и унылой, напротив, она казалась (и была) скрипучей и пушистой, ну, а лето обещало и, главное, исполняло обещанное.

Радовало все. Палисадник ближний и палисадник дальний, осваиваемые постепенно, дюйм за дюймом, выложенные бетонными плитами дорожки между ними, выходящие на сторону гастронома и шоссе окна. Проезжающие автобусы. Сам, собственно, гастроном, с его нехитрыми запахами – свежего хлеба, квашеной капусты, подгнившего буряка, сельди, пота (кто слышал о дезодорантах в те далекие времена?). В гастрономе ожидал главный сюрприз – непременный стакан яблочного сока (или томатного), в зависимости от. А уж после выпитого.... как весело гулялось по главному скверу с высаженными равномерно тополями, – школьные заботы еще не отягощали, солнце припекало, но не жалило сквозь белую, облегающую голову панамку. Как весело шагалось вдоль клумб и подъездов, откуда тянулся шлейф пугающих запахов и предчувствий, – каждый подъезд обладал своим, с преобладающей нотой дешевой масляной краски – ею выкрашены стены ровно до половины поверх побелки, и из каждой двери – запахи обедов, болячек, немощи. Еще не омерзительными кажутся они, а пока только озадачивающими, захлестывающими первобытным ужасом небытия, – чужой подъезд, точно воронка, засасывает, – чужие звуки пугают, на ощупь ты пробираешься к спасительному источнику жизни – ее в избытке там, за распахивающейся дверью, – тут точность удара ноги в сочетании с силой обеих рук, – немного поднажать, и брызги солнечного света слепят, страх отступает вместе с мраком и подвальным гнусом. Дарованы часы деятельного безделья, отсюда бесконечным кажется оно, блаженным, исполненным предвкушения, неведения относительно сроков пребывания в Эдеме, – сад полон райских яблок и жестких груш-дичков, в нем дикий виноград опоясывает балкон, – еще пару лет, и можно будет лакомиться остро-кислыми, будто взрывающимися во рту ягодами, – укрывшись в тени разросшейся лозы, вращать калейдоскоп, изумляясь многообразию и неповторяемости каждого дня.

«...В жизни всегда есть плюс и минус, видишь ли», – случайный голос за окном способствует отрезвлению и молниеносному переходу из мира беспорядочных сновидений в бодрствующий, но не менее хаотичный.

Из подвала тянет сыростью, – еще один признак близкой весны. Помимо птичьего пения и обостренного обоняния, которое для утонченных натур отнюдь не дар. За окнами – чавканье мокрых подошв, стрекотание лап и голоса.

