Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Волга 2013, 5-6

Квартира номер девять

Роман с чертовщиной

Станислав ШУЛЯК

 

 

Родился в 1960 году в г. Кропоткин Краснодарского края. Окончил Институт журналистики и литературного творчества в Москве. Публикации в «Литературной газете», в журналах «Нева», «Урал», «Современная драматургия», «Новый берег». Два романа под одной обложкой – «Кастрация» и «Лука» – в издательстве «Амфора» (СПб, 2003). Призер фестиваля короткой драмы «One night stand» (Москва-Вена, 2005), лауреат Всероссийского драматургического конкурса «Долг. Честь. Достоинство» (2008). В журнале «Волга» публиковались рассказы (2012, №3-4).

 

 

КВАРТИРА НОМЕР ДЕВЯТЬ

 

Роман с чертовщиной

 

(Журнальный вариант)

 

 

Настенька

 

Небо над головой было какое-то непонятное, несуразное – то вдруг разойдётся, развиднеется, то обратно опакостится, последнее так даже чаще. Оно, можно сказать, было и совсем пакостным, лишь с короткими промежутками видности. И из видности да в пакость всё как-то так незаметно переходило: дунул нечаянный ветер – просветы да проблески на небе, сиюминутные, жалкие, послелетние; а вот снова дунул – и плесень да пасмурность тут же набежали. Густые, безрадостные, неизбывные.

С автобусной остановки в родное сельцо шла теперь Настенька. Дорога ж её была обыкновенною: мимо березняка да буерака, вдоль ложбинки, наискось канавки, там погост пройти, а там уж, глядишь, и первые дома возьмут и повысунутся.

Четверо мужичков сидели на том погосте да пили водку. Давно пили. Стало быть, вовсе не навеселе были… да и бывает ли наш человек когда-то навеселе, если он употребляет эту пресловутую и любезную душе его и утробе его жидкость? Нет, не навеселе он бывает тогда, никакой весёлостью здесь и не пахнет. Ибо поганство, всё поганство, что существует в нём, начинает вздыматься тогда по душе его, всползать, карабкаться, застывает где-то вблизи горла, и тут уж захватывает всего человека.

Настенька же наша ни о чём таком не задумывалась.

Вот уж прошла она березняк, и теперь тропа витала по-над ложбинкою.

Обычно с остановки ходят по двое-трое сельчан, и, покуда шагаешь до своего домишки два километра, вполне можно обсудить какие-нибудь события из последних. Теперь же с остановки не шёл никто, одна Настенька. Ну да ничего, дорога привычная!

А ехала Настенька из самого городу, от тётки Олюшки с Боровой улицы. Любила Настенька тётку. Потому вскорости и на тёткину комнату крепко рассчитывала. Все мы не вечны, вот и тётка Олюшка, с её проклятущими болезнями и недомоганиями, тоже не вечна.

Один из мужичков был кладбищенский сторож Ерёма, усатый, злоязычный и гадкий. Другой был Мишка-механизатор, без двух пальцев на руке и с корявою рожей. И ещё два пришлых брата-попрошайки, оба лет пятидесяти пяти. Один такой весь из себя долгопятый, костистый, с угловатыми ухватками и взглядом прохиндея, другой же, напротив, скукоженный, перекорченный, спрыгнутый, к тому же совсем дурак. Они пришли в сельцо подле церковки на паперти постоять и, если получится, так и иконы потырить. Народ сейчас жаден стал, милостыни не подаёт, последний же заработок вернее. Деревяхи теперь в цене и всегда в цене будут.

– Водка – напиток суровый, предрасполагающий, – сказал сторож, и каждый выпил из своего стакана.

– Водка – подвиг, – солидно подтвердил Мишка. – Кто водку выпивает усердно, навроде стахановца образуется.

– Навроде!.. Навроде!.. – лепетали и братья.

Сидели они, можно сказать, культурно, рядом с раскопанною могилкой, за покосившимся столиком, на лавочках. Из закусок были хлеб, колбаса, крабовые палочки, рыба в томате и шесть сваренных на костре и порезанных косо шпикачек.

Вот уж Настенька и канавку прошла. За канавкой вскоре открывался погост, где мать Настенькину схоронили в прошлом году, и ещё иные родственники её мирно покоились.

Какое-то всё ж неправильное наше слово – погост. Так и слышится в нём – гость, погостить. Ну да ведь трудно попасть под сию сень, вроде как, погостить и категорически при этом не загоститься. До самого Суда Страшного не загоститься, когда трубы вострубят, когда барабаны взбарабанят, когда все мертвые из гробов своих восстанут и побредут с главами понурыми на последний свой экзамен, когда с каждого будет спрошено как по делам его, так и по помышлениям его. А последнее так и вовсе делает жизнь человеческую грошовой поделкой, ибо разные бывают помыслы у человеков, и не властны они порою в помыслах своих. И такие иногда бывают помыслы у человеков, что не надо бы вовсе душе производить такие загогулины, такую дрянь, такие каверзы, что бесчестят звание человеческое, даже это сомнительное звание. А она же производит, производит, и ничего с этим поделать нельзя. Кажется, единственное у души человеческой предназначение – нечистое и негодное на свет производить.

Тут мужички заприметили Настеньку.

– Девочка, пусичек!.. – антисанитарно выкрикнул сторож Ерёма.

– Коло-сочек, – слюняво согласился спрыгнутый.

Настенька услышала мужичков и прибавила шаг. Не любила Настенька мужичков выпивших. Те тоже встрепенулись и подхватились.

Настенька ещё шаг прибавила. Ей уж слышались топот и чавканье почвы, то ли сзади, то ли сбоку, то ли со всех сторон кряду. Испугалась девушка, побежала. Вот уж и кладбище почти закончилось, здесь дорожка уходила в сторону, Настенька повернула и тут увидела, как, через канаву перепрыгнув, наперерез ей бросился сторож Ерёма. И с ним мужичков трое, один другого гаже. Глаза бы на них не смотрели, на мужичков на тех!..

Схватили они Настеньку за утлый плащик её, да так, что пуговицы плащика кузнечиками во все стороны заскакали.

– Чего? Чего? – крикнула Настенька.

– Ничего! – грузно сказал механизатор, зажимая своею ширококостной ладонью Настенькин рот.

Двое других в это время хватали девушку за ноги.

Потащили мужички Настеньку на погост, к месту оставленной трапезы. Но до места не дотащили, не выдержали. Опрокинули между двух разорённых могилок. Гоготали они, плащик срывая. Потом и блузку на груди изодрали.

– Ай, прелести! – гугняво вскрикнул спрыгнутый, увидев маленькие Настенькины грудки.

Всю одежонку сорвали с девушки, всю истерзали.

Долго-долго прилаживался сторож Ерёма, покуда, наконец, не умудрился, не сподобился. Вот он весь затрясся, заходил, завертелся над Настенькой, хрипя да хрюкая от удовольствия.

– Терпи, терпи, терпи!.. – приговаривал да покрикивал он.

Мишка-механизатор всё Настенькин рот зажимал. Он потом и пришёл на смену Ерёме.

После же и братья к Настеньке приступили. Кое-как, чрез пень-колоду, чрез водочную муть, чрез бессилие да полухотение.

Мерзок русский человек в похоти, мерзок; глист, паук, мокрица, гадюка – и то не мерзее!.. Мерзость всегда с русским человеком, ходит с тем след в след, шаг в шаг, тут же и вовсе овладевает всем его существом, всем скудным мозгом, всеми чреслами и сухожилиями, всеми его повадками и помышлениями, всеми нервами и заусенцами.

Долго мужички терзали Настеньку. После же и про водку вспомнили. Отволокли Настеньку к месту своего пикника и бросили там.

Выпили снова, Настенька же всё стонала да скулила. Всё содрогалась да всхлипывала.

– Не вой! – крикнул механизатор. Не то досадливо, не то злобно.

Но Настенька не умолкала.

Тут спрыгнутый половину кирпича с земли подобрал.

– Тебе сказали, чтоб ты не выла, а ты воешь! – крикнул он и ударил Настеньку кирпичом по глазу. Потеряла сознание Настенька, тут же умолкла.

Бросил он кирпичный обломок.

Тогда брат подобрал орудие.

– А ты воешь, гадюка! – крикнул он и раз десять подряд ударил Настеньку кирпичом по лбу и по темени, покуда голову не размозжил и до смерти девушку не забил.

Эстетику портишь, – подтвердил и сторож Ерёма.

– Праздник!..

– Люди отдыхают, можно сказать…

Мишка-механизатор лишь хохотнул, пальцы свои жирные после колбасы облизывая.

Водка закончилась, и пикник, стало быть, завершился. Затолкали мужички Настенькино тело в могилку старую, разорённую, да сверху камнями и листьями забросали.

Темнело уже, и мужичкам вдруг жутко сделалось. Показалось, будто смотрит кто со стороны. Вздёрнулись мужички, да и разбежались кто куда. От погоста скверного подалее. Одному Ерёме бежать было некуда, жил он здесь.

Пролежала Настенька три дня и вдруг очнулась. Разворошила листья, отбросила камни, поднялась. Побрела по дорожкам. Искала она, что ли, кого-то?

А пожалуй, что искала. Искала же Настенька могилу матери. Нашла – опустилась подле могилы и говорит:

– Мама!.. Мама!..

Жуток сделался Настенькин голос, не говорит человек таким голосом. Всё подпочвенное, смутное, мертвящее сплотилось в нём. Все жуки, все прелые листья, все паутины, личинки, все непогоды, неустройства и затхлости слышались в нём.

И тут вдруг зашевелилась земля перед Настенькой. Стала оползать да осыпаться. Рука протянулась из-под земли. А потом и вся мёртвая женщина высунулась из своего последнего убежища. Она была сдавшеюся, опавшею после прежнего опухания. Разложение изменило её до неузнаваемости. И всё-таки то была мать.

– Мама… – шепнула Настенька. Листья с дерев посыпались от её шёпота. Зашуршала трава окрестная. Мыши могильные в норы поглубже запрятались. Деток своих мелких, новоявленных, ещё почти голых, собой заслоняя. Много ужаса по-над землёй стелется, много ужаса и под землёю, в норах, в расщелинах, в логовах. Везде, везде – ужас, ужас – свет этого мира, его сок, его содержание.

– Настенька, – молвила мать.

– Вот, – сказала Настенька. – Пришла я к тебе…

Прошумел тут ветер в тёмных кронах, будто проворчал.

Понимающе глядела на Настеньку мать. Неживым был взгляд её. Неподвижным, подземным. Обменялись обе женщины неживыми взглядами. Переговорили без единого слова. Перемолчали, друг на друга не глядя.

– Пойдём, – сказала ещё мать.

Взяла она дочь за руку, и тут вдруг холод побежал по рукам женщин, сила какая-то потекла, невиданная, нечеловеческая… Великая это была сила, страшная была сила. Потаённая.

Пошли они по дорожке.

Сторож Ерёма в ту пору в своей сторожке сидел. Пьяненький, как водится. Народ наш дорогим своим покойничкам стопку с водкой и с ломтем хлеба ржаного обычно оставляет на могилках, Ерёма же всегда угощения эти прибирал. Отчего трезвым бывал редко.

Плита гранитная лежала пред ним, а Ерёма на ней скарпелем да молотком буковки вырубал. Кривовато выходило, рука уж не та сделалась у мужичка. Теперь Ерёма как раз застрял, завозился с «вечною памятью», чуть не испортил он эту самую «вечную память». Гадкая выходила «вечная память».

Электрический чайник у него клокотал на столе, собирался Ерёма пить чай. Надо было поторапливаться, ещё можно было успеть поставить памятник до морозов.

И тут вдруг услышал Ерёма какой-то звук на дворе. Кого там чёрт носит? – в сердцах сказал себе Ерёма. Обернулся он к окну, а там – женщина, лбом к стеклу прильнувши, на него смотрит. И взгляд у неё нездешний, у Настенькиной матери.

Отпрянул Ерёма в ужасе. Знал он такие нездешние взгляды. К запертой двери бросился, думал подпереть её чем-нибудь для надёжности, да только не успел. Дверь с треском вылетела, и вот уж на пороге появилась… Настенька.

– Проклятая! – крикнул сторож. Бросил в неё скарпелем, потом молотком.

Но Настенька этого будто не заметила. Вошла и в сторону Ерёмы направилась.

Заметался сторож, в угол забился. Стул толкнул. Настенька же тут чайник электрический взяла, да в Ерёму запустила. Заорал, завопил обваренный кипятком сторож, за глаза, за лицо схватился. А Настенька плиту гранитную со станка взяла (а весу в ней килограммов сто пятьдесят было, никак не меньше), подняла над головою, да и обрушила на сторожа.

Во что превратилась голова Ерёмы, описывать того не станем. В месиво. Но Настенька снова подняла плиту гранитную и опустила теперь на Ерёмину грудь, потом ещё раз подняла – да и на чресла с удом поганым Ерёминым детородным нахлобучила, только тогда угомонилась Настенька. Вздохнула она, да и пошла из дому прочь. Треснула же плита гранитная, распалась на части.

Ночь прошла, и провела Настенька оную в тоске и беспокойстве. Впрочем, все, должно быть, в том мире живут в тоске и беспокойстве. Мир тот соткан из тоски и беспокойства, из мышиной возни, да червячьего копошения. Время умирает в том мире. То самое время, которое в сём мире – господин, в том – мразь и ничтожество. Меньше насекомого. Сродни пыли.

Следующий день был мрачен и пасмурен. Он стал последним для Мишки-механизатора.

Дело было к обеду, и механизаторы послали мальца за пивом. Мишка заканчивал проходить резьбу на болте леркой, кто-то уж рассыпал по столу костяшки домино, как в мастерскую вошли две женщины. Да женщины ли это были? Так много в них собралось подземного, отталкивающего, безобразного!

Увидел Мишка женщин и сразу всё понял. Он уж слышал про ужасный Ерёмин конец.

– Не пускайте их! – заорал Мишка, а сам попытался за верстаком спрятаться.

Никто не понял ничего, но дорогу женщинам преградили. Тут мать Настенькина посмотрела на механизаторов взглядом своим пустым, взором своим подпочвенным – так один рухнул замертво, другой задрожал, на колени опустился, да и пополз в сторону.

Настенька же шла себе и шла. Взяла она со стеллажа шкворень от трактора. Обошла верстак.

– Милая, хорошая!.. – бормотал Мишка. – Прости!.. Не буду больше!

Это и были слова Мишкины распоследние самые. Подняла Настенька железяку двумя руками, да и обрушила на Мишкину голову. Одного-то раза хватило, чтобы та как орех лопнула. Такова теперь стала у неё сила.

И пошли себе восвояси Настенька с матерью.

А вот с братьями заминка вышла. Пропали оба. Дома не ночевали, никто их видел – почуяли поганцы возмездие скорое. Где их искать? Нет братьев!

Да на беду их заприметил братьев кладбищенский ворон. Прилетел он и Настенькиной матери всё на ухо доложил. Выслушала Настенькина мать, усмехнулась злобно. Потом червяка изо рта достала да ворону отдала. Благодарность как бы.

Запрятались братья в соседнем селе, в подполе у Глашки Сукиной, вдовы одного местного уголовничка. Да и сама Глашка – баба дрянная. Прожжённая, пропойная, прогульная, пропащая. Захочешь про неё доброе слово сказать, так не найдёшь доброго слова. Не про всех такие слова говорятся, не для всякого такие слова сложены. Слова сами знают, к чему им приставать, а от чего отталкиваться.

Пошли Настенька с матерью в то село к ночи поближе, когда небо чёрным сделалось от непогоды да от потустороннего промысла.

Треснула Глашкина дверь от кулака Настенькиного, в щепу рассыпалась. И вошли женщины в дом.

– А-а, – спокойно молвила пьяная Глашка. – Притащились, шалавые! Так я и знала, что один непорядок выйдет. Я и паскудникам твоим тож сразу сказала. Всё равно ведь найдёте, – сказала ещё баба. Налила себе водки стакан и выпила залпом. – Там они. В подполе чалятся.

Склонилась Настенька над подполом, ухватилась за доску половую, да оторвала её с треском. Потом другую оторвала, третью.

– Пропало имущество, – кротко говорила пьяная Глашка.

В дыре ж половой тут же появились головы двух братьев поганых – спрыгнутого да долгопятого. Будто две гадюки в норе разорённой копошились они.

– Цыпонька! Рыбонька! – скулили братья. – Хошь, женимся на тебе, чтоб позор покрыть? Хошь, рабами твоими станем. Хошь, сами в петлю влезем? Хошь, живыми в могилу ляжем? Не убивай нас только!.. Не рви!.. Не лютуй над нами!.. Не зверствуй!

Но Настенька их не слушала. Взяла спрыгнутого за горло, вынула на свет божий. Будто кафтан старый из бабкиного сундука. Придавила Настенька мужичка ногой к полу, засунула руку ему в пах, дёрнула, да и вырвала гадкий уд его детородный, вместе с мошонкой, с пузырём мочевым да с кишками. Потом взяла его за горло и задавила. Как червяка дождевого.

Потом и долгопятого та же участь ждала.

– Мамочка! Мамочка! – визжал долгопятый, покуда с братцем его расправлялись. Потом же визжать перестал. Обмочился от страху.

Настенькина же мать подошла к Глашке и говорит:

– Не баба ты, пакость одна!..

Взяла Глашку за голову, да и повернула. Так что та назад смотреть стала. А потом повернула ещё. Вроде как на место поставила, да только с оборотом полным. Глашка Сукина упала на пол замертво. Гадок был Глашкин дом, вот и свершилось в нём гадкое. Было ли гадкое справедливым? Бог весть!.. Гадкое, видать, и цель и средство, и проступок и воздаяние. Гадкое везде, гадкое всегда, гадкое – слагаемое этого мира, важнейшее из его слагаемых!.. Несовершенен и неказист мир без гадкого и безобразного. Не полон и не достроен мир без омерзительного.

Настенька с матерью вернулись на кладбище ночью. Не было луны в небе. Но мёртвые женщины знали дорогу. Вот дошли они до материной могилки, разворошили землю, забрались в яму. Было холодно, обнялись женщины, чтобы ещё больше выстудить друг дружку могильною своею остылостью. Так и замерли они, обнявшиеся. На годы замерли, на столетия. Кажется, честно исполняли обе они главный закон беззаконного мёртвого мира – ждать! Ждать, покуда не вострубят трубы, покуда не призовут их, покуда не восстанут они, каждая со своим грузом, со своею печалью, со своим смятением, со своею виной.

 

 

Женихзадверью

 

Addio del passato bei sogni ridenti,

Le rose del volto gia sono pallenti;

L'amore d'Alfredo perfino mi manca…[1]

 

Чёртовы осветители, чёртовы их фонари! Хотя осветители, конечно же, здесь ни при чём, откуда им знать, что эта проклятая лампа на правой галерее лопнет в то самое мгновение, когда Виолетта Валери станет прощаться с жизнью, и по воздуху польются поддержанные пианиссимо оркестра тихие, трепетные и трогательные, как вздох, слова: «Ah! Tutto, tuttofini. Ortutto, tuttofini!» – здесь так просто можно скатиться в пошлый мелодраматизм, в слезливость, и тогда, разумеется, пиши пропало; выход один: предельная сосредоточенность, абсолютная искренность, и вот, когда тихо-тихо троекратно звучит «ortutto» (это такие осторожные подходы пред тем, как голос взнесётся едва ли не в стратосферу), в это самое мгновение лампа делает своё громкое, невообразимое и бестактное «бум!», Лариса Борисовна – тоже живой человек, она вздрагивает, немного сбивается, и последнее «fini» (Ах, этот Верди с его высокими нотами!) звучит недостаточно чисто; по залу ползёт нехороший шепоток, раздаётся несколько разрозненных смешков, что на сцене, разумеется, великолепно слышно, если вы этого не знали, конечно, и как после всего случившегося прикажете себя чувствовать? Лопнула бы, если уж ей непременно надо лопнуть, чуть позже; например, когда с улицы слышатся звуки парижского карнавала, тогда бы все подумали, что это пушка и что так и надо. Так ведь нет же: обязательно нужно испортить самую трогательную и пронзительную сцену!..

Хотя, в общем, принимали хорошо. Много раз вызывали, аплодировали минут пять, а лампа же… а что – лампа? Обычная техническая накладка. Редкий спектакль обходится без накладок. Многие их даже не замечают.

После спектакля к Ларисе Борисовне зашёл Сеня Казанцев (он исполнял партию старика Жермона, отца Альфреда) и предложил выпить коньяка. Но женщина отказалась.

– Сеня, мне надо сегодня домой пораньше, – проговорила она.

Ей и вправду нужно было домой пораньше, вот только она никак не могла припомнить, для чего. Что-то она кому-то пообещала несколько дней назад, или кто-то её о чём-то попросил. Ах, память у неё стала просто ужасной! Надо всё записывать, надо завести специальный блокнот!..

Помощник режиссёра вызвала такси для Ларисы Борисовны и даже помогла донести четыре роскошных букета, преподнесённых сегодня примадонне. А на прошлой «Травиате» было шесть, машинально отметила Лариса Борисовна.

И всё-таки зачем ей могло понадобиться сегодня пораньше в её ужасную комнату на Боровой улице? В этот коммунальный вертеп. Никогда она не стремилась туда, никогда не считала своим домом. Ларисе Борисовне нравилось думать: там я только ночую, живу же где угодно, только не на Боровой.

Это не было совсем уж правдой. Спектакли случались не так часто. Гулять по городу тоже невозможно до бесконечности. Друзья же, знакомые… Да, полно, полно!.. Какие друзья, какие знакомые? Не стоит себя обманывать. Потому иногда доводилось сидеть дома с утра и до ночи, вздрагивая от всевозможных звуков.

Единственной отдушиной, единственным счастьем в её жизни сделался Алёшенька. Стоп, стоп!.. Так, может быть, она торопилась на Боровую из-за него? Нет, этого бы забыть она не могла, сегодня с Алёшенькой они встречаться не договаривались.

Ни одна лампочка на лестнице не горела, а время, между прочим, теперь не дневное. Лариса Борисовна осторожно поднималась по лестнице, ощупывая ногами каждую из ступеней. И вдруг она услышала, что на площадке второго этажа кто-то стоит. Чёрт! Лариса Борисовна оцепенела.

Но тут раздалось покашливанье, мужское покашливанье, даже как будто смущённое.

– Лариса Борисовна? – сказал стоявший.

– Кто вы? – вопрошала примадонна своим великолепным сильным голосом. Если бы даже на её пути теперь оказался налётчик, она уже одним своим голосом могла бы того обескуражить.

– Я… – замялся мужчина. – Я – папа Алёшеньки. Мы с вами договаривались… помните? Третьего дня…

– Боже! – воскликнула Лариса Борисовна и вдруг захохотала, открыто, свободно, полётно, раскатисто. – Это вы?

– Анатолий Иванович, – напомнил мужчина.

– Да-да, конечно, Анатолий Иванович! Я помню! Я помню, что у меня сегодня что-то… но совершенно забыла, что именно!.. Всю дорогу мучилась, вспоминала!.. Всё: это уже склероз!.. Простите рассеянную женщину, Анатолий Иванович!

– Что вы, что вы! – успел только вставить тот.

– Что же вы не перезвонили сегодня? – спросила Лариса Борисовна. – Я бы сразу помчалась домой. Я бы попросила сократить антракты.

– Да я звонил… – говорил мужчина. – У вас телефон был выключен.

– Боже! – воскликнула женщина и схватилась за голову. – Я не дружу ни с какой техникой. Утром репетировала, отключила телефон, чтобы никто не отвлекал, и с тех пор не включила. Вот балда!

Лариса Борисовна полезла даже в сумочку, чтобы немедленно исправить оплошность, но ей мешали букеты. Лариса Борисовна отдала букеты Анатолию Ивановичу.

– Помогите, пожалуйста, – сказала она, улыбнувшись мужчине. – Поухаживайте за мной чуть-чуть.

– Ой, – встрепенулся тот. Быстро вытащил из-за спины свой букет (конечно, куда более скромный, чем букеты поклонников Ларисы Борисовны) и протянул его женщине. – А это вам.

– Спасибо, – с чувством сказала женщина. – Ладно, после, – сказала она ещё по поводу телефона. – За пять минут ничего уж не случится, никто не позвонит. Что мы стоим? Идёмте ко мне! В мой вертепчик. Алешенька ведь рассказал вам про мою мышкину норку? Вот, изволите видеть, ни одна лампочка не горит.

– Я завтра же приеду! – вскричал Анатолий Иванович. – Вверну лампочки на всех этажах! Такая женщина, как вы, Лариса Борисовна…

– Лариса, – вставила она. – Называйте меня Ларисой.

– …как вы, Лариса, не должны ходить в темноте. А меня – Анатолием!..

Они обменялись рукопожатием. Тёплым, сердечным, искренним и неожиданным для обоих.

– Ах, Анатолий, – сказала Лариса Борисовна. – Этим должны заниматься коммунальные службы. В крайнем случае, сами жильцы. Но, уж если никому никакого дела нет, что ж, стало быть, я завтра выйду со стремянкой и стану вворачивать эти чёртовы лампочки.

– Я!.. – взмолился Анатолий Иванович. – Утром же я приеду и всё сделаю. Вы только проснётесь – а уже всё готово!

– Идёмте, идёмте!

Женщина открыла дверь, и квартира сразу же вцепилась в пришедших чем-то своим самым неотъемлемым – затхлостью, каверзностью, мстительной настороженностью.

– Ничему не удивляйтесь и, главное, ничего не бойтесь! – сказала Лариса Борисовна.

– Я не боюсь, – сказал Анатолий Иванович.

– На самом деле, я не отошла ещё от итальянского языка, – громко говорила женщина. – Когда, знаете, три с половиной часа – один итальянский, и каждый слог, каждую буковку, каждый звучок распеваешь на три, на четыре, а то и на пять нот… а это и есть настоящее бельканто… поневоле меняется сознание, делаешься другим человеком!..

– У вас такая работа!.. Такая жизнь!.. – отозвался её гость.

Лариса Борисовна шла по коридорному хитросплетению спокойно, уверенно; это шла не женщина, но артистка. В походке же Анатолия Ивановича, всё более собиралось удручённого, подавленного.

Комната Ларисы Борисовны была островком. Здесь гнездились уют, покой, высокие помыслы, мирные нравы. Стены здесь были все в афишах, и везде так: «Лариса Могилова, Лариса Могилова, заслуженная артистка…» Москва, Казань, Петербург, Будапешт, Вышний Волочок, Томск, знаменитые оркестры, известные дирижёры. Или, может, не столь знаменитые и не так уж известные, но всё равно – это вам не художественная самодеятельность в сельском клубе! Висело несколько картин, писаных маслом.

– Располагайтесь, – предложила Лариса Борисовна гостю. – Сейчас будем пить кофе.

Но тот буквально уставился в афиши, едва не прирос к ним.

«Сногсшибательная была женщина, – сказал себе Анатолий Иванович, разглядывая какую-то афишу тридцатилетней давности, кажется, из Вышнего Волочка. – Да она и сейчас такая же!..» – тут же поправил себя он.

Анатолия Ивановича хозяйка усадила в кресло, сама же устроилась на постели.

– Мы хотели обсудить… – начала женщина. – Эта бумага… или справка… не помню точно, как она там называется…

– Разрешение… – подсказал Анатолий Иванович.

– Да, разрешение… из этой организации… инстанции… Чёрт, я так непрактична, ничего не смыслю в житейских вопросах…

– Из органа опеки…

– Да, точно: опеки и попечительства… Наверное, и мне туда нужно что-то написать… заявление… или зайти…

– Нет-нет, – спохватился Анатолий Иванович. – Мы уже всё сделали. Сходили. Получили.

– Как – уже? – удивилась Лариса Борисовна. – Так быстро? Вы просто волшебник, Анатолий!

– Это всё Алёшенька! Это он – молодец! Он тоже написал заявление. Ему там задавали вопросы… на комиссии. Но он отвечал твёрдо, чётко, уверенно. Хотя потом признался, что волновался ужасно.

– Ах да, там же ещё комиссия!.. – сказала женщина.

– Что – комиссия? Обычные бабы. Ой, простите, то есть женщины!.. Для них это как кино. Как мелодрама. Можно повздыхать, посочувствовать, поплакать, головой покивать.

– Да-да!..

– Про Алёшенькину мать, покойницу, расспрашивали, но тут уж я отвечал. Больше же всего их интересовало, не отразится ли его женитьба на учёбе. Сейчас такой ответственный период. Девятый класс…

– Да, девятый класс, – сказала Лариса Борисовна.

– Спрашивали, как он учится.

– Ну, здесь-то никаких проблем! Одни четвёрки и пятёрки. Светлая головушка!..

– Да, но они спрашивали. Успеваемость за прошлый год изучали.

– А Алёшенька?

– Держался прекрасно. Сказал, что очень любит читать. Что с книгой буквально не расстаётся. И что невеста всячески поддерживает эту склонность.

– Это так, – с чувством сказала Лариса Борисовна. – Алёшенька часто читает мне вслух.

– Об этом он тоже сказал.

– А про невесту они ещё что-нибудь спрашивали?

– Как бы они могли не спросить о самом главном?

– А вы?

– Мы сказали, что невеста, любимая Алёшенькина женщина – знаменитость, артистка.

– Полно! Какая я знаменитость?! Знаменитости так не живут, – меланхолически обвела рукой вокруг Лариса Борисовна.

– Знаменитость, знаменитость!

– И это не вызвало сомнений, каких-то вопросов?

– Мне кажется, это вызвало у них зависть к Алёшенькиному счастью.

– Ой, так не хочется, чтобы нам кто-нибудь завидовал! – испугалась Лариса Борисовна. – Я так боюсь чужой зависти!.. Я столько натерпелась от неё!..

– Что ж поделаешь. Обычные женщины!.. У них у самих, может, не сложилось в личной жизни, к тому ж знаменитостей они видели только по телевизору...

– Вот вы меня всё знаменитостью величаете, а хотите коньячку в кофе? Вы ведь не за рулём?

– Ну, только совсем чуть-чуть, – согласился Анатолий Иванович.

– Конечно, чуть-чуть. Много и нет, – весело сказала Лариса Борисовна.

Она налила коньяк в кофе себе и своему гостю, оба пригубили, уселись поудобнее и продолжили беседу.

– Не спрашивали ли они про мой возраст?

– Как-то не пришлось к слову. А мы тоже не сказали.

– Хорошо, хорошо!.. – женщина тут порывисто встала и заходила по комнате со сцепленными на груди руками. Потом столь же порывисто вернулась на своё место.

– Какая у неё фигура! Потрясающая! – сказал себе Анатолий Иванович и даже немного потупился, чтобы не выдать своего восхищённого взгляда.

– Мне – шестьдесят один, Алёшеньке – пятнадцать!.. И нет смысла скрывать это от самих себя!.. – сказала она.

– Лариса Борисовна! – запротестовал Анатолий Иванович и замахал руками. – Лариса… – поправился он. – Это просто какая-то дикость!.. нонсенс, абсурд, феномен, ошибка природы! Вам не столько лет, сколько в паспорте! Значит, в паспорте какая-то ошибка!.. Надо на них пожаловаться, надо подать в суд!.. Я – мужчина, я же вижу! Вам никогда не дашь этих лет, что в паспорте. Вам можно дать только в полтора… нет, в два раза меньше!..

Женщина кротко выслушала эту тираду и продолжила.

– Я – артистка, я – певица, я – ужасно взбалмошная женщина. Но теперь я словно больной сверчок. Нужно только чуть-чуть согреть мою душу, чуть-чуть подышать на неё, тепло-тепло, тихо-тихо, и тогда я снова расцвету, я снова воспряну. Я люблю Алёшеньку, он любит меня. И сколько бы нам ни осталось… пусть это будет день, месяц или год… Я всё равно хочу и сделаю всё для того, чтобы он был счастлив. И чтобы я тоже была счастлива вместе с ним.

У Анатолия Ивановича на глазах навернулись слёзы.

– Лариса!.. Лариса!.. – прошептал он. – Вы – удивительная женщина!

– А вы знаете, какой через два-три года это будет мужчина?! Я – женщина, я кое-что в этом смыслю! Да нет же, он и сейчас уже именно такой мужчина, самый лучший, самый потрясающий!..

– Вы!.. Вы потрясающая! – шепнул ещё гость.

– Ох, простите! Я вас перебила, – спохватилась вдруг хозяйка. – Вы ведь рассказывали про комиссию!.. Продолжайте! Я ненасытна, я всё хочу знать про Алёшеньку!

– Потом юрист выступил. Сказал, что вопрос будет решать глава администрации.

– И? И что же глава?

– Мы ждали. Мы очень волновались. Особенно Алёшенька. Я отнёс этим женщинам из отдела опеки продуктовый набор: две бутылки шампанского полусладкого, палку колбасы копчёной, конфет шоколадных, красной икры, ананас…

– Такие расходы! – всплеснула руками женщина.

– Да ведь и сын-то у меня один, – сказал её гость.

– И что же глава? Что – глава? – нетерпеливо спрашивала женщина.

