Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Волга 2015, 3-4

Античный путь

 

Каринэ Арутюнова, автор книг «Пепел красной коровы» (СПб, 2011), «Скажи красный» (М., 2012), «Дочери Евы» (готовится к печати). В «Волге» публиковалась подборки рассказов «Тоска по внутреннему раю» (2013, №3–4); «Снег и все остальное» (2014, №1–2).

 

Фрагменты из тетради путешествий

Здесь светотени образуют круг.
И тушь плывет, очерчивая звук.
Оттачивая звук, ложится контур
Н
а лист бумаги сонный и пустой.

Он наливается невиданной печалью,
Он проливается неслыханной тоской.

Омытый морем, небом и землей,
плывет во тьме раскрашенный кораблик,
совсем как настоящий. Только он
П
риплыл ко мне из чьих-то дальних странствий,
Которые так и остались сном.

Как сон похож на явь, а день на день.
Колеблется луна на перекрестке.
И свет плывет, очерчивая тень,
и льется тушь, оттачивая контур.

Причаливает судно к берегам,
На судне том – немые пассажиры.
Сойти на землю что-то не спешат.
Возможно, их пугает перспектива.

Чужого сна мелодия слышна.
Сквозь сон я вижу дом,
И сад, и свечи.


Мы назовем его предтечей.
Мы назовем его окном
В
иные сны

 

 

Античный путь

 

Дорога

Дорога многому учит.

Например, тому, что ты ничего не можешь взять с собой.

Ни сад, ни калитку, ни яблоню, ни старое ореховое дерево, ни невидимого дятла, методично отбивающего дробь там же, на том же ореховом дереве, ни птичий утренний гомон, ни набегающую на берег волну, ни добытые по пути трофеи – ракушки и камни всевозможных форм и оттенков.

Все это останется здесь, на этой земле, а я двинусь дальше, разве только чуть сожалея об оставленном.

Единственное, что остается со мной, это воспоминание о предвкушении и о самой, собственно, дороге.

 

 

Детали

Стоит только отъехать на несколько сотен километров, чтобы в десятки раз возросла важность каждой детали.

В дороге самые тривиальные, незначительные события и предметы приобретают особый смысл. Важно все. Чашка из дома, – грубоватая, коричневая, с отколотой ручкой (уже в пути отколотой), свежезаваренный кофе, горячий сладкий чай, две захваченные впопыхах пиалы (из них особенно сладко пьется).

Важно все. Ночлег, теплое одеяло, порванный носок, – в дороге носки изнашиваются особенно быстро, и надо бы прикупить новых.

Важны забытые ботинки, и таблетки на случай…

Ну, всякие случаются случаи.

Шум большого города позади.

По обеим сторонам шоссе – леса, одетые в осенние одежки, в то самое золото наивысшей пробы и в тот самый восхитительный багрянец, который проступает в благословенном сентябре, самом прекрасном времени года, – ближе к концу, а стало быть, в предчувствии начала октября, дождей и ночных заморозков.

Пахнет прелой листвой, сосновой смолой и непременным дымком.

Здесь уже топят, и вьется струйка дыма, плывет над лесом, мостом и рекой…

Идут коровы. Вечернее солнце проступает сквозь ветви, то приближается, готовое скатиться прямо в ладони, то вдруг ускользает, показываясь слева и справа.

Я никогда не видела столь совершенного по форме огненного шара, в такой тревожной, волнующей близости.

Еще миг – он коснется меня, обожжет, но нет, – мы всё едем и едем, а он всё покачивается там, вдали, указывая дорогу.

Важно все. Купленные у чьей-то калитки яблоки сорта «цыганочка», немного жестковатые, твердые, сладкие, – сонная хозяйка божится, что по такой смешной цене…

Важна спящая у ворот собака, и ее запоздалый смущенный лай, и добрые старые глаза. Лает она больше «по службе», для порядка, а не со зла.

Важна нагретая за день трава, и ореховое дерево на обочине, и несколько темных скорлупок, и влажное еще, клейкое ядрышко с горьковатой кожурой.

Где-то там, на большой земле, большие новости, приправленные солоноватым вкусом большой крови.

Где-то идет война. Захлебываются репортеры, отдаются приказы. Один за другим едут военные грузовики.

Мы сворачиваем с главной дороги и попадаем на другую, изрытую ямами и ухабами.

Навстречу ползет нарядный катафалк, – издалека он кажется цыганской ярмаркой. Во всем виноваты бумажные цветы и пестрые рушники. За катафалком – автобус. Там, за пыльными окнами, старушечьи головы в туго затянутых платках.

Это не та дорога, – шепчу я, это тупик, – надо свернуть побыстрей. Не по душе мне этот осенний погост и эта вереница молчаливых людей, идущих через поле.

Мы выезжаем, наконец, на настоящую дорогу, и меланхоличные коровы вместе с оседающим за реку солнцем остаются позади. Позади остаются сколоченный деревянный крест, небольшая часовня, церковь.

Вновь тянет дымком и уютом.

Пожалуй, мы остановимся здесь, под старым ореховым деревом. И разведем костер.

Нет ничего важней, чем тепло воображаемого очага и мерцание огней там, за выгоревшими полями и буковыми рощами.

 

 

Сладкий воздух

Нарядная, живописная и уютная Трансильвания осталась позади, уступив место Валахии. Здесь больше солнца, а по обочинам дороги продают виноград. Вдоль трассы тянутся выжженные беспощадным солнцем поля.

Позади остались Балта Алба, Байле, Сутешти.

 

Острый взгляд пожилой цыганки. Идущая навстречу девчонка в пестрых юбках. Ее осанка, быстрые насмешливые глаза, обтянутые юной кожей широкие скулы. Коричневый писающий мальчик у ворот (абсолютно голый). Цокающие копыта гнедых, вороных и каурых очень стройных лошадок, их умные кроткие морды, их рафаэлевские профили, их бархатные губы и глаза, их лоснящиеся спины. Старушки в черных платках. Старики в высоких вязаных шапках. Их достойная смиренная старость здесь, в теплых дворах, где виноградная лоза вьется вдоль стен, где яблони клонятся до земли, где лица худы, черны и небриты, где провожают долгим взглядом чужаков.

Все это позади. Колодцы с кокетливыми куполами, похожими на рыцарские шлемы, колодцы-журавли, поджидающие усталого путника.

 

Сегодня я здесь, в провинциальном городке с узкими улочками и черепичными крышами.

 

Брынза по-румынски – это полтарелки домашнего творога с домашней сметаной.

 

Если вы заказываете суп из курицы, то это будет глубокая тарелка с деревенским супом из жизнелюбивой и полнокровной курицы, которая родилась не в застенках птицефермы, а на воле, и дышала чистым воздухом полей.

 

Воздух здесь сладкий. Пахнет кукурузой и какими-то солнечными цветами.

Видела настоящих цыган. И цыганок, с косами вдоль круглых щек.

И повозки, запряженные нарядными лошадками (с вплетенными в гривы красными косичками).

 

За окном мужской голос на одной ноте – сварливой и одновременно тоскливой, так бедолаги жалуются на постигшие их невзгоды и бранят бездарную шлюху-судьбу,– где-то я точно такой слышала, – ну как же, в одном фильме о цыганах, – те же интонации, те же звуки, и потому кажется мне, что попала я в другое измерение, в чей-то широкоформатный фильм про чужую жизнь, со свадьбами, похоронами (кстати, вчера долго не могли выехать из одного поселения из-за медленно идущей процессии, – люди в черном, опять же цыгане, с какими-то хоругвями впереди, и мирно беседующие в самом хвосте), и прочими не менее важными событиями.

 

 

Эйфория

А потом ты проезжаешь сонный городок под многозначительным названием «эйфория» и понимаешь, что колесо истории прокатилось по этим мало чем примечательным местам, оставив всего только несколько слов, которые обозначают все что угодно, но не то, что вы мечтали увидеть. За воздушным словом «эйфория» застыли бетонные блоки, натянутые провода, пыльные кустарники.

Дальше идет «олимп», «нептун», – ничего обнадеживающего…

Впереди турецкое слово «дуранкулак», оно почти безлюдно и бессмысленно. Зато где-то недалеко морские дали, паруса, фрегаты.

Кто здесь был? Греки? Турки?

Остались массивные стены, крепкие смуглые люди. Они вполне радушны, но вряд ли открыты. Об этом говорят притаившиеся в глубине дворов дома, внутри которых тепло и уютно.

Вокруг – ни души. Где-то кричат петухи. По-видимому, им мерещится рассвет. А это всего лишь солнечный луч, первый за сегодняшний, да и вчерашний день, о котором расскажу чуть позднее.

 

***

Дедушка по-болгарски – старец. Топор – секира. Девушка – девойка. Старуха – старица или стара жена.

Слова обретают первоначальный смысл. Возможно, многое звучит архаично и на наш слух наивно, но зато подлинно.

Пожилой мужчина, сидящий в собственном саду возле дома, никакой не старик. Берите выше.

Он старец. Это достойно и красиво.

Слова обретают смысл.

Полузабытый смысл и вкус чистой, чуть сладковатой воды, настоящего хлеба, и даже облитых медом «огурчиков», – привет из детства, с Подола, – тот же обволакивающий вкус и почти детский восторг и удивление.

Удивлять – учудвам. От слова «чудо».

 

Первый солнечный день.

Выходит солнце, и все преображается. Игра солнечных бликов на листьях и старых камнях, висящие рыболовные снасти, гроздь прищепок и связка мясистых перчиков – по-болгарски – чушек.

Сегодня все улыбаются – от людей до собак, которые лениво нежатся на солнцепеке, не обращая никакого внимания на порывы холодного ветра.

Пахнет морем и осенней листвой, и пропитанной солью и дождями землей, и яблочными садами, которых здесь в избытке.

 

 

Пловдив

Вот ты и въехал в большой и древний (древнее Рима и Карфагена) город, о котором у тебя столь же мало сведений, как о соседе, живущем в третьем подъезде противоположного дома.

Ежеминутно в этом городе (как и во всяком другом) кто-то рождается, умирает, влюбляется, но все это остается за кадром.

Осень в Пловдиве теплая, – здесь не спешат расставаться с летом.

Здесь тот же вездесущий запашок дряхлости, давнего и бесспорного увядания. Пожалуй, я назвала бы этот город побратимом Палермо. Все покрыто налетом жирной теплой пыли, за вычурными решетками и барельефами дремлют разноцветные коты.