Голос на редкость мягок, доброжелателен, боже мой, какой музыкой может быть речь. Без привычного беззлобного матерка, без пьяного мычания, без бодрого «отдай ключи, па#ла», – видишь ли, душа моя, во всем есть плюс и минус, – носитель чарующей интонации удаляется вместе с голосом, унося тайну мироздания с собой, – все эти «мы не властны над», «послушай, дружок, а сейчас я расскажу тебе сказку», – волшебство начиналось с первых тактов, с внезапного щелчка, с поскрипывания и шипения иглы, протертой трепетно, допустим, одеколоном «Весна», – послушай, дружок, сейчас я расскажу тебе сказку, – сверчок, хозяин музыкального магазинчика, пан Такой-то, овладевал вниманием со знанием дела, с вкрадчивой неторопливостью гурмана, – исполнением желаний звучали названия улиц – Заколдованной розы, Миндальной, Клетчатой, Канареечной и даже Полевой мыши. «Пан Теофас носил костюм коричневого цвета, а у пана Боло была розовая жилетка в мелких цветочках», – стоит ли говорить о том, что в нашей с вами тогдашней реальности мало кто мог похвастать хипстерскими жилетками и пиджаками «от...», – но интонации все же были, в них можно было кутаться, точно в клетчатый плед из ангоры, – журчащая с заезженной пластинки доброта вплеталась в уют того самого двора (за аркой), пока еще пребывающего в блаженном неведении относительно недалекого будущего, относительно недалекого, – пока еще не подозревающего о реальности пластиковых окон и беспроводного интернета, – еще не разлетевшиеся по букинистическим лавкам добротные корешки выстроены вдоль прочных стен, еще скрипят дверцы, – в них нафталинные шарики перекатываются, охраняя от вторжения вездесущей моли, – у нас хорошие новости, панове, – с молью мы справились, у нас больше нет моли, как нет комода (хотя отчего же нет? зайдите в «метроград» на Толстого), стен, и, собственно, времени, – оно не течет привольно, а нарезается скупо, фрагментами, особенно ценятся обрезки, в них самый цимес, – украденное у самих себя откладывается «про запас», – помните это «однажды»? «когда-нибудь»? – оно преследует смутной тоской, брожением, это отложенное на «когда-нибудь» время, изорванные лоскуты имеют странное свойство, – трансформироваться в горсть бесполезного тряпья, кучу хлама, черепки, осколки, труху, пыль, – выигранное в жестокой схватке время уходит на бесконечную борьбу с пылью, – бесконечность – это пыль, усердно сметаемая веничком, дружок мой, – тлен, прах, – загляни под диван, буфет и книжный шкаф – видишь ли, душа моя, в жизни всегда есть место плюсу и, конечно же, минусу, добру и злу, любви и отсутствию ее, – банальные сентенции, вползая в форточку, обретают новое измерение, – со временем (о, это пресловутое «со временем»), – с каждым днем мы постигаем обратную сторону бесконечности, хрупкость, изменчивость постоянных, казалось бы, величин, условность обстоятельств, изнанку часов и минут, – но стоит закрыть глаза, и говорящие на странном наречии сверчки распахивают двери, и улица Миндальная перетекает в Канареечную, с нее идет трамвай, – щелчок, шорох, скрип, – так скрипят дверцы комода, шуршат книжные листы, струится пыль, разматывается время, – я вновь там, на улице Заколдованной Розы, вслушиваюсь в неторопливое «в одном городе, в каком, я вам не скажу...»

 

 

Супчик для бедных детей

 

Истошный вопль за окном – картошка! продаем картошку!

Кажется, апрель близок как никогда.

В до и постперестроечные годы моя тетя Ляля варила суп, – ну, понимаете, что такое зимний суп из всякой всячины, – из того, что удается наскрести в холодильнике.

Она называла его «супчик для бедных детей».

В любое время дня и ночи в доме моей тети железно можно было отведать этого знаменитого супчика – невероятно вкусного, доброго постного супчика, в котором плавали картофелины, морковные звезды и полезная гречка.

В смутные перестроечные годы они жили вдвоем (так легче было выжить) – тетя Ляля и тетя Галя, – точно день и ночь, зима и лето, – аристократичная Галя – с ее тщательным, исключительно чистым русским языком, умница, красавица, переводчик с немецкого и литератор, – не растерявшая достоинства и редкой породистой красы в зрелые года, и милая, уютная, веселая тетя Ляля, всю жизнь проработавшая инженером на заводе и тоже, представьте, владеющая языком, – виртуозно владеющая, – со всеми его стилистическими погрешностями и неожиданными (для щепетильной тети Гали) оборотами.

Этот дом был своеобразной Меккой для меня, – во все времена, – в их доме на Подоле я родилась, и к нему возвращалась, как к колыбели, – хотя Подол был уже далеко, а в новой квартире на улице Артема не скрипели деревянные половицы, не шуршали дворовые коты, и даже наблюдалась отдельная ванная комната, что, согласитесь, само по себе прекрасно!

Вместе с огромной библиотекой тетя умудрилась вывезти дух старого Подола, его неповторимое своеобразие и уют.

Запах домашнего супчика – рецепт вам понятен – берем две небольшие картофелины, очищаем бережно, – сер-пан-ти-ном, туда же, в небольшую кастрюльку отправляется бледная зимняя морковь, припущенный лучок и каленая горсть гречки, – какие бы бури не бушевали за окном – супчик оставался неизменным, – в «хорошие» дни он дополнялся салатом и курицей, – о, что вы знаете о курице, – курицей надо было запасаться впрок, загодя, и отсутствие ее в доме ни к чему хорошему не вело, – едва в холодильнике появлялась она, связанная «по рукам и ногам» точно пленница, в доме воцарялось ощущение справедливости миропорядка, – как бы там ни было, – супчик на плите, курица в холодильнике, – что такое курица для еврейской женщины, два раза объяснять не надо, – боже ты мой, – целая курица – это целая жизнь, это основа всяческого бытия, – тут тебе и на бульончик, тут тебе и потрошки, и отдельно на котлетки  – маленькие сочные котлетки или даже – почему нет? – биточки, не говоря уже о ножке и крылышке, – это вам всякий скажет, что ножка и крылышко – это для долгожданных гостей, которые тотчас отправляются мыть руки, – вот так, с мылом, – земляничным, невероятно душистым, – а потом, конечно же, за стол, на котором в самые ненастные времена таки было...