– Подписал, – кивнул головой Анатолий Иванович.

– Боже!.. – воскликнула женщина, молитвенно сложив пред собою руки.

– Алёшенька был на седьмом небе от радости.

– И я тоже там, – сказала Лариса Борисовна.

– С этой бумагой теперь можно идти в ЗАГС, писать заявления.

– Завтра же!.. Нет, не завтра. Завтра – репетиция, у Алёшеньки – школа, шесть уроков. Послезавтра!.. Сразу после уроков – в ЗАГС! Ни минуты больше не хочу ждать! Это ещё какое число они назначат… Большие ли у них теперь очереди?..

– И ещё про ресторан подумать…

– Да, про ресторан. Мне нравится «Палкин», но там так дорого!..

– Пусть дорого! Этот день должен запомниться на всю жизнь!..

– Всю жизнь… – горько повторила женщина. – Ваша покорная слуга, или «знаменитость», как вы её называете, не столь уж состоятельная женщина!..

– Лариса, – взволнованно говорил Анатолий Иванович. – Вы спросили меня, не на машине ли я…

– Спросила.

– Не на машине. Потому что я её продал.

– Продали? Боже, зачем? Неужели из-за нашей свадьбы, из-за ресторана? Если так… то есть одно кафе, здесь недалеко, там будет не так дорого. Отметим всё скромно, немного гостей…

– Вы уже знаете, кого бы хотели пригласить?

– Я не задумывалась об этом. Из консерватории, из театра, человек пять, шесть. Куда больше?

– Я тоже хотел с работы. Тоже человек пять. Алёшенька хотел пригласить из класса, но здесь у меня сомнения.

– Что за сомнения?

– Ну, как же!.. Девятый класс. Им об учёбе думать нужно, а не о чужих свадьбах. Непедагогично получится.

– Вы правы! Обо всём-то вы подумали, Анатолий! Вы просто наш ангел-хранитель!..

– Я просто отец.

– А я просто любящая женщина, – сказала Лариса Борисовна. И вдруг улыбнулась спокойно, доверчиво, ситцево.

– Я уверен, что у вас всё получится, и вы будете счастливы!..

– Дай Бог! Надо будет подумать и об Алёшенькином будущем.

– Да, надо, – согласился отец.

– Алёшенька сразу после школы хочет идти куда-то зарабатывать деньги, становиться главой семьи.

– Да, он мне говорил то же самое.

– А я думаю, ему нужно продолжать учиться, получать образование. Как-нибудь проживём.

– Я буду помогать, чем смогу.

– Ой, да что вы! Я не к тому. Конечно, мне нравятся гуманитарные учебные заведения, но Алёшеньке, наверное, лучше что-то техническое. Мужчины должны владеть чем-то техническим.

– Да, он с детства с техникой ладил. Любой телефон с закрытыми глазами разберёт и соберёт.

– Ну, вот видите!.. Не то, что я.

– Ну, пусть он сам решает.

– Да, пусть решает.

– И ещё…

– Что?

– На комиссии спросили, где молодые будут жить.

– И что вы ответили?

– Сказали, что у невесты есть комната в центре. Или можно снимать.

– Конечно, конечно, лучше снимать. А то… Алёшенька и эта квартира!.. Эти соседи!.. Немыслимо, ужасно!.. Они самую чистую душу способны превратить в гадость! Я живу здесь, я знаю!..

– Я подумал… Когда вы вместе станете жить… а мне что? Я старик…

– Вы не старик, Анатолий, вовсе не старик! – горячо возразила женщина.

– У нас однокомнатная квартирка на Второй Комсомольской улице, далековато, конечно… В общем, если вы согласитесь, я перееду к вам сюда, а вы с Алёшенькой поселитесь на Второй Комсомольской.

– Нет! Нет!.. – запротестовала Лариса Борисовна. – Я не приму, я не могу принять такую жертву.

– Это не жертва, – твёрдо сказал Анатолий Иванович. – Это – обязанность!

– Как жаль, что Алёшеньки теперь нет! – воскликнула женщина. – Если бы он был с нами, если бы он нас слышал!..

– Он здесь, – тихо сказал Анатолий Иванович.

– Алёшенька? Здесь? Где? Где же?

– Должно быть, за дверью. Мы давно приехали, я остался на лестнице ждать, а Алёшеньку в квартире уже знают, его и пустили. Видать, на кухне теперь сидит. Или чай пьёт, или с котиком играет. Хороший у соседки вашей котик, Лариса!..

– Алёшенька! – крикнула женщина и куницею метнулась к двери.

Дверь отворилась, и вошёл мальчик, молодой человек, Алёшенька. Сердце Ларисы Борисовны забилось часто-часто, хорош был Алёшенька, пригож, как только в пору первой юности пригожи люди бывают, да и то – один на миллион, быть может. Пригожесть его была какою-то фантастическою, картинною.

Алёшенька тоже устремился навстречу Ларисе Борисовне. Они обнялись порывисто. Лариса Борисовна взяла молодого человека за голову и поцеловала его коротко – в губы, жарко-жарко – в щёки, в висок, в лоб, в макушку.

«Материнское, – машинально отметил про себя Анатолий Иванович, вставая с кресла. – Меня стесняются. А то бы дали себе волю».

Должно быть, Алешёнька тоже почувствовал это, он сам взял женщину за голову и страстно стал целовать её в губы.

– Лариса!.. – только шепнул он. И Лариса Борисовна вся-вся потянулась в сторону этого поцелуя.

Анатолий Иванович засмущался.

– Кхе!.. – сказал он. – Я, пожалуй, в коридоре постою. За дверью.

– А который час? – опомнилась Лариса Борисовна. – Господи! Полдвенадцатого! Вам же на метро!.. Вы опоздаете! Пять минут! Всего пять минут!

– Я скучал без тебя, Лариса, – проговорил Алёшенька удивительным своим голоском. – Целых три дня!

– Я тоже, милый! Но тебе завтра в школу. Рано вставать. И мы обещали на комиссии, что ты будешь учиться хорошо. Обещали?

– Плевать на комиссию! – сказал Алёшенька. – Мы от них уже всё получили, что было нужно.

– Нет-нет, на комиссию не плевать! – возразила женщина. – Ты должен рано ложиться, должен хорошо высыпаться. Ты должен сидеть на уроках с ясной головой…

– Я не могу спать, когда думаю о тебе, – возразил Алёшенька.

– Милый, милый, милый! – промурлыкала Лариса Борисовна. – Анатолий, – добавила она, – мы совсем-совсем чуть-чуть! Поворкуем, как голубки. Дождитесь Алёшеньку. Поезжайте с ним вместе. Не оставляйте его одного. Берегите нашего мальчика, он у нас один!

Анатолий Иванович поклонился, взглянул на Ларису Борисовну смущённо и жадно и вышел.

Он потоптался за дверью. Коридор и квартира снова стали приглядываться, приноравливаться к нему и даже потихоньку овладевать им, понемногу подбирать под себя. Трудно было сопротивляться здешнему духу, почти неуловимым он был. Но въедливым и вкрадчивым. Разъедающим и расточающим. Анатолий Иванович прильнул ухом к двери.

– Я скучал, я так давно не ласкал тебя!.. – шептал за дверью его сын.

«Маленький мужчина!.. – подумал он про Алёшеньку. – Лариса права. Я таким не был. В моё время было не так. А женщина потрясающая!.. – вздохнул он. – Эх!.. Такая!..»

– Подожди, подожди!.. – шептала смеясь Лариса Борисовна. – Подожди!.. Нетерпеливый!

– Давно!.. Три дня, я считал!..

– Подожди, потерпи! Ещё два дня, и потом, в субботу, мы поедем с тобой в Зеленогорск, в Сестрорецк, только ты и я, мы будем гулять по заливу!.. Там будет хорошо, тихо, спокойно, мы будем счастливы!..

– Ну, пусть ещё немного, – сказал себе Анатолий Иванович. – Их дело такое! Метро недалеко, за пятнадцать минут добежим. Успеем, поди!

– Целых три дня! Представляешь?!

– Что такое три дня? Мелочь! Ну, подожди же…

Тут вдруг послышался как бы даже стон, Алёшенькин. Анатолий Иванович подумал, будто ему почудилось. Но стон повторился, уже громче, застонала и Лариса Борисовна. Оба они громко задышали и постанывали теперь жарко и беспорядочно.

– Три дня… три дня… – бормотал юноша.

– Тебе завтра в школу… в школу… – вскрикивала Лариса Борисовна.

– Три дня… три… три…

Анатолий Иванович смутился и отступил на шаг от двери.

– А всё ж таки… – сказал он себе, похаживая и потирая руки с некоторой даже взволнованностью, – если… ну, мало ли… что-то у них там не столкуется… или разладится… не дай Бог, конечно!.. но… вдруг… я ведь, пожалуй, что сам женюсь на Ларисе.

Мысль эта на минуту взбудоражила Анатолия Ивановича. Он то похаживал, то застывал на месте столбом, стараясь привыкнуть к оной. Проковыляла какая-то старуха мимо Анатолия Ивановича, но внимания на него не обратила. «Ишь, тухломордые какие!..» – лишь едва слышно через плечо пробормотала она.

– Да-да, я женюсь! – решительно сказал он себе. – Может же у них что-нибудь разладиться? Например, Алёшенька увлечётся кем-то другим. Ах нет, в нашей семье мы все такие верные!.. Если любим, так уж до гроба. Ну, например, если она овдовеет. И станет снова свободной. Мало ли, всякое случается. Бывает, и молодые умирают. От болезней. Или в катастрофы попадают. Идёшь-идёшь, и вдруг – раз! – и тебя машина сбивает. Сейчас жить труднее, чем умереть. Мотоциклы очень опасны. Может, купить Алёшеньке мотоцикл? Нет, не для того, чтобы… а так просто!.. Он же любит технику. Он мотоцикл с детства хочет. И если… И вот тогда… она станет свободной… и, может, обратит внимание на меня. Увлеклась ведь она Алёшенькой! А мы с Алёшенькой одна кровь, одна плоть! Может, с него на меня всё спроецируется! Я буду всегда рядом. В горе и в радости. Чего ей другого кого искать?! А я подожду, если нужно. Такую женщину можно ждать долго. Я могу подождать год. И два, и три, и пять. Даже… десять!..

Старуха проковыляла обратно и, когда она проходила мимо Анатолия Ивановича, повеяло затхлостью, повеяло отсутствием жизни, застылостью, землёй и червями. «Должно быть, старая, сходила пописать. Что ж, пописать – дело хорошее! Пописать бывает нужно. А вот свет, дура, небось, за собой не погасила!..» – подумал мужчина. Он почесал затылок, потом пригладил волосы ладонью.

– Да… – прошептал он. – Но мне теперь почти пятьдесят, и если придётся ждать больше десяти лет, вот это будет уже трудно, – сказал себе он, и, будто в противовес горьким его раздумьям, в сердце его понемногу стала разжигаться надежда. Да нет, не надежда; что – надежда? – надежда – тьфу! – надежда – ничто! Там стала разжигаться уверенность.

 

Ah! Tutto, tuttofini. Ortutto, tuttofini![2]

 

 

Бессмертный брат

 

Рождён собакою – привыкай сбирать себе пищу в пыли и в нечистотах. Рождён человеком – смысл свой ищи в пыли и в нечистотах. И радуйся, что пищу имеешь разнообразнее собачьей. Смерти же что у собак, что у человеков не слишком и разнятся. Впрочем, иногда исключения бывают. Иной человек такую смерть примет, что не всякой собаке в страшном сне приснится. Бывают же у собак страшные сны про человеков, да про смерти их? Не правда ль? Всё живое желает смерти человеку, лютого истребления, но до поры до времени таится, не обнаруживает себя, то ли из предосторожности, то ли из суеверия, то ли из нежелания пятнать душу свою безжалостным, бесчеловеческим.

Сами, поди, знаете, что за время на дворе громыхало – небось, не беспамятные. Мы гэкачэпэ, говорят, Расеи спасители, и сидят там все такие нервные, и заместитель этот, как его, с соплями, помер потом! – да и остальные немногим лучше, разве что не трясутся. А хотя, пожалуй, что и тряслись. И народишко тогда наш к приёмничкам своим припал, в телевизоришки свои чёрно-белые уткнулся, да по приёмничку-то и по телевизоришке разве что вообще поймёшь?

В общем, колбасили нас тогда хорошо, при помощи приёмничков да телевизоришек, да мы, впрочем, и без того как уколбашенные ходили. Все, все ходили уколбашенные! Ни одного не было трезвого да к простоте прильнувшего! И вот в те самые дни, когда из приёмничков громыхало да гундосило про гэкачэпэ, да про предателей, Федотка Строголетов из девятой квартиры как раз убил свою любовницу.

Что было тому причиной, теперь уж никто и не упомнит, и сам Федотка этого уж больше не расскажет. Любовницу Федотову звали Ларисой, и была она шумна, смешлива. А когда надобно, так податлива да понятлива – в общем, мёд, а не баба!

Порешил Федотка бабу чисто и неприметно, поначалу на него и подумать никто не догадывался. Профессионал, едрёна корень! Ходил весь согбенный и удручённый: куда, мол, моя Ларисонька подевалась!.. Моя рыбка ненаглядная! Хотя если бы милиционеры тогда не были такие уколбашенные, так, может, на Федотку и подумали бы. Но у них у самих забот полные рты были: то ли им путчистам на верность присягать, то ли к новой демократической – не к ночи будь помянута! – власти синхронно пристраиваться, Бог знает!.. Так что к сему очередному мокрому деянию отнеслись ошалело. Да и было ли такое деяние, ежели трупа не найдено? Пропала баба – и пропала!

Глядишь, и вообще бы сошло всё Федотке с рук, да на беду его заприметил брат Виктор у Федотки женские украшения спрятанные – перстенёк золотой с жемчугом, серёжки жемчужные и брошечку с аметистом. Недолго он раздумывал – сообщать, не сообщать ему о брате; тотчас же побежал и говорит: так и так, мол, здесь дело нечисто!

Менты, как водится, забыв на время про свою ошалелость, взялись за Федотку довольно серьёзно. Украшения изъяли, четыре зуба Федотке выбили, и вот он рассказал всё как на духу. Как резал Ларису в её отдельной квартире на Лесном проспекте, как расчленял, как по мешкам куски складывал, как в лес вёз, как закапывал, как руки потом отмывал…

Дали Федотке Строголетову по всей тогдашней строгости – пятнадцать годков. Ни больше, ни меньше.

– Я ещё вернусь! – кричал Федотка на суде Виктору.

– Не скоро, – хладнокровно возражал тот.

Ну да разве ж это – разговор: скоро, не скоро?! Не скоро – оно тоже проходит.

По-разному жил Виктор в эти годы, и барыжничал, и мошенничал, и челночил, и бодяжил, и химичил, и напёрсточничал, – короче, испробовал многое. Только не сидел. Но это случайно. Посадить за многое следовало. Завод его закрыли, открыли рынок на том же самом месте, Виктор и на этом рынке поработал. Женился на цыганке – оказалась ведьмой, чуть с соплеменниками вкупе не извела вовсе Виктора, да кое-как отбился. Аккурат в те дни по Белому дому из орудий стреляли, свет с водой отключали, к штурму готовились. Сгинула потом ведьма, убежала с прапорщиком, заведующим складом. Спились после вместе до потери всяческих обликов. Да, занятное было время: мутное, чрезвычайное, превратное!

Были ещё и другие женщины у Виктора, но у одной то не так, у другой это не этак, и вот Виктор понемногу стал жить один. Промышлял всякими разностями, регулярно нигде не работал, но и с голоду как-то так не помирал. Странно у нас теперь народец живёт. Не пойми как живёт, но всё же живёт! Вот и Виктор поживал не пойми как.

Однако же срок Федоткин понемногу начинал выходить. Ему, правда, надбавили ещё три с половиной года на зоне за драку с членовредительством. Но и это тоже не срок. Виктор стал беспокоиться. Съехать куда-то и жить там по найму – так комнаты жалко. Думал Виктор комнату разменять, даже человеков к Федотке на зону посылал: давай, мол, Федот, комнату мы по нынешней моде приватизируем, разменяем, тебе дом в Тверской области купим, ну, и брату Виктору – тоже что-нибудь. Федот визитёров принимал, но отвечал твёрдо: вернусь, мол, тогда всё решим. А пока же согласия моего ни на что не даю.

Федотка вернулся ближе к весне. Смурной, но тихий. С братом не ссорился. Как-то так ходили они, друг на друга не глядя. Никогда Виктор чрезмерным трудолюбием не страдал, а тут так даже на работу устроился. Чтоб дома бывать реже.

Как-то раз Виктор с работы приходит, а Федотка сидит в комнате да топор точит.

– Не на меня ль топор точишь? – поинтересовался Виктор у брата.

– Может, и на тебя, – ответил тот. – А только топору лучше острым быть.

Может, это топору и лучше, да только что здесь вообще топору делать? Чай, не в лесу живут, по здравому-то рассуждению!..

Ни слова не сказал Виктор, сходил на кухню и вернулся с ножом рыбным. И тоже точить его сел. И ещё соседям сказал: ежели, мол, что со мною случится, так это брат мой Федотка надо мною распорядился. По своей душегубной уголовной наклонности.

Но в тот день ничего не случилось. Спать легли братья, наутро проснулись, и каждый делом обычным своим занялся. Хотя сны Виктору снились ужасные. Кровь ему снилась, во снах его Виктор сам брату Федотке артерии отворял.

– Я, может, и сам тебя порешу, – сказал Виктор наутро Федоту. – Ты пятнашку тянул с лишком, а теперь и я десятку потяну, если надо. За тебя больше десятки не дадут.

– Это почему за меня дадут так мало? – поинтересовался Федотка.

– Ты – человек малоценный. Срок за тебя большой не положен.

– Это почему ж так?

– А Гайдар тебе цены отпускал? – взъярился Виктор. – А при тебе в Белом доме воду отключали? А после дефолта ты без штанов бегал? А косорылого Ельцина, каждый день по телевизору гундосящего, ты видел? А с нынешних гладеньких тебя тошнило? А в домах тебя взрывали? Нет? Проспал ты всю жизнь нашу на нарах своих чёртовых! Вот потому-то ты малоценный и есть!

– Ты б ещё Чернобыль припомнил! – отговорился Федотка.

Так они и жили ещё несколько дней, один с топором наточенным, другой с ножом. Постоянно давал Виктор брату острастку, но не было, не было у него душегубского навыка. Потому Федотка порою посматривал на брата с пресловутостью и преобладанием.

– Ты бы ещё Мишку меченого припомнил, – недобро ухмылялся он.

– Меченый здесь ни при чём, – твёрдо отвечал Виктор.

И вот однажды не уберёгся Виктор. Пришедши с работы, наварил себе макарон по-флотски. И когда он в комнату с тарелкою макарон входил (а нож свой Виктор по запямятству оставил на кухне), Федотка сзади с хмыком да с гиканьем и прорубил ему череп до самого основания. Упал Виктор замертво. И макароны рассыпались по полу.

Макароны Федотка собрал с пола и съел их вместе с братниной кровью. Голоден был. А тело же до ночи оставил как было, чтобы после им распорядиться привычным способом.

Но на беду свою выпил Федот бутылку водки, когда макароны доедал. Его и сморило. Заснул он, и лишь под утро его будто шибануло. Вспомнил про брата.

Подскочил Федот с постели. Свет запалил.

Смотрит – а брат его, Виктор, с головою прорубленной, за столом сидит, в его сторону смотрит и будто бы ухмыляется даже.

Федот аж захолонулся весь.

– Ты!.. Ты!.. – бормочет он.

– Почто мои макароны съел? – спрашивает его Виктор. – Меня, с работы пришедшего, голодным оставил.

– Я ж убил тебя, – выдавил из себя Федот. – Как же ты живой теперь?

Захохотал Виктор.

– Давно ты здесь не был, – сказал тот. – Другие мы теперь стали. Биты много раз да убиваты!.. Нас теперь убивать мудрёно.

– Мудрёно, – пробормотал Федот, а сам за топором потянулся. Схватил топор и снова на брата налетел. – Вижу, что мудрёно!..

Ещё два раза он голову брату прорубил и грудь в двух местах. И для верности ещё кровь из артерии выпустил.

Сидит и смотрит. Мёртв брат, мертвее не бывает. Ему ли в этом не понимать? Никакой Гайдар не воскресит. Никакая шокотерапия не поможет. Закрыл он тогда за собой дверь, в магазин отправился. Нетрудно догадаться, за чем. Мне бы мясником на рынке работать, гордился собою Федот.

Вернулся он с бутылкою, заходит в квартиру, а там неладное что-то происходит, по всему видно. У сестёр Плошкиных дверь в комнату раскрылась, Алла Андреевна высунулась и прошипела недовольно:

– Если этот твой труп ещё по квартире ходить будет, я полицаев вызову, так вот и знай.

– И я тоже вызову, – взвизгнула из-за спины сестры Валентина Андреевна.

Федотка понёсся в комнату. Ворвался, а навстречу ему брат Виктор, весь порубленный, но живой, вздымается. И мелкою судорогою содрогается.

– Каин!.. Каин!.. – бормочет Виктор.

– Сдохни! Сдохни! – кричит Федот.

– Макароны!.. Макароны!.. – снова бормочет Виктор. – Гайдар тебе цены отпускал? Отпускал?

Повалил Федот брата и снова за топор свой схватился. Рубил он, рубил – чуть в куски не изрубил брата. Да, конечно, орал он, рубя; слышались, слышались от Федота известные в таких случаях выражения. Да кого ж в девятой квартире криками удивишь? Кого выражениями напугаешь? Никого не удивишь и не напугаешь!..

После сел Федот на полу, пьёт водку из горла, тело брата недвижное наблюдает. А то недолго было недвижным. Час-другой, а потом вдруг – раз! – задёргается, задёргается, а после и вовсе начинает довольно осмысленные движения совершать.

А голова со ртом всё про Каина, про топор, про Гайдара, да про макароны что-то бормочет. А больше так – про макароны и про Гайдара.

Тут Федот снова на брата накидывается, орёт и рубит, орёт и рубит…

На другой день дверь, наконец, сломали, картина же была не для слабонервных.

Нашли там совсем свихнувшегося Федота, всего седого и со взглядом несуществующим. Он бормотал что-то, но понять такое бормотание было невозможно. Только: «Гайдар… Гайдар… рот… макароны», – слышалось там. Комната была в крови, даже и потолок кровью оказался забрызган. На полу же лежал брат Виктор, в куски порубленный. А куски все были живые. Вот рука отрубленная, извиваясь, к плечу ползёт, намереваясь, должно быть, воссоединиться. Туловище ёрзает, к голове отрубленной стремясь. Голова рот разевает и кататься пытается. И тоже: «Гайдар… цены… отпускал… Гайдар… Гайдар…» – шепчет. Всё своею жизнью жило, всё старалось снова собраться воедино.

Пол и стены тоже были порублены. Много и беспорядочно, видать, Федотка тут топориком помахивал.

Мужика тогда поначалу в Кресты, а потом и на Пряжку отвезли, на вечное поселение, где и закололи сульфозином вскорости. Примерно в полгода уморили Федотку. В последние дни свои одного только Гайдара поминал. Себя же не помнил. Макароны не ел. Даже до крика. Может, собственно, макароны-то его и доконали. Куски Викторовы собрали, да в Академию Наук отвезли. Дабы понять причину такой необыкновенной живучести. В строголетовской же комнате поселился тихий идиот Петенька, племянник главврача с Пряжки. Но это уж отдельная история. Глядишь, когда-нибудь и расскажем. Надо лишь не забыть. Нам теперь ничего забывать нельзя.

 

 

Котик

 

Овдовев, тётка Олюшка через несколько дней привела в дом нового жильца – чёрного котика, двух месяцев отроду. Котика она подобрала во дворе соседнего дома, где мальчишки загнали его на дерево и бросали в него камни. Тот вопил изнурённо и затравленно.

Принесённый в комнату котик первым делом заскочил на диван, застеленный китайским покрывалом, и тотчас обмочился. С этой минуты тётка Олюшка страстно влюбилась в котика.

Имени особливого женщина ему не дала. Так и называла его: Котик, мой Котик, Котя, Котенька. А уж как котик хозяйку свою называл… но об этом чуть позже.

Хорош он был и нагл, нагло ходил, нагло выгибал спину, потягивался, мяукал всегда с презрением, шипел с удовольствием. С уверенностью в своём праве.

Мочился котик везде, на столе рядом с мельхиоровой сахарницей и плетёною хлебной корзинкой, на диване, на буфете между семью мраморными слониками, приносящими в дом счастье, на комплекте журналов «Наука и жизнь» за 1980 год, бережно сохраняемых уже не одно десятилетие, на подоконнике среди цветочных горшков, на книгах, в том числе, на собрании сочинений Ивана Алексеевича Бунина в шести томах, однажды помочился на платье тётки Олюшки, приготовленном для юбилея институтского выпуска. Тётка Олюшка тут сильно расстроилась, стало ясно, что надо что-то делать. А ей объяснили вдобавок: если, мол, момент упустить хоть немного, то животина сия будет уж до конца дней своих ссать где ни попадя. Даже и без хозяйства. Ну, что же поделаешь? Тётка Олюшка поплакала день-другой, да и понесла котика своего к ветеринару.

Тот сладил с котиком в пять минут. Чик – и готово! Просто у нас ветеринары с котиками обращаются. Четвероногий, казалось, ничего и не понял. Крикнул только раз коротко и утробно, да и угомонился.

Да, мочиться повсеместно, конечно, котик перестал, но добродушия у него от сей экзекуции отнюдь не прибавилось. К тому же он чрезмерно повадился (тоже повсеместно) ходить по большой нужде. Но это уж явно был не инстинкт, скорее – дурной характер.

И ещё котик стал пропадать.

Если вдуматься, с чего бы вдруг пропадать котику, коего слегка укоротили в известном месте? Вроде ведь, нет никакой причины. Но, как и Россию не понять умом, точно так же невозможно было понять умом котика тётки Олюшки. Впрочем, котика, пожалуй, было даже труднее понять, чем Россию.

Когда он пропал в первый раз, тётка Олюшка даже слегла. Больше всего она опасалась, что её любимца могли извести соседи (с них бы такое сталось!). Была ещё версия, что котика могли похитить, ведь он же так красив, вздыхала про себя тётка, всякий, кто его увидит, непременно тут же захочет им обладать единолично; ах, люди такие жестокие и бесцеремонные!..

Тётка Олюшка расставила по всей квартире блюдечки со сметаной, от её жалобного «кис-кис-кис» разрывалось сердце. Вернее, разрывалось бы, если бы оно было у всякого из вынужденных слушателей тётки, обитатели же девятой квартиры чрезмерною сердечностью никогда не страдали.

Тётка Олюшка грешила на сестёр Плошкиных. Не зря они вечно при закрытых дверях сидят. Когда выйти надобно, так не выходят, но через щёлочку просачиваются, куда и мизинца не просунуть. Неспроста это. Не иначе они и котика у себя взаперти держат.

– Можно? – постучала вечером тётка Олюшка двум старым девушкам, Алле и Валентине.

– Что надо? – вопрошала черёз щёлочку Алла.

– Котик мой к вам не забежал, случайно? – робко спросила тётка Олюшка.

– Кто там ещё припёрся? – крикнула из другого конца комнаты Валентина.

– Соседка, кота своего спрашивает.

– Ночь уже, пусть уходит, – велела Валентина.

– Мыши у нас макароны подгрызли, а твой подлец их не ловил, – отрезала Алла. – Такой гадости нам в квартире не надо.

– Так я посмотрю? – совсем смутилась наша тётка.

– Иди, иди себе!.. – был ответ.

Котик появился на четвёртый день. Потрёпанный и изгвазданный. Тётка Олюшка подхватила котика, обняла его, прижала к груди, расцеловала всего.

– Куда ж ты делся, проказник ты этакий! – шутливо побранила она его.

Котик же брезгливо поморщился.

– Ну!.. – вдруг крикнул он. – Обслюнявила!.. Молока быстро давай!..

Котиковым словам тётка Олюшка не слишком и удивилась. Она, в общем, и ждала чего-то в таком духе. Её котик обязательно должен был оказаться необыкновенным. Он же всего лишь был говорящим. Если б у него сейчас даже крылья выросли и он бы полетел по квартире, изрядно помахивая теми на виражах, тётка Олюшка просто обрадовалась бы данному событию, и не более того! Но котик по квартире не летал, летали потом другие.

Женщина налила своему любимцу простокваши вместо молока. Котик смёл языком всю простоквашу, потом сыто и беспардонно рыгнул, да так, что половина съеденной простокваши оказалась снова на блюдечке и на полу.

– Я же сказал – молока, а не этого твоего говна прокисшего! – крикнул он.

Дело было к ночи, счастливая женщина побежала по круглосуточным магазинам за молоком. В одном молока не оказалось, в другом было просроченное, в общем, когда тётка Олюшка вернулась, торжествующе неся в руках пакет молока, котик, предварительно оставив на постели огромное пятно зелёно-коричневого кашицеобразного поносного срама, спал на кресле, свернувшись чёрным и весьма самодовольным калачиком.

Потом котик стал пропадать регулярно. Он подходил к двери, стукал в неё лапой и орал на всю квартиру: «Открывай быстро!»

Тётка Олюшка прибегала открывать, лишь бормоча застенчиво:

– Ты бы, Коть, не уходил! На ночь глядя…

– Тебе что за дело? – огрызался котик. И ещё бросил в лицо самое страшное обвинение: – Ты зачем, сука, кастрировала меня?

– Так ты ж писал везде, – запинаясь, отвечала смущённая тётка Олюшка.

– Природа у меня такая, – решительно отвечал кот. – А мне теперь что делать? Я, может, жениться хочу!

– Как ты можешь хотеть жениться? У тебя же там нет ничего.

– У-у, дура старая! – в сердцах отвечал котик. – Жди, завтра невесту приведу! Пусть на тебя, гадину, посмотрит. Не понравишься – выгоним!

На другой день котик и впрямь привёл невесту. Кошечка была трёхцветною, она сразу не глянулась тётке Олюшке: она ей показалась невоспитанной, неблагодарной, хотя и красивой, но – уличной, гулящей, в общем, не нашего поля ягода. Вертихвостка этакая! Тётка Олюшка, разумеется, никак не показала своего неудовольствия.

Котик похаживал подле невесты возбуждённо, поглаживался об неё, помуркивал и выказывал всяческие знаки внимания.

– Чего стоишь?! – прикрикнул он на свою хозяйку. – Вылупила зенки! Сметану, давай, тащи! У неё всегда хорошая сметанка, – умильно прибавил он своей избраннице.

Сметанка избранницей была принята благосклонно, вылизана подчистую. Котик потребовал добавки, появилась и добавка. Сам к сметане не притронулся, но лишь наблюдал за трапезой своей невесты. Трепетно смотрел, как та вылизывается, и даже помог ей местами вычистить шёрстку.

– Сметанка хороша, верно, – снисходительно, наконец, молвила кошечка.

– Ну!.. – махнул хвостом котик.

– Сметанка понравилась, – продолжала своё мучительство та.

– И… и… – взволнованно вопрошал «жених».

– Но жить я с тобой не стану, – жестоко говорила его избранница.

– Почему? – взмолился котик.

– Почему-почему!.. – вся потяну-уулась кошечка. – Одной сметанкой сыт не будешь!

– А у неё ещё сливки есть, – экстренно сообщил котик.

– Дурак ты, – отвечала невеста. – Что мне сливки?! Мне любви хочется. Такой, чтобы с мурканьем, с драньём шерсти, с глазами выцарапанными, настоящей, в общем, любви!..

– А ещё творожок, и рыбка, и печёночка!.. – умолял котик. – Каждый день… чего захочешь…

– Пойду я, – сказала невеста. – Скушно тут у вас.

Она выгнула спину, потом, наоборот, расправила и пошла себе, будто поплыла.

– Не провожайте, – сказала кошечка. – Дорогу помню.

– Да и катись ты! – крикнул котик. – На помойке рождена – на помойке и подохнешь!..

– Зато не одна, – отвечала кошечка, поведя хвостом с убийственною кокетливостью.

– Да ладно, Коть, не переживай, – стала утешать своего любимца тётка Олюшка. – Плюнь на неё! На что нам она?! Она тебя не стоит!..

– Сейчас в глаза тебе плюну! – огрызнулся тот. – Завтра другую приведу. Ещё получше этой будет, пожалуй!

Другая невеста была попроще, поласковей, без выкрутас, без гонору современного, может, и не такая красивая, как прежняя, но, в общем, тоже ничего; она даже понравилась тётке Олюшке. Но и всё равно ничего у них не сладилось с котиком. Да и как, скажите, оно сладиться могло? Кто ж станет жить с оскоплённым?

Котик то злился, то падал духом, даже пару раз от молока отказывался, чтобы тётку побольнее уязвить. Да она и сама расстраивалась, бедная.

– Твоя работа! – кричал котик. – Ты натворила! Ты жизнь мою загубила!

Тётка Олюшка повинно склоняла голову перед любимцем.