Зачем я здесь?

Зачем бреду по этим переулкам в поисках временного пристанища?

Почему я не дома, и где он, мой родной дом, за тысячи километров отсюда, в не менее почтенном и любимом (ах, так по-разному, так сложно, но все же…)

Что собираюсь познать здесь, в городе древнем, прекрасном, и таком же чуждом, невзирая на такую понятную кириллицу, – а вот и улица Кирилла (и) Мефодия резко уходит то вниз, по стертой каменной брусчатке, то вверх, к другим древним улицам.

Окраины, заселенные то ли албанцами, то ли цыганами, нет, скорее всего, албанцами, – вон «братки» в тренировочных костюмах и пластмассовых шлепанцах, а там – восседающая у ворот, практически на проезжей части, древняя старуха, похожая на прародительницу рода или некое божество, – складки ее темного лика величественны и глубоки, по ним можно изучать историю.

Только не ту, которую пишут для учебников.

А вот растрепанная девочка в маминых туфлях укачивает младшего брата.

Седая женщина роется в мусорке. Она одета в многослойный ворох тряпья, и я поспешно отвожу взгляд от ее согнутой спины.

Это обочина города, его изнанка, его, так сказать, повседневность. Где-то неподалеку нарядные супермаркеты, там все безжизненно и безопасно, но бычий взгляд охранника предупреждает. И я делаю шаг, сглатывая вязкую слюну, потому что в каком-то давнем сне была мне пыльная дорога и тяготы скитаний.

Я иду точно в тумане, потому что еще вчера были горы и простор, и это была дорога «к», допустим, этому городу, который все еще празднует лето, и вот я здесь, онемевшими губами читаю названия вывесок, допустим, «траурная агенция Хронос», – на оградах, фасадах домов и деревьях колышутся поминальные листки, которых здесь, как я уже упоминала, множество.

Они колышутся, поблекшие от времени и солнца, но буквы и имена проступают сквозь серый слой городской пыли.

Я останавливаюсь.

Нет, ошибки быть не может. Буквы армянского алфавита, и рядом – перевод на кириллице. Поминки по незнакомому мне Акопу Арутюняну, и соболезнования его семье, Седраку, Седе, Аветису.

Армянские буквы на блеклом листке сообщают мне о том, что чужих мест не бывает.

 

 

Аранхуэс

– Как она приходит? Откуда? – Йордан приложил ладонь к груди и широко улыбнулся, – сейчас, вблизи, он уже не кажется похожим на Мефистофеля, – в берете, отличающем всякого свободного художника, с острой вздыбленной бородкой, с острым, пожалуй, даже орлиным профилем, впалыми щеками и сощуренными проницательными глазами, пронизывающими насквозь, – даже в темноте, задрав подбородок кверху, он отслеживает каждое движение, долгим взглядом провожая вечерних гуляк, – одна бровь сардонически приподнимается при виде летящей в шляпу монетки, и тут же глаза затуманиваются, – Йордан по-настоящему красив, немножко дьявольской красотой, но такой притягательной, – длинный желтый ноготь рвет струны, и звук получается резким, чуть дребезжащим, но таким же пронизывающим, как и взгляд.

Аранхуэс.

Первые звуки донес ветер, – они нарастали с каждым шагом, впивались в меня, врывались, – он застал меня врасплох, этот человек, сидящий на городской площади, – уже далеко не молодой, в сдвинутом набекрень берете и потрепанных брюках. Чуть поодаль – видавший виды чемодан и распластанная на брусчатке шляпа.

Это был «Аранхуэс» Хоакина Родриго.

Отчего-то здесь, в городе, столь далеком от настоящего Аранхуэса, от сухой и каменистой испанской земли, я слышу эти звуки и понимаю, что встреча эта неслучайна.

– Меня зовут Йордан, – кивает он, – и затягивает старинную родопскую песню, – тягучую, похожую скорее на стон.

– Я видел, как вы преследовали меня, – Йордан смеется хриплым кашляющим смехом, – зачем вы преследовали меня? – признаться, я тоже заметила его взгляд из-под косматых бровей, – несколько раз мы успели обойти площадь, то удаляясь, то приближаясь к источнику звука.

Весь день был похож на глубокий провал, – знаете, как это бывает? Идешь по городу, в котором ничего твоего, – ни одного лица, ни одной узнаваемой улицы, и город этот чужд, и сам ты себе не брат и вообще никто, – бредешь почти безо всякой надежды, и вдруг…

Лавина звуков обрушивается, сносит все, все твои мятые и несвежие мысли, все эти смехотворные и нелепые одежки, – и вот ты обнажен, обнажен и одинок, одинок и бессилен, бессилен и бессмертен, бессмертен и велик, как все живущее на этой земле, которая едина, одна на всех, будь то Испания, Греция, Стамбул или Пловдив.

Кто скажет мне, где заканчивается одно и начинается другое?

Кто определяет, турецкий это берег или греческий? Там, вдалеке, невидимая полоса отделяет Родопы от Греции, а с другой стороны я вижу другую землю, которая так похожа на эту, – там те же горы и те же каменистые склоны, вдоль которых ползут огненные леса. Там плещется озеро Ван, там гора Арарат, – совсем рядом, рукой подать, – только сегодня я здесь, в этом теплом и уже не чужом городе, стою рядом с музыкантом по имени Йордан, слушаю бессмертную музыку Родриго, великого слепого.

 

– Откуда она приходит? – Йордан засмеялся, запрокинув голову.

 

– Из космоса, – из космоса она приходит, дорогие мои, – как и все самое прекрасное в этом мире, – ведь и мы оттуда, только не всегда помним об этом, – который час? – половина десятого? Десять? – пора, уже пора, после десяти проблемы с полиция, – и добавляет зачем-то: – уже четыре года как жена умерла, дочь в Штатах, – все, что у меня есть, это моя гитара, – и резко отвернувшись, машет рукой куда-то в темноту: – всичке добре, довиждане

 

 

Танец Йонки

В холле отеля теплый стариковский запах.

 

Отель носит следы былой советской роскоши, на полу грязно-розовый ворс, потолки высокие, к размерам ванной комнаты тоже претензий не имеется, на ресепшн дремлет старец в шерстяной ермолке, – к слову сказать, полночи этот самый дедушка такие фортеля откидывал под горячие балканские переливы, и, похоже, там, на первом этаже веселился не он один. Раздавались требовательные и отрывистые вскрики, топот довольно тяжелых ног и заливистый женский смех.

 

Было даже немножечко завидно, потому как сил на такое конкретное веселье не было, а почему не было этих самых сил, я сейчас расскажу.

 

В последний вечер Йонка решила сразить нас наповал.

 

Банницы с кашкавалем, буйволиное молоко, шопский салат, заказанные лично мной баклажаны под прессом (так их готовят в Армении и, как оказалось, в Болгарии), с чесночком. Фаршированные печеные перцы, – Йонка называет их «чушке».

Так вот, на баклажаны эти самые, как и на перцы, я, наверное, год смотреть не смогу.

Последнее, что я еще помню, это прекрасная Йонкина улыбка, полный стакан ракии в ее руке и слова «на здраве!».

 

На столе, помимо трех видов ракии, стояла бутыль домашнего червоного вина, которое было чистым и легким, как будто текло прямо из виноградной лозы…

Давно не ощущала я себя столь умиротворенной и округлой, – точно полная луна, плыла по коридору под звуки томительных и донельзя зовущих народных мелодий, которые лились из специального телевизионного канала, включенного специально для дорогих гостей.

 

Уже засыпая, я видела  как кружатся в медленном танце Йонка и Йончо, как кружатся стаканы с ракией, бокалы с вином, а также съеденный третьего дня в подозрительной придорожной таверне «боб чорба», омлет, кисле мляко и что-то еще…

 

Следующим нашим желанием было стремление поскорее вырваться из бесхитростных и патриархальных объятий замечательных хозяев.

 

Итак, как было отмечено выше, сил на веселье у нас не было, а вот у старца в вязаной ермолке они были.

 

Зато сегодня, омытый ночным дождем, город показал себя с наилучшей стороны.

В нем было немножечко Венеции, Севильи, Праги и Барселоны. Только без туристической карусели, когда все лица сливаются в одно бессмысленное пятно.

 

 

Если бы

Если бы я сделала этот снимок…

 

Если бы я сделала снимок, то кадру этому вполне могли бы позавидовать лучшие фотографы, операторы и режиссеры мира.

 

Если бы я его сделала.

 

Я могла бы почивать на так называемых лаврах, раздуваясь от сознания собственной удачливости и гениальности.

 

Но я его не сделала.

 

Я не могла фотографировать эти лица, эти глаза, эти запавшие щеки, этот взгляд, провожающий уходящий день, еще один из многих.

 

Три женщины в темных платках на пороге разрушенного дома.

 

Три жизни на границе не-бытия, скользящее вечернее солнце.

 

Я не могла без спросу вломиться в их реальность, такую далекую от моей.

 

Такую несовместимую с проявлением этнографического, скажем так, любопытства.

 

Я не могла снимать сидящих у дороги друг напротив друга не вполне трезвого мужчину и пожилую женщину, по всей вероятности, близких по крови, так темны были их лица и остры глаза.

Жизнь остановилась здесь, хотя нет, она течет по камням, вдоль стоящих безмолвно домов, она все еще происходит, допустим, вон там, на отшибе, пасутся жеребята, совсем подростки, – вороные, атласные, одновременно неловкие и грациозные.

 

А там ревет понурый ослик.

 

А еще дальше сгорбленная старушка загоняет в дом стремительно выпорхнувшую оттуда козу. У козы огромное колышущееся вымя, аккуратно упакованное в некое подобие бюстгалтера.

 

 Коза в бюстгалтере задорного ярко-красного цвета!

Есть! Жизнь есть!

 

Она в одуряющем аромате диких трав, и в глазах сидящих на пороге старушек, – солнце все еще золотит их неподвижные лица…

 

И выпивший сын проспится и обнимет свою старую мать, и они уйдут в дом и растопят, конечно же, печь или там камин, и будут смотреть в окно, думая о хорошем.

 

И мы, переглянувшись и немного сожалея о несделанных шедевральных снимках, двинемся дальше, снимая по пути пасущихся коз и ослов, а также дома, пустые и не очень.