Во-первых, супчик. Я уже говорила, да? Тот самый, «для бедных детей», а потом уже все остальное, если оно имело место, потому что очереди, холод, смешная пенсия, до которой еще жить и жить...

Сегодня обе мои тети далеко.

Аристократичная Галя – в Германии, – она и сейчас хороша особой, породистой красотой, – уверена, ее немецкий не хуже ее русского, – а Ляля – где же еще могла оказаться маленькая Ляля – в сумасшедшем, разноцветном и шумном Израиле, в этом Вавилоне, – здесь мало кого может смутить вольное обращение с языком, это правда, – еще немного, и моя тетя Ляля все же выучит иврит, – во всяком случае, тетрадки ее испещрены аккуратными записями, – старательным ученическим почерком, – домашнее задание – это святое! – ну, кроме супчика, того самого, вы помните, – он почти такой же, как там, в нищем постперестроечном Киеве, – горсть гречки, картошка, морковка, лук...

 

 

Уши Амана

 

Вчера была Верочка.

Вообще же замечено, что некоторые явления обрушиваются на вас сообща. Будто заранее сговорившись. В подобных случаях ничего не остается, разве только фальшиво убеждать себя в преходящести всего сущего.

Дождь пройдет, март перебесится и разродится апрелем, а Верочка, напившись чаю, кофе – она любит крепкий, чтоб ложка стояла, и коньяка – пропустить рюмочку в ненастный денек – это святое, – так вот, каких-нибудь несколько часов, и Верочка засобирается домой, вспомнив о покинутых питомцах и надвигающейся тьме египетской.

За эти несколько часов, распрощавшись с планами (самый абсурдный из них – поработать в тиши кабинета, – какая тишь? какой кабинет?) – прижав бледные руки к груди, подобная безутешным героиням Достоевского, на пороге возникает мама, – Верочка, к нам идет Верочка, – скрывая волнение, интересуюсь как бы между прочим, – когда? – но глупее вопроса не придумать, потому что факт Верочкиного визита, иначе говоря, нашествия, несовместим с тривиальными временными рамками.

И все же...

И все же, несмотря на внезапность, непредсказуемость некоторых природных явлений, к коим без всяких сомнений можно причислить нашествие внезапных гостей, я, в общем, где-то даже рада. Что такое пресловутая тишь кабинета по сравнению с этим событием?

Верочка – это жизнь, со всеми вытекающими и втекающими.

Стоп.

– Отчего же ты плачешь, Верочка, – взволнованно вопрошаю я, всматриваясь в залитое слезами Верочкино лицо, – ожидая, допустим, новой душераздирающей истории о ничейном котенке и зяте-злодее, – обдумывая не менее душераздирающий пост на хорошо разработанную и донельзя благодатную тему спасения ближнего, – но нет, на этот раз не насладиться мне триумфом и добровольно взятою на себя ролью спасительницы, – икнув, Верочка испуганно прикрывает ладонью рот, – да я ничего, что-то в глаз попало, – убеждает меня она, но силой присущего мне воображения я дорисовываю образ обиженной одинокой женщины, – однако, шмыгнув пару раз носом, Вера внезапно успокаивается и разражается презабавнейшим рассказом на тему предстоящего торжества Пуримшпиль, – неведомый мне массовик-затейник ставит спектакль на известные темы, – к слову сказать, премьера состоится совсем скоро, и не где-нибудь, а в Гидропарке, – хотела бы я взглянуть на этот карнавал, организованный сектой свидетелей Иеговы.

– Мне дали роль, – торжественно изрекает Вера, – за столом воцаряется почтительная пауза.

Какую же? – осторожно интересуюсь я. – Царицы Вашти? Эстер (Эсфири то есть)?

– Нет – ответствует наша гостья и кивает головой, – роль Эсфири дали одному интересному мужчине, а я Аман.

– Аман! – всплескивают ладонями присутствующие.

– Аман, – повторяет Вера, и лицо ее делается значительным.