– Давай, – как-то раз объявил котик. – Неси меня к ветеринару! Пусть обратно хозяйство пришивает. А его самого, гадюку, под суд надо за то, что над животными измывается.

– Как же тебе он его обратно пришьёт? Ведь его уже нет давно! Выбросили сразу, небось.

– Дура! – отвечал тот. – Пусть мне от другого кота пришивает. Да скажи ему, чтоб самое большое выбрал. У них много разных имеется. Каждый день по сто штук животных кромсают.

– Ну, ладно, раз такое дело, снесу я тебя к ветеринару, – всплеснула руками хозяйка.

– А мы таких операций на котах не производим, – объявил ей ветеринар, когда тётка Олюшка предстала перед его не совсем трезвыми очами. Котик же сидел в сумке и поглядывал оттуда дерзко, хотя и отчасти напуганно. – В эту сторону – пожалуйста, а в обратную – ни-ни!.. Дело весьма сложное, у нас даже такого инструмента не имеется.

– Как калечить животных, так они все – мастера! – недовольно сказал котик. – А как исправлять свои подлости, так у них инструмента не имеется.

Ветеринар удивлённо покрутил головой.

– У вас котик говорящий? – хихикнул он.

– Говорящий, – потерянно согласилась женщина.

– Говорящий, да не со всеми, – отрезал котик. – Ишь ты, харю залил, животное искалечил и думает, что тут теперь с ним разговоры разговаривать станут!

– Он у нас такой!.. – сказала тётка Олюшка.

– В художественной литературе говорящие коты описаны широко и даже повсеместно, в научной же практике такие случаи неизвестны, – стал рассуждать доктор, посматривая на тётку Олюшку как-то особенно. – Поэтому пришить хозяйство обратно мы ему, конечно, не в состоянии, однако же можем вашего котика на опыты купить. С целью изучения его голосового аппарата. Может, даже удастся новую породу вывести…

Тут котик перепугался.

– Ты меня ему не отдавай! – крикнул он хозяйке. – Видишь, садист какой! Он меня зарежет сразу!..

– Вот, – развела руками женщина.

– Жаль, – огорчился доктор. – Определённый научный интерес данный котик представляет. Могли бы некоторые наши представления раздвинуться. Опять же, можно какую-то премию научную получить, диссертацию написать…

– Ты скажи ему, что если не может пришить так, чтоб работало, пусть так просто пришьёт, для видимости. Меня хоть во дворе уважать станут, и я какую-нибудь дуру, глядишь, и подцеплю, – сказал ещё котик.

– Да, – согласилась тётка, – пришейте для видимости.

– Ну, – важно сказал доктор, – я, пожалуй, посоветуюсь с коллегами, можем ли мы пришить так просто. А котика вы оставьте. Пусть он у нас поживёт.

– Нет! – истошно заорал четвероногий. – Не оставляй меня! Не видишь, у него глаза бешеные?! Он меня умучает во цвете лет! Изрежет всего под видом опытов!

Тётка Олюшка извинилась, да и поехала себе восвояси.

– Ты меня больше к этому гестаповцу не вози! – строго предупредил её котик, наевшись дома сливок и сладкого творожку. – У него только одно на уме. Надо на него прокурору написать.

Котик злился на тётку, во всех несчастьях своих винил. Даже поколачивать стал. Махнёт этак лапкой, когти выпустит… в общем, ходила теперь тётка Олюшка вся исцарапанная да пластырями заклеенная. Даже перед людьми неудобно.

– За что ж ты так со мной, Котенька? – вздыхала лишь бедная женщина.

А тут и ещё происшествие вышло. Суббота, дело к обеду. Вдруг – в квартиру звонок. Мужчина. А мне бы Ольгу Митрофановну, если возможно, вежливо так говорит. Тётка Олюшка выходит с мигренью, смотрит рассеянно, не узнаёт. А потом будто током ударило женщину. Перед нею гладко выбритый, замысловато причёсанный, отутюженный, с копной гладиолусов стоял… ветеринар.

Так и так, говорит, вы только не пугайтесь и не волнуйтесь, адрес ваш у нас в журнале записан, и вот я позволил себе, с чрезвычайным моим уважением, посетить вас, умоляя о краткой беседе с глазу на глаз.

– Что ж, идёмте на кухню, – отвечала тётка Олюшка.

– Я с вами, – тут же встрял котик.

– Нет, останься, – твёрдо сказала женщина и закрыла котика в комнате.

Разговор же на кухне вышел волнующий.

Так, мол, и так, дорогая Ольга Митрофановна, говорил ветеринар, человек я уже не молодой и возраста, можно сказать, предпенсионного, мужчина я вдовый, и вы, как мне сказали, вдовая, а зовут меня Дмитрием Фаддеевичем, да и вы тоже отнюдь немного не пионерка-комсомолка, ах какое было время! Пионерско-комсомольская юность! Нет того времени и больше уж не будет никогда! Но это я отвлёкся и, переходя к сути дела, скажу, что сразу же обратил на вас внимание, милая Ольга Митрофановна (женщина вы неброская, но запоминающаяся; как сердолик какой-нибудь), ещё когда вы только в первый раз обратились ко мне с проблемой вашего дорогого котика, который к тому же – ах, какой сюрприз! – оказался ещё и говорящим, но это я снова отвлёкся, и, опять же возвращаясь к сути дела, скажу, что и ещё раз обратил на вас внимание, но теперь уже не просто обратил, а особенно обратил, когда вы вернулись с проблемой, можно сказать, прямо противоположной, ах какая высокая душа у вас, Ольга Митрофановна! Удивительная душа! А я – человек не то что бы пьющий, но всё-таки выпивающий, но вот, если бы и я хоть чуть-чуть был бы для вас небезразличен, я обещаю, что смог бы совладать со своею наклонностью (много у человека разных наклонностей, иные и пагубные), и стал бы выпивать гораздо реже, по одним только праздникам, ну и ещё в выходные дни, но совсем немного и только для аппетита, а котик у нас мог бы заместо сыночка быть, мы бы его воспитывали с вами сообща, и вот я пришёл к вам, в этот торжественный субботний день, и в ознаменование этого счастливого события позвольте мне преподнести вам эту вот копну гладиолусов, специально из оранжереи, и предложить вам мою натруженную руку и хоть и немолодое, но всё ещё горячее и верное сердце.

Тётка Олюшка была взволнована, несколько раз прижимала руки к груди. Она пыталась даже прервать монолог ветеринара, ей казалось это неожиданным и, наверное, даже несвоевременным, да всё не получалось вставить слово.

У плиты стоял сосед Шоколадов. Иван Никифорович. И был будто бы занят своими пельменями и светлым пивом из двухлитровой ёмкости, но на самом деле слушал, конечно, подлец, наблюдал, бестактный человек.

А тут приплелась ещё одна из сестёр Плошкних – Валентина.

– Там за дверью твой поганец беснуется, – сказала она. – Так что ты утихомирь его, если не хочешь, чтоб я его к ветеринару на усыпление снесла.

Тётка Олюшка хотела было сказать, что не надо к ветеринару никуда нести, потому что вот он, ветеринар, сам пришёл, но вовремя сообразила, что выйдет при этом что-то вроде каламбура, и, пожалуй, получится оно и не совсем прилично.

– Я сейчас приду, – рассеянно отвечала она.

– Смотри! Я долго ждать не буду! – пригрозила Валентина и поплелась обратно в комнату.

– Уважаемый Дмитрий Фаддеевич… – сказала тётка Олюшка. – Признаюсь, я этого совершенно не ожидала, для меня ваши слова, ваш приход буквально как снег на голову… Брак, оно, знаете, дело, не лишённое некоторых приятностей. Мы вот с мужем моим покойным, Юрием Мироновичем, Юрочкой, жили в согласии, как это говорится, и в радостях мирских… пока он не оставил меня… ну, и в приятностях тоже, брак, он на то и существует. Теперь же я часто болею, вот и с племянницей моей приключилось ужасное, я до сих пор отойти от того не могу…

– Если надо ждать, я подожду! – с жаром воскликнул ветеринар.

– Да-да, – согласилась тётка Олюшка, – давайте подождём немного. Мы уж не молоды, не в том возрасте, когда бросаются головой да в омут… Чувства нужно проверить, узнать друг друга получше…

– Одно только ваше слово, дорогая!.. – беспорядочно говорил ещё ветеринар. Он волновался, ему хотелось выпить, немного, грамм пятьдесят, но он сдерживался, он всегда теперь будет сдерживаться, сказал себе он.

Тётка Олюшка пошла провожать ветеринара.

– Ну, Олька!.. – бросил ей в спину Шоколадов. – Счастье тебе привалило!.. Не тот бриллиант, что в земле обретается, а тот, что в кармане ворочается, – ввернул ещё он.

У порога ветеринар поцеловал у тётки Олюшки руку, несмело так, трогательно, неловко. Кровь прихлынула к лицу женщины.

Однако же надо было теперь идти объясняться с котиком. Тётка Олюшка боялась этого разговора. И вот, взяв на кухне немного свежего творожка, пошла.

Подачку котик отверг с негодованием. И даже в кровь расцарапал тётке Олюшке пальцы.

– Ну что, сговорилась со своим гестаповцем, как меня извести? – крикнул он.

– Что ты, Котя, – кротко сказала женщина. – Дмитрий Фаддеич…

– Так, значит, фашиста зовут? – перебил её кот.

– …хороший человек. Добрый, порядочный. Обещает выпивать бросить. Предложение мне сделал… Как думаешь, Котя?

– Предложение сделал? – протянул котик. – Жениться на старухе хочет? Вы в постельке кувыркаться будете, а мне на вас, гадов, смотреть попусту?!

– Котя!.. – упрекнула того тётка Олюшка.

– Глаза тебе ночью сегодня выцарапаю за то, что с фашистом снюхалась, – пообещал котик. – Возьмёт тебя за себя безглазую – ну, быть посему! Не возьмёт – значит, не судьба!..

Тётка Олюшка перепугалась ужасно. Как это ей остаться без глаз? Она работала бухгалтером, а бухгалтеру глаза нужны. Бухгалтеров без глаз не бывает.

Женщина ещё два раза подлизывалась к котику с творожком с руки, но тот был неумолим. С достоинством уходил на кухню и втихаря там лопал сметану с блюдечка. Полагая, что, если хозяйка не видит, так и не догадывается, куда это в действительности убывает сметана. Может, соседи жрут. Может, собирают его сметану, да на базар продавать носят.

Остаток дня тётка Олюшка провела как на иголках. Хоть вообще спать не ложись, хоть из дому беги. Время шло, а надежды на то, что котик пошутил или что он вдруг сменит гнев на милость, не оставалось.

– Безглазой быть не так уж плохо, – рассуждал тот, лежа на постели и вылизывая себе передние лапки, будто хирург, готовящийся к операции. – Будешь с палочкой ходить. Безглазых в метро бесплатно пускают. Ветеринар твой станет тебя до сортира провожать. Он у тебя заботливый небось.

Тётка Олюшка вечером смотрела телевизор, но не видела и не слышала ничего.

– Что же делать? Что делать? – колоколом бухало у неё в голове.

– Я откажу ветеринару, я скажу, что не стану с ним встречаться, скажу, что он мне не нравится, что я не люблю пьяниц, – несколько раз подступалась к своему питомцу тётка Олюшка, но тот лишь презрительно усмехался в усы.

И тогда она решилась. Она пошла на кухню и, улучив момент, когда там не было никого, за вычетом старой девушки Плошкиной Аллы Андреевны, которая толкла теперь что-то в латунной ступе и делала это даже с определённой свирепостью, незаметно насыпала в котикову сметану сонного порошка. Который принимала сама. Когда совсем уж не могла заснуть от расстройств да переживаний.

– Что толчёшь, Алла? – спросила тётка Олюшка, чтоб подольститься к соседке.

– Пудру сахарную, – недовольно отвечала та. – Пирог испечь хочу.

– А-а, – сказала тётка Олюшка.

Спала женщина ужасно, ей снились кошмары. Ослепивший сам себя Эдип-царь, скорбно шествующий по пустыне, и за тем гналась стая злобных чёрных котов.

Проснулся котик на другой день ближе к обеду и выглядел слегка ошалевшим.

– Ты чем меня таким накормила, что я спал до обеда? – подозрительно спросил тот.

– Поспал – и хорошо! – фальшиво сказала тётка Олюшка. – Котикам спать полезно.

– Ты мне зубы не заговаривай! – крикнул котик. – Отвечай по-хорошему, что мне такое подмешала!

– Что же я могла тебе подмешать? – удивилась хозяйка. – Ты ж у меня вчера с рук ничего не брал.

– Теперь тебе не только глаза выцарапаю, но и уши откушу! – пригрозил котик. – Пускай гестаповец тебя не только без глаз берёт, но и без ушей тоже!

Ужас и отчаяние охватили тётку Олюшку. Не было никакого выхода. Сонного порошка больше не осталось, она высыпала котику всё. Она решила покончить с собой, выброситься из окна или вскрыть себе вены. Котик же, приосанившись, направился на кухню, чтобы там без помех полопать немного сметанки.

От первого варианта тётку Олюшку отвратил страшный пример соседки Софии Глебовны. Если она, тётка Олюшка, останется живой, но парализованной, так котик непременно расправится с ней в первую же ночь, решила она. В слове его сомневаться не приходилось. Котик был нагл, но по-своему правдив. Оставалась бритва.

Лезвие у тётки Олюшки имелось. Она обречённо положила его в карман халатика, выпила полфлакона валерьяновых капель, осмотрела комнату в последний раз – всё ли в порядке – комнату, где прожила, почитай, всю жизнь, да и вышла себе с богом, тихо-тихо притворив за собой дверь.

Ванная была заперта. Там кто-то плескался, с песнею, слышавшейся через дверь, хотя неразборчиво. Это и спасло тётку Олюшку. Она стала возвращаться обратно, и ноги сами занесли её на кухню. Хотелось ей взглянуть в последний разок на её любимца, сказать ему ласковое словечко, коснуться его гладкой, восхитительной шёрстки…

Увиденное её ужаснуло. Подле стола тётки Олюшки, на полу стояло блюдце со сметаной, наполовину опорожнённое. В полуметре от блюдца лежал на брюхе котик, передние лапы его были судорожно вытянуты, котика будто бы рвало, но это не была обычная рвота. Из котиковой пасти исторгалась сметана, немного вспенившаяся и алая от крови. Крови было много, целая лужица, стакана полтора. Котик вздрогнул ещё несколько раз, и тут взор его начал стекленеть. Дёрнулся хвост, дёрнулся и застыл.

За плитою, будто пришибленная, с головою, втянутой в плечи, сидела старая девушка Алла Андреевна Плошкина. Она внимательно наблюдала котикову агонию. Поначалу, пожалуй, взгляд её был злобным, но, завидев тётку Олюшку, она переменила его на сочувственный.

Был там, правда, ещё и Доломяга Фёдор Васильевич, резавший колбасу, художник и тихий алкоголик. Но он молчал, по преимуществу, а молчащий же человек будто бы не существует. Так что Доломяга, можно сказать, и не существовал.

– Я, значит, сижу, а тут он заходит… твой котик, – глухо говорила Алла Андреевна. – Хвостом повертел… ну, как на панели девки эти подлые вертят… потом к сметане пошёл. Нехотя так пошёл, с гонором. Будто одолжение делал. Раз лизнул, другой, жадно жрать стал… а потом как захрипит… вроде закашлялся… и тут из него это всё полезло… сметана да кровь… полезла, полезла… он пошёл, пошёл… потом так упал, стал корчиться… корчиться… может, у него болезнь какая была? А, Ольга? Может, это заразное? Как думаешь? На человека не может перейти? И всё так быстро произошло, в минуту какую-нибудь, ну, или в две, я и сделать-то ничего не успела… думала тебя позвать, а тут ты и входишь… Горе-то какое! А, Ольга? Ведь горе?..

– Да, – потерянно сказала тётка Олюшка.

Сказала и пошла себе восвояси. У Аллы Андреевны даже лицо вытянулось. Хотела она крикнуть: ты хоть кота своего прибери! Нечего на кухне всякой падали делать! Повадились, понимаешь! Дохлыми котами по всей кухне раскидываются!.. Хотела крикнуть – да не крикнула. Не смогла. Не решилась.

А ветеринару Дмитрию Фаддеевичу тётка Олюшка всё-таки отказала. Хотя потом, быть может, жалела. А может, и нет. Чёрт разберёт этих женщин, один только чёрт; человек их не разбирает. Человек и себя самого разобрать никогда не может, что уж там говорить о ком-то другом?!

 

 

Книга

 

Блажен, кто мир покинул, сочтя его негодным, невозможным.

Знаете ль вы Софию Глебовну из девятой квартиры? Хорошая она женщина, достойнейший человек! К тому ж на заводе работала. Долго-долго работала на одном заводе. И были у неё дочери-близняшки – Аленька и Валенька. Правда, рождённые не в браке. Аленька – стало быть, Алла, а Валенька – Валентина. Ну, а то, что не браке рождены, – так что же здесь поделаешь! Не у всех жизнь складывается так, как оно хочется.

На работе Софию Глебовну уважали, иногда на доску почёта вешали, путёвку за тридцать процентов в Геленджик в октябре предлагали, ну и к тому же все прочие блага тогдашнего времени – премии, продуктовые наборы, тринадцатая зарплата – нашей даме тоже обыкновенно перепадали.

Вы-то тут все молодые! Вы уж, конечно, не помните, что и так тоже люди жили.

И была одна слабость у Софии Глебовны. Собственно, не слабость – а вещь одна! Или даже не вещь – а попросту Книга. Но уж Книга-то эта была... Всем книгам, так сказать, Книга! Огромная, претолстая (в полторы тысячи листов), зато и буквы крупные, картинки, рисовою бумагой проложенные, – серьёзная Книга.

Тогда это почиталось, пожалуй, за мракобесие. А завод, где трудилась наша дама, числился оборонным, с режимом сурового тайного пригляда и иных недоговорённостей; оно вроде хоть и незаметно для глаза было, но уж если бы усмотрели что несоответственное, так выводы сделали бы вполне в духе времени. Вот и приходилось таиться. Приходилось язык держать за зубами.

Впрочем, язык держать за зубами мы всегда были привычные. Это потом уж только распоясались, да и то ненадолго. Теперь же снова за языками своими следим и попусту стараемся не распространяться. Нельзя в Расейке свободу языкам давать. У нас от языка бойкого да до петуха красного путь слишком короток.

Так вот, бывало, вечером, после завода своего и после чаю, занавески задёрнет София Глебовна, сядет за стол, раскроет Книгу и восчитает из неё торжественным полушёпотом:

Слушайте, небеса, и внимай, земля, потому что Господь говорит: Я воспитал и возвысил, а они возмутились против Меня. Вол знает владетеля своего, и осёл – ясли господина своего; а Израиль не знает, народ Мой не разумеет. Увы, народ грешный, народ, обременённый беззакониями, племя злодеев, сыны погибельные! Оставили Господа, презрели Святаго Израилева, – повернулись назад…[3]

Небеса, кажется, не слушали, и земля не внимала, народ же как был грешен, так и остался, обременённый не только беззакониями, но также и своим дурным норовом, и Книга, лишь одна Книга будто бы радовалась, что из неё читают.

Иногда собирала София Глебовна девочек вкруг себя.

– Никому, доченьки, не говорите, – строго наказывала она, – что я читаю вам из этой Книги!

– Не будем, мамочка! – прижимала руку к сердцу Аленька.

– Никому не скажем! – подтверждала и Валенька.

– Смотрите, – говорила мать. – Никому-никому!..

И тогда мать голосом слабым, но всё более крепнувшим по мере чтения, начинала свой монолог:

Омойтесь, очиститесь, удалите злые деяния ваши от очей Моих, перестаньте делать зло; научитесь делать добро, ищите правды, спасайте угнетённого, защищайте сироту, вступайтесь за вдову…[4] – с какою-то чрезвычайностью говорила ещё София Глебовна.

– Не читай!.. – был вдруг какой-то шёпот прямо подле лица матери.

– Что? – строго спросила она.

– А кто такая вдова? – спрашивала Валенька.

– Трагическая женщина, – хмуро отвечала мать.

– Как шлюха? – уточняла девочка.

– Не так! И не смей произносить такие гадкие слова!

– А кто такой сирота? – спрашивала и Аленька.

– Отрок, безжалостный к своим близким, и вследствие того потерявший их, – не вполне канонически отвечала София Глебовна.

– Отрок! – прыскали сёстры.

– Или отроковица! – поправлялась мать. – Она тоже может быть сирота.

Так чтение заканчивалось.

Однажды вечером, когда София Глебовна дошла до слов (дочерей же в комнате не было): «Если захотите и послушаетесь, то будете вкушать блага земли; если же отречётесь и будете упорствовать, то меч пожрёт вас: ибо уста Господни говорят…»[5] – Книга вдруг усмехнулась, причём достаточно дерзко.

С тех пор София Глебовна читала лишь в одиночестве.

На двор девочки не выходили, двор их был поган; к тому же там машины ездили. Девочек она отправляла бродить по квартире. Квартира же была какою-то несусветною. Окна в ней выходили даже не на четыре стороны, а на все пять. Квартира будто создана была специально для игры в прятки. Хотя в прятки в ней никто не играл, разумеется, нехорошие бы могли выйти прятки!.. Здесь можно было не то что спрятаться, но даже и пропасть навсегда. Иногда, кстати, и пропадали.

Порой женщина сама старалась заговорить с Книгой.

– Тут один человек из нашего цеха говорит, что они компанией за грибами едут, и приглашает меня. Мне кажется, я ему нравлюсь. Соглашаться ли мне? – говорила женщина.

– Дура, – отвечала ей Книга.

София Глебовна никуда не ехала, разумеется.

Со временем Книга стала посматривать на Софию Глебовну критически. Делала замечание: одета, мол, не так, и вообще за собой следить перестала. Не расчёсывает волосы, ходит в драном халате, из ушей вата торчит. Обижалась на такие слова София Глебовна, поджимала губы. А один раз так даже легонько шлёпнула Книгой об стол.

После того случая Книга умолкла. Полгода не говорила с Софией Глебовной. Но и молчанием своим незаметно завладевала женщиной, прибирала её к рукам.

– Прости! – умоляла женщина Книгу. – Не со зла я, с одной только досады, в коей раскаиваюсь.

Книга молчала.

Однажды раскрыла женщина Книгу. Стала перед ней на коленях.

– Прости, – сказала София Глебовна.

Книга пошевелила листами.

– Окно, – сказала она.

– Что? – сказала женщина.

– Ты знаешь, – прошелестела Книга.

София Глебовна разобрала цветочные горшки, раскрыла окно. Повеяло недвусмысленным ноябрьским воздухом.

– Иди, – сказала Книга.

Женщина взобралась на подоконник. Потом оглянулась.

– Что? – спросила она.

Книга молчала.

– Идти? – спросила София Глебовна.

Снова молчала Книга.

Постояла женщина на подоконнике, ничего пред собою не видя, да и шагнула вниз. И в самое последнее мгновение, когда женщина делала шаг, она вдруг полуобернулась, и ей почудилась, но, наверное, всего только почудилась одна из её девочек, Аленька, застывшая на пороге и с ужасом глядящая на мать. Вот же за спиною у Аленьки появилась и Валенька, и она тоже увидела в черноте оконного проёма мелькнувшую свою мать (а матери уже не успела почудиться она), и она вскрикнула в ужасе, и Аленька тоже вскрикнула в ужасе, и крики эти соединились в один, и вылетели в окно вслед за женщиной, эхом скакнули от нескольких близстоящих домов, отчасти смешались с гулом автомобилей, с шарканьем редких подошв, с бормотанием телевизоров, с долбёжкою пианино в доме напротив, с матерным словцом прохожего алкоголика, шествующего с барышней аналогичного с ним вида, и тут же затерялись в гадком вечернем отдалении гадкой Боровой улицы.

Этаж был второй, София Глебовна не убилась насмерть. Поломала себе обе ноги, четыре ребра, получила сотрясение мозга да в позвоночнике трещину. Софию Глебовну парализовало.

Дочерям её шёл тогда семнадцатый год.

Легко им не было, конечно. Но как-то справлялись. Если Аленька сегодня обмывает мать, делает клизму и выносит утку, значит, Валенька – стирает бельё. На другой день – наоборот. Были ещё, конечно, и другие обязанности – всех не перечислить.

Впервые тогда у них в личиках появилось что-то подводное, рыбье.

Не забывали про Книгу. Аленька и Валенька читали по очереди. Что уж там теперь понимала София Глебовна из читанного, сказать затруднительно. Может, и ничего. А только если вовсе не читать, то женщина напрягалась и как-то так начинала сердито и бессильно пыхтеть. Страдала София Глебовна, когда Книгу ей не читали.

И будет Он судить народы, и обличит многие племена; и перекуёт мечи свои на орала, и копья свои – на серпы; не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать[6], – слабым, дрожащим своим голоском говорила Аленька.

Поникнут гордые взгляды человека, и высокое людское унизится; и один Господь будет высок в тот день[7], – читала потом Валенька.

И отчего-то подступала к груди тоска, где-то была другая жизнь, были и гордые взгляды человека, или нет – других жизней были миллионы (гордых же взглядов и того больше), и все они проходили мимо её, Валенькиной, жизни. И оттого хотелось что-то растоптать, унизить – или себя, свою жизнь, или те миллионы чужих, безразличных жизней.

Постепенно поникли гордые взгляды Аленьки и Валеньки, рыбье же в них прочертилось отчётливо и безжалостно (Аленька сделалась похожей на селёдку, Валенька же – на скумбрию), девочки выросли, замуж не вышли, и так прошло тридцать лет. Господь же был высок не только в тот день (не в тот, положим, когда София Глебовна выпрыгнула в окно), Господь был высок всегда.

Умерла она весной, слякотной, чахоточной, промозглой. Умирать в такое время года легко, оставаться жить невыносимо. Впрочем, София Глебовна умерла не легко.

Читала Валенька из Книги, Аленька же тогда тенью подле окна стояла и тихо плакала над судьбою своею загубленной.

Горе вам, прибавляющие дом к дому, присоединяющие поле к полю, так что другим не остаётся места, как будто вы одни поселены на земле[8], – глаголила Валенька.

Книга хохотала, Книга неистовствовала…

– …В уши мои сказал Господь Саваоф: многочисленные домы эти будут пусты, большие и красивые – без жителей…[9] – слышался ещё голос, и тут вдруг гром возгремел среди отчаянного измождённого неба, и гром был частию самого мозга, гром был этого самого мозга изъяном, неподвижною свою грудью София Глебовна стала ловить воздух, глаза её выпучились, она вдруг содрогнулась всею неожиданно вернувшейся силой конечностей, вытянулась на постели и умерла.

Валенька, мстительно поджав губы, закрыла Книгу. На лице Софии Глебовны застыл ужас, как будто она увидела то, что не могла перенести душа её, никак не могла. Аленька отправилась на кухню за водой, чтобы принять таблетки. Пока её не было, Валенька рассматривала покойницу долго и радостно, и потом даже треснула её костлявым своим кулаком по скуле (Аленька тоже чуть позже украдкою треснула). Так Аленька и Валенька остались одни. Совершенно одни.

Жили сёстры муторно, тяжело, тиранили друг друга, тиранили сами себя. Периодически впадали в депрессии, обе пытались утопиться: Аленька – в Фонтанке, Валенька – в Обводном канале. Не получилось ни у той, ни у другой. Зато обе умудрились побывать в дурдоме на Пряжке.

Но таких там долго не держат: месяц, другой, да и выгоняют – что с них взять?! Вылечить же от жизни невозможно. Аленька снова попыталась утопиться прямо в Пряжке, когда её выписали из больницы в очередной раз. Но воды в речке оказалось по пояс, так что опять ничего не вышло. Зато Валенька неделею позже порезала себе вены ножницами. Аленька сидела в углу сгорбатившись, и злобно наблюдала, подохнет сестра или нет. Кровь потекла немного, да и остановилась. Вены резать – тоже ведь уметь надо. Не всякий на это дело мастак.

Книга молчала около года. Сёстры перестали читать её вслух, читали шёпотом, для себя.

Горе тем, которые мудры в своих глазах и разумны пред самими собою![10] – как-то, напялив очки на нос, шептала себе Валенька. Она неотрывно смотрела в Книгу и водила крючковатым своим пальцем вдоль строчек.

– Посмотри, какая она неряха, – вдруг отчётливо сказала ей Книга.

Валенька испуганно обернулась. Аленька дремала в кресле с открытым ртом, и подле рта её кружила жирная чёрная муха.

Горе тем, кто храбры пить вино и сильны приготовлять крепкий напиток[11], – бормотала Валенька, кажется, стараясь заглушить голос Книги. Господи, как же там много про горе? – подумала она.

– Ходит в халате засаленном, и на локтях дыры…

– …которые за подарки оправдывают виновного и правых лишают законного…[12]

– И моется раз в месяц. А старухам надо мыться чаще, – настаивала Книга.

– В засаленном… дыры… надо чаще!.. – наконец, сдалась Валенька.

– Вот! – сказала Книга.

– Да, – сказала Валенька.

Аленьке же Книга говорила другое:

– Она меня лапает пальцами жирными после супа.

Аленька пыталась будто отгородиться и даже затыкала уши, но вскоре слышала снова:

– И рисовую бумагу надорвала в трёх местах.

Аленьку колотила дрожь.

– И вообще страницы помяла…

Аленька начинала повизгивать от отчаяния.

– Меня теперь в руки взять неприятно…

Аленька снова сотрясалась.

– А ещё у неё изо рта пахнет! – торжествующе говорила Книга.

– Да!.. Да!.. Да!.. Я согласна!.. – стонала Аленька.

Лишь тогда её оставляли в покое.

Случилось это то ли в апреле, то ли в ноябре. Близился к исходу день воскресный, на дворе было осклизло и гадко, в квартире же – истошно и безобразно.

– На кухне вонища, – сказала Аленька, по обыкновению протискиваясь в узкую, в два пальца, щёлочку и тут же плотно прикрывая за собой дверь.

– Это ничего, – сказала Валенька. – Я суп варю. Чесночный. Полезный.

– Полезный, но вонючий.

– Ради пользы можно и вонь потерпеть.

– Польза тебе одной, а вонь всем подряд.

– Я причём? Пусть все варят.

– Тогда точно будет не продохнуть.

Валенька поджала губы, вышла на кухню, принесла кастрюльку с готовым супом и поставила на столе. Аленька же в это время собиралась принимать таблетки. Она всегда принимала таблетки одинаково: разложит таблетки на столе рядком, штук двенадцать, а то и все пятнадцать, а рядом уж полстакана воды приготовлены. Пересчитает Аленька таблетки, соберёт их во рту, воду же глотает залпом, чтобы все таблетки разом прошли. Лет двадцать Валенька наблюдала этот сестрин ритуал.

– Ты нарочно мне под носом эту вонь поставила? – спросила у той Аленька.

– Я есть собираюсь, настояться немного должен, пусть побудет, – возразила сестра.

Аленька недовольно из комнаты вышла. Долго её не было, целых двадцать минут. Таблетки так и лежали рядком нетронутые. И вода в стакане была. Валенька постояла подле двери, послушала; не было рядом сестры, на кухне была сестра. Ровно лежали таблетки, гладкие, блестящие, красивые, много таблеток. И стакан, стакан… И Книга раскрытая. Валенька взглянула на Книгу, Книга взглянула на Валеньку. Обе молчали, всё уж было переговорено.

Валенька взяла сестрин стакан. Куда было деть воду? Валенька подумала немного и вылила её в суп. А в кармане халата у неё был флакон припасён, с эссенцией уксусной, вот на место воды Валенька и вылила эссенцию. Аккуратно полстакана и вышло.

Тут вернулась и Аленька.

– У соседки кот сдох, – сообщила она.

– У Ольги? – спросила Валенька. – Туда и дорога!

– А супом твоим вся квартира воняет, – сказала Аленька.

– Ты, может, тоже супу хочешь? Так и скажи, – предложила сестра.

– Пожалуй, – согласилась Аленька. – Сперва таблетки приму.

– Так я за тарелкой схожу? – спросила Валенька.

– И то, – ответила Аленька.

Обычно сёстры готовили врозь и пищи своей друг другу жадничали, хотя частенько отъедали что-нибудь друг у друга украдкой. Валенька вышла. Сестра её хищно смотрела на суп. Сняла крышку, придирчиво рассматривала чесночную жижу. Овощи, кусочки какого-то мяса.

– Что за мясо там? – спросила она, когда вернулась Валенька.

– Куриный фарш, – отвечала та. – Так я наливаю?

Аленька уж складывала в рот таблетки, одну за другой, целых двенадцать штук (или пятнадцать), и потому не ответила. Валенька застыла на месте с половником в руке. Вот все таблетки оказались во рту, рука же потянулась за стаканом. Валенька, как завороженная, погрузила половник в суп. Запах его более прежнего разнёсся по комнате.