 

 

Река времени

Проезжаем Аксаково, Волчий Дол, Торговище, Кесарево, Божица. Позади Шереметя и Спасовцы, Царева Ливада, Дряново и Цинга (вот бы пожить в деревушке с названием Цинга).

А вот и Габрово, знакомое по «Габровским уловкам» из детства.

Позади легендарная Шипка, тот самый перевал, знакомый по учебникам истории.

Вершина Безлуджа.

Впереди – Тракийская долина с могилами фракийских царей.

И, точно турецкий ятаган, острое и звонкое слово «Казанлык» – опять и опять гробницы, и склепы и храмы, курганы Голяма-Арсеналка, Шушманец, Хелвеция, Грифоны, Светица и Оструша.

Подножие Старой Планины (Балканских гор). Долина роз, прекрасный Казанлык.

В маленьких, да и в больших городах повсюду вывешены фотографии ушедших. Как некое напоминание для тех, кто забыл. Со дня кончины такого-то или такой-то – четыре года, три, два…

Хочешь не хочешь – а задумаешься. Лица ушедших везде, на стене и калитке каждого дома. Ты как будто находишься одновременно в двух мирах, в разных измерениях – этом, живом, теплом, – и том, другом, – с далекого берега воспоминаний.

Эти глаза с чужих фотографий ежеминутно напоминают о быстротечности и условности земного бытия. То, другое, не менее реально, и о быстротечности там речи нет, потому что там нет мгновений, нет часов и минут, нет, собственно, самого понятия времени.

И то, что для нас – год или четыре, для них – безбрежная и полноводная река, смывающая боль, усталость, земные радости и печали.

 

 

Тема лозы и граната

Сегодня я живу в мансарде дома песочно-коричневого цвета, с полукруглыми балкончиками, выходящими на крыши других домов и на дымчато-голубые горы, которые кажутся такими близкими – просто рукой подать

Когда же, о, когда, – я всматриваюсь в линию горизонта, в ее причудливый абрис, и жду прилива любви, я жду, собственно, самой любви, которая существует, вне всякого сомнения, где-то там, в глубинах этого удивительного мира. В необозримых пространствах и недрах разлита она по крупицам, – это она проступает сквозь набухшую кожуру граната, – это она услаждает слух пением птиц, это она вьется лозой по кирпичной стене.

Когда же, о, когда, – я жду темы граната и лозы, я жду особого благоволения, верной ноты, я прочищаю горло и продолжаю всматриваться в дымку, в плывущие по устью реки кленовые листья.

Я покупаю самый зрелый гранат и кладу его на стол, – касаюсь граней и выпуклостей, вслушиваюсь в его дыхание, подобно тому как женщина на сносях вслушивается в дыхание будущего младенца.

Я слышу, как зреют его зерна, темнеет кожура, – я чувствую, какой мощной и невиданной силой наливается плод, готовый разорваться в моих ладонях.

Я жду любви, восторга, тишины, музыки.

Знакомого покалывания в кончиках пальцев, жажды, стягивающей гортань, – в ожидании той самой единственной линии и того самого цвета, неизмеримо более важных, нежели буквы и слова, из которых они состоят.

 

 

Шапито

Цирк приехал! Цирк!

В любом уважающем себя провинциальном городке, помимо амфитеатра, похоронного бюро и свадебного ателье, есть цирк.

Не тот, к которому привыкли обитатели больших городов, нет, а совершенно иной, несерьезный, маленький, – как правило, на окраине, где расположилось также несколько вагончиков и касса, в которой продают настоящие билеты.

Это цирк-шапито.

С дрессированными собачками, с жонглерами, канатоходцами, коверными (куда же без них!). И десятком-другим завороженных и восторженных детских глаз, потому что ребенку… как бы это сказать, ребенку для чуда нужно не так много.

В маленьких городах чудеса поджидают на каждом шагу.

Идете вы, скажем, по скучному спальному району, думаете всякие ежедневные мысли, без особого интереса поглядываете на вывески, которые ничего заманчивого не сулят, на неторопливых горожан, а они, в свою очередь, мельком отмечают ваше еще не примелькавшееся лицо.

Сворачиваете с одной улицы на другую, по привычке любуясь желтизной осенней листвы, – так уж заведено, – чужеземец всегда отыщет повод для восторга, – но как-то неубедительно любуетесь, бесстрастно почти…

Сворачиваете в совсем глухой и малоинтересный переулок, неподалеку от базара, на котором продают все, от шнурков до настоящей конской упряжи.

Касаетесь потертого кожаного седла, перебираете мятые сморщенные перцы, вскользь отмечая, сколько разноцветной и веселой красоты произрастает на этой земле, от переспелых тыкв до еще незрелых жестковатых и вязких плодов хурмы.

Вы любуетесь всем этим вскользь, лениво, прикидывая, что делать с новенькой упряжью для доброго коня, если нет, собственно, коня, и осла тоже нет, но есть подкова, – она продается тут же, недорого, – настоящая подкова на счастье…

Которого, по всем приметам, должно быть навалом, – об этом сообщает невидимая птичка с ближайшего дерева, причем сообщает она весьма традиционным для птички способом, после чего вы долго отряхиваетесь, протираете щеки, очки, нос…

Вы протираете очки и останавливаетесь, не веря своим промытым только что глазам.

Что-то из далека, из чужого наивного и восторженного детства.

Натянутый разноцветный тент, вагончики во дворе и девочка в гимнастическом трико, жонглирующая горящими факелами.

Фургончик дядюшки Бризака, петляющий по пыльной и бесконечной дороге, и смешная бесхитростная песенка из старого фильма

 

 

Ноябрь

За дверью происходит чья-то жизнь. Жизнь маленького городка, о существовании которого еще несколько дней тому назад я не подозревала.

Кто-то въехал, кто-то уезжает.

Сколько бы ты не бежал от ноября, он все равно настигает, вместе с дождем и запахом первого снега. Даже здесь, в южном городке на границе с Грецией, хочется задернуть шторы и смотреть какой-нибудь длинный фильм, желательно мелодраму со счастливым концом.

Приходит время грусти, независимо от того, в какой ты стране, одинок или не вполне, счастлив или не очень.

Кажется, стоит только выйти за дверь, сорваться с насиженных мест…

Но наступает ноябрь, и становится зябко смотреть на горные вершины, покрытые вечными снегами.

Дороги развезло, и хрупкое гранатовое деревце мокнет под дождем. В чьем-то дворе лежит мокрая собака, невеселые коренастые люди застыли у ящиков, на которых мокнут бутыли с вином, банки с вареньем и медом, яблоки и гранаты.

Гранат по-болгарски – нар. По-армянски – нур.

Мне хочется гранат. Не есть. Коснуться жесткой кожицы, ощутить его наполненность, совершенство.

Гранат – это Вселенная. Как можно съесть Вселенную. Ее можно познавать, по зернышку, по миллиметру.

Мне хочется купить гранат, но я медлю. Хмурые люди у прилавка давно утратили веру в то, что кто-то купит их гранаты и баночки с вареньем.

По утрам они выгружают все это богатство на обочину дороги, а вечером уносят обратно.

Я хочу гранат, только один гранат. Не есть, а касаться.

Я касаюсь его взглядом.

Лучшая форма обладания.

Любить не касаясь.

Застывшие у обочины люди давно не улыбаются. И гранаты у них маленькие, неказистые, совсем не похожи на своих собратьев из супермаркета, – с тугой блестящей кожицей, под которой взрываются алые зерна.

Я вижу ослика на холме, жеребенка в долине.

Все тонет в тумане, – дорога, ослик, застывшее у дороги дерево.

Мне хочется свернуть с этой дороги, выехать из этого города и этой деревни. Говорят, где-то здесь родилась прорицательница Ванга. У нее было такое же лицо, как у идущей впереди старушки в черных вязаных чулках. Коричневое, строгое, похожее на эти горы и деревья, на маленькие шершавые плоды.

Рупите. Здесь жила Ванга, на этой истрескавшейся земле, под тонким слоем которой клокочет лава.

Горячее дыхание обжигает подошвы.

Когда наступает ноябрь, Вселенная созревает. Она скатывается под ноги, полная горячих кисло-сладких зерен.

Когда наступает ноябрь, приходит время грусти, независимо от того, в какой ты стране, одинок или не вполне, счастлив или не очень.

 

 

Дом пчелы

Мой муж – пчела, – сообщила она и для пущей убедительности несколько раз взмахнула руками.

Муж, крепко сколоченный небритый мужчина, переносил ящики с овощами из потрепанного подобия жигуленка.

Мой муж – пчела,  – повторила она и закивала, указывая на баночки с медом, – это был, несомненно, превосходный нектар, собранный неутомимыми пчелами с разнообразных степных, луговых и полевых цветов.

Какая добрая, богатая земля, на которой живут эти трудолюбивые и на мой поверхностный взгляд простодушные люди. Лица у них коричневые, обветренные, иссушенные солнцем, с тяжеловатыми крупными чертами.

Ширококостные, упирающиеся в землю чуть коротковатыми ногами, – землепашцы, рыбаки, пчеловоды, садовники.

Стоит отъехать от этих благословенных мест, и фенотип меняется, – от широкого к более утонченному. Но все же, обитатели этой земли более смуглы, нежели бледны, и достаточно упитанны, но упитанность эта без вялого жирка, – еда здесь простая, сытная, крестьянская.

Вот стоят они вдоль дороги, ежась от порывов уже осеннего ветра, буквально сбивающего с ног, – над развалами арбузов, разноцветных тыкв, над ящиками с томатами, перцами, виноградом.

Бог мой, кто все это купит и уж тем более съест?

Вчерашней ночью я видела лежащие на обочине арбузы – бери не хочу, – хозяев нет, дорога пустынна, и только затянутая дымкой луна освещает этот апокалиптический в определенной степени пейзаж, – огромность неба в огненных разводах и сполохах, безлюдность земли, – множество зияющих окон в недостроенных и брошенных домах, множество заколоченных дверей и пустующих минимаркетов.

У магазинчика топчется некое существо мужеского полу, – вечное дитя, хоть и заросшее жесткими черными волосами, – в безразмерных штанах, затянутых безразмерной бечевкой вокруг безразмерной талии, – он топчется, поглядывая в нашу сторону, – взгляд его кроток и одновременно безумен, – я стараюсь не смотреть в его сторону, но все же не выдерживаю, оглядываюсь, – он стоит, все так же кротко всматриваясь во что-то, известное только ему.