– Аман! – точно эхо, разносится вздох всеобщего изумления и восторга, и героиня эпоса улыбается обезоруживающей своей улыбкой, а все присутствующие разражаются дружным хохотом, призывая в свидетели все живое, – да виданное ли это дело, чтобы Аман оказался женщиной!

Откушавши чаю, насладившись произведенным эффектом и перецеловав всех многократно со словами – ох, как же я соскучилась, невыносимо скучаю по всем вам, – Верочка надевает пуховый платок, долго и шумно прощается.

Издалека ее грузная фигура кажется маленькой и такой одинокой. Прихрамывая, она исчезает в сгущающейся темноте, и сила моего воображения оказывается излишней, а безразличие и холод огромного города – всепоглощающими.

 

 

Явление цвета

 

Я не люблю весну. Ее рыхлый, немного душноватый ветер, ее порывистость, изменчивость, склонность к капризам. Я не люблю шальной сквозняк из-за угла, невнятные ожидания, ее насквозь женское и оттого тревожно-непредсказуемое начало.

Зима отсюда, из ранней весны, уютной кажется, размеренной, вечной. Нырнуть под одеяло, накрыться с головой, слушать, как гудит ветер, пролистывать сны неторопливо, – зима все спишет, зима все перемелет, зима все поймет.

То ли дело весна. Ее обидно проспать, проесть, продремать, проворонить. Из пыльного гардероба вываливаются бесполезные зимние одежки, бессмысленные шарфы и свитера. Тяжелые ботинки укоризненно морщат носы.

Вот и весна. Распахнуть окно (как туго поддается), впустить сноп света и тут же ослепнуть от его обилия, зернистости.

Пока только свет. Потому что цвета как такового пока не наблюдается. И нечем компенсировать недостаток его. Не укрыться за идеальной геометрией улиц, лиц, за четкостью линий, устойчивостью фасадов, скрупулезностью деталей мелких и крупных.

Торжество нашего времени – в пренебрежении деталями, – поспешность, сиюминутность не предполагают упоения формой, подробности осязания. Трехчасовое перебирание гречневой крупы оставьте в прошлом, как и шелест рыхлых страниц, касание пера, его скрип, его стремительный росчерк. Оставьте в прошлом безудержное разрастание фикуса, удушливый аромат герани. Пыльную бахрому торшера. Подушечку для иголок. Важность наперстка. Искусство штопки колгот под мерное говорение радио, детское слово «коржик», – оно кануло в вечность вместе с ирисками, леденцами «Спорт» и беспечно обглоданной четвертушкой украинского. Медленное кружение прошлогодней листвы не предполагает графического совершенства, – красота в этих широтах скорее округла, нежели стройна, она дозревает в недрах спальных микрорайонов, готовая прорваться, выплеснуться, затопить аллеи, парки, дворы.

Сохнут негативы, зажатые прищепками, предвосхищая явление цвета.

Увы, в широтах наших отсутствие цвета сродни катастрофе, – облупленные, подкопченные фасады зданий идут на тебя, наступают, – в тоске по хлорофиллу завоет ветер из подворотни, в тоске по цвету замычит обитатель городских трущоб, – задернув шторы, погрузится в привычный глазу полумрак.

А где-то там готические, ажурные, острием пера выписанные, отточенным грифелем заштрихованные, немного наивные в детском своем самолюбовании, в незыблемости, в высокомерии, в извечном стремлении сохранить веками выверенную меру красоты, – ее не коснулось варварское дыхание, не изувечила могучая длань пришельца, – высятся, пронзая разглаженную ткань небес, – там форма, соперничая с содержанием, не испытывает соблазна цветом, не стремится за легкостью обольщения, не приманивает цветистостью орнамента.

Цвета оставьте нам, – прикрыть шрамы и струпья, задрапировать дурную бесконечность невнятных времен, придать смысл хаосу.

Вот-вот червонным расцветят маковки соборов, распишут по-пасхальному окна и ставни, загудят-затрезвонят колокола, рванет, хлынет долгожданный цвет, затмив собой несовершенства этого мира.

 

 

Падает снег, летит птица

 

Вообще же, улицы наши стали небезопасны. Не то чтобы они были совершенно безопасными когда-либо, но сегодня опасность передвижения по городу возросла, как никогда прежде.