Вот Аленька сделала полный глоток, поперхнулась, глаза её вытаращились, она схватилась за горло, но было уж поздно: эссенция хлынула по её пищеводу. Завопила Аленька, захрипела, стаканом в сестру бросилась. Поняла всё, должно быть, сразу. Валенька снова накрыла кастрюльку крышкой, отошла от сестры подалее и стала спрашивать будто сочувственно:

– Что? Что, Аленька? Что? Тебе больно? Таблетки? Не в то горло пошло? Может, «скорую» нужно? Где болит, милая? Где?

Аленька ревела, как раненый зверь. Адские муки претерпевала она. Валенька даже испугалась, что та из комнаты выскочит да по соседям побежит, помощи ищучи. И стала уж подушку приглядывать, чтобы, ежели что, сестру подушкой докончить. Но не понадобилось. Минуты через три Аленька затихла. Насовсем.

– Так хорошо? – спросила Валенька Книгу.

– Пускай, – ответила та.

– Мне почитать что-то? – спросила ещё Валенька.

– Потом, – ответила Книга.

– Я тогда супу поем, – сказала Валенька.

– Да, – сказала Книга.

Валенька налила полную тарелку супа. Спокойно налила, неторопливо, сестра, как свалилась на пол, так там и лежала и ничем теперь не могла Валеньке помешать. Она теперь никогда не станет мешать Валеньке, ни в чём и никогда! Валенька была свободной.

– Зря супу не поела, – торжествующе сказала она мёртвой сестре.

Валенька зачерпнула ложку супа, нарочно со дна зачерпнула, где погуще. Ещё раз посмотрела на сестру и отправила ложку в рот. Зачерпнула ещё, была Валенька голодна, и отправила новую ложку вслед за первой. И тут только стала глотать.

И вдруг… будто тысячи маленьких крючочков впились ей в язык, в гортань, в нёбо, захрустели на зубах. Стёклышки, мельчайшие стёклышки хрустели на зубах. Валенька завыла утробно, попыталась выплюнуть, изблевать пищу, но та уж скатывалась по пищеводу, всё раздирая в кровь. Никогда не знала Валенька таких мучений, невозможно было их перенести. Опрокинулся стул, Валенька скатилась на пол, поползла на карачках к сестре, чтобы, быть может, ударить её, убить ещё раз, кровь хлестала у неё изо рта, и ни слова более Валенька вымолвить не могла. Может, суп ещё сам собой истечёт у неё изо рта, подумала Валенька, и ей станет легче. Но легче не становилось. В глазах у неё потемнело, и вдруг закружилось всё: и стол, и суп, и мёртвая сестра, и занавески, и Книга, будто смеявшаяся над нею теперь, и мальчик Костик Перельман, нравившийся ей когда-то в шестом классе, и атмосфера, и Боровая, и чеснок, и рыбные плавники, и сама жизнь её оказалась вовсе не жизнью, но только лишь логовом жуков, копошившихся в тесноте и неправде, и личинки, гадкие личинки подвёртывались под руки Валеньки, и она расталкивала, раздвигала это личиночье месиво, потом стала медленно продираться куда-то далее, не вперёд, а именно – далее, было темно, было невыносимо, было безобразно, и вот это-то безобразие теперь и будет её существованием, вечным её существованием? – спросила себя Валенька, и тут она увидела свет, слабый, мерцающий, манящий…

Комнату вскрыли на четвёртый день, вскрыли от запаха. Увидели то, что и ожидали увидеть: двух мёртвых старух на полу – Аллу Андреевну и Валентину Андреевну.

Была и «скорая», был участковый, был из уголовного розыска – оперативник. Распахнули окно, чтобы выветрить запах. Сначала оперативник сидел за столом и писал протокол. И всё поглядывал на лежащую рядом ценную Книгу. Потом врачиха села на его место и стала писать в таких случаях положенное. Долго-долго писала она. И тоже на Книгу поглядывала.

«Ах, какая Книга! – думала она. – Удивит-тельная!.. На что нужна Книга мёртвым старухам? Им уж теперь ничего не нужно. Книга нужна живым. Родственникам? Да есть ли ещё родственники у этих старух? Может, и нет у них никого… Сколько мне с этими родственниками приходилось дела иметь, так они отчего-то всегда даже гаже покойников», – сказала ещё себе врачиха из «скорой».

Сестёр вынесли, увезли. Стали запирать дверь, опечатывать. Все вышли. И тут вдруг врачиха и говорит: «Ой! Я там сумку забыла!»

И вправду, из комнаты она вышла без сумки. Комнату снова открыли, врачиха шмыгнула туда, взяла свою сумку, обернулась опасливо и быстро-быстро Книгу к себе затолкала. Уж как такая большая Книга в сумку залезла – уму непостижимо! Видать, нарочно в размере уменьшилась, чтобы в сумку залезть. Сама, должно быть, хотела быть унесённой. Врачиха тут – шасть! – и мышкой из комнаты выскочила.

Никто не увидел врачихиного манёвра с Книгой, один только оперативник подсмотрел. Но не сказал ничего, он и сам подумывал: хорошо бы, мол, Книгу прибрать. Ну, так хоть кому-то достанется, всё – не мёртвым старухам!..

«А ничего бабёшка – эта врачиха! – подумал ещё оперативник на лестнице, когда все выходили из этой гадкой девятой квартиры. – Очень даже вся ничего!.. Надо мне, пожалуй, телефончик у неё попросить».

 

Петенька

 

Вообще говоря, никаких законных оснований для поселения тихого идиота Петеньки Шкваркова в комнате братьев Строголетовых, один из которых пребывал на уморении в дурдоме на Пряжке, с другим же и вовсе история вышла фантастическая, неопрятная и безобразная, не было. Тут уж, конечно, дядюшка Петеньки, Борис Наумович, главный врач с этой самой Пряжки, расстарался. Как это ему удалось, какими деньгами, какими умасливаниями, усахариваниями соответствующих органов, какими подменами документов, какими уговорами или, напротив, угрозами всё сие совершилось, – известно одному Богу.

Петенька, как уж было замечено, был идиот. Но к тому же ещё и дебил. Идиота в нём обычно бывало более, чем дебила, но иногда всё же дебил одерживал верх над идиотом. И уж совсем нечасто идиот и дебил соединялись вдруг в Петеньке в братском лобызании, начинали содружествовать (а не просто, как прежде, сосуществовать), и тогда уж вовсе делалось непонятным, как, собственно, можно было противопоставлять одного другому. Что может быть трогательнее в человеке, чем соединение дебила и идиота? Трудно, трудно найти в человеке что-то более трогательное!..

Взгляд у Петеньки казался бычачьим, несколько как бы замутнённым, сам же он был ослепительно голубоглаз. Совокупность этих двух обстоятельств сразу же наводила на подозрения о негодности Петенькиного умишки, что тут же подтверждалось слюнями, истекающими из его рта, пузырями, надуваемыми посреди этих слюней, бормотанием вроде: «Лю… лю… лю…» или: «…фы… фы… фы…», подёргиваньем большой шишковатой Петенькиной головы.

Претензий к нему особенных не было. Лампочку он в туалете не забывал выключать. Потому что и не включал её. Отчего, разумеется, всё делал мимо. Но это по меркам девятой квартиры был грех простительный. Хуже было, когда кто-то начинал заноситься над остальными. Такое прощалось редко.

Довольно долго Петенька не был замечен в заносчивости. Потом всё переменилось.

Началось с пустяка. Старуха Крапивина, бродя по квартире, стала вдруг бормотать: «Летають тут всякие!» Это, разумеется, не вызвало особенной реакции – мало ли что старая дура болтает!

Потом как-то и тётка Олюшка на кухне нашептала на ушко Клавдии Макаровне Шоколадовой: «Я иду, темень кругом, а в коридоре, не доходя туалета, под самым потолком он и парит…»

– Кто?

– Ангел, видать, – озадаченно отвечала женщина. – Лицом вроде Петеньки нашего. Но не Петенька. Петенька – идиот, а этот – блаженный… Он так парит себе, сам светится, и лицо такое… сияющее!..

– А потом? – допытывалась Макаровна.

– Я перепугалась. В комнату побежала. Только раз обернулась – а он всё парит! И будто улыбается, так блаженно, тихо, а сам язык высунул.

– Да, Митрофанна, – молвила Шоколадова. – Ты историю свою никому не рассказывай. А-то ведь, неровён час, на Пряжку свезут, да уколами заколют, как некоторых…

Но вот однажды тайное стало явным. Как-то раз Петенька стоял подле своего стола на кухне и пытался сделать себе бутерброд. Время было обеденное, и народ на кухне присутствовал. Иван Никифорович Шоколадов пил пиво с лещём, и руки его все были в рыбьей чешуе и кишках. Заслуженная артистка Лариса Борисовна Могилова готовила омлет, на лице её было написано бесконечное терпение. Старуха Крапивина шастала по кухне без всякого дела. Скорее всего, она хотела потырить что-нибудь из продуктов у соседей, поскольку пенсия у неё была небольшая и жила она голодно. Но время для того было выбрано не слишком удачно. Зашла и тётка Олюшка, чтобы переменить сметанку в блюдечках, расставленных на кухне в нескольких местах. Зашёл и молдаванин, которого почему-то называли Вахтанг, но он только налил воды в литровую банку, попил из-под крана и тут же убрался восвояси.

Вернёмся, однако же, к Петенькиному бутерброду. Итак, наш идиот оторвал кусок варёной колбасы и стал неловко прилаживать к ней маргарин, сначала ложкой, потом – помогая себе рукой. Маргарин же всё норовил отвалиться от колбасы. Петенька досадовал, пыхтел, бормотал: «Ле… ле… ле…» Быть может, он приказывал маргарину лежать на колбасе, тот же никак не хотел слушаться нашего идиота.

И тут вдруг с Петенькой что-то стало происходить. Он начал будто бы наваливаться на стол, ноги же его сами собой стали от стола отодвигаться.

– Петенька, тебе плохо? – спросила Ольга Митрофановна.

Петеньке же почудилось, что к нему кто-то подкрался сзади и тянет его за ноги. Не иначе, это было гнусным покушением на его бутерброд. Петенька замычал и стал засовывать колбасу с непокорным маргарином в рот и одновременно пытался откусить и от батона. Тянуть же Петеньку за ноги злоумышленники в это время продолжали, и тянули теперь не только назад, но и вверх. Вот ноги Петеньки оторвались от пола и стали подниматься всё выше. Идиот судорожно хватался за столешницу. Тело его на мгновение сделалось параллельным полу и висело на уровне столешницы, но вот ноги Петеньки взмыли ещё выше, тут он возопил в ужасе, соседи же взирали на всё происходящее остолбенело. Казалось, голова Петенькина была тяжела, и она сделалась якорем, ноги же его, будто утягиваемые невидимым гигантским поплавком, стремились в сторону потолка.

– Боже мой! – сказала себе Лариса Борисовна. – Теперь у них ещё и это!..

– Тьфу! Проказливые! – сплюнула себе под ноги старуха Крапивина.

Тут опомнился Шоколадов. Он подбежал к Петеньке в то самое мгновение, когда наш идиот, обессилев, отпустил, наконец, столешницу, и его неудержимо повлекло ввысь. Своею сильной рукой, пахнущей внутренностями леща, он схватил Петеньку за майку, подтянул к себе и двинул кулаком по шее.

Петенька рухнул на пол.

– По… по… по… – забормотал идиот.

– Будет тебе сейчас по… по… по… по заднице! – передразнил того Иван Никифорович. – Или по… по… по морде!..

– Петенька, ты пойми, – рассудительно стала говорить Ольга Митрофановна. – Кухня – общественное место. В своей комнате ты можешь летать, сколько тебе заблагорассудится. На кухне же… в других общественных местах… люди увидят, пойдут толки. Ты понимаешь?

Петенька стоял, потупившись.

– Ещё раз такое увижу, все руки и ноги тебе переломаю, зараза! – пригрозил Шоколадов.

– Я ведь здесь не летаю, почему другие себе это позволяют? – пожала плечами Лариса Борисовна.

– Потому что обнаглевши сверх меры! – сказал как отрезал Иван Никифорович.

Новый инцидент также был связан с Шоколадовым. Вернувшись как-то раз с моциона, он прямо в прихожей обнаружил некоторую взбудораженность.

В прихожей, под самым потолком, весь в мелу и паутине, с блаженством на бессмысленной своей физиономии парил Петенька. Он, кажется, научился справляться с тяжестью огромной и глупой своей головы, он кое-как вздымал её, сотрясал ею, так что полёт выходил, вроде как, довольно складным. По прихожей скакала супруга Шоколадова, Клавдия Макаровна, держа в руках швабру, увенчанную мокрой половой тряпкой. Она пыталась шваброй смахнуть Петеньку с его верхотуры, как хозяйка смахивает паутину с углов во время влажной уборки. Но Петенька проворно перелетал из угла в угол, не то затравленно, не то издевательски, длины же швабры чуть-чуть не хватало, чтобы летающего идиота прищучить поосновательней.

– В коридор его не пускайте! – возбуждённо сотрясалась старая девушка Алла Андреевна. – Там не споймаете!

– Штремянкой его надоть! – нарочито прошамкала старуха Крапивина.

– Со стремянки так навернуться можно!.. – желчно оспорила ту Валентина Андреевна. – Костей не соберёшь!

– Петенька, как тебе не стыдно?! Мы же тебя просили!.. – взывала к чувствам идиота тётка Олюшка.

Оценив обстановку, Иван Никифорович решительно дошёл до своего чулана и вскоре принёс стул, верёвку и целую кучу деревянных колобашек.

– Колобашками в него пуляйте! – велел он сёстрам. – А в коридор и впрямь не пускайте – ни к чему! А ты шваброй посильней размахивай, – приказал он супруге.

Сёстры охотно взяли колобашки и приготовились пулять. Шоколадов взобрался на стул.

– Идиотов надо верёвкой ухватывать, – объявил Иван Никифорович. – На меня гоните! Пли! Пли!

Аленька и Валенька стали кидаться колобашками, одна из них случайно попала по спине размахивавшей шваброй Клавдии Макаровне.

– Смотри, куда пуляешь, дура! – крикнула женщина.

– А ты не стой на пути! – огрызнулась Валенька. – Видишь, здесь пуляют!

– Хватит собачиться! – гаркнул Иван Никифорович. – Дело делать надо.

Тут в подпотолочье вышла некоторая даже сумятица, сёстры снова закидались колобашками, Клавдия Макаровна замахала шваброй, Петенька заметался, на мгновение стал снижаться, так что тётка Олюшка едва не схватила его за рукав, Шоколадов же набрасывал на Петеньку верёвочные петли. Петенька снова поспешно взмыл к самому потолку, изрядно обтёрши боком старую закопченную побелку.

Но деваться было особенно некуда, и его поимка была только вопросом времени. Вот колобашка, пущенная меткой рукой Валеньки, попала несчастному идиоту в физиономию, отчего тот затряс головою и несколько снизился, мокрая тряпка на швабре тут же изрядно приложила его по мягкому месту, и Шоколадов ухватил Петеньку петлёй за туловище. Стянутого на пол Петеньку, несмотря на протесты тётки Олюшки, хорошо отдубасили, Иван Никифорович бил кулаком, Клавдия Макаровна – мокрой тряпкой, сёстры Аленька и Валенька – колобашками.

– Мы тебя, поганца, вообще из квартиры вытолкаем! – наконец, умаявшись, вынес приговор Шоколадов.

– Лю… лю… лю… – бормотала жертва коммунального произвола.

Петенька, хоть будь и идиот, кажется, всё-таки понял, что сделал на сей раз что-то не того! И потому, пренебрегши утешениями доброй тётки Олюшки, а также удручась и воскручинясь до самого дна глупой души своей, пошёл пить пиво в пивном зале неподалеку. Петенька любил пиво.

Девятая квартира только и ждала Петенькиного ухода. Тут же из своих комнат выскочили все жильцы, зашептались, зашушукались и заметались по квартире, словно тараканы. Одного поставили на лестнице на шухере, ещё кто-то стоял на шухере подле окна, Иван Никифорович быстро сменил замок во входной двери, после чего торжествующе сказал:

– У идиотика здесь вообще никаких прав не имеется!

Все радостно закивали головами, не имеется, мол, не имеется, откуда ж им взяться? – и даже тётка Олюшка, поддавшись общему психозу, сказала: не имеется, хотя и вздохнула при этом отчего-то тяжело. Ключи от нового замка раздали всем, включая и вовсе уж бесправных молдаван, на Петеньку же ключа предусмотрено не было. Так что перспективы его вырисовались довольно плачевными.

Между тем Петенька зашёл в известное заведение.

– Хо… хо… хо… – залепетал Петенька и умоляюще посмотрел на пивной агрегат с блестящими кранами, за коим стояла довольно грудастая буфетчица. Та не стала мучить убогого дополнительными вопросами и сразу налила стакан светлого «невского» пива и потом прибавила: «Тебе бы лучше в другой зал перейти. Здесь у нас публика приличная собирается, в соседнем же – которая попроще».

Приличная публика состояла из одного облёванного и другого, спавшего на полу, но покладистый Петенька не стал спорить и перешёл в зал для публики попроще.

Там в эту пору сидели… двое чертей. Черти пили пиво. Они взглянули на Петеньку, и один из них тут же сказал:

– Добрый вечер, коллега.

Петенька тоже взглянул на чертей, и с него вдруг, в одно мгновение, как шелуха слетели весь его идиотизм, все его блаженность и затуманенность, остались же беспредельно, бездонно голубые глаза, и оказалось, что Петенька, этот жалкий идиотик, по убеждению многих, очень даже и ничего, и по-своему даже красив.

Петенька склонил голову и сказал:

– Здравствуйте, господа.

Читатель давно уж, разумеется, догадался, что и Петенька тоже был чёрт. Чертям же нет нужды притворяться друг перед другом, нет нужды в камуфляжах и обманных манёврах.

Один из чертей протянул Петеньке когтистую руку и сказал:

– Фридрих Карлович.

Представился и другой.

– Семён Иммануилович.

– Пётр, – просто сказал Петенька. Он выглядел помоложе двух его нечистых собратьев.

– Судя по вашему виду, коллега, заключаю, что живёте вы где-то поблизости и вполне по нынешним временам устроены, – сказал Петеньке Семён Иммануилович.

– Пожалуй, это так, – согласился Петенька. – Я же, в свою очередь, рискну предположить, что ни вы, ни ваш уважаемый собрат не устроены вовсе, и это отчасти является для вас угнетающим фактором.

– Вы наблюдательны, дорогой друг, – включился в беседу и Фридрих Карлович.

– Сами мы не местные… – сказал Семён Иммануилович.

– Я из Моршанска, коллега мой из Стерлитамака, – сказал Фридрих Карлович.

– Неустроенность же наша имеет определённую первопричину, – сказал Семён Иммануилович.

– Могу ли я поинтересоваться – какую? – сказал Петенька.

– Нам лестно такое внимание со стороны нашего нового молодого друга, – сказал ещё Семён Иммануилович.

Кстати же выпили за дружбу.

– Были мы в наших городах и весях вполне благопристойными и уважаемыми нечистыми существами, – начал рассказ свой Фридрих Карлович.

– У руководства – на хорошем счету, – добавил Семён Иммануилович.

– С обширной клиентурой…

– Я всё более средь дамочек работать любил…

– А я, по преимуществу, интеллектуалов окучивал…

– Постепенно же нас…

– Несмотря на благодарности руководства…

– Всяческие поощрения…

– Премии и пособия…

– Начало охватывать некое чувство…

– Неудовлетворённость.

– Досада.

– Опустошение.

– Озлобленность.

– И вот мы… – говорил Фридрих Карлович.

– Не свой страх и риск… – продолжал Семён Иммануилович.

– Без согласования с руководством…

– Не попрощавшись с коллегами…

– Переехали в этот город…

– Без средств к существованию…

– Не имея даже пристанища…

– Зато с большими надеждами…

– И с великими планами…

Пётр удивлённо переводил взор с одного на другого. Приезжие черти ему решительно нравились своею напористостью.

– Здешние черти ленивы…

– Безынициативны…

– Они заплыли жиром…

– Они очеловечились…

– Мы же – новое слово в чертологии!..

– Мы – свежая струя из провинции!..

– Мы готовы работать не покладая рук!

– Днём и ночью!..

– Зимой и летом!..

– Всегда и везде!..

– Мы готовы обольщать!..

– Соблазнять!..

– Смущать!..

– Сбивать с пути!..

– Мы готовы лгать!..

– Прелюбодействовать!..

– Ни один не устоит пред нами! – заносчиво выкрикнул Фридрих Карлович.

– Ни один, ни один! – подтвердил Семён Иммануилович.

– Неужто причиной нынешнего вашего удручающего положения было несогласование вашего переезда с руководством? – спросил Петенька.

– О да, – сказал Фридрих Карлович. – У нас очень не любят своеволие.

– Нас грозились высечь!..

– Сослать в Певек.

– Или на Новую Землю.

– А там так холодно!

– Так одиноко!.. Впрочем, мы увлеклись беседой и забыли про пиво, – сказал Семён Иммануилович. – Предлагаю повторить!

Все согласились. Некоторая время беседа текла совсем уж в отличном русле, она сделалась учёною. Заговорили о высшей математике, о числах Фибоначчи, о проблеме Лагранжа. Потом взялись за другие материи: поговорили о Чарльзе Дарвине, который мало того что был атеист, так ведь ещё и мерзавец: столько внимания уделить самым ничтожным из биологических видов – мушкам, мышкам, птичкам, червячкам и прочей живой сволочи, и ни слова о них, о чертях, поговорили о новых веяниях в европейском деконструктивизме – в общем, обо всём, совершенно обо всём у каждого из этих троих имелись свои суждения, хитроумные, саркастические и замысловатые.

Девятая же квартира готовилась к Петенькиному возвращению.

– Он у нас ещё попоёт!.. – потирал руками Иван Никифорович.

– Если станет стучать, мы скажем, что он здесь не живёт, – соглашалась Аленька.

– И никогда не жил, – добавляла Валенька. – Пусть докажет, что жил.

– А если надо будет, чтобы мы доказали, что не жил? – тихо сомневалась тётка Олюшка.

– А презумпцию невиновности пока ещё никто не отменял! – ехидно оспаривал её Иван Никифорович.

Черти же в пивной меж тем продолжали дружескую беседу.

– А где проживаешь ты, друг мой Пётр? – спрашивал Семён Иммануилович вполне уже по-свойски.

– Я проживаю, – отвечал Петенька, – вот в том доме напротив и немного наискось, в девятой квартире, что на втором этаже.

– А что, Петя, – спросил Семён Иммануилович, – не найдётся ли в этой квартире пустующих комнат, кладовок, чуланчиков или просто углов, каковые могли бы занять два несчастных чёртика, прикинувшись, пожалуй, паутиной иль пылью?

– Я могу быть ещё сверчком, – похвалился Фридрих Карлович.

– А я – огромным рыжим тараканом, – не отставал и бывший стерлитамакский чёрт.

– Чуланчики и кладовки, пожалуй, найдутся, – отвечал Петенька. – Но ведь такое пристанище не достойно моих уважаемых учёных коллег. Есть и комната общего пользования, да в ней теперь живут молдаване.

– У меня предчувствие, что молдаванам придётся уехать! – сурово сказал Фридрих Карлович.

– Там будем жить мы, – сказал Семён Иммануилович.

– Да, – согласился Петенька.

Расспросив нашего идиотика, приезжие черти выяснили, что сдачею общей комнаты молдаванам и другим сомнительным личностям занимался Иван Никифорович Шоколадов, что когда-то Иван Никифорович обещал из арендной платы компенсировать расходы всех жильцов за электроэнергию, но деньги постоянно зажиливал, чем были многие недовольны, хотя открыто и не роптали. Выслушав всё сие, Фридрих Карлович с Семёном Иммануиловичем обещались нанести визит Ивану Никифоровичу в один из ближайших дней.

В двенадцатом часу изрядно набравшийся Петенька карабкался на второй этаж, спотыкаясь о всякую из ступеней. У него снова сделался вид абсолютного идиота. И в том не было ничего напускного, наигранного, актёрского; идиотом Петенька был натуральным, природным. Скорее уж в его «просветлении» в пивной следовало бы предположить некое вскрытие иной его, не вполне земной и мирской сущности.

Ключ в замочную скважину не вставлялся, Петенька загрустил и стал скрестись в дверь. Тётка Олюшка чуть было не впустила его, но была вовремя схвачена за руку бдительным Иваном Никифоровичем.

– Кто? – грозно спросил он, как святой Пётр, стоящий у врат рая.

– Мур... мур… мур… – жалобно замурлыкал Петенька.

– Будет тебе сейчас «мур-мур-мур!» – крикнул Шоколадов. – Мы тебя не знаем! Иди отсюда! Не живёшь ты здесь!..

– А то полицию вызовём! – сказала Аленька Плошкина.

– Они тебе враз мозги прочистят, – подтвердила сестра её Валенька.

– И дубинками заодно наваляют, – подсказал ещё подошедший Фёдор Васильевич Доломяга, художник и алкоголик.

Петенька постонал немного.

– Ты там ещё? – спросил Иван Никифорович. – А ну, катись отсюда!

Петенька поплёлся восвояси. Вышел на Боровую, вывернул с неё на Социалистическую, доковылял по той до Марата и даже до Разъезжей. Потом ноги как-то сами собой вынесли его снова на Боровую. Боровая была злой и жестокой. Петенька хотел уж ложиться спать на тротуаре, постоял немного возле дома и подержался за водосточную трубу. Задравши голову, он пытался найти окна квартиры. Кажется, нашёл их. Они были высоко, рукою не дотянуться. Зато можно было долететь. Петенька медленно стал взмывать над тротуаром. Несколько ночных прохожих застыло в изумлении.

Вот Петенька уже оказался на уровне второго этажа и, хватаясь за карнизы, стал неловко перемещаться от окна к окну. Он сам не знал, что ищет, окно его комнаты выходило во двор, а начать свой полёт во дворе Петенька не сообразил. Дунул ветер, нашего летуна стало относить, и Петенька схватился за оконную раму. В комнате зажёгся свет, за стеклом возникли Иван Никифорович и необъятная супруга его Клавдия Макаровна, оба в неглиже. Шоколадов пропал на мгновение, потом появился вновь, в окно же выставились стволы старенькой его берданки. Берданки Петенька не испугался, но глаза Ивана Никифоровича были нехороши.

Петенька стал отползать по стенке, снова хватался за карнизы. Зажёгся свет в одном окне, потом в другом. Но вот вдруг в одном из окон Петенька увидел испуганное лицо тётки Олюшки, и это было его спасением.

– Петенька, ты!.. – восклицала тётка Олюшка, раскрывая окно. – Так же можно убиться насмерть!..

Тётка Олюшка поила Петеньку чаем, тот пил поначалу с блаженной неодушевлённостью на глупом своём лице, потом отчего-то разулыбался, слюни потекли из его рта пуще обыкновенного. Тётка Олюшка приписала сперва это действию тёплого чая с сахаром, потом же проследила его взгляд. Петенька смотрел на буфет, где стояла фотографическая карточка племянницы Настеньки с траурным окаймлением.

– А это наша Настенька, – сказала тётка Олюшка Петеньке. – Её теперь больше нет.

Петенька будто прирос к портрету. Он уже не пил чай. Он доковылял до буфета и вперился в милое Настенькино лицо. Рот её был приоткрыт в улыбке, и виднелся ряд красивых верхних зубов, взгляд же девушки будто был затуманен, в нём читалась тайная тоска.

– Же… же… же… – забормотал Петенька. Котик тётки Олюшки смотрел на того с презрением.

– Что, дурачок, что? – заботливо спросила добрая женщина.

– Жениться на ней хочу, – вдруг отчётливо, хотя и несколько пришепётывая, сказал Петенька.

Тут уж надо, наконец, расставить точки над «i». Петенька был идиот, но никак не заика. Иногда он мог изъясняться вполне членораздельно. Просто ему для словоговорения требовался разбег, разлёт. Вот он и разлетался на односложниках. Далее же терпение у Петенькиных слушателей обычно иссякало, и Петеньку прерывали. Тётка Олюшка же – совсем другое дело!.. Терпения у неё хватало.

– Что ты! Что ты! – замахала на своего гостя тётка Олюшка. – Настенька мёртвая, жениться на ней никак нельзя!..

– Жениться хочу, – повторил ещё раз Петенька со всею убеждённостью своей совершенно повихнувшейся натуры. – Моя Настенька будет.

Час уж сделался поздний, да и разговор не слишком хороший стал складываться. Тётка Олюшка начала выпроваживать Петеньку. Отдала ему свой ключ, намереваясь самой разжиться тем у кого-нибудь из соседей. Довела Петеньку до его комнаты. Чтобы никто не поколотил его по дороге. За полёты его, да за переполох ночной.

– Тё-тя… – звучно пробормотал Петенька. – Тётя… моя Настенька будет!.. Моя Настенька…

Тётка Олюшка вздохнула и пожелала несчастному идиоту спокойной ночи. В идиотовой же голове, кажется, накрепко засела безумная, несуразная, смехотворная идея женитьбы на Настеньке. Да – вздор, вздор, а не идея! Впрочем, вздор-то, конечно, вздор, и даже – совершенный вздор, неописуемый вздор; но как ни крути, а всё-таки – идея!..

 

 

Ноготь

 

– Миру сему гении потребны, прозорливцы и основоположники; монотонного же человечьего быдла у того и так навалом, – любил между делом приговаривать Иван Никифорович Шоколадов. Частенько он такое приговаривал, и в том, собственно, заключалось самое его сокровенное. Ибо монотонным человечьим быдлом он себя не считал и посчитать бы не согласился ни при каких обстоятельствах.

Много ещё этакого исходило от Ивана Никифоровича, он был кладезем. Он был находчив в разговоре и зачастую, к месту и не к месту, вворачивал то, что можно бы назвать и афоризмами, сам же Иван Никифорович называл таковое перлами, и тогда всякий раз беседа, мирно текущая по своему заурядному руслу, после краткого соло Ивана Никифоровича вдруг выходила из её естественных берегов и обретала характер фантастический, странный. Шоколадов был возмутителем обыденного.

Сидит этак, к примеру, Иван Никифорович сотоварищи в известном заведении, официально именуемом рюмочной, в просторечном же исполнении – гадюшником, калякают себе понемногу о чём-то таком, о мужском, о неброском. Иван Никифорович тут голову вдруг опустит, вздохнёт неприметно…

– Да-а, – скажет. – Одним – кабак, другим – Голгофа.

Тут обыкновенная беседа, как водится, запинается, делает некоторое «кхе!», и простые наши русские мужички, никогда ни к каким высоким материям не причастные, ни к каким идеалам, конвергенциям и плюрализмам не предрасположенные, начинают вдруг со всею серьёзностью обсуждать, чего всю жизнь не обсуждали: а приди, положим, Спаситель сегодня, какая бы участь его ожидала. В тюряге, в тюряге сгноят! – начинает кричать кто-то. В дурке умучают, – другой возражает первому.

Иван Никифорович будто наслаждался таким вот поворотом беседы и особливого участия в ней уж не принимал, ни за, ни против не высказывался, ни за дурку, ни за тюрягу не ратовал. И вот тут мужички разойдутся, расспорятся, раскричатся, а Иван Никифорович им снова ввернёт тихонько, но с некоторым даже коварством:

– У улитки – скорлупа, а у человека – скепсис.

Тут собутыльники снова на мгновение приходят в замешательство и вот уж начинают обсуждать: ничему верить нельзя, во всём надобно сомневаться, и даже если тебе и то говорят, и сё талдычат, то всё равно – к сказанному следует относиться скептически.

Иван Никифорович родом был из Вологодской области, срочную службу проходил там же, во внутренних войсках. Эти-то войска и определили всю биографию Ивана Никифоровича. Иван Никифорович работал всю жизнь надзирателем. В исправительных учреждениях, да в следственных изоляторах. Официально должность его именовалась контролёром, в просторечии – цириком.

После был Ленинград, и область вокруг оного... Помотался он по такого рода учреждениям области, потом дали ему комнату в городе, на Боровой. Сказали: временно – попозже, мол, условия улучшишь. Потом же вообще что бы то ни было давать перестали, так он и застрял тут с супругой Клавдией Макаровной да с довольно поздно народившейся дочерью Зоей. Должно быть, теперь уж навсегда.

Перлы же шоколадовские… Он и в двадцать уж их сочинял, и в тридцать – изобретал, и в сорок – измысливал, да и позже – животворил… Среди них попадались и философического свойства. «Неиссякающий источник стоит океана, хотя б по капле влагу приносил» – как-то раз записал Иван Никифорович в свою тетрадочку. Попадались перлы и возвышенного свойства. «И благородным закипев негодованьем, старайся всё же гнев святой умерить! Кто ж в наше время в искренность поверит?!» Или такое: «Художник! Погрузи нож в своё сердце, и ты добудешь одну из красок для своих картин».

Было и вовсе уж байроническое. И даже в стихах.

 

И целый мир подняв на бой,

Ты сомневайся в праведности цели.

Когда ж так было, чтобы светлые идеи

Владели без остатка праздною толпой?!