Точно такой же – возможно, его брат или товарищ по несчастью – повстречался нам еще утром, – увидев нас издалека, он распахнул куртку, под которой оказалось подобие белого кителя с погонами. Поглаживая погоны, он лепетал что-то на птичьем своем языке, приглашая, очевидно, порадоваться вместе с ним, его утопающие в небритых щеках глазки сияли и лучились, но на глубине этих глаз плескалось безумие, там бродили тени, горели факелы и выли шакалы.

Бегом, бегом из этих мест, от этого вселенского сквозняка, домой, – вернее, туда, что зовется сегодня домом, – к спасительному камину, к зажженным свечам, массивным каменным стенам, деревянным балкам и перекрытиям.

Там пыльная бутыль с добрым красным мерло, в меру терпким и легким, – я поднимаю стакан и вглядываюсь в мерцающие рубиновые блики. Рядом потрескивают дрова.

От очага, совсем не гипотетического, а вполне реального, идет ровное доброе тепло. Оно идет от вина, от огня, от доброй и простой еды.

Богом данная данность – вот она, не нарушаемая ничем, – тяжелая темно-бордовая скатерть на массивном столе, медный подсвечник, соседский котенок, зашедший на огонек.

Грациозно изогнувшись, он мурлычет, переступает аккуратно перебинтованными лапками, подбирается ближе, заглядывает в глаза.

Еще день-другой я буду считать этот дом своим, но завтра сюда придет зима.

Погаснет очаг, и окна этого дома станут темными, пустыми.

Мы двинемся дальше, – за ускользающим солнцем, за рубиновыми каплями на стекле, за запахом дыма и хрустом случайной ветки в случайном лесу, подальше от умирающей красоты и зимней скуки курортных городков и поселков.

 

 

Высокая Могила или «добре дошли»

Не спрашивайте. Как доехали и как, собственно, вернулись.

Оказывается, есть на земле и такие места. Сказать по правде, название меня несколько смутило. Вот он, указующий перст.

Обрадовала подсказка всезнайки гугла.

На русский эта самую «могилу» быстренько перевели как «курган», и я почти успокоилась.

Все-таки, не одно и то же.

Если «изход» – это всего лишь выход, то ледяное дыхание Высокой Могилы тут же сменилось тюркским и округлым – КУРГАН. Курган, тюрбан, барабан. На сердце потеплело, и, прихватив на всякий пожарный по паре теплых ботинок и свитеров, а также термос со сладким горячим (с непременной щепоткой кардамона, корицы и куркумы) чаем, мы двинулись в путь.

Не спрашивайте, как доехали и как, собственно говоря, вернулись.

Сладкое дыхание Эллады сменилось горьковатым духом запустения.

Вероятно, я давно утомила собравшихся описанием горных красот и упоминанием о быстротекущих горных реках, о дивных отполированных влагой камнях и висячих деревянных мостах – образцах примитивного зодчества.

Близость современного и большого города с уютным названием Благоевград никак не отразилась на заброшенности этих мест.

Мелькают указатели. Кюстандил, Симитли, Сопово.

Почти пастораль. Почти. Если не считать проваленных крыш, заколоченных давно и, по-видимому, навсегда, домов. Старушек с ангельскими ликами, идущих навстречу, старых собак, бредущих в никуда.

Все тонет в молоке.

Одинокое дерево на пригорке.

Как и было обещано, Высокая Могила оказалась действительно высокой, – отсюда видны Рильские горы – все эти обворожительные впадины и выпуклости, утопающие в тумане, – влажное мерцание трав, их аромат, их пьянящее буйство, – идиллия пасущихся вдали коров, их сонное тепло, и этот запах – земли, влаги, пыли, – жизни и смерти, тлена и забвения.

Когда-то здесь цвели яблони.

Here is very beautiful! – сладкоглазый мужчина с греческим именем, – средним между Аристополис и Архимедус, затягивается сигаретой. Как хороший актер, он вовремя подает реплики, держит паузу, скромно и с достоинством нахваливает товар. Его можно понять.

Кто захочет остаться здесь, в сомнительном уюте Высокой Могилы, – хоть трижды назови ее курганом, она останется могилой, то есть местом захоронения, и ничем иным.

Я все еще оборачиваюсь, пытаясь полюбить это место, которое, несмотря на всю его запущенность, прекрасно, – у самой дороги сидит пожилой пастух, а там, чуть поодаль, пасутся козочки, черная и белая. Старая женщина колет дрова (видать, больше некому). В этих запущенных домах живут люди, я вижу их, и это, пожалуй, становится, главным откровением дня.

Я вижу приметы догорающей жизни, – я видела это не раз. Я знаю, как это пахнет, я знаю, как это выглядит. Я знаю, что это надолго. Я помню, что это навсегда.

Кто захочет провести здесь остаток дней своих, упиваясь молоком и медом, медом и молоком, козьим, овечьим, любым, встречая рассвет с петухами и засыпая под таинственное мерцание звезд, здесь, в непосредственной близости от большого и современного города и скоростного шоссе, но на окраине мира и, возможно, вообще за пределами бытия?

 

 

Утро в горах

Сегодня я пасла овец.

То есть, конечно, пас их пастух, настоящий пастух вместе со специальной пастушьей собакой, а я, в общем, только перепрыгивала с камня на камень, – увязая в глине, елозила по извилистым тропкам, радуясь крепкой обувке и теплой погоде, нежному туману, окрашивающему горные склоны в спектр благородных – от сепии к болотному, от молочного к едва голубому и жемчужно-серому – цветов.

Я ощупывала ногами эти самые склоны, поросшие жестким и рваным кустарником, усеянные тут и там сухими колючками и следами пребывания удивительных и, право же, благородных во всех отношениях созданий, взирающих на меня с библейской кротостью и воистину христианским милосердием, – ведь и козлу понятно, что пришелец, явившийся в эти края с неумеренными изъявлениями крайнего восторга и возбуждения, пришелец этот, размахивающий руками, выкрикивающий бессвязное на чужом и малопонятном языке, абсолютно и бесповоротно неуместен здесь, в этом благословенном месте, в котором только овечье блеяние, лай собак и отрывистые выкрики пастуха – хайде, хайде, эй…

 

Божественные создания взирали на меня с библейской, повторюсь,  кротостью и отворачивались, продолжая меланхолично жевать траву, – пастух же и вовсе прошел мимо, так и не удостоив ответом мое робкое «здрасте», – он гнал свое стадо со знанием дела, он говорил с ними на особом, понятном только посвященным языке, а я думала обо всех нас, толкающих тележки в нарядных супермаркетах и не ведающих, какой удивительный путь проходит кусок овечьего, козьего или коровьего сыра, какой долгий и прекрасный путь проходит он, начиная с первых лучей, ласкающих склоны, согревающих землю, – до нежного перезвона там, в туманных долинах, от нежного перезвона крохотных медных колокольчиков до перестука копыт, от теплого запаха навоза и овечьей шерсти до красного иссеченного ветрами лица пожилого пастуха, вынимающего ломоть хлеба из влажной тряпицы, от лая старых, несущих дневную вахту собак до…

Какой долгий путь проходит кусок овечьего острого и соленого сыра, напитываясь дыханием неба, земли, трав, пропуская через себя потоки горных ручьев и влажной утренней взвеси.

Так думала я, упираясь ногами в камни и глину, я улыбалась ветру, пастуху, овцам, козам, – я благодарила Вселенную за дарованный мне миг свободы и вселенской любви ко всему живому и дышащему, и тому, кто, собственно, вдохнул эту самую жизнь и это самое дыхание.

 

 

Долгий день в горах

Один долгий, долгий день.

Сколько горы не снимай, а факт остается фактом.

Вы уедете, а горы будут стоять, как стояли до вас, впрочем, они всякое повидали, эти горы.

Вы будете далеко, а виноградная лоза, оплетающая крыши и стены домов, будет виться до самой земли, точно так же, как сто, двести, триста лет тому назад, и даже тогда, когда по каменистым тропам этим брели ученые мужи и монахи, сыновья христианки Палладии Козьма и Демьян, и несли исцеление и утешение страждущим.

Увядшая, она тем не менее кажется бесконечно живой, – проходя мимо старых домов, я прежде всего обращаю внимание на нее, и иссохшие, исклеванные птицами гроздья сообщают о запустении в этих местах.

Ах, нет же, нет, вон и белье сохнет, и испуганные коты шныряют меж прутьями, и дрова рассыпаны тут и там, – значит, жив дом, жив, поскрипывает половицами и ступеньками, вздыхает по-стариковски, помаргивает окнами, а где-то там, в подвале, дозревают бутыли с легким молодым вином, пахнет чабрецом и козьим пометом.

Вы уедете, а дом будет стоять, там же, где и стоял, в окружении величественных гор, – чуть накренясь в сторону бушующей реки, он будет жить своей отдельной ни на что не похожей жизнью, в которой нет места детским голосам и громким звукам, потому что один скатившийся камень повлечет за собой десяток других, и весть об этом принесет сойка или дятел, или та же быстрая река Струма, или чуткий стариковский сон, а котором больше воспоминаний, чем, собственно, самого сна.

 

 

Сумерки в горах

Сумерки в горах полны грусти.

Какой-то неизбывной тоской пронизано все на закате солнца. Прекрасен огненный закат, прекрасны акварельные разводы, перетекающие друг в друга – облака, горы, дома вдалеке, вьющийся дымок.

Еще миг – все утонет во мраке.

И ты останешься один на один со Вселенной.

 

 

Мертвый дом

Дома умирают.

Дома умирают, как люди.

Тринадцать лет здесь не было жизни. Я поняла это уже по дороге, вслушиваясь в сбивчивые и смущенные разъяснения соседей.

Им неловко было вести людей в мертвый дом.

Тишина, особенная, совсем не та, которая царит в опустевших недавно домах или в домах, откуда вышли на пару часов.

Совсем не та.

Тишина, в которой нет будущего, нет настоящего. Нет кашля старика, лая собаки, смеха ребенка.

Прошлого тоже нет.

Его не разглядеть сквозь мутные стекла окон.