Вы, конечно же, внимательно изучаете сводки, свидетельствующие о росте уголовных и остающихся безнаказанными преступлений. Но вот так, без всяких сводок, чтобы на вас средь бела дня падал мужчина!

Сложно вообразить. Но они, тем не менее, падают. Вовсе не в том волнующем смысле, в котором желательно было бы предположить. Они падают как будто без всякого смысла, валятся точно снопы, отчего идущие по своим мирным надобностям прохожие шарахаются в стороны, а потом долго озираются по сторонам, призывая в свидетели...

Но свидетелей нет. Когда-никогда некая ретивая старушка выскочит в бакалейную лавку. Но что старушка? Она всякого навидалась, ее вряд ли смутит образ лежащего на обочине, – охнув для порядку разок-другой, запахнет она свой салоп и, нетвердо переставляя тонкие ноги в бумазейных чулках, двинется дальше.

Несомненно, важным является то обстоятельство, что перед окончательным падением бедолага успевает совершить ряд плавных телодвижений, подобных дрейфующему льдины кораблю. Как затейлива траектория упрямо идущего к цели лайнера. Заприметив издалека утонченную пантомиму незнакомца, я вежливо отстраняюсь, тем самым давая ему (незнакомцу) возможность вписаться в угол между четвертым подъездом и мусоркой на углу.

Издав трубный вопль, незнакомец, перебирая мелко подгибающимися ногами, обрушивается в каком-то сантиметре от меня.

Как сложно, господа, сохранять исконно женские качества в наши смутные времена. Кого взволнует кокетливый изгиб бедра или туго натянутый чулок, кто восхитится нежною прелестью неувядаемой женственности, блеском глаз или мило налепленной мушкой, когда летящий под ноги джентльмен, пролежав или же просидев некоторое время в состоянии самадхи, продолжает упорную борьбу с пространством, со временем же, предполагаю, проблема успешно решена, – время в его координатах, подобное емкости граненого резервуара, не только отражает несовершенства нашего мира, но и преображает их, изменяя угол преломления в угоду обладателю изменчивого хрусталика, – о, ревнивые поборники нравственности, не спешите заклеймить позором ползущего на коленях в одном ему ведомом направлении, не торопитесь объяснить явление внезапной красоты оптическим обманом, – что, если выбранный путь является единственным  возможным для попавшего в сложные жизненные обстоятельства самурая?

Обуреваемая непростыми чувствами, поспешно покидаю поле действий, оставив решение ребуса и подведение итогов высшим инстанциям, – гнусавое мычание и кажущийся бессмысленным взгляд сопровождает мой скоропалительный уход (читай постыдное бегство), – о, как извилист путь истинного самурая, в бесчисленных складках одежд своих прячущего ножны, как одинока фигура путника, в скорбном одиночестве преодолевающего тяготы своего пути.

 

За окнами сплошной Брейгель, особенно если наблюдательный пункт не с привычного второго, а, допустим, с девятого. Беспросвет городских окраин драпируется невнятностью освещения. Собственно, его, этого освещения, почти нет. Только и успеваешь между двумя взмахами ресниц отметить:

1. Ровно падающий снег. Да! Да! Он самый. Однако не мягко-пушистый, а колюче-мокрый. Под такой снегопад не хочется подставлять доверчивое влюбленное лицо и бегать с раскинутыми в стороны руками. Лучше задернуть шторы и слушать, как закипает чайник, как пахнет свеженадорванная кофейная пачка и полуочищенный мандарин. Мандарин грузинский, но он ничуть не уступает своим испанским и турецким собратьям.

2. Пролетающих птиц. Иногда за окном что-то проносится или падает. Движение это стремительное, но сетчатка успевает отметить и зафиксировать форму падающего предмета. Чаще всего это птица. Успевает ли она долететь до первого этажа? Долетает ли живой и невредимой?

Снег падает, птица падает, сумерки сгущаются.

На коленях у меня предновогоднее чтение, – пусть это будет, допустим, Шолом-Алейхем, – Иоселе-соловей или Письма из Касриловки, что само по себе в сочетании с первым колючим снежком в преддверии кануна – уже праздник.

Итак. За окном – Брейгель. Сверху все земное кажется мелким, подробным, перегруженным бесхитростными, точно в немецком конструкторе, деталями. Небесное занимает большую часть холста, оно гораздо наполненней, значительней первого.