 

Было не философическое и не байроническое, а пожалуй, что просто ироническое. «То не пытайся отыскать, чего там нет в помине! Так, например, в кармане деньги на похмелье, иль в изречении туманном – скрытый смысл», – принадлежало бойкому перу Шоколадова. И здесь слышались и самоирония человека, знающего себе цену, и одновременно – изящная скромность гения, волею несправедливой судьбы заброшенного на должность… на должность презренного цирика.

Перлы порождались Шоколадовым каждый день, в любой обстановке. В том числе, и самой неподходящей.

Презирал ли наш создатель перлов свою работу? Нет, работу свою Иван Никифорович вовсе не презирал. Он находил в ней и удовольствия, и некоторую же философскую содержательность. Когда кого-то сажали по приговору суда, Шоколадов радовался. Когда отпускали по истечении срока – огорчался. Человеку нужно сидеть, человек должен сидеть, рассуждал он, природное назначение человека – сидеть. Сидение обогащает, развивает, устраивает, устанавливает человека. Сидевший – житейский богач, несидевший – жизненный голодранец и побирушка. Сидевший уже превзошёл жизненную науку, несидевший – ещё несмышлёныш, у которого главное ещё впереди. Вроде девственника, так чтоб было понятней.

– А ещё по невозмужалости я очинно любил пошутковать, – как-то самолично рассказывал мне Иван Никифорович. – Клиентов моих называл экскрементами. Положим, так дверь открываю и говорю: «Экскремент Такой-то, на выход! Экскремент Сякой-то, к следователю!» Ну, как водится, на меня быстренько телегу накатали. Клиенты-то… И хоть я стал объяснять, что, во-первых, не говорил ничего такого, а во-вторых, здесь вообще переносный смысл предполагается: осужденные – отбросы общества, экскременты – отбросы человека, вот здесь этакая-то переносная отбросность и подчёркивается – но всё ж шуткования пришлось прекратить. Дурак – народ, юмора настоящего не понимает!

– Богатая у тебя биография, Иван Никифорыч, – нагло посмеивался над ним я. – Тебе бы книгу про себя написать.

– Книгу! Книгу!.. – злился Шоколадов. – Я, может, уже и написал книгу! И не одну! Я много, много книг написал! Издатели!.. Издатели – свиньи! Все до единого! Это так, и со мною не спорь!

– Да я и не спорю, – говорил я.

– Раньше я ходил к ним, теперь не хожу! Смрадно там, заносчиво, лживо! Редакторы, литературные агенты! Тьфу! Бездари!.. Привыкли носиться… Белеет, мол, парус одинокий в тумане моря голубом… Ну, белеет!.. А что ему чернеть, что ли? Одинокий… А вы бы хотели, чтоб он в толпе друзей был!.. Ну, море голубое!.. А какое ещё? Красное, что ли? – говорил ещё Иван Никифорович.

Иван Никифорович мог долго так кипятиться.

– А Бродский!..[13] – весь раскрасневшись, кричал он. – А что – Бродский?! Друзья бы евреи не пособили, не выцыганили ему премию, кто бы сейчас вашего Бродского знал? Всё, всё на друзьях-евреях держится! Нет у тебя друга-еврея – пиши пропало! Ни одна собака тебя никогда не узнает! А есть у тебя друг-еврей, то будь ты даже вроде Петеньки нашего, идиота, всё равно будешь в веках прославлен!..

– Кто ж русским-то мешает быть такими солидарными? – невинно спрашивал я.

– А эт-то уже другая история! – выкрикнул тогда Иван Никифорович. И был прав. Поскольку это действительно – другая история.

Всё у нас – другая история, от всего мы отгораживаемся и отворачиваемся, от человека, от ближнего своего мы так же отгораживаемся и отворачиваемся. Вот, к примеру, мы с Иваном Никифоровичем – оба русские люди, а всё ж по самое горло полны взаимного насмешничества и обоюдного недоброжелательства. Нет бы – поддержать, подкрепить, приободрить, вспомоществовать – но на то не готовы мы, зато готовы язвить, вышучивать, подставлять ножку, зато полны мы самолюбий, всякого вздора, фанаберий, несусветностей, норовов, полны мифов, предрассудков, побасенок, интересных нам лишь одним – и в том-то ведь заключается русская душа наша и наша славянская целостность. Темна и мутна русская природа, чёрт всегда стоит на страже её, проскальзывает мимо нас доброе и всемирное, благородное и созерцательное, неистовое и возвышенное, и оттого так легко улавливать нас. Всяким ловцам человеков, и чистым и нечистым, легко улавливать нас, сами ж мы человеков улавливать не умеем. Человеков со всеми их лимфоцитами и аминокислотами.

Уникальным себя Шоколадов полагал во всём, во всех отраслях и поприщах. Время, однако, шло, молодость прошмыгнула, промелькнула с хамскою безапелляционностью, возраст уж сделался пенсионный, а мировой славы всё не было, не было шума, значения, почитания, чествований!.. Другой бы озлобился, отчаялся, жизнь бы почёл пропащею, неудавшейся!.. Но не таков был Иван Никифорович! Он всё ещё верил. Душу надо дьяволу продать, говорил себе он, за славу мирскую, да за значение. Душу!.. Но и дьявол как-то всё мешкал, не приходил.

Кстати же, в знак своей уникальности Иван Никифорович многие годы отращивал ноготь. На левой руке, на мизинце. Был он крепок и жёлт, и длиной уж сантиметра четыре. Заметный такой ноготь! Значительный! Чернобыльский ноготь, как говаривала супруга Ивана Никифоровича Клавдия Макаровна. Ноготь-мутант…

Самое скверное, что даже ведь и повихнуться, с катушек слететь, с резьбы соскочить от таких вот невзгод, от такой невостребованности по-настоящему не удавалось. А то ведь так взял – повихнулся и всё: спроса с тебя уже нет никакого! Какой спрос с повихнувшегося да полоумного? Вон с Петеньки-идиота какой спрос? Впрочем, шанс слететь с катушек однажды всё-таки представился.

День был летний, но не звонкий. Квёлый и отпетый. Шоколадов в одной компании пил пиво в скверике на Звенигородской. Была рыба порезанная, и грязные кишки её на газете. Мухи покушались на рыбьи кишки, но Шоколадов их отгонял. Взамен того сплёвывал пред собой на асфальт. Мухи подлетали к его рыбному плевку и ели оттуда. Вот, обрадовался Иван Никифорович, для одного – плевок, для других – пища. Вот и мир наш, продолжил он, для Бога, небось, плевок, для нас – пища и среда обитания. Обитаем мы в божьем плевке, славим божий плевок, питаемся и насыщаемся из него.

Понятно, после такого вступления грех было бы не заговорить о поэзии. Вот и заговорили. А в компанию затёрся тогда один из любителей «изабеллы»[14]. И имя прозвучало впервые – Олег Григорьев.

– Что за Григорьев такой? – насторожился вдруг Иван Никифорович. – Отчего не знаю?

– А вот как раз и знаешь, Иван Никифорович, – сказал любитель «изабеллы». – Поэт такой был, ленинградский. Андеграундный.

– Что ж писал этот твой ленинградский андеграундный поэт? – язвительно проговорил ещё Шоколадов.

– Да уж стихи, наверное, ежели – поэт, – ответствовал любитель.

– Ну, прочти, пожалуй, – дал своё соизволение Иван Никифорович.

Любитель стихи Григорьева знал наизусть и потому прочитал.

 

Я спросил электрика Петрова:

– Для чего ты намотал на шею провод?

Ничего Петров не отвечает,

Висит и только ботами качает.

 

– Да, я это действительно знаю, – обрадовался отчего-то Шоколадов и задумчиво поковырял в зубах раритетным ногтем.

– Слушай! – воскликнул вдруг любитель «изабеллы», прочитав ещё пару стишков Григорьева. – Так ты ж в Вологодской области служил? Во внутренних войсках? В начале семидесятых?

– Да, – согласился Иван Никифорович. – Зеки комбинат строили, мы их пасли.

– Вот там и Олежка тогда был, комбинат строил, – сказал любитель.

– Никифорыч, – спросил ещё один из компании, – а в конце восьмидесятых ты уже в Ленинграде был, в Крестах сидельцев охаживал?

– В Крестах, – подтвердил Шоколадов.

– Надо ж, – удивились собутыльники Ивана Никифоровича. – Он же в восемьдесят девятом вторую судимость свою получил. Два раза тебя судьба с Олежкой сводила.

– Только по разные стороны баррикад, – мрачно сказал тот.

– Ты его не помнишь случайно, Никифорыч? – спросил любитель.

– Как он хоть выглядел?

– Да как гопник! Лицо простое, худой, небритый, в кепочке ходил.

– Все у нас там были как гопники, худые да небритые. Только не в кепочках, – задумчиво отвечал Шоколадов.

История удивила Ивана Никифоровича. Два раза судьба его сводила совсем близко с этим неизвестным ему Олегом Григорьевым, целых два раза; им бы наверняка нашлось, что сказать друг другу. Быть может, они бы смогли и сойтись, сделаться едва ль не приятелями. Но нет, нет, Иван Никифорович не помнил Олега, да и знать, по-видимому, не мог. Слишком велика была разница, дистанция между правоверным служакой и дебоширом, хулиганом, уголовником.

С того дня судьбы Олега Григорьева и Ивана Шоколадова переплелись каким-то причудливым, мистическим образом. Иван Никифорович раздобыл фотокарточки Григорьева и всматривался в те часами, прочитал массу его стихов. Ему иногда начинало казаться, что Григорьев с ним заговаривает, читает свои стихи. Шоколадов стал спорить с Григорьевым, ответно читал свои перлы и всегда, разумеется, побеждал в таких вот незримых пиитических состязаниях.

Странно, теперь ни Лермонтов, ни Бродский уже не занимали Ивана Никифоровича, единственным его соперником сделался поэт Олег Григорьев. В чём-то они были похожи. Да, верно, Григорьев, как и Иван Никифорович, писал свои вирши всегда и везде, и пьяный и трезвый (хотя последним бывал нечасто), и злой и весёлый. Но вот же кое в чём он всё-таки превзошёл Шоколадова: у него были книги, а под конец жизни так даже вступил в писательский союз.

– Душу, душу надо продавать, – мрачно рассуждал Шоколадов.

Как-то раз к Ивану Никифоровичу пришли двое странных мужичков, то ли евреи, то ли немцы, то ли другие какие-нибудь иноплеменные чурки. Одного звали Семёном Иммануиловичем, другого – Фридрихом Карловичем. Мы, говорят, дорогой товарищ Шоколадов, пришли к вам от соседа вашего Петеньки Шкваркова, по его рекомендации, пришли по важному делу. Иван Никифорович с Петенькой не ладил и потому спервоначалу хотел двух его протеже выставить из квартиры безо всяких объяснений. Но потом… всё-таки воздержался. Петенька ведь был не просто идиот, а летающий идиот. Стало быть, дело здесь нечисто, по определению. А эти же двое, если сами и не нечистая сила, так уж с нечистою силой непременно знаются, проницательно заключил Шоколадов.

– Слушаю вас, – корректно сказал он.

– Слышали мы от Петеньки, – начал Семён Иммануилович, – что у вас в квартире комната пустующая имеется, молдаванами занятая. Очень бы желательно было нам с коллегой Фридрихом Карловичем эту комнату занять в ближайшее время. Мы – педагоги, интеллигентные люди, с учёными степенями, порядок же с чистотой гарантируем.

– Там же молдаване, – сказал Шоколадов.

– Молдаванами больше, молдаванами меньше…

Ох, всё это было сомнительным, очень сомнительным! Но в тот же день Иван Никифорович подошёл к молдаванину Вахтангу и, хоть и потупив взор, сказал довольно твёрдо:

– Квартиру комиссия проверять будет. Так что вам, молдаванам, съехать придётся. Завтра же!..

– Собака ты, Иван! – ответил тихо Вахтанг. – Дети у меня.

– Я сказал: завтра, – так же тихо сказал Шоколадов. – И вообще у меня арендаторы получше вас имеются.

– Скоро из Приднестровья мой брат Сосо приезжает, – вовсе уж шепнул Вахтанг. – Он из тебя кишки выпустит.

– И на Сосо твоего тоже управа найдётся, – шепнул и Шоколадов.

– Значит, так, да?

– Значит, так! – шепнул Шоколадов.

Иван Никифорович всю жизнь был надзирателем, цириком. Он и в девятой квартире был таким же надзирателем. Душу Шоколадов имел циричью, закалённую, и потому никого не боялся. Так что поскрипел зубами Вахтанг, поревела, побранилась жена его Зара, похныкал их молдаванский выводок, а выметаться из квартиры пришлось. Разбили они на прощание ртутный градусник в коридоре, наплевали во все углы, пожелали всем сдохнуть в страшных мучениях, да и сгинули навсегда в осеннем многолюдном петербургском месиве.

Тут вскоре с соседками Аленькой и Валенькой произошли известные события. Отчего квартира гудела и будоражилась ни день и ни два. Да и много чего вообще произошло. Ну, да не станем отвлекаться.

Странные были новые квартиранты. Хотя и тихие по первому времени. Никакие, видать, не педагоги – соврали, негодные!.. Они то пропадали, то вновь появлялись. Иван же Никифорович, подстерегши то одного, то другого, частенько заводил с квартирантами весьма странные разговоры. Желаю, мол, я, Иван Шоколадов, вступить в сношения с нечистою силой на предмет взаимовыгодной сделки, так что, ежели вы сами, положим, достаточных полномочий не имеете, то не подскажете ли мне какого-нибудь иного шебутного чертяку из вашей братии, ну, или гильдии? Но с полномочиями. Семён Иммануилович с Фридрихом Карловичем всё больше отмалчивались и вид на себя напускали непонимающий.

Иван Никифорович начинал даже сердиться. И в какой-то момент созрел ультиматум. Если вы, неблагодарные квартиранты, безотлагательно не сведёте меня с нечистою силою, ну там с чёртом каким али с бесом, то я… и вообще у меня в вашу комнату давно уж узбеки просятся!..

– Что ж, – отвечал тогда Фридрих Карлович, – ежели вы, Иван Никифорович, вопрос ставите в этакой плоскости, то нам, пожалуй, придётся передать ваше пожелание руководству.

– Да уж, вы передайте, – сказал Шоколадов, а сам вскорости уехал на дачу.

Дача у Шоколадова была в Любани, на берегу реки. Дни стояли хмурые, тихие и подвздошные. В такие бы дни только пиво пить, перлы записывать, да об жизни загубленной тосковать!.. Вот Иван Никифорович тем как раз и занимался.

Стало быть, сидит он на веранде, из стакана жидкость отхлёбывает да тетрадочку свою небезызвестную полистывает. Собою гордится. И тут вдруг слышит – ходит кто-то на участке. Иван Никифорович – на двор; на всякий случай топорик приготовил за дверью – мало ли что!.. Смотрит, мужичонка по двору похаживает, росту небольшого, худой, бородатый, со скулами небритыми, сморщенный весь, полный нетрезвой задрипанности.

– Здоров, хозяин, – говорит мужичонка, заметив нашего Ивана Никифоровича. – А не найдётся ль у тебя для меня стакана воды, а если не жалко, так, может, и пива напрыскаешь?

– А переночевать тебе, случайно, не требуется? – вежливо спросил того Иван Никифорович, пришлого мужичонку глазами сверля. – И массажистку в номер?

– Ну, это мне необязательно, – возражал мужичонка. – А вот пивца бы очень хотелось!..

– Маешься, што ль? – спросил ещё Шоколадов.

– Не без этого, – согласился незваный гость Ивана Никифоровича.

– Сам-то нездешний? Местных я знаю.

– А, пожалуй, нездешний. Очень даже нездешний, – особенно как-то сказал мужичонка. Голос у него был какой-то гулкий. Будто из трубы. Или из-под земли.

– А звать как? – допытывался хозяин.

– Звать-то меня Олегом. Олежкой. Фамилия же – Григорьев, – просто сказал гость.

– Как – Григорьев? – похолодел даже Иван Никифорович. – Какой ещё Григорьев?

– Да тот самый, – усмехнулся мужичонка.

– Поэт, что ли?

– Да уж не прозаик.

Тут Иван Никифорович как раз и заметил, что гость его и вправду вылитый тот, с фотокарточек. Но всё ж ещё сомневался.

– А чем докажешь, что ты – Григорьев, поэт? – спросил он.

– Стишок могу свой прочитать.

– Ну, прочти.

– Окошко, стол, скамья, костыль,

Селедка, хлеб, стакан, бутыль, –

прочёл Григорьев.

Прочёл, и голос у него теперь был такой… ну, будто горшок треснутый.

Кажется, что, собственно, было особенного? Ну, прочёл мужичонка стишок, две строчки всего, их любой прочитать может. Но Иван Никифорович отчего-то сразу уверовал: да, пред ним поэт Олег Евгеньевич Григорьев. Олежек!.. Олежка!.. Тайный собеседник его, тайный соперник на протяжении немалого последнего времени.

Разумеется, Шоколадов тут же завёл гостя в дом, напрыскал тому пива полный стакан и, хоть уж не сомневался, спросил всё-таки:

– Как же ты – поэт Олег Григорьев, когда ж ты помер давно?

– Ну, помер, не помер, а другой стал – это верно! – ответил гость.

– Так ты, стало быть, оттуда? – неопределённо повёл рукой Иван Никифорович.

– Сказано ж тебе: нездешний я! Очень даже нездешний!.. Аль не ждал меня, Шоколадов? – усмехнулся ещё гость, осушив стакан залпом.

– А что ж ты там… по-прежнему стихи пишешь? – затаённо спросил Шоколадов, царапая клеёнку на столе своим эксклюзивным ногтем.

– Что ты знаешь про там? – ответствовал гость. – Там всё не так. Там не до стихов.

– А до чего ж? – шёпотом спросил хозяин.

– Вот закудахтал: до чего ж, до чего ж! – разозлился даже гость. – До тоски! Да и то – слово неверное!.. Пива вон ещё лучше напрыскай! – в глазах у него вдруг образовалось что-то неизбывное, нешуточное, кромешное.

– А я вот пишу, – сообщил Иван Никифорович, напрыскивая пиво Григорьеву.

– Ну и пиши себе, – хмуро отвечал тот. Потом выпил пиво и сказал уже миролюбивее:

– Ладно, чего звал?

– Я пишу… – сказал Шоколадов.

– Это я слышал. О деле давай говори! – перебил того гость.

– Перлы пишу… ну, и всякое такое… много написал… хорошо написал… многим даже нравится…

– Славы мировой хочешь? – спросил его в лоб Григорьев.

– Утверждения моей гениальности во всех сферах, а также настоящей мировой славы, в соответствии с моими талантами! – сказал, будто отчеканил, Шоколадов.

– Что взамен дашь? – сощурился на то Григорьев (который, понятно, и не Григорьев был, а чёрт! Или – Григорьев, сделавшийся чёртом… что даже и вероятнее).

Тут Иван Никифорович несколько насторожился. Как бы по простоте душевной, да неопытности не зайти слишком уж далеко. Племя такое, что с ним глаз да глаз нужен, да и ухо следует держать востро!..

– Вам ведь, поди, сразу всю душу подавать нужно? – дипломатично поинтересовался он.

Олежек тут уж сам себе напрыскал ещё стакан пивца, заглотил оный, крякнул довольно, закусил рыбкой, да и ответил:

– Ну, отчего ж? Вовсе не обязательно душу.

– А что, если не душу?

– Можно – что и поменьше. Что не так жалко.

– А слава при этом будет мировой? Настоящей? – снова насторожился Иван Никифорович.

– Мировее не бывает, – заверил того гость.

– И гениальность подлинной?

– Можешь не сумлеваться! – кивнул головой опьяневший Григорьев.

Шоколадов возбуждённо заходил по веранде.

– Что ж тебе дать-то такое? – вслух рассуждал он. – Денег у меня нет… только вот на пиво немного да на обратный проезд. Да тебе, поди, деньги-то и не нужны?

Григорьев только расхохотался. Гадко так расхохотался, пьяно, похабно, усугублённо, непоэтически, вовсе даже непоэтически… Правильно про того любитель «изабеллы» сказал: на гопника, именно на гопника был похож нынешний гость Ивана Никифоровича.

– Ну, да-да, ты ж и сам злато из черепков сделать можешь, я знаю. Так что ж тебе дать-то? Подскажи уж! В первый раз такие вопросы решаю.

– А вон хоть и ноготь свой можешь, – лениво отвечал гость и даже глаза свои бессовестные полуприкрыл, будто придрёмывая.

– Ноготь? – воскликнул Шоколадов.

За мировую славу ногтя было не жаль, хоть и давно его холил наш Иван Никифорович. За мировую славу и пальца не жаль, пожалуй. Но про палец пока лучше помалкивать. Не спрашивают палец – и хорошо! Вот ежели бы теперь палец спросили, тогда бы, конечно, и пришлось думать об этом отдельно… А так…

– Нет, палец необязательно, – сказал Олежек, будто прочитавший мысли Ивана Никифоровича. – Спервоначалу с пальцем расставаться тяжело. Я знаю.

Тут Шоколадов заметил невзначай, что у Олежека-то у самого на руке не все пальцы. Но любопытствовать об том воздержался.

– Ноготь!.. – вздохнул он. – Ну что ж, ежели ноготь, тогда, конечно, другое дело. А у нас и договор будет? Учти, я договор внимательно читать стану.

– Договор типовой, – равнодушно отвечал Григорьев и достал из-за спины особенным этаким движением, какое умеет делать, наверное, один только чёрт, замызганные листки бумаги с напечатанным заранее текстом. – Осталось только необходимое вкарябать, и – всё!.. Щас!..

Стол был нечист, много обеденных остатков сгрудилось на нём, заляпан был и супом, и кофе, залит и чаем вчерашним, и пивом – Григорьева же это не смутило нисколько. Он лишь немного сдвинул посуду, плюхнул договор прямо во все эти пищевые пятна, потёки и залежи, поскрёб свой смурной, бывалый затылок и стал карябать всё необходимое вынутой из кармана поршневой ручкой.

Шоколадов нетерпеливо потирал руками.

– А подписывать будем кровью? – наконец, подспудно спросил он.

– На фига? – удивился Григорьев. – Ручкой подпишем, пивом сверху попрыскаем для юридической силы – да и хорош!..

Договор, что взял в руки Иван Никифорович, был гадок: бумага на сгибах потёрта, буквы раскорячились в разные стороны, целые абзацы едва пропечатались, почерк Григорьева был также ужасен: не почерк – каракули. В целом же содержание разобрать было возможно.

– Ну, знаешь ли!.. – недовольно помотал головой Иван Никифорович.

– Типовой договор, – безразлично отвечал Григорьев. – Не хочешь – можешь не подписывать!.. – и выпил ещё пивца для терпения.

Шоколадов углубился в изучение бумаги.

Вроде, было всё как положено. «Мы, нижеподписавшиеся… именумый в дальнейшем Чёрт… Шоколадов… именуемый в дальнейшем Заказчик… договорились о нижеследующем… предоставляет… – ага, вот важно! Что же предоставляет? – предоставляет… кому? Шоколадову – всё правильно… гениальность во всех человеческих сферах, как то: литература, музыка, изобразительное искусство, науки, изобретательство и др., а также – подлинную мировую славу…»

Да, хорошо. А можно ещё про гениальность написать: подлинную? Чтоб не было сомнений? Отчего нет? Написали и про гениальность: подлинную. В смысле, предоставляет.

Так, а что же взамен?

«…взамен предоставляет собственный ноготь с мизинца на левой руке…» Да, правильно: ноготь!.. Так и договаривались. Чёрт! он, Шоколадов, нервничает, волнуется, а Олежек этот проклятый знай себе пивцо попивает, и вроде до фонаря ему всё. А тут жизнь человеческая решается, можно сказать!..

– Много у вас клиентов, поди? – вымученно улыбнулся Иван Никифорович.

– Да уж, хватает!.. – лениво ответил Григорьев. – Всяк, кого ты знаешь… ну, в смысле – известный… почитай, непременно наш клиент!..

– Неужто?! – обрадовался отчего-то Шоколадов. – Слушай, так ведь и политики? И олигархи? – осенило ещё его.

– И эти тоже, – подтвердил Григорьев с некоторой, пожалуй, брезгливостью: не жаловал, видать, эту публику. – И президент – клиент, и премьер, и все олигархи!.. И все генералы да маршалы!.. Все министры!..

– Да-а? – удивлённо протянул Шоколадов. Последние сомнения его рассеялись. Если уж все сильные мира сего были чёртовыми клиентами, значит, фирма надёжная. Правильная, в общем, фирма! Не лохотрон вам какой-нибудь!..

Первым подписал чёрт. Рядом с подписью он накарябал: «Григорьев Олежка… – и в скобках начертал ещё: – (Чёрт)… – потом покумекал немного, втиснул между «Олежкой» и скобками этакую птицу и приписал сверху, над птицей: Евгеньевич… – и годы жизни в конце: 1943–1992…» Теперь уж всё точно, не подкопаешься.

У Ивана Никифоровича была подпись размашистая. Зато в расшифровке каждую буковку вывел с предельною аккуратностью, даже слепой разберёт. Никаких тебе разночтений!..

– Эх, юристу бы надо было показать! – посетовал Шоколадов.

– Где ж тут, в деревне, юристы? – развёл руками Олег Григорьев. – Сами мы в деревне – юристы!..

Прыснули пивом на бумагу. Для юридической силы. Порядок такой у них, у чертей.

– Ну, а когда действовать-то начнёт? – спросил Шоколадов.

– Завтра, с утра, – скучно сообщил Григорьев. – Давай-ка, мил-друг, по последней, да и пойду я. Пора мне.

Иван Никифорович тоже домой засобирался, на Боровую. Надо было подготовиться к завтрашнему: бумаги припасти побольше, ручек штук пять положить рядом, карандаши. На всякий случай. Домашних подальше спровадить, чтоб не мешали. Соседям сказать, чтоб по коридору не топали. Хотя, что ему теперь соседи? Пушкину, небось, соседи не мешали! Строчил себе свои: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…» – и в ус не дул. Встанет только из-за стола письменного, пересядет за стол обеденный, поест, попьёт, в туалет сходит, да и дальше садится за письменный – про снежные вихри карябать. Да про выпьем с горя, где же кружка? – ещё!.. Теперь и он, Шоколадов, так же будет!..

Ночью Иван Никифорович не спал, продумывал всё как следует. Сначала – литература, она как-то привычнее!.. Надо будет по-быстрому Нобелевскую получить, через год. Для этого штук десять романов написать следует и стихов пару тысяч. Эх, чёрт! Забыли в договоре указать, чтоб и издатели не такие свиньи были!.. Ну, да ладно: лучше быть поголоднее, да не на крючке! А подлинную его гениальность им заткнуть не удастся! Не на такого напали! Теперь-то с ними уж по-другому поговорить можно!..

Потом – наука. Лучше заняться биохимией. За неё тоже Нобелевские дают. Эх, дел впереди столько – непочатый край просто! Утром Шоколадов поднялся с постели взбудораженный и невыспавшийся.

Сел сразу за стол. Посидел. Бумага ждала, ручки ждали, карандаши. Шоколадов тоже ждал. Утро, да – утро, как и Григорьев сказал. Вот договор, рядом лежит – удостовериться при желании можно: «…гениальность во всех человеческих сферах, как то: литература, музыка, изобразительное искусство, науки, изобретательство…» Ну, да, литература – вот же чёрным по белому писано!.. Вот он и бумагу приготовил.

Иван Никифорович походил по комнате, посмотрел в окно. За окном было всё как обычно: пёрся какой-то дрянной народ, ехали драндулеты, голуби семенили по карнизу, вот старуха рассыпала мелочь на тротуаре и собирала её чуть ли не на карачках, дом стоял напротив, на который давно уже смотреть тошно… Иван Никифорович снова посидел за столом. Потом походил по квартире. Вернулся к себе в комнату.

Чёрт, где гениальность, где вдохновение? Может, время ещё не пришло? Да нет, уж дело к обеду движется. Иван Никифорович принял на грудь пятьдесят грамм. Потом – ещё пятьдесят. К вечеру он окончательно убедился в том, что его надули. За целый день он сочинил всего лишь два перла (в иные дни бывало и погуще). «Хлопотно любить цыганку, – записал после обеда Шоколадов. – Конечно, если сам ты не цыган». (Что ж, в том ощущалась ирония, и ещё горечь неглупого человека, остро ощущающего бренность бытия.) А ещё через два часа в его тетрадке появилось следующее: «Кормишь собаку – значит, кормишь и живущих на ней блох». Да, пожалуй, неплохой перл! Здесь чувствуется отстранённая, бесстрастная мудрость Востока и какая-то безудержная сокровенность. В сущности, это – сверхкороткая притча!..

Но чёрт побери! Это ведь за целый день! За целый день! Утомился же Иван Никифорович так, будто он написал в один присест первый том «Войны и мира». Проклятый Григорьев! Обманул, обманул, подлец!

Шоколадов бросился в комнату, где прежде молдаване ютились, а теперь эти чёртовы квартиранты втемяшились. Они, они, сволочи, Григорьева этого ему подвели, их и ответственность! Комната была пуста и безвидна, ни самих квартирантов, ни скромных квартирантовых пожитков не просматривалось, только одинокий сверчок стрекотал, но с приходом Ивана Никифоровича умолк, да рыжий таракан размером с полпальца под топчан продавленный юркнул.

Мерзавцы! Мерзавцы! Офис закрыт, сотрудники разбежались! А потом кто-то с договором придёт, на ноготь уникальный шоколадовский посягать!.. Хрен вам, а не ноготь! Сами договор не исполнили! Однако же, какая гнусность, какое коварство! Смеяться над ним вздумали! Шутки шутить! Ничего, я вам ещё и не такую шутку устрою!

Иван Никифорович бушевал, клокотал, попивал водку. Ближе к ночи он на кухню вышел и вдруг увидел того… немчуру… Фридриха Карловича, взбивавшего себе гоголь-моголь и глядевшего на Шоколадова будто бы иронически. Иван Никифорович набросился на того едва ль не с кулаками.

– Твоя работа! – заорал он. – Ты мне жулика подогнал! Вот ты и отвечать будешь!

– Какого жулика? – удивился Фридрих Карлович.

– Григорьева!..

– Какого Григорьева? – ещё больше удивился тот.

– Известно – какого! Олега!

– Поэта, что ли?

– Поэта! – язвил Шоколадов. – Поэтишку!..

– Что ж, – развёл руками Фридрих Карлович. – Поэт известный, помер в девяносто втором году, ну, да только я-то тут при чём?

– А вот при том! – крикнул Иван Никифорович. – Договор подписали? Подписали! Ну и где гениальность во всех человеческих сферах? Где мировая слава?

– Так у вас и договор есть? – переспросил этот дрянной немчура. – А нельзя ли взглянуть?

Шоколадов сгонял за договором. Фридрих Карлович изучал бумагу внимательно и даже вслух проговаривал отдельные словечки из договора.

– «Нижеподписавшиеся… о нижеследующем… годы жизни… сорок третий… девяносто второй…» Всё правильно, покойник… с покойником договор… «как то: литература, музыка, изобразительное искусство, науки, изобретательство… мировую славу…» Что ж, правильный договор!.. По всей форме.

– Как – правильный? – взвился Шоколадов. – А где они? Где слава? Где гениальность?

– Как это где? – удивился квартирант. – Я тебя знаю – вот тебе и слава! Мировая!.. А то будто мы с тобой и не мир!.. Перлы свои сочиняешь – вот тебе и гениальность! Другие и того делать не умеют. Я вот не умею, к примеру!.. Да ты договор-то внимательно читал, Никифорыч? – усмехнулся ещё этот чёртов выползень.

– Да уж читал, наверное, если подписывал, – упавшим голосом отвечал Шоколадов.

– Да там же чёрным по белому писано, там вот, на сгибе, буквами меленькими, шестым кеглем… там ещё бумага немного потёрта, но разобрать можно: «…гениальность во всех человеческих сферах… а также – подлинную мировую славу…», и далее, после запятой: «…количественной мерой в 1 (один) ноготь…» Да вот же тебе лупа, Никифорович, сам и прочти! – тут Фридрих Карлович достал из кармана огромную лупу и протянул её Шоколадову.

Ах, чёрт! Ах, мерзавцы! Ах, гадюки! Ах, мрази! Ах, подлецы! Иван Никифорович стал разглядывать бумагу под лупой, но и так уж стало понятно, что квартирант прав. Надули, надули Шоколадова, посмеялись, поглумились над тем. Была там такая полосочка, Иван Никифорович прежде решил, что – случайная, что просто прочерк, а это не прочерк и не полосочка, но слова, слова, буковки одна на другую наползают, но разобрать можно, те самые проклятые слова про количественную меру. Значит, в ноготь, всего в один ноготь оценили его шоколадовский талант?! Как же умеет издеваться враг рода человеческого, с какою пылью, с какою мразью и слякотью умеет он сопоставить душу бессмертную, живую!.. Впрочем, бессмертна ли душа, и главное – значительна ли она, стоит ли она вообще внимания, мысли, интереса, сочувствия, стоит ли вообще чего бы то ни было? Может, что – пыль, что – душа – всё едино, всё одинаково? Может, душа и есть та самая пыль, что вольным ветром носится по-над почвою, да над человеками, до тех, покуда уж безвозвратно не осядет она. И тогда уж закончатся и все времена, и все цивилизации, и все народы, и все сословия, и все привычки, и все представления, и даже сама история… иссякнет, изгладится, расточится.