Уже на пороге я остановилась, пронзенная ужасом. Куча щебня во дворе, битый кирпич, пыль, много пыли. Бурьян, заросли чертополоха, колючки. Сухая виноградная лоза все еще вьется по стене, по дырявой черепице.

Вот эти вмятины и изломы видны издалека. Теперь мне ясно выражение – «просевшая, прохудившаяся крыша».

Крыша оседает, потому что ей некого больше укрывать. Эти стены никого не защищают, и никто не защищает их.

Тишина небытия. Тлена. Сквозь паутину проступают морщины, рубцы, шрамы.

Кто-то ушел отсюда давно. Очень давно. Первым ушел человек, за ним – собака.

Она долго ждала, долго. Звенела цепью, выла, вздрагивала от каждого скрипа. Бросалась на собственную тень, вела долгие беседы с ветром и луной.

Потом ушла и она.

А у оставшихся не было сил вдохнуть жизнь в осиротевший дом. Сил или желания.

Скрипнула проржавевшая калитка. Хрустнула ветка под ногой.

Я выскочила оттуда, будто ужаленная. Смотрела в небо, переводила дыхание.

Здравствуй, жизнь! Здравствуй, ветер! Солнце, цветы и птицы.

Я вслушивалась в звуки, шорохи, такие обыденные и такие прекрасные. Я поглощала цвета, запахи. Я мяла в пальцах сухую травинку, вдыхала пыльцу.

Марширующие вдоль дороги гуси. Беспородный брехливый пес. На носу его точно такие морщинки, как у моей собаки.

Идущая через пустырь цыганка в пестрых юбках. Припорошенные пылью гроздья дикого винограда.

Запах чабреца, дикой мяты, хлеба, вина.

Удаляясь от мертвого дома, я возвращалась к жизни.

 

 

Эксодус

«Выход» по-болгарски – «изход», а по-гречески – «эксодус».

Русское «исход» несет в себе не обыденно-житейское «туда-сюда», сами понимаете, а нечто гораздо более эпическое и, вне всяких сомнений, библейское.

Еще до репатриации я зачитывалась культовой в своем роде книгой Леона Юриса «Эксодус» («Исход»), ее же я перечитывала уже в Израиле, наслаждаясь переносом литературных аллюзий на абсолютно реальную почву.

Условность обретала цвет, форму, перспективу.

Слово «исход» обрастало плотью. Это я задыхалась от египетской жары, это я брела по пустыне, это я покидала родной дом и пускалась в путешествие без конечной остановки и билета в обратный конец.

Это я училась ходить и говорить заново, будто младенец, ощупывая каждую пядь, угадывая звук и букву.

В мое первое израильское лето я в последний раз дочитала «Эксодус», закрыла потрепанную книгу и …забыла о ней.

Я пустилась в плавание, совсем не романтическое и уж отнюдь не героическое, интуитивно догадываясь, что о моем исходе никто не напишет.

Кроме, пожалуй, меня самой.

Что такое исход в масштабах человека? Смена привычной системы координат, в которой ты плохо ли, хорошо ли, но привычно ориентируешься.

Нужно о многом забыть, научиться забывать, во всяком случае – до лучших времен, вот хотя бы до дня сегодняшнего, – рассеянным взглядом следуя за указателем с греческими буквами «έξοδος», английскими «exit» и болгарскими «изход».

Ничего особенного, никакой патетики, – ты просто выезжаешь из одной страны и въезжаешь в другую, напряженно всматриваясь в голубые дали и плавные линии расступающихся гор, – задаваясь вопросом, – неужели вот здесь, после условной черты, которая сдвигалась и переносилась бессчетное количество раз, – неужели вот здесь, в этом самом месте, где привычная кириллица сменяется греческой альфой и омегой, и все становится греческим – склоны, поля, горы, пасущиеся вдоль дороги овцы, – как же так, – ошеломленно восклицаешь ты, – ведь только что все было одним, а стало другим, – каких-то несколько шагов, и вот она, Эллада, нежится в лучах рассеянного света, позвякивает колокольчиками, белеет домами, зеленеет холмами, – здесь тоже поздняя осень и ранние сумерки, но у нас в запасе еще несколько часов, – растопыренная пятерня мифического бога тянется до самой земли, – солнечные струи ласкают кроны оливковых деревьев, а вот, собственно, и сами оливки, – огромные, величиной с абрикос, – зеленые, темно-коричневые с красноватым отливом.

Дорога вьется, петляет, воздух становится терпким, душистым, мягким, шелковым.

Как будто сладкая река несет к молочным берегам, и вновь и вновь ты вспоминаешь свой давний сон и долгий путь, и таинство знакомых слов.

«Изход». «Еxit». «ξοδος».

 

 

Стамбульские кошки

Если бы я могла написать о стамбульских кошках…

Об их живости и упитанности в то же время, об их сановной какой-то лености и горделивой осанке.

Стамбульские кошки – это особая каста. Их можно любить, их можно с трудом выносить, – это ничего не изменит. Они везде. Пышнобедрые и волоокие, точно гаремные жены, так и норовят войти в дом, – через окно, конечно же, а вы как полагали, – особенно, если учесть, что окно это вровень с крышей соседнего дома, – таковы реалии дешевого ночлега, – только откроешь окно (а не открыть его невозможно, если хочешь жить и дышать), – только откроешь окно – и торжествующая усатая морда тут как тут, – тяжелая лапа шарит по подоконнику в поисках чего-нибудь этакого, и оно, безусловно, находится.

Стамбульские кошки – существа утонченные и любвеобильные. К глубокой ночи стихают звуки, доносящиеся из уличных ресторанов, коих здесь великое множество, расходятся по домам ночные гуляки, запираются многочисленные лавки и халяльные, и наступает время кошачьей любви.

Кошачья любовь длится примерно часов до пяти утра, потому что после пяти улица потихоньку возвращается к жизни, – открываются пекарни, а в подвалах, окна которых находятся вровень с тротуаром, она так и не прекращается, да и о каком затишье может идти речь в старом квартале Стамбула?

Они кричат так громко и вызывающе, что всполошенные чайки вторят им, кружат над крышами, издавая странные и вовсе не птичьи звуки. Порой они бранятся точно извозчики, а порой хохочут, напоминая базарных кумушек.

Я видела танцующих в воздухе чаек.

Я видела этот безумный, полный изящества и насмешки танец. Они будто дразнились, смеялись – возможно, над теми же снующими в переулках котами, – демонстрировали полную независимость и абсолютную свободу, – рожденный ползать никогда не взлетит над Босфором, – как будто кричали они, исполняя издевательские кульбиты в воздухе.

 

 

Лучшее время – это сегодня

За один день в этом городе проживаешь тысячу жизней.

Время бежит слишком быстро и в то же время течет, струится, ползет, как эти извилистые улочки, жизнь которых не прекращается ни на мгновение.

Время бежит и несется вслед за вон тем мальчишкой, или за торговцем сластями, или за руками пожилого мужчины, который раскручивает тончайший, с папиросную бумагу, лист теста, – раскатывает, раскручивает, и лист опадает, пузырится, дышит открытыми порами, точно только что произведенное на свет божий существо, рожденное не в муках, а в радости, потому что лицо этого человека за мутным стеклом спокойно и светло, – человек делает свое дело, – точно так же делал его дед или отец, – на первый взгляд такое монотонное, – день деньской он раскатывает и раскручивает над головой эти влажные дышащие листы и осторожно, на вытянутых руках укладывает их, будто малых детей, он раскладывает их, разглаживает и улыбается чему-то или кому-то, – вот и день прошел, вот и хорошо, а завтра наступит еще один.

– Лучшее время – это сегодня, – раздается чей-то голос, – это молодой турок убеждает сомневающуюся девушку, – время для посещения святых мест подходит к концу, и девушка колеблется, как и положено девушке, но что может быть убедительней этих слов?

Лучшее время – это сегодня, дорогая ханум, – время пить чай, раскатывать тесто, бродить по бесконечным улицам огромного города-базара, в котором сотни других городов и базаров, – здесь, за старыми стенами Константинополя, все так, как и прежде, – азан, голос муллы, запахи – свежего хлеба, сластей, жареных мидий, нечистот, – все как прежде, – ковры, щедро стекающие под ноги, – все эти туго сплетенные нити, – сплетенные руками умельцев, – ковры турецкие, армянские, таджикские, – сваленные в углу, томятся они в душной лавке, – ковры как картины, – их нужно раскатывать, нахваливать, расстилать, – ими нужно любоваться, цокая языком, пробуя пальцами, – закатывать глаза, сочиняя истории, абсолютно правдивые и немыслимые, – о кочующих иранских, курдских и армянских купцах, еврейских менялах и пророках, о дервишах и святых, заклинателях змей и странствующих монахах, – истории сплетаются, вырастают одна из другой, и ты не успеваешь понять, где заканчивается одна и начинается другая, – узор сменяет узор, цвет накладывается на цвет, – хозяин лавки потеет, снимает пиджак, – глаза его горят, на щеках – румянец.

Вот он – театр, подмостки, актеры и зрители.

Это мы с вами, идущие по улицам города, в котором все смешалось, – лица, языки, правда, вымысел, – скажи, почтенный эфенди, куда ты бежишь, куда несешься, зачем сверкаешь глазами, зачем тянешь за рукав?

 

Лучшее время – это сегодня, – остановись, взгляни на этот узор, подумай о времени, которое столь иллюзорно, столь бессмысленно, столь условно, – кто говорит о времени или думает о нем в этом месте, кто считает часы и минуты, когда наш удел – вечность, – мы пребываем в вечности, приходим из нее и уходим в нее же, и жизнь человеческая короче взмаха крыла бабочки-махаона и длиннее, безусловно, длиннее самой невероятной истории, рассказанной одним хорасанским купцом на стамбульском рынке.

Украина-Румыния-Болгария-Греция-Турция
Сентябрь-октябрь-ноябрь 2014

 

 

 

У камней есть время

 

В тени гигантских черепах

Кажется, я в раю. Думаю, что синий цвет произошел отсюда, – синее этих вод и этих гор я ничего не видела. Живу простой, размеренной жизнью. Пью домашнее вино, учу греческий алфавит. На побережье полно немцев, деятельных, шумных, доброжелательных. Повсюду немецкая речь. Если Португалию захватили англичане, то греческие острова не что иное как немецкая колония.