Движутся темные согбенные фигурки под снегодождем, светятся оконца пельменной, утих гул из местного караоке-бара. Не слыхать гнусавых голосов и беспорядочной возни любителей активной ночной жизни. Слышно, как падает снег и летит птица.

 

 

Бог нас любит

 

За окном минус два, а холод запредельный, я бы сказала, метафизический. Кусает за щеки, лоб, виски, вышибает слезы, подбирается к ногам, хватает за пятки.

Я иду по делам. Мелко перебираю ногами, стараюсь прошмыгнуть мимо темнеющих в переулках силуэтов.

– Наташка, бля, садись, до «форы» довезу, – в этом подлунном мире плевок замерзает на лету, весело сыпется беззлобный матерок, который даже тоски не вызывает, а только тусклое недоумение и минутную досаду, – мат лезет в уши, а мороз за шиворот, и все вместе это называется зимушка-зима. Куда-то подевался запах снега, его мягкость и белизна, былое предвкушение будто бы цинично подменили усталостью и смутным воспоминанием о том, что близится канун,– типа, мы вас предупреждали, теперь уж, ребятки, сами, принято говорить – легкий морозец. Легкий, бодрящий. Увы. Он больше злой, нежели легкий.

Добывайте себе праздник, вырезайте гирлянды, раскрашивайте скорлупу, предварительно выдув из нее белок с желтком, в веселые канареечные цвета.

– Молодые люди, можно вас на секунду? – темная фигура в дутой куртке и шапочке-гандоне выплывает из подворотни, материализуется буквально из воздуха и, выставив примирительно ладони, улыбается, – бог вас любит, ребята.

Он исчезает так же внезапно, как и появляется, оставляя странное послевкусие, – действительно, бог, если он, конечно же, существует, не может не любить нас, заброшенных в эти края с неведомой целью. Как пристально, должно быть, он наблюдает за нашей суетой, попытками казаться и быть.

 

***

 

Утро прекрасно несуетностью.

Чашка кофе у распахнутого окна – будто приглашение в день, полный исполненных обещаний, предвкушений, растянутых часов и минут, – листья трепещут, все подернуто ржавчиной, – вчерашней позолотой, сегодня уже намокшей, отяжелевшей, но от этого не менее прекрасной, – ну вот, утро воскресного дня наступило, я делаю долгий глоток и прикрываю глаза. Утренняя сутра, таинство постижения, блаженство неспешности.

Резкая трель звонка.

На пороге – Верочка. Ну, та самая, «кошачья мама, выбранная богом».

Верочкины визиты всегда неожиданны. Они застают врасплох. Особенно меня, убежденную сову, часами медитирующую в одиночестве.

Пыхтя, Верочка боком протискивается в дверь, – держи, – задыхаясь, протягивает увесистый пакет.

Что это, – обреченно интересуюсь я, понимая, что время утренней истомы и исполнения обещаний подошло к завершению. Кофе, в общем, выпит, – в окне – конец сентября, налицо признаки зрелой осени. Интенсивно облетают листья. Птицы спешно покидают обжитые места, в поисках, разумеется, тепла, свободы (пусть иллюзорной, но тем не менее) и мимолетного счастья.

– Это земля, – строго отвечает Верочка, – это земля, – и, уловив выражение суеверного ужаса на моем лице (с остатками былой неспешности и блаженного постижения), добавляет примирительно: – ну, удобрение. Это хорошая земля для цветов.

Я с облегчением выдыхаю, – все-таки, удобрение цветам полезно, и добрый шмат жирного чернозема всегда в цене, – обхватив пакет ладонями, бережно отношу в лоджию, к цветам, избалованным долгим теплом бабьего лета.

Хорошая земля всегда в цене. Ее никогда не бывает много, – ее всегда именно столько, сколько необходимо. В данном случае, тоскующим цветам на подоконнике.

 

 

О случайностях и закономерностях

 

О случайностях и закономерностях.

Если уж судьба забросила в провинциальное кафе с волнующим названием «Мрия» (мечта), не стоит удивляться бесхитростному сервису, неистребимому запаху кулинарии и бумажным цветам в центре стола. Обтянутым черным трикотажем мятым формам хозяйки. Ее красному (то ли рассерженному, то ли заплаканному) лицу и несвежему маникюру. Выкрашенным в нежно-розовый цвет стенам. Синтетическим полупрозрачным гардинам с рюшами. Правильно нарисованным картинам в золоченых рамах.