– Ах, так, значит! – заорал Шоколадов. – А потом придёте, скажете: «Здрасьте! А мы за ногтем вашим пришли! По договору!» Вот вам, а не ноготь! – крикнул ещё Иван Никифорович и сотворил из своих пальцев немаленький жилистый кукиш.

Подскочил он к своему столу кухонному, схватил нож рыбный, остро заточенный, положил руку на стол, потом – хрясь! – да и отхватил он свой ноготь. Как только мизинец себе не оттяпал – даже не понятно.

Схватил Иван Никифорович свой ноготь, покрутил им перед носом Фридриха Карловича.

– Видел? – вскричал он. – Видел? Больше не увидишь! – распахнул он форточку с треском, да и вышвырнул туда злополучный свой ноготь. – Вот так! – добавил ещё он, обтирая руки о штаны.

Однако же, чёрт побери!.. А ведь с мировой славой-то, видать, опять придётся погодить, не правда ли?..

 

 

Лиговский нуар

 

Не рожайте, никогда не рожайте, двуногие, детей для этого мира! Всё равно мир пожрёт их, сомнёт, перекорёжит, заразит сверканием, блеском, неоном, бегущими огнями, политкорректностью, минимальным толерантным набором, сделает сволочью, потребляющим быдлом. И будут потеряны эти дети для смысла, для разума, для красоты, для спокойствия, для созерцания, для всего будут потеряны они, и даже для самой жизни не станет их. Ибо можно ли назвать жизнью то обыкновенное монотонное скотство, что – единственное – и дано в обращение человеку? Человек слишком погряз в своём недочеловеческом, слишком недочеловеческом, оттого, собственно, он столь зависим от бега минутных стрелок, от мелькания листов календаря. В совершенном, в гармоничном, в абсолютном время замедляется, в низком, в ничтожном, в обыденном – летит на всех парах.

Дочь Ивана Никифоровича Шоколадова Зою лишил невинности сосед Виктор Строголетов, когда ей было одиннадцать лет отроду, заманив в свою комнату пакетиком мармелада. Оказалось больно и стыдно, хотелось закрыть глаза, заткнуть уши, ничего не видеть и не слышать, хоть Виктор и шептал что-то ей в ухо, чего она наполовину не понимала, щекотал, похлопывал успокаивающе, взрослая жизнь приоткрылась пред девочкой какой-то своей гадкой стороной (стоило ли делаться взрослой, когда у тех всё так гадко?), зато мармелад был хорош! Это были четырёхцветные, красно-бело-жёлто-зелёные, мягкие пластинки, к тому же обсыпанные сахаром. На мармелад можно было просто любоваться, даже есть его было не обязательно. Но уж если взять его в рот… Ах, это чудо, настоящее чудо! Виктор обещал Зое принести мармелада ещё и завтра, и послезавтра, но она должна молчать – ты поняла? ты всё хорошо поняла? Девочка всё поняла, она действительно молчала. Заплаканная Зоя пошла в свою комнату, отец был на дежурстве, матери тоже дома не случилось, она легла на постель, взяла какую-то книгу, книгу вовсе не детскую, но это не важно (не век же читать одно детское!), стала читать, ела мармелад, вернулась откуда-то мать, утром притащился отец, нетрезвый, но это обычное дело, Зоя читала полночи, в школу не пошла, сказавшись больной, а сама всё читала, после обеда проснулся отец и куда-то ушёл, потом снова вернулась мать, потом вернулся и отец. Зоя дочитала книгу к вечеру следующего дня.

Она теперь всё знала про себя. Она поняла это из книги. То, что с ней случилось, называется позор. Она сама – падшая женщина. Она теперь всю жизнь будет падшей женщиной. Но звать её станут по-другому. И фамилия у неё сделается немного не такой. Мармелад… мармелад… всему причиною мармелад, который она съела, и эта книга. Книги могут перевернуть человека, переменить всю его жизнь. Да-да, точно: её теперь станут звать Соней, она заставит всех, чтобы её звали Соней, она добьётся этого. А фамилия у неё будет (вы уже догадались!)… Мармеладова. Книга же называлась: «Преступление и наказание».

На панель, на улицу, на тротуар, к метро Соня вышла в четырнадцать, едва получила паспорт, она давно так решила. Днём ходила в школу, потом, вернувшись, быстро делала домашнее задание, после чего шла на работу. Ничего нет сложного в школьном домашнем задании, если у тебя есть цель, высокая цель, а цель у Сони была.

Ей не нужны были её сверстники; хуже всего, если будут думать, что она – обычная девочка, с которой можно познакомиться на улице с тем, чтобы после пойти в кино или в кафе. Нет, хоть ей пока немного лет, но она – женщина, падшая женщина, а падшей женщине нужно платить. За каждый час. Тем более – за ночь.

Некоторое время она наблюдала профессионалок возле метро «Площадь Восстания». «Мужчина, не желаете ли отдохнуть? Здесь недалеко. Домашняя обстановка». Голос заботливый, будто у матери Терезы. А самой хорошо за сорок, а то и за пятьдесят. К тому же – омерзительно размалёвана, крашена перекисью, да с подбитым глазом.

Соня стала у метро «Пушкинская», та была от дома поближе. В первый же вечер её забрал мент из метро. И, чтобы тот не сообщил родителям и в школу, ей пришлось обслужить и его, и двоих его коллег, случившихся на тот момент в метрополитеновском пикете. Но это были, так сказать, издержки. Это не имело никакого отношения к её цели.

У «Пушкинской» она больше не светилась, перешла к станции «Лиговский проспект», хотя и старалась теперь держаться несколько дальше от метро. Поначалу было непросто. Сколько было стояния на коленках в парадных, да на лестницах, в приподвальных закутках!.. Сколько вздрагиваний, прислушиваний, замираний сердца. Пару раз от безвыходности ей приходилось приводить клиентов в её комнату на Боровую. Но это даже хуже, чем на лестнице. Вскоре появились деньги, и Соня сняла небольшую двухкомнатную квартиру на Лиговском проспекте недалеко от Кузнечного переулка.

Ночи, ночи!.. Зимой в этом городе темнеет в четыре часа пополудни, летом же не темнеет вовсе. Зимою здесь всякий горожанин аки тать в нощи, летом же он тоже аки тать, но только на промозглом и изнурительном петербургском свету. Люди здесь вообще – тати, иных не существует в этом недобром городе. Ночь здесь много с собою несёт причудливого, фантастического, призрачного, день – муторного, неприкаянного, непотребного.

– Папаша, ты бы, что ль, под извозчика бросился!.. – сказала как-то Соня пьяненькому Шоколадову.

– Под какого это ещё такого извозчика? – гаркнул тот.

– Ну, под такси, – поправилась Соня. – Даже не насмерть, а так только, чтобы всего переломало. Тебя бы привезли, а я бы к тебе кинулась. Жалела тебя. Стояла б над тобой и плакала.

– Вот дура! – в сердцах сказал Шоколадов. – Маленькая дура растёт!

Соне пятнадцатый год шёл, не такая уж маленькая!..

Угнетало только то, что она почти не приблизилась к цели.

– Ах, Рустам, как жаль, что ты – мусульманин, – сказала Соня, прижимаясь к плечу своего нового друга-танцовщика в тёмном зале, где был слышен скрежет попкорна.

Они тогда как раз смотрели какую-то ужасную фильму с мерзейшим Федей Бондарчуком (им же и поставленную), на котором природа не то что отдыхает, но прямо-таки улеглась сверху всеми своими костями и членами и дремотствует, храпя и посвистывая.

– Почему? – спрашивал бедный Рустам.

– Ну… как… – отвечала Соня. – Ты не подходишь для того, что мне нужно. Тот должен быть христианин. Но только изверившийся. Который отрицает Бога, смеётся над Богом…

– Бог един, – возражал танцовщик.

– Ты не должен так говорить!.. – качала головой Соня. – Я знаю, что ты не подходишь.

– Не подхожу для чего?

– Ты мог бы убить человека?

– Не знаю, не пробовал.

– Вот! А так, чтобы придумать теорию и по своей теории взять и убить?

– Зачем тебе это?

– Значит, не мог бы.

– А какую теорию?

– Теорию должен придумать ты, а ты меня спрашиваешь, – усмехнулась Соня. – Ну, например, сказать себе: человек я или тварь дрожащая? А ежели человек, так могу я разрешить себе пролить кровь по совести или нет? Спросить себя. И потом убить человека. Самого мерзкого. Какую-нибудь старуху. Которая не старуха даже, а вошь!..

– Понятно, чего ты начиталась, – сказал Рустам.

– У тебя душа нерусская, Рустам, – сказала Соня. – А такое только в русской душе уместиться может.

– А может, лучше вошь убить и думать, что это – старуха? – спросил тот.

– Да пошёл ты!.. – немного отстранилась от него Соня.

– На что ж русским такая душа, если в ней умещается вот это? – сказал Рустам.

– Тебе это будет трудно понять, – совсем как взрослая ответила Соня.

Лиговский проспект был тёмен, мрачен, двоедушен, косые струи дождя иссекали его. Но он был как друг, всегда готовый прийти на помощь советом, едким словцом или хоть бы даже – пренебрежением. Пренебрежение нужно человеку. Иной раз более даже, чем забота. Иная забота и состоит в пренебрежении. Но улицы обычно понимают это лучше человека.

Рустам по-настоящему влюбился в Соню. Да и та почти привязалась к нему.

И всё же – нет, нет, нет! Она не должна расслабляться! Если Рустам не подходит, значит, будет другой. Ей нужно искать, неустанно искать своего Родиона Романовича Раскольникова, и она непременно найдёт такового! – говорила себе Соня.

Она не хотела терять время. Вечерами, когда на Лиговском безраздельно властвует свет неона, а сам он гудит от транспорта, и шаги всякого пешехода звучат как кремень, ударяющий о кресало, она вглядывалась в лица встречных молодых людей. Она верила, что тот будет молод, но лицо у него будет особенное. Быть может, она сумеет угадать его по лицу.

– Простите, молодой человек, вы не Родион? – спрашивала она.

– Нет, я Сергей, нет, я Вадим, нет, я Саша, – отвечали ей.

– И не Роман? – спрашивала она ещё.

– Для тебя, дорогая, я готов быть хоть Родионом, хоть Романом, – отвечал кто-то.

Таких она тоже отшивала: не хотелось столь серьёзное дело начинать с пошлости. Равно как и с банальности. А куда, впрочем, деваться? Банальной была и сама она. Но как, как ей найти её Раскольникова?

Она подошла к нескольким сотням молодых людей. Были Роберты, Рудольфы, был ещё один Рустам, был десяток Русланов. Никогда Соня не думала, что Родионы столь редки.

Наконец, ей попался один Родион. Он прежде учился в художественном училище, потом бросил, теперь бегал от армии. Соне с трудом верилось в удачу. «Нет, ты, правда – Родион? ты не врёшь? ты действительно – Родион?» – несколько раз переспросила она. Он показал ей водительские права. Да, он был Родион, вот только фамилия подкачала: Шмотков.

Соня привела его в свою съёмную квартиру на Лиговском и была с ним так трепетна, так предупредительна, что тот даже перепугался. Денег с него не взяла; напротив: сама предложила ему какую-то мелочь. Поскольку увидела, что тот в денежном стеснении. Она боялась потерять своего Родиона.

Они встретились и на другой день. Потом встречались снова и снова. Соня стала читать Родиону роман.

– Вот смотри, что там за окном? – говорила она.

– Темно, дождь, блестит всё, машины едут, – отвечал Родион, потягиваясь на постели.

– А представь себе – лето, жара, солнце палит, канава неподалеку, ты не ел три дня, одет в лохмотья, и ты очень горд.

– Да, горд, – соглашался Родион.

– И у тебя мысли всякие... Ты думаешь, что если бы я кого-то убил…

– Кого?

– Неважно. Потом! – отмахнулась Соня.

– Хорошо.

– Ты думаешь, в принципе, есть у тебя право переступить через кровь или нет? И если есть, тогда ты человек, может, даже великий человек. Вроде Наполеона. А если нет права или ты не можешь, тогда ты не человек, но – тварь дрожащая. И сам вроде вши.

– Так, – говорил Родион.

– И тогда ты пришиваешь петлю за пазухой своего пальто…

– Куртки.

– Пусть – куртки, – соглашалась Соня. – Прячешь топор. Идёшь и убиваешь.

– Кого?

– Ну, не знаю. Старуху какую-нибудь. Мерзкую. Такую, что не жалко.

– А потом?

– А потом ты приходишь ко мне и всё мне рассказываешь…

– А ты?

– А я принимаю тебя. Принимаю такого, какой ты есть. Всего полностью. До последней чёрточки. Принимаю убийцу. Я прощаю тебя, совершаю подвиг всепрощения. Говорю тебе: «Что ж ты с собой-то сделал?» Представляешь? Не со старухой сделал, а с собой! Вот это для меня главное! Конечно, я содрогаюсь от твоего преступления. Но я всё же принимаю тебя. Не отталкиваю, не презираю, а принимаю. И это так сладко! Так восхитительно, так глубоко! Это выше всех сексов мира, это выше всякой любви! Простить, принять, пойти следом!.. И потом я пойду за тобой!..

– Куда?

– Куда угодно! На край света! В Сибирь! На каторгу! На зону!

– Да, интересно, – задумчиво улыбался Родион.

– Интересно!.. – огорчалась Соня. – Это не должно быть интересно. Это должно охватить всё твоё существо. Всего тебя!..

 

Рустам не оставлял Соню. Он повсюду ходил за ней, преследовал её.

– Давай поговорим! – потребовал он, подстерегши Соню у школы.

– Давай, – согласилась та.

– Я люблю тебя.

– Я знаю.

– Я люблю тебя! – крикнул он.

– Я слышала.

– Ты не любишь меня?

– Не в том дело. Просто…

– Что – «просто»?

– Я поняла, что ты не подходишь…

– Для тебя не подхожу?

– Не для меня, для сюжета…

– Для какого?

– Я как-то говорила тебе. Ты не понял.

– Хочешь, я подарю тебе машину?

– У тебя есть такие деньги?

– Да, есть… я достану.

– Я ещё маленькая, мне рано машину. Что мне с ней делать? Нет, это не то!

– Тебе было плохо со мной?

– Нет, плохо не было. Даже, наверное, хорошо.

– Тогда что же?

– Рустамчик, хороший, замечательный, ты пойми!.. Ты не укладываешься в сюжет. Мне не нужен любовный треугольник! У Сони не было любовного треугольника…

– У тебя кто-то есть?

– Я – падшая женщина, у меня всегда кто-то есть.

– Ты не падшая, ты – моя!..

– Не убеждай, не говори мне! Я сама знаю!..

– Я узнаю, кто это, и убью его.

– Ты всё испортишь! Ты испортишь мне сюжет!..

– Я тебя убью! – крикнул Рустам.

– Убей, – просто согласилась Соня. – Так даже лучше, наверное. Только, прошу тебя, ничего не порть мне!..

– Хочешь, я приму христианство?

– Не надо, Рустам, не надо.

– Хочешь, я убью, кого ты скажешь?

– Нет… это тоже не совсем то, – задумчиво сказала Соня. – Он должен убивать по теории. Не от любви.

– Какая разница?

– Ну… это тоже будет насилие.

– Какое насилие?

– Над сюжетом.

– Для тебя сюжет важнее меня?

– Это единственное, что у меня есть.

– У тебя есть я.

– Ты – ошибка, ты не предусмотрен, ты появился случайно!.. Прости, не сейчас, потом-потом, уходи-уходи, Рустам!.. Мне домой надо! Да ты же сам, сам не примешь меня, когда узнаешь, какая я!.. – вырвалось ещё у Сони.

– Я приму тебя всякую, Соня, – тихо сказал Рустам.

Рустам выследил их с Родионом, когда они поднимались по лестнице в съёмную Сонину квартиру. С полуслова завязалась драка. Соне было когда-то хорошо с Рустамом, это не было ложью, но тут она не колебалась, она стала оттаскивать Рустама от Родиона. Были крики, соседи даже хотели вызвать полицию.

– Если ты сейчас же не уберёшься, ты больше никогда не увидишь меня! – крикнула Соня Рустаму и взглянула на него так, что он тут же опустил руки и поплёлся с места поединка, будто побитая собака.

Соня испугалась, что Родион может больше не прийти к ней. Он такой чистый, тонкий, гордый – ну, на что ему какие-то разбирательства с её, Сониными, бывшими мужчинами.

Они встретились на следующий день, и Родион показал ей заточку, которую теперь собирался носить с собою всё время.

– Пусть ещё раз только сунется!.. – с усмешкой сказал он.

– Мы же не будем убивать Рустама? – испугалась Соня.

– Можно и не Рустама, это всё равно, – сказал Родион.

– И потом заточка… заточка не годится, нужен топор, – сказала Соня.

– Топор так топор.

В тот же день Соня сама пришила петлюза пазухой куртки Родиона.

Они прочитали роман от корки до корки, стали читать его снова, потом читали вдвоём отдельные сцены. И вскоре Родион уже свободно шпарил огромные куски из романа.

Он приносил с собой бумагу и уголь и рисовал Соню. Много-много Сониных портретов. Внизу подписывал: «Соня… Соня Мармеладова…» Потом рядом с Соней стал появляться он сам. И подписи: «Соня и Раскольников… Соня провожает Раскольникова… Раскольников идёт на убийство…» В комнате был полумрак. Шторы они задёргивали, будто бы желая отстраниться и от Лиговского, и от всего города. Город же проникал звуками; казалось, звуки эти жили отдельно от него: умри теперь город, исчезни теперь все его насельники, застынь все его автомобили, а звуки всё равно останутся, как знак его (города) извечного надмирного метафизического присутствия, звуки шагов, шум автомобилей, гвалт магазинов, гадких его магазинов, обрывки разговоров, плач, смех, тоска, затаённые вздохи, биенье неутомимых сердец.

Родион был старше Сони на пять лет, но он охотно подчинялся ей.

– Понимаешь, – говорила Соня. – Люди после смерти воплощаются в других людях. Необязательно в родственниках. В совершенно посторонних. В других странах. Иногда через много лет. Просто эти новые должны быть готовы, чтобы в них воплотились. И Наполеон, и Гитлер, и Ницше потом воплощались в других людях. Но и Дон Кихот, хоть его не было, тоже потом воплощался много раз. Врастал в каждую клеточку, в ум, в дыхание, в волосы, в кожу. И Дон Жуан. Вот ты думаешь, что ты родился и живёшь в первый раз, но ты уже жил раньше. И Соня Мармеладова из романа воплотилась во мне, она проникла в меня. И я теперь должна пройти её путь. А ты готов, чтобы в тебя воплотились?

– Кажется, теперь уже да, – отвечал Родион.

– Тебе не должно казаться, – огорчалась она. – Вот я, например, точно – Соня, я это знаю. И ты должен верить в воплощение, ты должен чувствовать.

– Я чувствую, – говорил тот. – Да, чувствую.

– Я не должна ничего знать о тебе, – говорила Соня. – Ну, до того, как ты это сделаешь.

– Да, я понимаю, – соглашался Родион.

– А ты должен просто кое-что слышать обо мне от моего отца. Ну, что я – такая женщина.

– Мы можем считать, что так оно и есть.

– И, когда ты придёшь, я не должна знать, что ты совершил.

– Мы будем считать, что ты не знаешь. Я приду к тебе сюда, я буду рассказывать, а соседи станут подслушивать, – говорил Родион. – У нас выйдет всё почти по сюжету.

– Родя, мой Родя!.. – обнимала она его за шею.

– А кого же я буду убивать? – спросил тот.

– Потом, потом! – отмахнулась Соня.

На другой день Рустам выследил их на Лиговском на пересечении со Свечным переулком. Шёл дождь, Рустам вымок, и плащ его поблескивал в свете фонарей. Он уже не дрался, руки же демонстративно заложил за спину.

– На минуту! – сказал он Соне.

– Что тебе? – сказала она, подойдя к Рустаму. Родион наблюдал за ними, стоя поодаль. Заточка наверняка была у него наготове.

– Вы хотите кого-то убить, ты сама сказала об этом. Если я узнаю, кого, я заложу вас, – хмуро сказал Рустам.

– Не сходи с ума, – внешне спокойно сказала Соня. Но, конечно же, она нервничала.

– Брось его, расстанься с ним, зачем он тебе!.. – горячечно зашептал Рустам. – Я сам сделаю всё, что ты хочешь. Надо кого-то убить – я убью!.. Пусть это буду я. Я не стану ломать твой сюжет! Я не стану ничего портить! Соня!.. Только скажи!.. Только брось его, Соня!..

Соня обняла Рустама за голову, поцеловала его. Вовсе не думая, что на неё теперь смотрят прохожие, что на них теперь смотрит и Родион. Какой он красивый – Рустам! – мгновенно пронеслось у неё в голове, высокий, стройный!.. Что значит – танцовщик!.. А руки!.. А как он целуется!.. Господи!..

– Рустам, – сказала она. – Ты говорил, что примешь меня любую. Отпусти меня. Дай мне два месяца. Только два!.. Ты же можешь подождать шестьдесят дней? Потом я, возможно, тебя позову. Но не сейчас, сейчас мне нельзя, сейчас у меня другое…

– Ты обещаешь, что тогда позовёшь? – требовательно всматривался тот в лицо Сони.

– Да, – солгала Соня.

– Хорошо, – наконец, согласился Рустам.

– Не ходи за нами. Ладно? Я очень тебя прошу!..

– Да, – сказал Рустам.

Соня вернулась к Родиону, Рустам же, перейдя через Лиговский, пошёл следом за ними по другой стороне проспекта. Они, конечно, видели, что тот идёт за ними, но теперь им это было всё равно.

– Мы можем убить мою бабку, – неожиданно сказал Родион.

– Что? – остановилась Соня.

– Деньги у неё есть, я знаю. Всю жизнь копила. Зачем в старости деньги?

– Разве ты совсем не любишь её?

– Ну, так… вообще она старая… При чём здесь это?

– Она же близкий твой человек. Зачем убивать близкого? Нужно убить кого-то совсем гадкого, совсем бесполезного. Нужно убить вошь!..

– Если я… – вдруг взволнованно сказал Родион. – Если я – человек, а не тварь дрожащая, то что мне с того, что я убью вошь? Вошь убить – это ничего, это не преступление; недостойно человека – убивать вошь!.. Человек должен убивать равного, человек должен убивать близкого.

Соня впервые взглянула на Родиона с удивлением.

– Это моя теория, – вдруг добавил он ещё с некоторой даже горделивостью. – Я вправе вносить в неё определённые изменения.

– Да, – сказала Соня. – Конечно.

– Убить близкого – это гораздо выше, – всё не мог остановиться Родион. – В этом есть великое, настоящее, человеческое!.. У человека вообще не должно быть близкого. Которого он не мог бы убить. Убей близкого – и тогда ты сделаешься человеком! Я докажу!.. Все потом увидят!.. И я тогда приду к тебе. И расскажу всё. И ты должна будешь принять меня!.. Ты примешь меня?

– А где живёт твоя бабушка? – спросила Соня. – Да-да, конечно, приму.

– Здесь же, на Лиговском, сразу за Обводным, – сказал тот.

– Она одна живёт?

– Одна. Мы иногда навещаем её, присматриваем за ней, я да мать.

– Одна – это хорошо!.. – сказала Соня.

Родион решительный нравился ей больше прежнего. Нерешительного, подчиняющегося. В нём, кажется, стала прорастать гордость, гордость до безумия, гордость до болезни, но мужчина и должен быть таков. Наш мужчина таков должен быть. Быть может, это в нём вообще самое главное. А другого в нём, возможно, ничего и нет.

Топор они купили уже давно; покупала Соня, Родион дожидался её на улице, подле магазина. Дома они долго рассматривали его. Брали в руки, замахивались им. Топор им нравился. Он был определённым. Он накладывал отпечаток определённости на все их рассуждения, на всякие их расчёты.

Теперь Родион был готов, он готов был сделать это в любую минуту. С Соней они практически не расставались. И всё говорили и говорили!.. Многое было уж переговорено меж ними!.. Соню беспокоил Рустам с его шпионствами. Она даже стала звонить бедному своему прежнему любовнику и, болтая о том и о сём, потихоньку выведывала его планы.

– Завтра в семь Рустам будет занят, – как-то сказала она Родиону. – Он танцует в своём шоу.

Что ж, завтра так завтра!

В тот же день Соня случайно узнала, что Родион сидит на таблетках (Соня нашла их), что он – наркоман, давно уже, лет пять. Родион ни от чего не отпирался. Да, это так, и родители знают, и его бабка тоже знает, он часто приходил просить у неё деньги на колёса.

Чёрт, но это же ужасно! Рустам с его мусульманством и то лучше, чем Родион с его колёсами!.. Но останавливаться было уже поздно: ведь столько трудов вложено в Родиона. Что ж, ещё одно отступление от сюжета!..

Родион нервничал.

– Давай ты пойдёшь со мной вместе, – просил он Соню.

– Меня же там не должно быть, – возражала она. – Я ничего не должна знать о твоём преступлении, пока ты сам не расскажешь о нём.

– Но ты уже знаешь, – говорил он. – Какая теперь разница?! Прошу тебя, пойдём вместе.

Соня и сама боялась отпускать Родиона одного. За ним теперь глаз да глаз нужен. Однако же, каков маскировщик! Соня встречалась с ним месяца полтора и даже ни о чём не догадывалась. Соня отобрала у Родиона все его таблетки. Тот подчинился.

Они вышли из дома в седьмом часу. Проспект сделался глянцевым, сверкало всё, неон воцарился повсюду. Небо было в дымке. Магазины манили своими витринами, своим теплом, своим светом.

– Ты пойдёшь за мной в Сибирь, если меня поймают? – по дороге спрашивал Родион каким-то изменившимся, потемневшим голосом.

А что, собственно, Сибирь? Боровая была для неё Сибирью. Уж хуже, чем на Боровой, ни в какой Сибири не будет!

– Да, – ответила Соня. – Да.

Она не сомневалась, что говорит правду.

Рустам, как чёртик из табакерки, выскочил в подземном переходе возле метро и бросился к ним. Боже, опять этот треугольник! Не нужен, не нужен Соне никакой любовный треугольник!..

– Вы что? Вы куда? – воскликнул Рустам и ухватил рукой за Родионову куртку в том месте, где как раз был спрятан топор. – Вы убивать идёте? Я сейчас закричу!..

– Мы – ничего!.. Это так, так просто… – забормотал Родион. Но потом вдруг обозлился на самого себя, отскочил в сторону, прижался спиною к стене, полурасстегнул куртку и засунул руку себе за пазуху. – Кричи! – с угрозою сказал он.

Он теперь не был слабее Рустама с его дурацкой любовью. Он был сильнее Рустама. У него была ярость. Ярость сильнее любви. Хотя любовь и безжалостнее. Хотя… что любовь, что ярость… двуногие так нуждаются в подпорках!.. Двуногие не могут без подпорок!..

– Рустамчик, миленький, почему ты здесь? – торопливо говорила Соня, хватая Рустама за руку. – Ты же танцуешь! Ты должен быть там!.. Ты опоздаешь! – она вдруг страшно испугалась, что Родион набросится на Рустама с топором, и тогда пиши пропало! Тогда весь их замысел рухнет!..

– Я на метро поеду, я успею, у меня есть три минуты!.. – торопливо и мрачно говорил он. – А что вы?.. Что вы делаете? Куда вы идёте?

– Миленький, миленький, я очень беспокоюсь, что ты опоздаешь, – приговаривала Соня. – Ты подведёшь всех, тебя будут ругать и даже уволят!.. Поезжай, поезжай скорее! Я тебе позвоню, мы же договорились! Я обязательно позвоню!.. Беги на метро поскорее!..

– Позвонишь завтра? – недоверчиво спросил он.

– Да, – сказала Соня. – Позвоню.

– Не обманешь?

– Да точно же! Скорее!..

– Ладно, пока! – крикнул Рустам. Повернулся и побежал по направлению к метро. – А вы куда? Куда собрались? – крикнул он уже на бегу.

– Да в гости мы, в гости собрались.

– Он когда-нибудь доиграется, – с неостывшею ещё угрозой сказал Родион, когда они направились дальше. Его знобило, Соня видела, что Родиона знобит. Может, из-за предстоящего, может, из-за таблеток, Соня не позволила ему сегодня их принимать. – Он на волоске висел.

– А бабушка дома? Точно дома? – спросила она, наверное, уже в сотый раз.

– Она всегда дома, – в сотый раз отвечал и Родион.

Бабушка, Галина Андроновна, и впрямь была дома. Она жила на первом этаже дома постройки шестидесятых годов.

– Бабушка, мы мимо проходили, зашли чаю попить, есть у тебя чай? А это вот Соня, – скороговоркою говорил Родион, когда им открыла дверь сухонькая морщинистая старуха, похожая сразу на всех бабушек мира.

– Чайник только вскипел, – сказала старуха, отходя. – Здравствуй, Соня. А чем ты занимаешься?

– Не спрашивай. Учится в школе, – ответил внук.

– Да, я ещё маленькая, – натянуто улыбнулась Соня.

– Я, может, женюсь на ней, – сказал Родион. – В Сибири. Я в Сибирь, наверное, уеду, я не говорил об этом?

– Зачем? Будешь в Сибири от армии бегать?

– И от армии тоже.

– А мать про Сибирь знает?

– Не знает. И ты ей не говори! Я сам потом скажу.

– Ну, раздевайтесь. Сейчас чаю налью, – сказала старуха.

Чёрт, под курткой – топор!.. Об этом они не подумали.

– Я не стану раздеваться, мне холодно!.. – крикнул Родион

– В квартире не холодно, сразу согреешься. Да и чай горячий.

– Сказал же: не стану! Знобит меня, видишь?

– Ну, ладно, как знаешь, – пожала плечами бабушка, выходя.

Они посидели минуту молча. Смотрели друг на друга, но не в глаза.

– Сейчас она вернётся, и… – тихо сказал Родион. – Я свет убавлю? – крикнул Родион бабушке. – Глаза болят!..

Он вскочил с места, переменил свет, так что в комнате сделался едва даже не полумрак. Да, так лучше, внутренне согласилась с ним Соня.

Вернулась старуха с чаем.

– Родька, а может, за тортиком сбегаешь? – сказала она. – Пока куртку не снял. Я денег дам.

– Ой, давайте я сбегаю! – подхватилась Соня. – Мне не трудно. И денег не надо. У меня есть.

– Сиди, – сдавленным голосом сказал Родион.

Соня опустилась на место.

– А то бы посидели, у меня бутылка вина есть, – всё ещё уговаривала бабушка. – За Сибирь за твою выпили б, да за Соню.

– Я не хочу тортика, и вина не хочу. Чаю только!..

– Ладно. Вот – чай, вот – варенье сливовое, булка. И ещё – мармелад!.. Я думала, может, Соня захочет.

Соня машинально взглянула на мармелад. Он был обычным, ничего особенного.

– И Соня не хочет, – сказал Родион.

– Да, правда, я не хочу, – согласилась Соня.

– Взбудораженный ты какой-то сегодня.

– Да, взбудораженный. Занавески задёрни!

– Мешают тебе, что ли? – едва заикнулась старуха.

– Мешают! – крикнул Родион. Он снова вскочил с места, бросился к окну и одним движением задёрнул занавески. Тут же вернулся, сел за стол и отхлебнул глоток чая. – Не люблю, когда с улицы смотрят!..

– Раньше вроде не замечала за тобой такого!.. Ломает, что ль? Ой!.. – осеклась вдруг старуха. Подумала она, что невзначай выдала внука. Может, девушка его и не знает о пагубной привычке Родиона.

– Она знает, – сказал тот. – Она всё знает.

– Да, – сказала Соня. – Я всё знаю.

– Ну, раз так… – облегчённо сказала Галина Андроновна. – Родька, ты справишься, ты сильный!.. И голова у тебя светлая. Да талант вот какой-никакой имеется.

– Справлюсь, справлюсь!.. – поджав губы, ответствовал внук.

– Родь, – громко сказала Соня. – Может, я тебя во дворе подожду?

– Сиди!.. – тихо и едва ли не с угрозой сказал тот.

– Вы что, уж уходить собираетесь? – всполошилась старуха. – Чай же ещё не попили. И варенье вот…

– Спасибо, я не очень… – замялась Соня. – Это вот Родя… он хотел!..

– Да и он тоже – глоток один выпил! Может, горячий? Родь, чай горячий?

– Я сейчас, – сказал Родион, вставая. – Мне в туалет надо.

– Дорогу знаешь, – сказала бабушка. – Сонь, клади варенье на булку.

– Фигуру берегу, – отговорилась Соня и выпила немного пустого чая.