Каждый час в местной церквушке звонят колокола. Вот и сейчас. Шумит море. Наверху, в городе, открываются лавки, гремят засовами, скрипят калитками. Кофейный дух щекочет ноздри. Что может быть прекрасней традиционного наперстка кофе по-гречески (он же по-турецки), который нечто большее, чем напиток. Я вижу лица этих людей, исполненные спокойствия и достоинства. Калимера, ясас, – вот и день начался. В оливковой рощице звенят цикады, кузнечики величиной с кулак и прочая дикая живность.

За день солнце несколько раз перемещается, оставляя позади выжженные участки, пятнистую мозаику цветовых пятен и бликов. Солнце движется по кругу, беспощадное как лезвие в полдень и растекающееся умиротворенно к закату, – оно оседает за линию горизонта, прямо в море, вздохнув напоследок, точно сонное дитя, – успев набегаться всласть, – насытить землю, травы, орды стрекочущих, порхающих, живущих таинственной жизнью, не утихающей ни днем, ни ночью.

Здесь, в «Гюнтер-парадайз», еще издали принято выражать крайнюю степень приятия.

И как же ему не быть, этому приятию, на фоне затянутых голубоватой дымкой гор и изумрудной прозрачности моря?

Издалека мнемашут совсем незнакомые люди, – по всему видать, и моя фигура в некоторой степени примелькалась и стала вполне узнаваемой.

Морская соль и беспощадное солнце выжигают и высушивают, не оставляя следа для мельчайшего гнуса. Мягкий белый жир уступает место натянутым мышцам.

Вон идет юная Фатима.

Фатима – моя любимица.

Улыбка расцветает на ее лице подобно цветку, – столь же огненному и волнующему, сколь бесхитростному и по-детски лукавому.

Фатима черна, словно ночь в Мемфисе, черна и изящна, будто выточенная из гладкого камня статуэтка. Ей не более четырнадцати, и голосок ее нежен и сладок, будто сахарная вата.

А вот идет сам Создатель – небольшого роста худощавый голубоглазый мужчина в линялой футболке и наверченном на голову подобии бурнуса. Он похож на доброго эльфа из сказок братьев Гримм. Этот добрый эльф пашет на солнце не покладая рук. Носится туда-сюда с тележкой-тарантасом, ворочает камни. Глаза у Гюнтера всегда смеются или вот-вот засмеются.

Про себя я называю его «антифашист».

Он из тех, чрезвычайно трудолюбивых, совестливых, рефлексирующих и глубоко проницательных героев Генриха Белля, – тех самых, которых не заставишь маршировать в ногу со всеми.

Улыбка Гюнтера.

Как описать ее?

Улыбка Гюнтера – это подарок человечеству, впрочем, как и его «средиземноморский рай», и, видимо, неслучайно, совсем неслучайно, место ему именно здесь, как и прекрасной Фатиме, и юному, не менее прекрасному Марки – настоящему Зигфриду, «маленькому арийскому монстру» с белокурыми рожками волос, то мокрых, то высушенных до неправдоподобной белизны.

И Фатима, и Зигфрид-Марки, и другие – это дети-сироты. Хотя слово сирота подразумевает нечто плаксивое, одинокое, ущербное, обделенное судьбой, – что совсем не вяжется с лицами этих детей, – вполне счастливых, живых, подвижных и… любимых.

Их любят априори. Во всяком случае, спокойное, доброжелательное и веселое внимание окружающих, в том числе и воспитателей, порой дает лучшие плоды, нежели нервическая и переменчивая родительская любовь.

За все время я не слышала ни одного окрика, одергивания, не видела ни одного действия или движения, хоть как-то ущемляющего чувство собственного достоинства этих, извините, сирот.

Припомнились собственные сирые школьные дни, фальшивый пафос и натужная доброта явно нездоровых во всех отношениях взрослых, которым непонятно за какие заслуги вверялась судьба чужих детей.

Да, и у нас были спортивные и пионерские лагеря, а избранные удостаивались солнечного Артека.

Но все это в порядке скорее исключения, которое подтверждало всеобщее правило, увы.

 

Я живу здесь, среди зарослей бамбука, могучих стволов эвкалипта, в тени оливковых деревьев с жесткими листьями, сверкающими на солнце и покрытыми благообразной сединой на исходе дня.

Кто-то ходит по ночам. Ступает тяжело, ворошит листву, – несколько раз успела увидеть огромных котов, не котов даже, а невиданных животных из семейства кошачьих,– упитанных, ленивых, благодушно-любопытных. Никакого сходства с тощими озлобленными уличными особями, потерявшими всякий человеческий облик в нелегкой борьбе за место под солнцем. Еще бы, здесь этого места навалом...

В зарослях бамбука живут черепахи. Мечтаю познакомиться хотя бы с одной из них. Люблю наблюдать, как медленно переставляют они лапы, перемещают туловище в нужное место, явно никуда не торопясь и никого не преследуя. Говорят, порой они занимаются любовью, сплетаются в тесном и неторопливом черепашьем соитии. Сказать по правде, это мне по душе гораздо более, нежели суетливое и беспорядочное спаривание лягушек.

Иногда над головой пролетают гигантские кузнечики,– тоже безобидные, но внушающие трепет размерами и восхищающие яркой окраской, – от ярко-зеленого до пронзительно-синего.

 

***

Булочка по-гречески – псомаки. А ведь и правда, – никак иначе ее не назовешь.

Псомаки – нечто воздушное, выпеченное из доброй муки.

Псомаки может быть сладкой, сдобренной изюмом, медом, а может оказаться соленой, слоеной, переложенной пластинами нежирного белого сыра. Ее величества Феты.

Греческий огурец – ангури вполне самодостаточное существо, свежестью своей способное охладить самую жаркую жару июля.

В греческих ягодах нет лукавой кислинки, – они медоточивы и тяжелы, и могут заменить полноценный обед.

 

***

Здесь время остановилось, и только изредка, спохватившись, кружится, вьется виноградной лозой, плещется волной или глотком юной рецины, стекает по гортани анисовой свежестью узо[*].

От узо деревенеет язык, пощипывает небо.

Время покинуло эти края. Ушло в иные, суетливые, не ведающие истинной цены мгновению, неспешному постижению вечности мира.

В здешней природе много незаметного какого-то достоинства.

Она существует автономно, независимо от человеческого присутствия в ней. Странные сущности населяют этот мир – насекомые, при виде которых любой приличный гражданин, а уж тем более гражданка, хлопнулся бы в обморок, – с шумом пролетают мимо, не причиняя практически никакого вреда.

Их мир слишком наполнен, – переливается звуками, запахами, – мое присутствие ничего не сообщает и не привносит ничего нового в их существование.

Мое Зазеркалье начинается здесь, – весь мир как на ладони, и, если я пожелаю, он сам придет ко мне, докатится, как волна, или доползет, царапая когтями камни, подобно черепахе, или же долетит, сверкая опереньем, – не стоит никуда идти, потому что любое движение нарушает эту заповедную тишину, в которой любой звук влечет за собой следующий, и каждое действие вызывает ответное, и если слева от меня восходит огненное светило, – уже с первых мгновений слепящее и даже пугающее, то справа – тишайший закат, окрашивающий белые стены в сонные и теплые тона, в которых все оттенки красного, – от нежно-розового до рубиново-алого.

 

 

Здесь нет случайной красоты

Здесь нет случайной красоты.

Она на удивление осмысленна. И воспринимается как бесконечный дар. Она постигается, простираясь, расходясь рябью, лучом, застывая камнем, нависая скалой.

Вода в запотевшем графине неслучайна. Как неслучайна таверна и подпирающий стену стул на четырех ножках. Этот неслучайный стул – для случайного путника, изнуренного долгой дорогой.

Вода в запотевшем графине плещется, в ней отражается полная луна,– неслучайно, конечно же, – сегодня полная луна, а значит, вечер будет полным, округлым, а ночь – бесконечной, прохладной, словно глоток рецины, со вкусом сосновой смолы, немного вяжущим, терпким, – а на рассвете он вновь станет водой, наполнит графин, стечет, впитываясь в землю, порождая влагу, испарение, испарину, зной.

Зной выдохнет влагу, влага уйдет в море, море брызнет солью, соль поглотит влагу, влага станет воздухом, глотком, кувшином, луной, ночью, росой, туманом, скалой, – все осмысленно, все бесконечно, все неслучайно.

 

 

У камней есть время

У камней есть время.

Они никуда не спешат. Куда спешить, зачем, если жизнь начинается «до солнца» и продолжается после.

Каждый день.

Днем – марево, пелена. Она застилает горизонт, накрывает горы, оглушает, обволакивает, – ты становишься слеп, и нем, и обездвижен, точно мул, с усилием отгоняющий мух взмахом хвоста. Ты обращаешься в камень, и солнце высекает искры на твоей коже, оставляет неизгладимые следы. Ты становишься свитком, пергаментом, средоточием смыслов. В тебе сходятся точки, – соединяются небеса, земная твердь, морская гладь.

Неслучайно у камней человеческие лица. Они появляются тут и там, вырастают внезапно, пугая провалом рта, оскалом, надбровными дугами, пустыми глазницами. Стоят  неподвижно, но значит ли это, что они мертвы?

Смерти нет. Во всяком случае, здесь.

Разве остановку в пути назовешь смертью?

Секундочку, – произносит он и замирает, сраженный важным открытием.

Он замирает и обращается в камень, усаживается на обочине, оседает в белую пыль. Так много смыслов.

Много ли проку в суете?

Дать миру растечься, стать частью его,– облаком, камнем, ручьем.

У камней есть время. Оно растекается вокруг, безразмерное, не изнуренное бессмысленным делением на дни, минуты, годы.

Смешно! Как можно разделить время? Линейкой? отмерить расстояние «от» и «до»?

Вот здесь, между пятью и шестью, я был, а вот там меня нет? И никогда не будет? Абсурд.

Они выдумали стрелки – часовую, минутную, секундную, – наполнили мир стрекотом, в котором меньше смысла, чем в жужжании пчелы.

Он заглушает другие, более важные звуки. Биение пульса. Пение цикад. Струение вод. Дыхание моря. Молчание камней.

Иногда где-то наверху звонят колокола. Они не отмеряют, не укорачивают, не толкают в спину, – беги.

Они оповещают.

Они всего лишь напоминают о человеческом и божественном. О белизне стен, о тишине, которая простирается, плещется, прорывается горловыми звуками, – это кричат чайки.