Нелюбезности и настороженности персонала (собственно, он и есть та самая крашеная блондинка с пышными формами). Не стоит удивляться случайности вашего появления в таком странном месте, вашей несовместимости, неуместности. Расслабьтесь. Закажите лучше порцию вареников с картошкой или с капустой (в меню есть и те, и другие), съешьте их, вслушиваясь в телевизионный бубнеж. Запейте черниговским светлым. Осмотритесь. Улыбнитесь мятой блондинке в черном. Выходя, поднимите воротник пальто, негнущимися пальцами нашарьте последнюю сигарету. Вдохните полной грудью, радуясь случайности своего появления в этом месте, его казенному уюту, убогой простоте и провинциальному шику, а также – легкости освобождения, смене, так сказать, декораций и лиц. Забудется образ несвежей блондинки, облупленный лак на ее ногтях, запах общепита, простые синие скатерки, букетики бумажных цветов. Идите, только, ради бога, не оборачивайтесь. И вы никогда не прочтете написанного чуть ниже волшебного мерцания вывески – мелкими буковками, от руки – свадьбы, семейные торжества, поминки…

 

 

Молитва

 

И тут она спрашивает, – а они у вас крещеные были, потому что это важно знать, – иначе молитва не работает, – кто их там знает, но там, наверху, все по полочкам, у каждого свое место – православные рядком стоят, у прочих своя канцелярия, все другое, – а молитва хорошая, проверено, вы только имена напишите, – я и вспоминаю, – да разве всех вспомнишь? – деда Владимиром звали, всегда Владимиром, – у нас все по мужской линии Владимиры, Володи, – прекрасное русское имя, наше, православное, а только недавно, уже перед уходом, бабуля успела шепнуть, – что, мол, Зэевом его звали, а маму его – Двосей-Малкой, а его отца так вообще – Исроэл, но это все когда было, а так-то мы русские, всегда были русскими, у нас порода такая, а что темные и скулы торчат, так это мордва и башкиры с маминой стороны, – ну, вам тогда не сюда, тут другая молитва нужна, хотя, нет, постойте, давайте бумажку, оно не помешает, я думаю, а потом вы туда загляните, к вашим, авось не выгонят, – да какие же ваши, говорю, – русские мы, крещеные, всегда были и будем, а что имена, так о них одна бабуля знала, а теперь вот вы да я

 

 

Ну, и вот

 

Ну, и вот, например. Расслабляться, говорю, нельзя. Нельзя расслабляться. На днях спустила вожжи, но вовремя спохватилась. Вы, говорят, в ванне полежите, понежьтесь, вы этого, в принципе, достойны. Или вот курорт. Кому, если не мне? Не сейчас? Меня по дурости разморило. А потом – будто щелчок в голове – а ну, встала! Зубы сцепила! Они-то не спят. Не до ванн им, не до умиротворения. Я ведь и курорты эти самые на дух не переношу. Бессмысленные хождения по причесанным дорожкам. Жирную прикормленную обслугу. Вертухаев наглых, бокастых, холеных врачей-убийц. Голоса вкрадчивые, глаза участливые. В голове счетчик. И ладони, знаете ли, такие, загребущие. Лодочкой. Там рупь, здесь сотню. А спинку вам не потереть? Я вскочила. В чем была. Вещички подхватила, чуть не босая. Главное, ноги унести. Вырваться из обволакивающих лап. Не на таковскую напали! Знаем. Откормить как гусыню, оболванить – и в расход. Горлышко жирное, глупое, жирок под пальцами трепещет. А мы жилистые, тощие, злые. На том и стоим. Калоши драные, бечевкой перевязаны. Пальтишко на рыбьем меху. Глаза слезятся. Душа в клочья. Ждем. Пронесет? Нет? Вот и в трубах завыло, жестянку по двору мотает, зябко, душно, неспокойно, муторно. Накрыло. Придавило. Господи! А не ждали бы, поубивало бы к чертям собачьим. Муть мы переждем. Сцепим зубы, челюсти сведем, – караул! – кричат, – убивают! – – ну, и так далее, весь набор, прогорклым потянуло, паленым, тухлым, безнадежным, – но мы-то готовы, мы знаем.

 

 

Версия для печати