Зашумела вода в туалете, потом Соня услышала, что вода течёт и в ванной. Она поняла план Родиона. Он там сейчас снимет куртку и войдёт в комнату с топором. Может, он будет держать его за спиной. Значит – сейчас!.. Но как же он будет бить? Старуха сидит за столом, весь стол будет в крови, и в чай попадёт, и в варенье, и на мармелад!.. И вообще – везде будет кровь!.. И она, Соня, тоже будет вся в крови, она сидит близко. Соня хотела было отодвинуться, но не знала, как сделать это.

– Ты ещё такая юная, Соня, – сказала Галина Андроновна. – Но, если можешь, ты его не бросай! Он хороший, он добрый, он обязательно справится с этой своей проклятой болезнью. Но ему надо, чтобы его кто-то любил, чтобы кто-то в него верил. Ведь так? Ты согласна со мной? Ты меня понимаешь?

Что это? О чём это? Зачем это? Ведь он сейчас войдёт с топором, и враз будет всё кончено: и эти разговоры, и этот чай, и это варенье, и мармелад, и это тепло, и этот свет – всё будет оборвано одним взмахом топора…

– Да-да, – механически проговорила Соня. Она сама не слышала себя. Она сама себе не верила.

– И что это у него за фантазии такие про Сибирь?

– Да-да, фантазии, – так же сказала Соня.

– Родька, ты там не уснул? – громко и как-то так жизнерадостно спросила Галина Андроновна. – Я сейчас, – сказала она Соне.

Когда старуха вышла, Соня вздохнула едва ли не с облегчением. Значит, это не произойдёт у неё на глазах. Родион позаботился и об этом. Он, наверное, ждёт с топором в коридоре или на кухне. А может, спрятался в ванной и прислушивается, чтобы вдруг выскочить и покончить со всем разом.

– Ну и ну! – услышала Соня. – Нет его нигде!.. Родька, ты что – с бабкой в прятки играешь?

Соня похолодела. Она бросилась вон из комнаты.

– Чудеса какие! – встретила её в коридоре Галина Андроновна. – Представляешь, Соня, пропал Родька!.. Вы с ним не поссорились, часом?

Чёрт! Значит, он нарочно шумел водой в туалете и в ванной, а сам потихоньку открыл дверь и удрал, бросив её здесь одну!.. Чёрт, чёрт!..

– Я тоже пойду, – ответила Соня. – Простите. Я не знаю, что это с ним.

– Приходите ещё, – сказала старуха. – Да вот хоть бы завтра придите вдвоём. А нет – так ты и одна заходи, Соня! Ты – хорошая девочка, ты заходи! Видишь, у нас здесь всё просто!..

Родион ждал её во дворе.

– Прости, – сказал он.

– Ничего, – ответила Соня.

– Как-то всё не так… ну, не получилось, я не знал… в общем…

– Я понимаю, – сказала Соня.

– Пусть это будет репетиция, проба. Ведь у него тоже была проба, ведь так?

– Была.

– Ведь ещё же ничего не пропало, ничего не испорчено?

– Ничего.

Она была разбита, она была опустошена. Ей хотелось остаться одной.

Лиговский был холоден, Лиговский был подл. Так же холоден и подл, как и она сама, Соня. Что ж, теперь они равны, теперь они в расчёте, теперь они квиты.

Соня достала из сумочки банку с Родионовыми таблетками.

– Твои таблетки, – сказала она. – Возьми их.

Тот схватил банку и сунул её в карман.

Соня и Родион перешли через Обводный канал.

– Ты куда? – спросил он.

– На Боровую, – просто ответила Соня.

– Я провожу.

– Нет, – сказала Соня.

– Привяжется кто-нибудь… Темно…

– Поезжай домой, Родион.

– Созвонимся завтра?

– Конечно, – равнодушно сказала она.

Соня ненавидела свою Боровую. Шоколадов разговаривал с ней отвратительно. Потом выпрашивал деньги на пиво или на водку. Иногда таскал без спроса. Но сейчас ей даже хотелось какой-то такой вот гадости, такого вот унижения, пусть всего этого будет даже больше. Пусть оно будет всегда! И этот город, и этот мир заслужили унижение, и она, Соня, тоже заслужила унижение, она ни минуты не сомневалась в том.

На другое утро в школу она не пошла. Плевать! Как-нибудь выкрутится. И на работу она сегодня не пойдёт. Зачем? Зачем это всё? Днём позвонил Рустам. Всё как обычно. Давным-давно известный репертуар. Только, когда он сказал: давай встретимся, Соня ответила: давай. Сегодня? Нет, не сегодня; сегодня я занята. Завтра? Нет, и не завтра. Пусть будет послезавтра. Рустам, кажется, был счастлив. Что ж, хоть кто-то сегодня будет счастлив. Уже хорошо!..

Вечером, после семи был ещё звонок. Звонил Родион. Взяв телефон, Соня вышла с ним в коридор.

– Что тебе, Родион? – сказала она.

На мгновение ей показалось, будто он плачет. Но он не плакал. Потом ей показалось, что он смеётся. Но он и не смеялся. Это было что-то другое. Из трубки доносилось, кажется, какое-то бульканье, она не могла понять, что это. Родион, кажется, захлёбывался. Да, он волновался, это несомненно, но одновременно была и какая-то потрясающая, нечеловеческая горделивость в его голосе, необыкновенная заносчивость, будто что-то сверхъестественное открылось ему, чего прежде не знал и не понимал ни один смертный.

– Ты… ты… представляешь, я сделал это… сделал… ну, то, что мы хотели вчера!.. Я ещё здесь!.. Тут всё в крови!.. Даже потолок!.. Представляешь? Можешь себе представить? Соня!.. Сонька!..

Губы у Сони задрожали.

– Ты?.. Ты?.. Сделал? – сказала она.

– Да!.. Да!.. – восторженно вскричал Родион. – Сделал!.. Правда, пришла ещё мать… я дверь забыл запереть… она увидела всё… так что пришлось и её!..

Наверное, тут Соне следовало бы сказать какие-то слова, те самые слова, важные слова, главные слова, ну, те, из романа, но те слова почему-то не приходили, она никак не могла вспомнить ни одного того слова, и потому сказала первое, что пришло ей в голову.

– Боже! – сказала Соня. – Боже!..

 

 

Визит главврача

 

Борис Наумович, главный врач дурдома, что на Пряжке, был чёрт.

Чёрт он был не простой, не рядовой, но почти что начальник над всеми чертями в Петербурге. Почти что – потому что черти вообще своевольны и норовят не подчиняться даже непосредственному начальству, норовят взбрыкивать, Борису же Наумовичу каким-то образом всё же удавалось обуздывать таких смутьянов, заставлять их плясать под свою начальственную дудку.

Борис Наумович вполне себе видный, красивый, высокий и вальяжный господин, с изрядным брюшком, в народе называемом начальственным. Женщинам нравятся такие господа, и им самим нравятся женщины. Язык у Бориса Наумовича, разумеется, великолепно подвешен, жив и подвижен, будто у аспида, голос бархатист, глубок и приятен. Вообще говоря, есть верный признак, как распознать чёрта. Пожалуй, мы теперь сообщим его. Если перед тобой выставился этакий коротышка, заморыш, ростом полтора метра с кепкой, да с ногою козлиной, весьма небрежно убранной в брючину, и этот молодчик посматривает гадко, поплёвывает беспрестанно, похаживает торопливо, похохатывает беспричинно, а сам пованивает (нет, не серой!) формалином или аммиаком – дело верное: чёрт! Он, он самый, гадюка!.. Рогов же у него может и не быть. Рога – приспособление, рога – вроде мигалки, вроде проблескового маячка на крыше полицейской машины. Любой чёрт может их надеть, но может и снять по мере необходимости. Аналогично с хвостами и с копытами.

Борис же Наумович не таков, совершенно не таков! Долго, долго можно любоваться Борисом Наумовичем, и всё будешь находить в нём что-то новое, необычное, незаурядное.

Много дел у Бориса Наумовича, чрезвычайно занятой он человек… тьфу! то есть – чёрт! И дела у Бориса Наумовича были не только во вверенном ему учреждении, но также… где, где только не было дел у Бориса Наумовича!..

Суббота. Утро. Ну, так где-то первый час пополудни, когда жильцы девятой квартиры начинают только продирать глаза и помышлять о всевозможных утренних процедурах, о стаканчике пива, например, из холодильника, как помышлял, к примеру, Шоколадов. Или Лариса Борисовна… вот опускаю я сейчас ноги на пол, – говорила себе она, – а там не пол, а песок, чуть поодаль волны плещутся… Красного моря… или – Адриатического… и солнце, сплошное солнце… и рядом Алёшенька мой, такой загорелый, такой близкий, такой доступный!.. Прочие тоже, разумеется, о чём-нибудь грезили (все грезят по утрам в выходной день), но все эти грёзы прервал бестактный и безжалостный звонок в дверь.

– Кого чёрт принёс? – сказал себе Шоколадов.

– Кто-нибудь откроет, я далеко, – сказала себе Лариса Борисовна.

Дверь открыла тётка Олюшка.

Всем уж понятно, кто стоял за дверью. Разумеется, Борис Наумович собственною своей персоной. Он был в очках, делавших вид того отчасти даже будто и большевистским.

– А, – сказала тут тётка Олюшка.

– Борис Наумович, – сказал Борис Наумович. – Так меня называют. Представляю одно небезызвестное заведение, на реке Пряжке, в просторечии именуемое дурдомом. Бывать не приходилось?

– Бог миловал, – покоробилась женщина.

– Это не ваша вина, но наша недоработка, – отвечал пришелец известною шуткой.

– Ой, да типун вам на язык! – махнула рукой тётка Олюшка.

– Никаких типунов! Нельзя типунами разбрасываться! – строго возразил Борис Наумович. – В вышеупомянутом заведении имею честь состоять в должности самого главного врача.

– А, – снова так же сказала тётка Олюшка.

Гость меж тем оказался не один. За спиной у него топтался детина, роста, правда, невеликого, метра полтора, но в плечах изрядный. С шеей короткой, как у Франца Шуберта на портретах. И нога его, в бедре широкая, поспешно сужалась к голени и щиколотке (едва даже не сходя на нет) и пряталась в этаком пижонском лакированном сапоге, была непомерно крива и вообще казалась козлиною. Читателю, уж разумеется, не надо объяснять, кто был этот детина.

Детина же тоже был не один. Он держал на цепочке… собаку? Нет, не собаку. Словом, какое-то существо. Полностью покрытое попоной. Отчего невозможно было определить, к какому роду, виду или отряду принадлежало оно. Что-то в нём, несомненно, было человекообразное, но что-то и не человекообразное. А пожалуй, что и монстрообразное.

Борис Наумович тут шагнул в квартиру, не дожидаясь особого позволения. Не нуждался он ни в чьих позволениях. Зайдя, он на мгновение повёл своим благородным носом, вроде как неодобрительно. Впрочем, и сам вид у квартирки был слегка запущенный. Нельзя сказать, чтобы квартира не убиралась вовсе. Жильцы порою, по специальному графику, разметали сор по углам, размазывали грязь по полу влажной тряпкой, хотя не так уж и часто. Обыкновенно же они руководствовались золотым правилом: квартира грязь и беспорядок любит, а от уборки да ремонта лишь изнашивается.

– Собрать всех на кухне! Разговор есть!.. – сухо бросил он на ходу. То ли тётке Олюшке, то ли детине своему бросил, но приказание стали выполнять оба.

Минут через десять собрались все. Количеством человек до двадцати.

Девятая квартира пасмурно смотрела на пришельцев. Все трое были по-своему хороши, но монстр под попоной – в особенности.

– Какая повестка дня? – цинически спросил Шоколадов. Утренняя грёза его о стакане пива из холодильника, была, разумеется, только грёзой. Окажись у него и вправду накануне пиво в холодильнике, неужто бы оно достояло там до утра? Плохо вы знаете Ивана Никифоровича!

Борис Наумович лишь предостерегающе поднял палец: терпение, мол!..

– Кажется, все, – наконец, вздохнув, объявила тётка Олюшка.

– Утро доброе, дорогие мои, – ожил тут Борис Наумович и усмехнулся с некоторой даже саблезубостью. – Кое-кто из вас меня знает, кое-кто не знает, хотя связи у нас с вашей квартирой давние и тесные, многие, многие побывали у нас… вот и милые наши сестрички… – приветливо помахал он Аленьке и Валеньке, которые тут вдруг встрепенулись, и глаза у них при этом заблестели, как спина у божьей коровки; Борис же Наумович продолжал:

– И ещё один ваш сосед у нас на излечении… Но дела его очень плохи, откровенно вам должен заметить!.. Боюсь, о нём очень скоро придётся забыть!

Все переглянулись. Сообразили они, что речь о Федоте Строголетове. Впрочем, тип он был дрянной, жалеть о нём было некому.

– Ну, вот, – сказал Борис Наумович. – Многие меня знают, да и я знаю многих. Кого-то лично. Кого-то заочно и конфиденциально. Так что можете, пожалуй, даже и не называть себя. А тем, кто меня не знает, меня представит мой помощник Саша. Саша, представь!

Да, стало быть, детину звали Сашей.

Саша по команде Бориса Наумовича вышел немного вперёд, по-прежнему держа монстра на цепочке, приосанился, подпрыгнул раз, подпрыгнул ещё раз, топнул ногой, гикнул, ухнул, мигом присел на корточки, выпрямился и вдруг заплясал, да и запел – громко, но безголосо:

 

На Пряжке, на Пряжке

Борис, Борис Наумович –

наш главный,

наш самый главный врач!..

 

Тут его пластинку, кажется, немного заело, и слова: «Борис, Борис Наумович – наш главный, наш самый главный врач!..» – он повторил приблизительно раз восемнадцать.

– Боже! – сказала себе заслуженная артистка Лариса Борисовна Могилова. – Ещё немного утреннего вокала – и меня можно будет везти на эту самую Пряжку!..

– Спасибо, Саша, – сказал тут Борис Наумович, и художественная самодеятельность оборвалась на полуслове, на полупритопе.

– Ничего так себе песенка! – похвалил Шоколадов, впрочем, тон его как раз указывал на обратное. – Однако же… чему обязаны, так сказать, в столь ранний час?..

– Где же ранний, дорогой Иван Никифорович? – переспросил Борис Наумович и тут же предупредил удивлённый возглас своего собеседника. – Знаю-знаю, наслышан о знаменитом творце перлов, кунштюков и прочих поверий с побасенками!.. Час пополудни! Жизнь человеку даётся, любезный Иван Никифорович, не для того, чтобы он её проспал.

– Так ведь суббота же! – буркнул Шоколадов.

– Значит, и вы субботы Его соблюдаете? – невинно спросил Борис Наумович и тут же перевёл разговор на другое.

– Итак, чему обязаны? – сказал он. Потом сделал паузу, да такую, что в продолжение её обитатели девятой квартиры невольно поёжились. – А вот чему! – сказал он. – Недоволен я вами! Весьма недоволен!

Недоумённый ропот прошёл по толпе жильцов.

– Очень! – гаркнул вдруг Борис Наумович.

– Чем же? – потерянно спросила тётка Олюшка.

– А вот чем, – снова громко говорил Борис Наумович. – Вот среди вас стоит он, мой племянник… Петенька!.. Вы все его знаете.

– Да уж, знаем, – дуэтом подтвердили сёстры Аленька и Валенька.

– И любим, – лицемерно поддакнула Клавдия Макаровна Шоколадова.

Смущённый и взволнованный общим вниманием Петенька смотрел на дядюшку с какою-то идиотической интимностью.

Бориса же Наумовича сбить не удавалось.

– Я доверил вам, вашей квартире, судьбу этого несчастного юноши… Идиота!.. Ведь ты же идиот, Пётр Вельзевулович? – тут снова была небольшая пауза, и образовалось даже некоторое общее оцепенение, из каковых, впрочем, вскоре вывел всех Борис Наумович.

– Пошутил! – смеясь, крикнул он. – Пётр Вениаминович!.. Ты, Петенька, идиот?

– И… и… и… – радостно закивал головой Петенька.

– Вот, – сказал Борис Наумович, тоже будто бы торжествующе. – Идиот!..

– И дебил? – спросил Борис Наумович.

– Де… де… де… – снова закивал головой Петенька.

– Вижу-вижу, не продолжай, – остановил того Борис Наумович.

Художник Фёдор Доломяга, стоявший в толпе жильцов, слушал Бориса Наумовича поначалу рассеянно. Но тут вдруг встрепенулся, весь обратился в слух. Но нет, не слова пришельца интересовали его (к словам он вообще был равнодушен), он вдруг увидел рот говорившего. Что же это был за рот? Рот был красив, выразителен, весь таков, что взглянешь на него раз – и тут же поймёшь, что этот рот непрост, он знает себе цену, такой рот никогда не достанется человеку случайному, но – более того: этот рот может составить всю его, человека, карьеру, с таким ртом легко продвигаться по службе, с ним можно занять любую должность, даже самую возвышенную, самую непререкаемую, такие рты у маршалов, такие рты у министров, включая и самого главного из них… Хотелось любоваться этим ртом, хотелось восхищаться, хотелось изучать его, хотелось запечатлеть, прославить, возвеличить!.. И тогда наш художник, чтобы продлить немного эти мгновения ртового его счастья, выдающегося ртового лицезрения, спросил у Бориса Наумовича, будто бы иронически, но на самом деле трепетно:

– Если – идиот, так что ж вы его не лечили? Вы вон – врач, тем более – главный; вам ведь и карты в руки!

– Помилуйте, – сказал тот. – Любезнейший Фёдор Васильевич!.. Да-да, и про вас наслышан!.. Весьма!.. В нашем заведении мы идиотов не лечим! Да вы и сами подумайте: на что идиота лечить? Что он вам плохого сделал? Вы что ж, предлагаете из идиотов умных делать? Куда нам столько умных? Нам вовсе не надо умных, в идиотах же мы нуждаемся как никогда. Да вы взгляните, сколько в идиоте красоты! Своеобразия! Неповторимости!.. Пафоса бессмысленности!.. Огня скудоумия!.. Воздуха непосредственности!.. Сколько никогда не бывает в умном или в обыкновенном. Умные умны одинаково, всякий же идиот уникален. Идиот – это единственный, непостижимый, обособленный мир!..

– Извиняюсь, – бестактно сказал Шоколадов, прерывая триумфальную песнь Бориса Наумовича. – Но он ведь ещё и летает!..

– Летает? – встрепенулся Борис Наумович. – Ты летаешь? – спросил он у Петеньки.

Тот сокрушённо склонил голову.

– Я никогда не советовал тебе этого делать, – сказал главный врач.

Петенька склонил голову ещё сокрушённее.

– Ну и что, что летает? – решительно сказал Борис Наумович.

– Как это что? – возмутился Иван Никифорович. – Можно подумать, квартира для того существует, чтобы по ней летать!

– Вам что, квартиры жалко? – быстро спросил того Борис Наумович.

– Да, жалко! – твёрдо сказал Шоколадов. – Во что она превратится, если по ней все летать станут? Не квартира будет – аэродром!..

Иван Никифорович будто бы выразил то, что остальные думали и чувствовали, да только не находили нужных слов для выражения.

– Я… я доверил вам судьбу несчастного юноши, – снова стал говорить Борис Наумович, и в сталелитейных его глаголах словно добавилось более молибдена и марганца. – Этого невинного ростка!.. Этого колоска, этого кустика! А вы его затоптали! Вы его бьёте! Гнобите! Из квартиры гоните!..

– Мы его отнюдь не бьём! – ожесточённо возражал Шоколадов. – А всего только раз треснули. Чтоб образумить. Ишь, разлетался!.. А вот что бы Ньютон сказал, если б увидел, как тут летают? Ничего бы не сказал, плюнул только, но и никакого всемирного тяготения не вывел!

– Одной бы глупостью меньше было без вашего Ньютона! – в сердцах сказал Борис Наумович. – Всемирное тяготение!.. А всемирного отталкиванья не хотите? Да Петенька, может, оттого летает, что проклятая земля ему ваша обрыдла, оттолкнуться от неё захотел. Душа его чуткая простора и полёта возжелала, а вы душу эту – шваброй!..

Однако же, Борис Наумович не переставал поражать всех своею осведомлённостью. Он и про швабру знал, значит, небось, и про колобашки, которыми в Петеньку пулялись, когда ловили, тоже был в курсе.

– А где же ваша толерантность? – возопил вдруг Борис Наумович. – Основа мира – толерантность, двигатель социума, соль существования!.. У вас не все цветы, отнюдь не все, расцветают! Без толерантности все цветы не расцветут, а только лишь некоторые. Одним цветам вы даёте цвести, другие же презираете. Розы у вас произрастают, а флоксы вы душите!.. А ведь ежели кто-то, положим, педофил или садист, или насильник, иль душегубец какой, так ведь он тоже жить хочет. Ну, и дайте ему жить! Всё – норма! Что ни возьми – норма!.. Толерантность, толерантность и ещё раз толерантность, говорю я вам, – говорил Борис Наумович. – И тогда возлягут волк и агнец в толерантном соитии!..

– Толерантностей нам здесь никаких не требуется, – твёрдо отвечал Шоколадов. – Жили без них и ещё проживём. А вот летать не смей!

– Будет летать! – крикнул Борис Наумович. Детина при этом угрожающе зашевелился. – Когда захочет и где захочет!

– В комнате у себя пусть, сколько хочет, летает, – несколько отступил Иван Никифорович. – Коридор и кухня – места общественные, там не положено!

– И в общественных летать будет! – крикнул Борис Наумович. – Если охота придёт! Общество должно следовать по пути толерантности!..

– Взлетит в общественном – власть употребим! – пообещал Борис Наумович.

– Сульфозином заколю! – пообещал Борис Наумович. – Небось, знаете.

– Не те времена! – твёрдо сказал Иван Никифорович.

– Те самые! – твёрдо отвечал Борис Наумович.

Противостояние образовалось слишком уж жёсткое. Тётка Олюшка заволновалось.

– Ладно – летает… – сбивчиво начала она. – Но Петенька ведь жениться хочет. На Настеньке, племяннице моей. Вы бы уж сказали ему, Борис Наумович!..

– Хочет жениться? – весело переспросил Борис Наумович. – Пусть женится! Родственниками мы с вами, стало быть, сделаемся, дорогая Ольга Митрофанна.

– Как же жениться на Настеньке? – всплеснула руками Ольга Митрофановна. – Она ж мёртвенькая! В могилке лежит. Убили её подлые люди!

– Мёртвенькая? – задумался Борис Наумович. – А Петенька знает?

– Да, знает!.. Я тыщу раз ему говорила!

– Значит, ты знаешь, что Настенька мёртвенькая, и всё равно жениться хочешь? – спросил Петеньку Борис Наумович.

– Хо… хо… хо… – закивал головой несчастный идиот.

– Ну, раз так, значит, пусть женится! – подвёл черту главный врач. – Невеста-то согласна?

– Кто ж её спрашивал? – буркнул Шоколадов.

– А надо спросить! – отрезал Борис Наумович. – Нельзя без согласия!.. Эк вы тут, как я погляжу, любите счастью чужому препятствовать!

– Как можно спросить у мёртвой-то? – ужаснулась тётка Олюшка.

– Так и можно! – сказал Борис Наумович. – Иль не знаете, где она обитает?

– Знаю, где обитает, – потерянно сообщила женщина.

– Ну, вот и спросите! – решительно сказал пришелец.

Тётка Олюшка покачала головой в сомнении. Спорить она не могла, она не Шоколадов, но и согласиться с Борисом Наумовичем ей было трудно.

– Ну… я как-то так… в общем… подумаю… – выдавила из себя тётка Олюшка.

– Не женится идиот на мёртвой! – крикнул Шоколадов.

– А я говорю: женится! – отрезал Борис Наумович. – И до тех пор, пока не женится, здесь не будет никаких других женитьб, праздников, юбилеев и прочего! А одни только – похороны! Похороны – пожалуйста!.. – прибавил ещё главный врач самым что ни на есть непререкаемым тоном.

– Как?! – ахнула вдруг Лариса Борисовна.

– Так! – сказал Борис Наумович. – Летать не мешать! На Настеньке женится! Колотить не сметь! – крикнул ещё Борис Наумович, и это походило на ультиматум. Да это, собственно, и было ультиматумом.

Лариса Борисовна пошатнулась, стала наваливаться на стол Доломяги, подле которого стояла, и была тут же подхвачена Фёдором Васильевичем.

– Артистке – воды! – распорядился Борис Наумович. – У них нервы слабые!

– Да это вы довели!.. – крикнул Фёдор Васильевич. Лариса же Борисовна выпрямилась, ей стало лучше.

– Для контроля оставляю своего представителя, – зловеще сказал Борис Наумович и сделал движение рукой.

Тут малокалиберный детина сдёрнул попону с монстра, до того будто бы даже несколько и задремавшего.

Вид монстра был нечеловеческим, он был ужасным. Может, это когда-то и было человеком, и даже, наверное, было человеком… Роста монстр был невеликого, стоял тот, кажется, на карачках. Хотя – нет, всё-таки не на карачках. Попробуйте вообразить… Голени у монстра были когда-то разрублены топором приблизительно пополам. Потом же нижняя часть одной голени приросла к верхней, но под прямым углом в сторону. Аналогично вышло и с половиной другой голени, только повёрнута та была в противоположную сторону. То же самое было и с бёдрами, и с плечами, и с предплечьями, монстр был переломан во множестве мест, но всё срослось, как ему заблагорассудится, без всякого порядка. Такое легко можно было бы изобразить из проволоки (и то вид был бы отталкивающим), здесь же всё сие было сооружено из человека. Пальцев на руках у него почти не осталось, но сами пальцы никуда не делись: один прирос под носом, другой прирос к скуле, третий – к шее, остальные следовало бы ещё поискать. На лбу же у монстра отчётливо выделялся какой-то огромный нарост, похожий на гриб – на сморчок ли, на строчок – затрудняемся определённо сказать!.. Монстр был гол, бугроватый череп его, некогда разрубленный на две части почти до самого основания и сросшийся теперь кое-как, – брит, огромные когти приросли у него прямо к культям, так что совсем уж безоружным монстр, пожалуй, и не был. Наблюдались и другие повреждения, самого ужасающего свойства.

– Витя, – сказала вдруг старая девушка Аленька.

– Строголетов, – подтвердила сестра её Валенька.

Тут все ахнули: монстром и вправду оказался прежний сосед их Виктор, зверски расчленённый непутёвым братом его Федоткой и вот сросшийся таким вот самым фантастическим образом.

– Витя, – подтвердил и Борис Наумович. – Мои глаза и уши!..

Внутри Вити вдруг что-то зашуршало, будто заигранная граммофонная пластинка, и какой-то, кажется, подземный голос произнёс:

– Егор… Тимурович…

– Нет, Витя, я не Егор Тимурович, – мягко поправил того врач. – Я – Борис Наумович.

– Егор… Тимурович… – снова говорил монстр и вдруг заулыбался беззубым своим ртом.

– Откуда он?.. – в крайнем волнении спрашивала тётка Олюшка.

– В Академии Наук изучали-изучали – ничего изучить не смогли! – с усмешкою пояснил Борис Наумович. – Отдали в Министерство обороны, хотели там идеального солдата вырастить, терминатора, чтоб смерти не боялся, но и там ничего не вышло. Тогда отдали нам. А мы уж его, как водится, к делу приспособили!.. Вот такой теперь Витя вышел!..

– Стесняюсь спросить!.. – грозно начал Иван Никифорович. – А где же этот Витя проживать будет? Комнатка-то ведь его – тю-тю!.. Петенькой вашим занята!..

– Небось и с Петенькой уживутся, – махнул рукой Борис Наумович. – Шутка! – вдруг захохотал он. Но тут же угасил свой жутковатый хохот, и лицо его будто побронзовело. – Жить будет в коридоре! На коврике! Коврик ему постелите, где скажет! Кормить его будете по очереди!..

– А что ж он теперь ест? – с сомнением спросила тётка Олюшка.

– То же, что и раньше, – отрезал Борис Наумович. – Водки не наливать! И злить его не советую! Страшен!.. – сказал ещё главный врач.

На сём распоряжения Бориса Наумовича, кажется, были исчерпаны, и он стал уходить с кухни. Но всё ж задержался. Две пары глаз, прежде лукаво потупленных, удержали его.

– Вы двое – за мной! – коротко приказал он.

Двое чертей, Фридрих Карлович и Семён Иммануилович, безропотно посеменили за Борисом Наумовичем в коридор. За ним же побежал и монстр Витя, стуча крепкими своими когтями по дощатому полу. Замыкал процессию Саша-детина, с ногою козлиной и с цепочкой, теперь уж не нужной, в руке.

– Место! – крикнул Борис Наумович монстру, будто бы псу.

Монстр тотчас же остановился, сел подле стеночки и стал глядеть на Бориса Наумовича с немым обожанием.

– В среду в двенадцать быть у меня! Адрес знаете! – сказал Борис Наумович Фридриху Карловичу с Семёном Иммануиловичем. И вышел вон из квартиры.

В девятой квартире наступали, кажется, новые времена.

 

 

Рты

 

Фёдор Васильевич Доломяга, художник и тихий алкоголик, живший в девятой квартире, любил щиколотки.

Лодыжки он, пожалуй, тоже любил, но несколько менее. По аналогии возникает вопрос: а любил ли Доломяга запястья? Нет, запястья он не любил. Те почти всегда были на виду, те примелькались, те были отчасти тоже хороши, но всё-таки заурядны. А вот щиколотки!.. Они были продолжением голеней, в них были тонкость, изящество, графичность, вычерченность, точёность. Щиколотки похожи на талии. Но талии хорошие, настоящие талии, умопомрачительные, теперь всё реже встречаются у человеков, даже у девушек. У наших девушек часто нет талий, талия у них принадлежность места, а не качественная особенность; она есть только потому, что она должна быть, что её не может не быть, а не потому, что она хороша; в общем, у них – условные талии. Щиколоткам же повезло больше. Их ещё можно увидеть, ими ещё можно восхититься!

К щиколоткам, пожалуй, можно даже не прикладывать самого человека, для восхищения их одних вполне достаточно. Про щиколотки хотелось писать песни, но песен писать Фёдор Доломяга не умел. Вокруг щиколоток хотелось выстраивать философии, полные блеска стиля, буйства парадоксов, неистовства аргументов, разнузданности умственных каверз, но и с философией у Доломяги дело обстояло не ахти! Зато Доломяга был художник, он мог рисовать свои любимые щиколотки. Что он, собственно, и делал.

Он перерисовал сотни щиколоток, он писал их, чем только мог. Он использовал и карандаш, и уголь, и сангину, и масло, и темперу, и акварель, и гуашь, и аппликацию, и всевозможные смешанные техники. Работал он по преимуществу на картоне, так извёл целую гору картона. Но результат его всё равно не удовлетворял.

Прежде всего, его стали раздражать лодыжки. Пишешь щиколотку – так тут же непременно встревает и чёртова эта лодыжка, нет щиколотки без лодыжки. Лодыжка же – изъян, излом совершенства. Доломяга был верен объективности и, разумеется, старательно выписывал и лодыжки.

Хотя нельзя сказать, что Фёдор Доломяга был таким уж поборником чистой эстетики. Не одно только прекрасное привлекало его. Нет, понятие прекрасного Доломяга трактовал широко. Уродливое тоже прекрасно, безобразное тоже восхитительно, говорил себе он. В мерзком тоже можно усмотреть артистизм. Как-то раз Доломяга затащил к себе старуху Крапивину, усадил, заставил разуться, и нарисовал около двадцати вариантов её узловатых, безобразных, старческих щиколоток, в сплетениях вен, с дряблою, блестящею кожей и иными атрибутами дряхлости, подарив ей потом за терпение половину пачки нешлифованного краснодарского риса.

Трещина в Федином мировоззрении образовалась после субботнего визита Бориса Наумовича, главврача из дурдома на Пряжке. Собственно, против щиколоток Борис Наумович ничего не говорил. Да и вообще вряд ли имел своей целью какое-то смущение Феди.

Рот, рот Бориса Наумовича уязвил Фёдора Васильевича. Чем же таким рот Бориса Наумовича отличался от тысяч других, виденных Доломягой ртов? А пожалуй, что и ничем! Или чем-то вовсе уж неуловимым. Чем-то неописуемым, но что сразу же видит глаз художника. Заставляя его обладателя после неделями мучиться над линией, над изгибом, над росчерком, над закорючкой, над штрихом, над тенью, над полутоном, над полунамёком – неделями, а то и годами. Мучиться и не находить. Трудна участь художника, печальна его планида.

Доломяга стал расщепляться.

– Щиколотка, – говорил один Фёдор Васильевич. И это было понятно и просто, в том содержалось что-то утвердившееся и легитимное.

– Рот, – говорил другой Фёдор Васильевич. И в этом слышались смута, кораблекрушения, необитаемые острова, потрясения основ и изменения расписаний.

– Щиколотка, – снова говорил первый. Он всего лишь утверждал истину, не нуждающуюся в доказательствах.