Морщины текут по древним стенам древнего города, мужчины перебирают четки, пыхтят трубками. Они сидят в таверне, похлопывают один другого по плечам. Распахнуты окна, и мягкий вечерний свет освещает профиль услужливого брадобрея в местной цирюльне на углу.

После заката все только начинается. Оживает город, наполняется звуками.

У этого города есть время.

Любые сроки кажутся смешными. Мгновения вязнут в песке, разбегаются кругами, – они подробны и неспешны, и на удивление подлинны.

Камни не лгут. Как не лгут и не лукавят колокола, стены, изрезанные глубокими бороздами лица.

По этой дороге вы можете идти бесконечно. Она петляет, уходит вниз, по окрашенным белой краской ступеням, – стремительно летит вверх, сворачивает вправо, – мимо церкви, таверны, окон, синих ставен и бурой черепицы крыш.

Мимо застывших изваяний, которые давно никуда не спешат.

Ибо куда спешить, если жизнь начинается «до» и продолжается после.

 

 

Шанс

Утром Маньяна привела любовника. Огромного, добродушного, лохматого пса– белого с коричневыми пятнами.

Черная водяная собака Маньяна, кот Вольфганг, курица Психея и черепаха Амброзия.

Черепаху я не видела, сказать по правде. Но она есть, Причем не одна. Их тут целое семейство.

Которое, как я уже сообщала, ждет пополнения. Из черепашьих яичек вот-вот вылупятся детишки, – для которых проложили огороженную с двух сторон забором дорожку к морю. Я каждый божий день проверяю – уже? нет? Ищу следы крохотных лап на коричневой гальке.

Но следы все больше другие, напоминающие оттиск человеческой ступни. Видимо, не я одна волнуюсь.

Итак, берег ждет черепашьего потомства.

Но черепах нет. Зато по песку носится собака Маньяна, а под тентом вылизывает белое брюшко юный Фольфганг.

 

 И вот что я скажу, друзья мои…

Народ, который всерьез относится к, казалось бы, сущим пустякам, неуязвим.

Весь мир летит в тартарары, а чашечка утреннего кофе по-прежнему в цене.

Чашка утреннего кофе с каплей сливок не менее важна, чем курс валют на мировом рынке.

Так же важен поджаренный на оливковом масле, посыпанный крупнозернистой солью и увенчанный листиком свежего орегано, мяты или базилика хрустящий хлебец.

Важна тень в жаркий полдень, важны прохладные стены, выложенный камнем пол.

Не менее важен момент созерцания в час заката.

Следовать взглядом за медленным угасанием солнечного диска, его неспешным погружением, за бликами на воде, чередованием оттенков и цветов. За дымкой, в которой проступают очертания гор, аесли присмотреться, деревушек, домов, оливковых рощиц и виноградников.

Зреет гранат. Набухает под кожицей, наливается соком, но еще не спешит раскрыть свою тайну, плотную сердцевину, туго набитую прозрачными, розовеющими на свету зернами.

Еще не время.

Земля усыпана оливками. Сморщенными, сухими, черными. А рядом фиговое дерево плодоносит, – едва коснешься – и вот оно, на ладони, брызжет, взрывается изнутри, оплодотворенное сладким семенем.

Лето на исходе.

Еще не конец. Но уже сворачивается лист, хрустит ветка, уже горький дымок щекочет ноздри, – сквозь жар, по-прежнему изнурительный, нет-нет да и просочится ветерок, – обещание прохлады, ночи, темноты.

Если вам все это небезразлично, у вас есть шанс.

Люди, которые собираются на берегу, чтобы увидеть сезонное «вылупление черепашек», неуязвимы.

Вы слышали? Это уже сегодня, ровно в семь тридцать, – весь Пелопоннес, вся Мессиния, Спарта и Микены, – все как один прикладывают ухо к земле, – слышен топот крошечных ног, – идут черепашки.

Перекатываются, зарытые в песке, такие невзрачные, грязно-серого цвета, черепашьи яйца. Будто вылепленные детской рукой смешные комочки-пирожки.

Их осторожно извлекают из глубин, очищают от налипших песчинок. Сортируют.

Вот она, тайна бытия. На ладони.

Начало.

Каждая жизнь священна. Человека, черепахи, муравья.

Как прекрасны лица детей.

В их жизни нет места пафосу, лозунгам, демагогии, – достаточно одной вылупленной черепашки, одного извлеченного яйца, одной спасенной яйцеклетки.

 

 

Сон гранатового дерева

Вот и вечер опустился на землю.

Накрыл усталой ладонью, смежил веки, разгладил морщины, подул прохладой, выдохнул тишину.

Блики заходящего солнца, розовеющая черепица крыш, плотно закрытые ставни – синие на белом, – а вокруг – прорастающие сквозь стены и камни исполинские деревья, – не деревья даже, а мифологические существа с распахнутыми глазницами, открытыми ртами, бугрящимися мышцами, сплетениями набрякших вен, – тесными объятиями бедер, колен, ступней и запястий, – застывшие посреди дороги, они беззвучно кричат или поют, и если днем ты проходишь мимо них, погруженный в дневные мысли и дневные дела, то на закате, в благословенной тишине и влаге, ты видишь и слышишь их мольбу, заклинания, угрозы. Обращенные вовсе не к тебе и не к этому миру, в котором задержались они случайно, – уж слишком глубоко проросли корни, – если и вырвутся однажды, то вместе с плотью, артериями, невидимым узором окаменевших сосудов.

Сморщенный гранат в дупле гигантского дерева.

Он сорван незрелым, и белые зерна под надорванной кожурой теснятся, точно плотный ряд зубов, покрытых еще детской эмалью, прозрачной на свету, – чья-то беспечная рука не дала ему вырасти, созреть, лишила блаженного постижения собственной сути. Коричнево-зеленоватый плод ложится в ладонь, – уже не дитя, еще не старик, но, увы, дыхание жизни покинуло его, и лучше вернуть его в расщелину, пусть останется частью пейзажа, заключенный в объятия древесных сухожилий, окаменеет, скатится вниз, соединится с землей, травой, станет грунтом, влагой, воспоминанием о гранатовом дереве, долгим сном, коротким забытьем, старческим вздохом, младенческим всхлипом, позывными кукушки с соседнего дерева, лежащим на дороге камнем, – пока вновь не пробудится нежным побегом, гранатовым зерном, алыми сотами, пульсирующим под буроватой кожурой сгустком света, тишины, томления, страсти, познания.

А вот и виноградная лоза. Вьется вдоль стен, упрямая, гибкая, – сочетание силы и хрупкости, но все-таки всепобеждающей мощи. Одна из ветвей пересекает растущее рядом лимонное деревце, ложится поперек, обвивается вокруг ствола, будто змей-искуситель, – протягивает клейкие листья-щупальца, покачивает темнеющей гроздью,– зовет, манит, искушает, но не душит, оставляя пространство для раздумий.

Кувшины в окне таверны, распахнутой в следующий мир, – они молчат, но это молчаливое приглашение, очень сдержанное, полное достоинства, далекое от мирских дел – звона бокалов, лязганья ножей, вилок, грохота посуды и раскатов дружеского смеха. Лишь тягучая музыка созвучна их глубине и спокойствию, – тягучая, лишенная страсти и минутного пыла, зато ровная, сытная, будто крестьянский ужин, – хлеб, чеснок, оливковое масло, вино. Крупицы каменной соли на белой тряпице. Горсть остро-соленых маслин.

 

Жизнь городка струится вдоль, насквозь, проходит через узкие горлышки, проливается розовым и алым, растекается по изогнутым бедрам и нежным предплечьям.

Они молчат, а может быть, вздыхают, томятся, переговариваются друг с другом едва слышно.

Как и мы, они сотворены из пыли, тлена, праха, глины.

Может быть, они это мы, а мы – это они?

Кто знает, куда вселяется душа человека, – возможно, она опускается на дно кувшина и оттуда подает едва слышные сигналы, – услышьте меня, я здесь, я жива, я пою, люблю, слышу, смеюсь и плачу.

А может, она уходит в море, подобная старому рыбаку, – уходит далеко, и оставшиеся на берегу могут видеть траекторию ее пути, мерцающую синюю точку на линии горизонта, там, где небо соединяется с морем, – и если мы последуем за ней, то это будет путешествие в вечность, – чем дольше мы будем плыть, тем дальше окажется цель.

Но по дороге мы успеем отметить таинственные иероглифы водорослей, загадочные письмена, оставленные предыдущими путниками, и даже попытаемся прочесть их.

 

 

Начало

Можно месяц блуждать по лабиринту узких улочек, сворачивать влево, вправо, щелкать затвором мыльницы, отмечая новый неожиданный ракурс или поворот, а можно подняться к развалинам крепости, нарушая привычки, продиктованные жарой, когда каждый лишний шаг воспринимается как наказание, – вчера пелена духоты прорвалась тропическим ливнем и обрушилась влагой, от которой, как оказалось, совершенно некуда деваться.

Разве что упрямо шагать прочь из бамбуковых и эвкалиптовых зарослей,– вдоль песчаной полосы, ведущей к крепостной стене, которая, в свою очередь, ведет к аллее оливковых саженцев, отнюдь не темной, а, напротив, светящейся, – легким серебром струится она к обрыву, за которым вновь синее, все оттенки синего, и вот здесь уже не возникает сомнений, – вот она, древняя Эллада, раскинулась, покачивая призраками кораблей, остовами лодок, – упирается в древние камни, на которых пыль – и та – пахнет морем, солнцем, древностью.

Здесь начинается город, или, наоборот, заканчивается, – смотря что считать началом, а что завершением, – белые купола, подпирающие небо, на котором грубые мазки пылают и акварелью размыт угасающий жар, – или небольшую часовню, за которой – внезапная тишина, тишина полная, насыщенная, пропитанная ароматами ладана, кипариса, вечности.

Сюда приходят, чтобы остаться, – вот эта скамья напротив кладбища приглашает к уединению, – посреди ухоженных, – так и просится слово – «уютных» надгробий, – торжество белого, и детские голоса, и нет отстраненной почтительности на лицах входящих и выходящих, – нет ужаса небытия и скверны, не пахнет могильной тоской, – ведь кладбище уходит в море, – оно похоже на нарядный корабль, пассажиры которого готовы к бесконечному путешествию, и оставшиеся на берегу машут им вслед, – ведь придет час, и они тоже отправятся в путь, туда, где синяя пелена на горизонте будто занавес, приоткрывающий вход в иные миры.

 

***

Начало здесь. Здесь колыбель.

Дух Византии и Эллады, все дышит им, – Александрия, Херсонес, Эдесса, предгория Армении близки, я слышу праязык и прадыханье

Начало всех начал.

Начало – это свет, и он родился здесь, – по руслам темных рек течет его остаток, – туда, где сон, и тлен, и снег, – там купола облиты карамелью, и медный звон кругами по воде, и только синий цвет, сгущаясь вдалеке, напоминает…

Откуда мы пришли.

Куда идем.

 

 

Звук земли

Хорошо вечером остаться дома, – так я называю это место, которое с наступлением темноты приобретает нечто таинственное, мистически-прекрасное, – солнечный луч уступает тени, а все цвета и оттенки зелено-желто-синего – слабому струению света, – далекому и мощному – от крупных мохнатых звезд, и близкому, скудному – от тут и там расставленных светильников, притягивающих все стрекочущее и безжалостно впивающееся.

Насекомый мир, вполне безобидный днем, ночью превращается в атакующего врага.

Довольно неуютно продираться сквозь заросли бамбука, ступая по козьей тропке, прислушиваясь к шорохам обитателей этих мест.

Где-то методично скребутся черепахи, – упорно продираются к неведомой цели, цикады взрывают темноту неожиданно стройным многоголосьем, – а вот и партия свингующих как попало и на чем придется обезьян, раздирающее слух кошачье соло.

Легкий ветер с моря приносит звуки этой земли, – волнообразные, глубокие, низкие, – они произрастают из самых недр, щедро напоенных влагой, солнцем, солью, – поневоле начинаешь раскачиваться в ритме рембетико или цифтэтэли.

Слово «цифтэтэли» похоже на тефтели, но на самом деле – это совсем другое, – это женский танец, очень древний. Можно назвать его эротическим, особенно, если вспомнить что Эрос – тоже из этих мест, – возможно, здесь он и родился, как и множество понятий, которыми мы так непринужденно пользуемся.

Его Величество Эрос, который возник здесь, в точке пересечения миров, – греческого, албанского, балканского, арабского, турецкого, – здесь родились мелодии Малой Азии и Византии, – мелодии вечные и мелодии-однодневки – так называемые скиладико – собачьи песни, которые больше вой, чем пение, – протяжный, однообразный, пробирающий.

Ритмы этой земли монотонны и усыпляющи, зажигательны и остры, они пьянят, как добрый глоток узо, после которого ноги сами пускаются в пляс, а после двух – только и остается, что раскачиваться, перекатывая во рту смешные слова, похожие на детали древнего конструктора, – хасапико (танец мясников, а, стало быть, мужской танец), зейбекико – танец партизан – по сути – танец сопротивления, кордакас, цифтэтэли, рембетикос.

А есть еще звук. Я узнаю его, вычленяю из десятка других, – сухой, подробный, едва слышный.

У моего отца были четки. Они достались ему от его отца. От моего деда.

Гладкие коричневые бусы в сильных мужских пальцах, – будто морские камешки, – трак-трак-трак, – это особая музыка, – легкое потрескивание, спокойствие и тишина, и запах сладковатого кизячного дыма.

Я вспоминаю, что есть другая земля совсем рядом, – только руку протяни, и медоточивые звуки уступят место иным, – более сдержанным и страстным в то же время, – музыке ашугов, влюбленных, воинов и землепашцев. 

Плодородные земли и синие горы останутся позади, уступая дорогу журчанию вод в горных ущельях и всем оттенкам красного, – от жаркой охры складчатых скал до алых соцветий дикого шиповника.

Запаху кизяка и овечьего помета, который отчетливо слышен и здесь, – теплый и смешной, будто шерстка подрощенного щенка, выбегающего из случайной калитки случайного дома.

Запах детства и старости,– немного выгоревший на солнце, сухой и добрый, точно макушка ребенка или ладонь старика. Или горсть абрикосовых косточек, рассыпанных по столу. 

Тяжесть виноградной лозы, – тяжесть, гибкость и упругость, и сладость капель, утоляющих жажду и скрепляющих пальцы прозрачным тягучим соком.

Terra Armenia – так я назову эти звуки, эти цвета и запахи, и предчувствие нового путешествия.

 

 

День первый, день последний

Последний день не похож на первый.

Путь туда не похож на дорогу обратно.

Начало овладевает тобой, обрушивается, не давая вдохнуть и выдохнуть, сосредоточиться на мелочах.

Это потом, при свете дня и в сумерках, – всплывают подробности.

Выступают бесшумно,– наползают тенями, полутонами и звуками.

Вот здесь – неровная кладка камней, темнеет лужица на асфальте, а здесь – дом, в котором давно нет жизни. Он пугающе тих,– это не тишина живого, которое вышло на минутку или на час, или уснуло, или притворилось спящим.

Это такая всеобъемлющая тишина, провал, – зияющая дыра между жизнью и небытием, – вот эта мертвая бурая черепица и глубокая трещина в стене, похожая на тектонический разлом, – интересно, что было первым, – трещина или тишина?

Что явилось причиной зияющей пустоты посреди великолепия плодоносящих виноградников, бьющих из земли родников, истекающих сладким соком смоковниц, – отчего одно гранатовое дерево усохло, и плоды его почернели и сморщились, – а вот это, другое, – сгибается, кренится, шелестит листвой, отсвечивающей на солнце?

Подробности надвигаются, углы и шероховатости проступают из темноты, – например, покачивающийся от порывов ветра пустой гамак, ничейный котенок с рыжим пятном на боку, – он следует за тобой по ступеням, ведущим из города, и вот уже вся эта легкая, естественная, простая на первый взгляд жизнь остается позади, – еще чуть-чуть, и она станет воспоминанием, уйдет в тень,– вместе со светящимся окошком, за которым, как и сто лет тому назад, происходит чудо, – из сахара, муки и масла, – а еще усердия и сосредоточенности, происходит важное. Таинство. Древнее как мир. Вздыхает и томится на противне выпечка, – пахнет корицей, яблоками, сахарной пудрой, ванилью, марципаном, слоеным тестом, пропитанным медом и орехами, – пышет жаром и спокойствием. Зарешеченное окошко выходит во внутренний дворик, в котором не задерживаются праздные туристы, – это изнанка нарядной улицы, освещенной огнями.

На подступах к морю утихает жар, – запахи становятся более резкими, плотскими, скользкими. Кажется, их можно ухватить за жабры. На пристани покачиваются судна и лодки,– это мир рыболовных крючков, сетей, чешуи, – очень конкретный и очень мужской, – здесь пахнет ракией и водорослями, слышна негромкая речь.

В последний день подробности обступают тебя, не давая вдохнуть и выдохнуть, – только и остается, что перебирать оставшиеся минуты, пересыпать в ладони, точно горсть монет.

День на исходе, волны набегают на берег, уничтожая следы, – галька шуршит и перекатывается, – прощание затянулось, – еще мгновение, – мирская суета подхватит, унесет, не оставив следа от душной ветреной ночи, – пожалуй, только это, – ворох цветных открыток и горсть камешков, отполированных водой, – ты еще пытаешься унести в горсти все, что сможешь, но попробуй-ка удержи запахи, вкусы, желания.

Они тают, точно туман над водой, – перевернутый катамаран, парусники со свернутыми парусами, – где-то здесь была ступенька, а дальше – песок, тропинка к дому.

Чем ближе к городу, тем меньше воздуха. От яростных порывов ветра не остается следа. Мозаика белых стен, черепичных крыш, синих ставен, – растущий у дороги виноград, покрытые дорожной пылью иссиня-черные сладкие ягоды, – улыбка идущего навстречу пожилого мужчины, рев пролетающего мотороллера и развевающиеся на ветру пряди седых волос. Детские голоса, плач новорожденного, две женщины в черном бережно поддерживают третью, – шаг за шагом спускаются по ступеням, – «кала, кала», – здесь тоже есть старость и немощь, но она окружена теплом.

Она так же естественна и прекрасна, как юность. Как восход и закат,– и тот, и другой неизбежны, и один невозможен без другого. Красное солнце, оседающее в безбрежную синеву. Женщины, сидящие в глубине двора. Зной высветлил глаза, очертил лица.

Время выткало на них неповторимый узор,– по нему можно узнать о каждом прожитом дне. Льется пряжа, струится по темным запястьям прямо на колени, растекается неспешной беседой.

А вот и таверна на углу. Прозрачные стаканы с ледяной водой, – два глотка воды на глоток кофе, – табачная и кофейная взвесь в воздухе, привкус аниса на губах, – слышна негромкая музыка, впрочем, она не помеха мужской беседе.

Музыка орнаментальна и ориентальна, – скорее фон, ритм, за которым угадывается колыхание бедер, монотонное, зажигательное, умиротворяющее, если возможно что-то зажигательно-бесстрастное, – глубину диктует не внезапная страсть, а дань традиции. Орнамент на вышитой полотняной сорочке не предполагает разгула страстей, – каждая петля, каждый фрагмент на своем месте. К тому же, страсть отвлекает от важного.

Футбол. Сегодня футбол.

Тучная старая женщина на пороге своего дома. Прислонясь к желтой стене, легко улыбается идущим мимо.

Это ее мир. Ее вечер. Ее город. Ее закат.

Огни далеких деревушек там, на другом берегу. Мерцание звезд, острый серп луны.

Еще вчера было полнолуние. Луна казалась округлой, женственной, умиротворенной. А сегодня пульсирует, вспарывает тьму горячим искривленным лезвием.

Ночь обступает, обхватывает, щекочет, усыпляет,– терпкостью тимьяна, резкостью розмарина, свежестью кипариса.

Где-то совсем близко вскрикивает ночная птица.

Красное, синее, белое, горчичное, острое, соленое, сладкое смешиваются, точно стекла в калейдоскопе, – мелочи вновь становятся целым, неделимым, – частью мира, который, не дожидаясь твоего возвращения или ухода, живет себе и живет, вдыхает и выдыхает, – утро, день, ночь, утро.

Греция, Пелопоннес, Мессиния, Корони, июль-август 2013

 


[*]Узо – анисовая водка

Версия для печати