– Ротик… роток… – саркастически говорил другой.

– Щиколоточка… – настаивал первый.

– Роточек… ротичек… – ухмылялся другой.

– Щиколотка и лодыжка… – стиснув зубы, доказывал первый.

– На чужой роток не накинешь платок! – будто выстреливал другой.

– Ноженька со щиколоточкой! – изнемогал скороговоркою первый.

– На чужой каравай ротика миленького не разевай! – мужественно держался другой.

– Щиколоточка! Щиколоточка!..

– Ротик! Рот! Ротище!..

Рот не был частным делом одного Бориса Наумовича, рот главного врача сделался ещё проблемой и болью Фёдора Васильевича. И, быть может, даже когда-нибудь сам мир поперхнётся какой-нибудь едва уловимой особенностью рта, непостижимого рта Бориса Наумовича. Во всяком случае, полностью исключать такую возможность не следовало бы. Мир многим может поперхнуться – отчего бы и не ртом?!

Так что ж, символ веры Доломяги, выходит, оказался ложным? А пожалуй, что и так! Фёдор Васильевич ринулся к бумаге, к альбому, и в считанные час-полтора нарисовал карандашами около пятидесяти всевозможных ртов. Но лихорадка его не затихала. Рты бередили, будоражили его! Он выпил водки, сразу стакан. Лучше не стало. Он понял, что у него теперь новая болезнь, высокая болезнь или постыдная, или высокая и постыдная одним разом, и эта болезнь надолго, очень надолго, возможно, и навсегда.

Он хотел выпить ещё водки, но был голоден, а водка пищу любит, мадам же Доломяга, если и должна была прийти сегодня, так не раньше чем к ночи. Да и то он не помнил точно, придёт или нет. Он отправился на кухню поджарить яичницы. Но нескольких шагов не дошёл, как услышал крик и одновременно некоторый даже и грохот, и в грохоте этом выделялся отчётливый «блямс!», то есть стекло ударилось обо что-то, быть может, об стену, Доломяга ускорил шаг… На кухне сидел один Шоколадов. Трезвым назвать того было нельзя, но не так чтобы и в сосиску, что-то, стало быть, среднее между «немного нетрезв» и сосиской, как это обычно бывает у русского человека. Разбитый стакан валялся возле порога, прямо у ног Доломяги; аккуратно так разбитый – всего на три части. Небось, подоспей Фёдор Васильевич чуть раньше, имел бы шансы схлопотать стаканом и в лоб. Взгляд Шоколадова был возбуждённым.

– Что стаканами кидаешься, Иван? – спросил Доломяга недовольно.

– Там сидел, там!.. – сбивчиво отвечал Шоколадов.

– Где? – спросил Доломяга.

– На косяке, где ты стоишь – рядом!..

– Кто? – спросил Доломяга.

– Да этот… паскудник… Григорьев Олег!..

– Поэт, что ли? – спросил Доломяга.

– Какой там поэт? Чёрт, а не поэт! – крикнул Иван Никифорович. – «Забудь, мол, всё прежнее, – говорит, – Иван, а с завтрашнего дня мировая слава твоя начнётся!»

– Надо же, – сказал Доломяга.

– «Непомерная гениальность!.. Непомерная гениальность!..» – закричал ещё этот гадёныш, – сказал Шоколадов.

– И тут ты… – сказал Доломяга.

– Стаканом его и приложил.

– А что ж не чернильницей? – полюбопытствовал Фёдор Васильевич.

– Да вот чернильницы под руку не подвернулось, – со стукающим сердцем отвечал Шоколадов.

Тут вошла и Клавдия Макаровна, супруга Ивана Никифоровича. Мигом приметила она и стакан раскоканный, и мужичков вполпьяных, и пиво, недопитое у Шоколадова.

– Стакан-то чем помешал? – вздорно спросила она.

– Баба! – сказал Шоколадов. – Бес меня искушал!..

– Дурь тебя твоя искушала.

Взяла осколки стакана, осторожно, чтоб не порезаться. Положила в ведро сверху, на прочий весь мусор. Отпила у Шоколадова изрядно пива из бутыли, крякнула, да и вышла в сердцах.

– Слышь, Никифорыч, – сказал Доломяга. – А ведь, и правда, в квартире что-то не то делается. Не замечал?

– Замечал, конечно, – мрачно отвечал тот. – Надо Ольге сказать, чтоб на поводу не шла у этих... у бесов разных!..

Тут вдруг со ртом у Шоколадова стало что-то происходить, заметил Фёдор Васильевич, как-то тот исказился, переменился, перекорёжился, какое-то по нему прошло движение. Будто рот хотел спрыгнуть с лица Ивана Никифоровича, но всё ж удержался. Да, его рот тоже непременно написать надо, подумал Доломяга. Хотелось этот рот оторвать и рассмотреть хорошенько, поднеся его поближе к глазам.

– Что? – переспросил Доломяга.

– Я говорю: ты со мной, Федя? Дадим бой?

– Да, – сказал Доломяга. – Думаешь, справимся?

– Надежда умирает последней, – отвечал Иван Никифорович.

– Нас всех отправляя умирать первыми, – мудро тут заметил Доломяга и ретировался, вполне позабыв про свою так и не приготовленную яичницу.

Потом ещё что-то такое происходило на кухне, малоприметное… Нервно убрался оттуда Шоколадов. Монстр когтями процокал, покрутился там, воздух понюхал, слизал с пола пиво, пролитое Иваном Никифоровичем, и убежал. Пришла Аленька Плошкина. Что за дело у неё было на кухне – Бог весть! Потом – тётка Олюшка, и вид у неё был будто побитый. Потом Валенька Плошкина стала варить вонючий свой суп. Пришла и Клавдия Макаровна, взялась разбирать мусор, в другой пакет перекладывать для выноса – глядь! – а сверху мусора стакана нет битого. Нет, будто не было. «Вот народ! – сказала себе она. – Кому стакан битый понадобился? Монстр, что ли, чудит?» С котиком тётки Олюшки потом жуткое приключилось, помер котик в мучениях. Долго лежал на полу, покуда хозяйка, наконец, не убрала. Потом Шоколадов припёрся, ужина требовать у Макаровны – так и вечер прошёл.

Вечер прошёл, лихорадка же Фёдора Васильевича отнюдь не проходила, она разжигалась всё более. Доломяга нарезал кучу картонок и стал рисовать рты. Карандашом, карандашом. Потом нарезал картонок побольше и взялся за уголь. Рты были хороши, они были разнообразны и великолепны. Глаза – зеркало души, рот – её врата. Врата!.. Врата!.. Доломяга стал изображать врата в форме ртов, одни врата были закрыты, другие – распахнуты, третьи – приоткрыты, четвёртые пребывали в задумчивости, пятые – скалились, десятые были изнеженны, двадцатые – горделивы, тридцатые – чувственны. Пятидесятые… уж Бог знает, какие были пятидесятые!.. Не забывал Доломяга и водочку. Пять ртов – стопка, ещё пять ртов – ещё стопка. Впрочем, стопки у него были невелики, Фёдор Васильевич знал меру.

– Щиколотка!.. Лодыжка!.. – иногда с горькой иронией говорил себе Доломяга. Воистину, нет предела человеческим заблуждениям. Воистину, сам человек это и есть заблуждение!.. А ещё недоразумение и неполадка. Вот что такое человек!

А что, если рот как-нибудь распахнётся и исторгнет душу? – испугался вдруг Фёдор Васильевич. Он стиснул зубы и сжал губы. Нет, пожалуй, запор достаточно надёжен. Не выскочит так просто! Но ведь рот иногда бывает открытым!.. Да, в этот момент душа, наверное, может и ускользнуть. Надо пореже ходить с раскрытым ртом, сказал ещё себе Доломяга. А то иной, бывает… раззявит рот и идёт себе по улице, через дорогу, по магазинам, в общественных местах. А ведь может не только что-то влететь в рот, но и вылететь из него. О, как неосмотрительны человеки!

К ночи пришла мадам Доломяга.

Все знали прекрасно, что Федя Доломяга водит женщин. Иные на неделю задерживались, иные на месяц-другой. А что здесь такого? Феде было около пятидесяти, но дело его ещё молодое, холостое; имеет, в общем, человек право. Мадам Доломяга было именем собирательным. Собирательным именем всякой из Фединых женщин. Как же звали её на самом деле: Фрося, Аня или Маруся – никто не знал. Не знал зачастую и сам Доломяга. Вернее, просто забывал, конечно. Совсем-то уж подзаборных он, конечно, не водил. Человек всё же интеллигентный.

– Ну, насорил, насорил, – поругала Доломягу мадам. – Пил, что ли, весь день?

– Работал, – мрачно отвечал Доломяга.

– Что-то новое, – брюзгливо сказала мадам, разглядывая картонки. – А щиколотки где?

– Выкинул.

– Выкинул? – удивилась та.

– Спрятал, – поправился художник. – Мешали.

– Этот вот ничего! – похвалила мадам один из нарисованных ртов. – Страшненький!..

– Они все страшные! – сказал Доломяга.

– Страшные? Не рисуй! – посоветовала Федина подруга.

– Они сами рисуются, – возразил тот.

– Это разве не ты всё нарисовал?

– Я – только инструмент.

– А я вон что принесла, – сказала мадам и показала Фёдору Васильевичу симпатичненькую бутылочку с водкой на берёзовых бруньках.

– Хорошо! – сурово отвечал тот.

Ночь выдалась жуткая, ночью было всё. Была любовь, и жар в чреслах, и метание на простыне, и развевающиеся занавески, и была изжога, и сухость в горле. Доломягу лихорадило, и он вставал и пил холодный чай из стакана. Голова же его горела. Был треск, будто скакали гигантские кузнечики (или, быть может, крысы скреблись). Мадам Доломяга чесалась и отбивалась во сне, словно на неё нападали. За дверью выл монстр и стучал когтями по доскам половым. Фёдору Васильевичу мерещился рот монстра, к этому рту ещё только предстояло подступиться. Непонятно как, но, если он художник, он должен это решить. Стопка картонок со ртами, уже нарисованными, у стенки стоящая, сама собою упала. Будто бы её кто-то толкнул. На улице весь воздух взбесился, и ветер в фортку ломился, словно налётчик, словно ночной хулиган. Рты, рты!.. – отчаянно кричал Доломяга, призванный к исполнению какого-то нового долга. Дело же попахивало шизофренией. Всё теперь попахивало умалишённостью. Проклятые бруньки, и рты! рты! рты!.. Тень Бориса Наумовича склонилась над столом с бутылкой и посудой, быть может, желая что-то рассмотреть получше, или, чёрт побери, даже хотела что-то украсть. Тени теперь часто воровать ходят.

– Ищете что-то, Борис Наумыч? – сказал тут было Фёдор Васильевич и сразу проснулся.

Проснулась и мадам. Было утро, довольно ещё раннее.

– Что ты ночью вытворял такое? – потянувшись, спросила она. – Искусал меня всю.

– Клопы тебя искусали! – ответил тот и поскрёб где-то подмышкой. У него и самого всё болело.

– Сам ты клоп! – сказала мадам Доломяга.

– Вон у меня самого синяки – смотри! – гаркнул он и действительно выставил напоказ пару синяков на предплечьях, один на боку и один на бедре, подле колена.

– А картонки твои я выброшу, точно. От них ты совсем дураком делаешься, – съязвила мадам.

Фёдор Васильевич ничего не ответил и лишь плюнул в эту глупую бабу. Может, правда, и не совсем в неё. Но только – в её сторону. Хотя мог бы и в неё, конечно; ничего здесь нет такого особенного. Художник имеет право плевать на своих поклонников, не правда ли? Да он, собственно, должен плевать на них!.. Не говоря уж, разумеется, обо всех прочих, относящихся к нему с пренебрежением.

– Что-то, Никифорыч, крысы у нас развелись! – сказал он Шоколадову, встретив утром того в коридоре. – Не замечал?

– Да не крысы, а бесы! – в сердцах отвечал тот. – Не понял ещё, што ль?

– Интересно, – задумался Доломяга, – если их крысиной отравой попробовать, как думаешь, возьмёт?

– Крысиная, пожалуй, не возьмёт, – рассудительно отвечал Шоколадов. – Тут специальная нужна, от бесов. А видал, – добавил ещё он, – моя там, на кухне, монстра кормит? Умора!

– Где ж такую, специальную, взять? – сказал Доломяга и отправился на кухню смотреть, как Клавдия Макаровна кормит монстра.

Монстру в этот день достались макароны, отваренные с некоторым количеством порубленной кубиками ветчины. Монстр же сожрал всё, после, издавши все обычно производимые в таких случаях звуки, сыто потёрся всеми своими буграми, наростами и примостившимися в самых нештатных местах пальцами о полную голень Клавдии Макаровны.

Доломяга восхитился увиденным.

– Макаровна, – шепнул он, – подержи его минутку, я кое-что нарисовать хочу.

Он быстро сбегал за картонками и карандашами.

Вернулся на кухню. Клавдия Макаровна восседала на стуле, подле необъятных её бёдер улёгся монстр, коего женщина чесала за ухом, и глядел пред собою отчасти даже доверчиво.

– Монстрик, монстрик!.. Витя!.. Витенька!.. – приговаривала женщина, успокаивая чудовище.

Странно, ей это удавалось.

Карандаш Доломяги летал по картону. Вот один рот монстра был запечатлён, уродливый, перекошенный, с приросшим под носом пальцем. Вот Доломяга нарисовал ещё рот и ещё, и с десяток жутких этих ртов перерисовал Фёдор Васильевич. Палец под носом шевелился, иногда блаженно, иногда настороженно или даже угрожающе, но художнику это не мешало. Художники умеют запечатлевать и движущуюся натуру. Что уж им там какой-то движущийся палец монстра!.. Пусть даже и под носом.

Витя всё бормотал что-то про Егора Тимуровича да про шокотерапию, Клавдия же Макаровна его не слушала и приговаривала своё:

– А это вот наш Федя, Фёдор Васильевич, он тебя рисует, рисует. А рисует – это когда водят карандашом, так водят себе, водят – и выходит портрет. Портрет Вити, Витеньки. Монстрика…

Наконец, Доломяга отпустил Витю, нарисовал несколько ртов Клавдии Макаровны, но в этих новых ртах не хватало назидательности, Доломягу продолжало лихорадить ртами, губами, зубами, языками, дёснами, тёмными влажными зевами. Он убежал к себе. Но через полчаса снова вышел «на охоту». Теперь он примерялся к старухе Крапивиной. Рот у неё тоже был хорош.

Одно смущало: Крапивина – модель весьма корыстная. В прошлый раз за полпачки риса, отданные старухе, ему изрядно перепало от его мадам. Рис купила она. Тут же нашёлся выход из положения. Фёдор Васильевич решил предложить Крапивиной мешочек сухого гороха, который остался от прежней его мадам. Соответственно, нынешняя (как её там? Галя? Люся? Фрося?) претензий предъявлять не имела права. Мало ли, как он станет распоряжаться старыми своими запасами! А вообще-то вконец бабьё обнаглело! Совсем плевать этим тварям на искусство! Из-за какого-то риса истерики устраивают!..

Крапивина позировала старательно, хотя и много вертелась на стуле. Душа у старухи была чёрная, и рот был вратами в эту чёрную душу, и сам он казался тоже чёрным. Будто не из кожи, мяса, костей и крови был он, но… из одного чернозёма.

– Времена… времена наступают бедовые!.. – бормотала старуха. – Так вам и надо! Так вам и надо!..

– А раньше не бедовые были? – возражал художник.

– Были шёлковые, а теперь бедовые выйдуть! – не давала себя сбить Крапивина.

Много она ещё бормотала такого злобного и желчного, и Доломяга эти-то самые злобность и желчность изображал на картонках. Хороши злобность и желчность в человеке! Хорош и человек в них; достойны, они одни и достойны гадкого человечьего звания!..

Метафизика!.. В настоящем рту – метафизика! Хотя мир, конечно же, не раскидывается метафизиками, чтоб их не могли подбирать пустые и праздношатающиеся. Разумеется, разумеется!..

Потом он нарисовал несколько ртов Шоколадова. Но он сам понимал, что обманывает себя. Его интересовал только один рот – Бориса Наумовича. Этот же рот ему никак не давался. Столько в этом рту было власти, абсолютизма, сарказма и непримиримости, что, казалось, здесь нужны другие карандаши, другие инструменты, другая рука, другой глаз. Укушенные места болели и ныли, теперь уж Доломяга не сомневался, что это были именно укусы.

Мадам вечером не пришла, осталась ночевать у матери, Фёдор же Васильевич знал, что ему предстоит отчаянная ночь. Оголтелая ночь. Он почти и не пил сегодня – пара стаканов не в счёт, разумеется. Это только для вдохновения, для твёрдой руки. Он работал, он изнурял себя рисованием, чёртовым своим рисованием. Голова его гудела, мозг его ещё когда-нибудь непременно выпрыгнет из его черепа, знал Доломяга, говорил себе Доломяга. И это знание было одним из тех многих знаний, первоприродных, необъяснимых, с которыми он сосуществовал всегда. Монстр завывал в коридоре. Три часа показывали стрелки, проклятые и будто взбесившиеся стрелки, ночь была повсюду – за окном, в углах, под тахтою и в душе нашего художника. Наконец, он не выдержал, погасил свет и рухнул на постель в изнеможении. И вот уж когда он стал проваливаться в сон, в забытье, в несуществование, тут-то и началось, чего он ожидал давно – скрип, скрежет, писк, постукиванье, цоканье маленьких лапок (или копытец), много-много было таких звуков, эти звуки были везде, от них не скрыться, не спрятаться, не убежать. Кто-то скакал сверху по одеялу, кто-то пронёсся по подушке, по лицу Фёдора Васильевича, кто-то спрыгнул со стола, кто-то карабкался по занавеске, кто-то взобрался уж на карниз, тут Доломяга вскочил в ужасе и в испарине, и, пока он искал выключатель, кто-то ехидно и злобно укусил его за руку. Свет вспыхнул, и Фёдор Васильевич тут же увидел… по полу бегали, по столу и постели скакали, метались по стенам и занавескам, кишели, пищали, звенели, стучали, трещали, вопили злобные, напуганные, зубастые и проворные рты, рты, рты, рты!.. Сотни и тысячи ртов увидел тогда Доломяга.

Боже, что за ночь была теперь над этим чёртовым миром!..

 

 

Ложь и осень

 

Тётка Олюшка уж подъезжала, но не было ни ясности в мыслях, ни лёгкости на сердце. В последнее время она вдруг сделалась центром каких-то интриг, завихрений. Сама же она не хотела ничего такого, она хотела только покоя.

– Ну, Митрофанна, – первым подкатился к ней Иван Никифорович. – Анекдот просто!.. А вернее, не анекдот даже, а срам!..

– Какой анекдот, Ваня? Какой срам?

– Сульфозином он ещё грозить будет!.. – воскликнул Шоколадов. – Главный врач, называется!.. Тьфу!

– Борис Наумович? – спросила тётка Олюшка. – А мне показалось, что это – мужчина серьёзный и слов на ветер не бросает.

– Как же этот «серьёзный мужчина» предлагает идиоту на мёртвой жениться?

– Ну… я не знаю…

– Ты не знаешь, а я знаю! – отрезал Иван Никифорович. – Не бывает такого! И это вот срам самый настоящий и есть!..

– А мне-то что делать? – вздохнула она. – Моя племянница – Настенька, за мной Петенька хвостом ходит!..

– Ничего не делать! Плюнь да разотри!

– Тебе легко говорить: «Плюнь да разотри!», ты-то в стороне, тебе ничего не будет, если что!.. Опять же и монстр всё доложить может…

– О монстре не беспокойся. Его сейчас моя Макаровна кормит. Глядишь, с монстром столкуемся, на свою сторону перетянем.

– Я уж согласна: пусть бы он себе даже по квартире летал. Но только чтоб не хотел на Настеньке жениться.

– И сраму не попустим, и летать не разрешим! – бодро заверил Шоколадов.

С ним была солидарна и старуха Крапивина.

– Срам… скоро срам большой зачнётся… – шамкала она в коридоре, преградивши дорогу тётке Олюшке. – С племяшей твоей!.. Ты, милая, сраму-то не потакай! И так уж много потатчиков развелось!..

Всё как-то разом свалилось на тётку Олюшку: и смерть котика, и Петенька с его безумным желанием жениться на мёртвой Настеньке.

Доконала же тётку Олюшку Лариса Борисовна. Артистка пригласила тётку Олюшку в свою комнату посекретничать.

– Ах, – сказала она. – Ведь этот врач… Борис Наумович… он ведь серьёзный человек.

– Да, серьёзный, – соглашалась гостья.

– У меня сложилось впечатление, что – очень важный человек.

– Должно быть, так и есть.

– Который обладает некоторым весом, властью, влиянием…

– Да… – соглашалась тётка Олюшка.

– Меня так обеспокоили его слова!..

– Какие?

– Фактически это был приказ…

На лице гостьи был написан немой вопрос.

– Ну, когда он сказал, чтобы не было никаких свадеб, пока его племянник не женится на вашей племяннице. Меня это так потрясло!.. Мы ведь как раз с Алешенькой… собирались… вы, наверное, знаете…

– Знаю, – потерянно повторила тётка Олюшка.

– И ещё велел спросить у невесты, согласна ли она!..

– Да, но как же… – пробормотала бедная женщина. – Как же это можно?

– Ах, Ольга Митрофановна! – всплеснула руками Лариса Борисовна. – Вот все про меня говорят: артистка, мол, я – артистка! Да какая я, к чёрту, артистка?! Обыкновенная баба, и не стыжусь того! Я всего лишь хочу частицу обычного бабьего счастья, и только вы… только от вас…

– Но как же это? Спросить у мёртвой, согласна ли она выйти замуж?

– А что делать? – возбуждённо ходила по комнате Лариса Борисовна. – Раз нет другого выхода, надо спросить! А вдруг она не согласится. Может такое быть? И тогда, возможно, всё решится само собой!..

– Кто не согласится? Мёртвая?

– Мёртвая, живая – какая разница?!

Тут Лариса Борисовна метнулась к шкафу, где у неё висела верхняя одежда, и в том числе несколько шуб. Она сдёрнула одну из них с вешалки.

– Вот! – воскликнула она. – Песец!.. Немного бок потёрт… Но почти новая. Я хочу подарить её вам! – тут она, невзирая на протесты тётки Олюшки, набросила шубу той на плечи.

Тётка Олюшка глянула на себя в зеркало и даже ахнула. Шуба была потрясающей, женщина ни о чём подобном никогда даже не смела мечтать. А тут вдруг такой царский подарок…

– Я не могу принять, не могу, – бормотала тётка Олюшка, лицо её раскраснелось.

– Ольга Митрофановна! Ольга!.. Хотите, я перед вами на колени?.. – отчаянно воскликнула Лариса Борисовна и вдруг вправду бухнулась на колени перед тёткой Олюшкой.

– Что вы?! – испугалась та и бросилась поднимать артистку. – Лариса! Встаньте сейчас же!..

Обе тут не удержались – заплакали, обнялись. Так и стояли потом – плачущие, обнимающиеся, взволнованные.

В общем, положение было запутанным.

Тётка Олюшка на работе взяла на среду отгул. Встала ни свет ни заря. Собралась она накануне, осталось лишь котика взять – и можно в дорогу. Котика она держала в холодильнике, но нельзя же там держать его до бесконечности. Это ж вам не курица в морозилке, не так ли?

Возле комнаты сестёр Плошкиных стоял Шоколадов. То ли прислушивался, то ли даже принюхивался.

– Не окочурились ли сестрички-то наши? – сказал он, завидев тётку Олюшку в пальтишке да с огромною сумкой в руке.

– Обе сразу? – усомнилась женщина.

– Чего-то два дня их уж не видно и не слышно, – сказал Иван Никифорович.

– Да, я тоже обратила внимание.

– Они не говорили, может, уехать куда собирались? Или, может, в дурдом снова легли?

– Ничего не говорили.

– А понюхай-ка, Митрофанна! – попросил Иван Никифорович. – Вроде как пахнет.

Тётка Олюшка подошла ближе, принюхалась.

– Не знаю, – сказала она. – Может, и пахнет. А ты стучал им, Ваня?

– Стукнул раз-другой – тишина!

– Пойду я, Ваня. Пора мне, – сказала тётка Олюшка.

Много передумала женщина по дороге. Какие-то все теперь стали… податливые, как-то все перевернулись, помышляла она. Во что угодно готовы обратиться, ничему не могут противостоять. Да и она сама тоже… разве она лучше? Пригрозили ей пальчиком, поманили её шубкой (ах, шубка была великолепной!), и вот вам, пожалуйста: размякла, раскисла и теперь едет… чтобы… тьфу! такое даже и выговорить невозможно! Ладно, она едет, чтобы похоронить котика. Пусть будет так!

Тётка Олюшка сошла с автобуса одна. В такой час все ещё в город едут, обратно же – единицы. Вроде вот нашей тётки Олюшки. Путь ей известен, но идти было тяжело, как-то вот так ноги не несли.

По дороге у неё был березнячок, с некоторой примесью иной древесной швали, всякой там осины, ракиты, ольхи, – хороший такой березнячок, русский, неизбывный, пронзительный.

Потом была ложбинка, потом – канавка. День стоял пасмурный, день был нешуточный. Поддёргивал ветер. Дождя бы не было, подумала женщина.

Дойдя до погоста, тётка Олюшка остановилась. Сразу, что ли, зайти – посмотреть, что и как? Но нет, ей была нужна лопата для котика. Поэтому сначала в дом зайти, а потом уж вернуться.

В доме жила теперь тётка мужа сестры тётки Олюшки – Анна Лукинишна, старуха лет восьмидесяти. Отец Настеньки сгинул в безвестности лет пятнадцать назад (а тётка его вот осталась), мать померла, а теперь и сама Настенька… Были и ещё родственники, но все, все теперь на погосте.

– Как ты тут, Лукинишна? – спросила ту тётка Олюшка.

– Да што как? – злобно отмахнулась старуха. – Хлеб вон подорожал, крупа подорожала, сметана подорожала, винцо, сама знаешь, дорого!.. Да и не винцо это – отрава сплошная! А я не могу без винца, Митрофанна. Винцо жизнь скрашивает.

– Я дам тебе денег немного, – сказала гостья. – Но ты гляди, Лукинишна, винца пей поменьше!

– Поглядим, поглядим!.. – обрадовалась старуха.

Тётка Олюшка посмотрела из окна на участок. Тот был неказист и запущен, выглядел грустно. Везде ботва картофельная накидана, отовсюду бурьян торчит серый, и кусты голые топорщатся понуро.

– Может, я котика на участке закопаю? – спросила она.

– Ни-ни-ни, не думай даже! – возразила Анна Лукинишна. – Ходить потом – об падаль спотыкаться!..

– Да я там, у забора, там не ходит никто.

– Говорю: не смей! Лопату бери, там возле Иринки да Настеньки и положишь!..

Иринка, Ирина Митрофановна, была мать Настеньки, как нетрудно догадаться.

– Там же для людей кладбище, – усомнилась женщина. – Как же животное класть?

– Што человек, што животное – всё одна душа глупая! – отговорилась старуха. – Все одной метафизике подвержены.

Метафизикою старуха тут же победила тётку Олюшку. Против метафизики крыть было нечем. Метафизика сама кого хочешь покроет – и глазом моргнуть не успеешь.

Анна Лукинишна увязалась за тёткой Олюшкой.

– Ты бы не ходила, Лукинишна! – попросила женщина. – Чего тебе зазря ноги топтать?!

– Ничего, – возражала старуха. – Авось доковыляем. Заодно Прошу там своего проведаю.

Впрочем, ходок – Анна Лукинишна была, пожалуй, получше вечно больной тётки Олюшки, семенила довольно резво и лишь изредка останавливалась, поджидая приотставшую женщину, тащившую сумку с котиком и лопату.

Тётка Олюшка знала уж всё. Что не хоронил никто Настеньку, но она с матерью своей в могилке одной обитается. Сам себя мертвец схоронил. Чудеса на свете какие случаются! Знала она и как Настенька над насильниками своими управилась, местные люди видели и шептались о том опасливо. Вроде и справедливость вышла, да была ли эта справедливость божеской? Или она была вовсе не божеской? А если справедливость не божеская, так справедливость ли это вообще? Или то – лютованье нечистое, потустороннее, загробное?

Пришли женщины на могилку Иринки и Настеньки, постояли молча. Потом на скамейку присели, посидели немного. Земля на могилке была рыхлой, разворошённой. Ветер шуршал листьями возле ног женщин. Вороны сидели вокруг на деревьях. Каркали они недовольно – не нравились птицам пришелицы.

– Вот здесь, в головах, котика и положу, – сказала тётка Олюшка.

– Положи, – сказала старуха.

– Ты иди, Лукинишна, к Проше своему, – наконец решилась тётка Олюшка. – Мне бы одной побыть здесь.

– И то, – согласилась старуха.

Она пошла себе спокойно по тропинке, потом по дорожке, вот уж скрылась из вида. Но к Проше не пошла; чего на него смотреть, на Прошу-то? Сорок лет уж в могиле лежит. В могиле тому хорошо!.. Не то что здесь, на земле на этой проклятой!

Зашла Анна Лукинишна в могильный массив, осмотрелась внимательно. Никого вокруг, кажется. Присела на корточки, на карачки стала и вдруг… поползла. Обратно поползла, к оставленной могиле, но только другою дорогой. Очень ей хотелось подслушать, что там происходить будет. Нечистое явно что-то затеяла тётка Олюшка, не для того, чтоб только котика похоронить, приехала она. Вот и ползла Анна Лукинишна между могил, как партизанка в тылу у врага.

Стара была Анна Лукинишна, войну она, конечно, застала. И в оккупации пришлось побывать. Но слишком юна тогда была – не могла по возрасту стать партизанкой. Зато всегда любила книжки про партизан. Вот и ползла теперь в канаве по-пластунски, и мерещилось старухе, будто она – партизанка юная и по заданью командования одна-одинёшенька в разведку ползёт. Листья предательски шуршали под нею, тётка Олюшка слышала это шуршание. Ёжики, что ль, шумят? – думала она. – Гадюкам вроде уж поздно, в норах давно спят.

С котиком женщина управилась быстро. Подкопала холмик лопатой в одном месте, да и положила туда животину прямо в пакете, как и принесла.

– Вот, Настенька, – сказала она. – Котика тут своего положу рядом с вами. Надеюсь, не обеспокоит. Любила ты играть с ним – глядишь, ещё поиграешь!.. Ну, Котя, – напутствовала она и прежнего своего любимца, – пусть и тебе земля будет пухом! Паскудник ты был, конечно, порядочный, чуть без глаз меня не оставил, ну, да что теперь плохое вспоминать!

Женщина посидела немного, помолчала. Трудно ей было начать о главном. Трудно – а надо было!.. Анна Лукинична, притаившаяся в канавке неподалеку, прислушивалась напряжённо. Ей казалось, что родственница её о чём-то шепчет, и хотела подползти поближе. Но ближе подползать было опасно.

– Живу я нормально, – снова стала говорить тётка Олюшка. – И хуже живут. Жильцы у нас теперь новые появились. Петенька, например… Он молодой ещё. Дитя природы, в общем… Несчастный человек!.. И немножечко даже идиот. Но сердце хорошее. Карточку твою увидел и говорит: «Это, мол, Настенька. Жениться на Настеньке хочу!» Я ему, конечно: «Что ты? Настеньки в живых нет, любимой племянницы мое-ей!..» – тут глаза у тётки Олюшки увлажнились, и она даже всплакнула, но вскоре превозмогла себя. – А он, дурачок этакий, заладил одно: жениться да жениться!.. А тут ещё дядюшка его, главный врач с Пряжки, Борис Наумович, приехал и стал командовать: спросить, мол, согласия у Настеньки, у невесты, а не то всем плохо будет!.. А мне что? Я – человек маленький, безответный, вот и приехала!.. Ты как, Настенька? А?.. Петенька тот с лица ничего. Если б не идиот был, так и вовсе был бы хорош!.. Но идиот он совсем чуть-чуть, почти не заметно… Летает вот только. По квартире… да и вообще…

Речь тётки Олюшки была, конечно, бессвязной; она, наконец, сообразила это и смешалась, умолкла. На что рассчитывала она? Что земля разверзнется? Что Настенька восстанет и слово своё молвит? Нет-нет, чушь, ерунда! Не бывает такого!.. Тётка Олюшка виновато погладила землю, будто прощения прося.

– А, Настенька? Тебе бы взглянуть на него хоть!..

Настенька не отвечала. Зато дунул вдруг ветер, зашумел в кронах, зашуршал сухим золотом листвы под ногами, вороны закаркали, дерзко, беспрекословно. Ветка сорвалась со старой осины неподалеку и упала прямо перед носом у Анны Лукинишны. Старуха ойкнула от страха, голову подняла, тут её и заметила тётка Олюшка. Тоже вздрогнула.

– Что там прячешься, Анна Лукинишна? – крикнула. – Иди уж сюда, что ли!..

– Чегой-то мне прятаться! – обиделась даже вроде старуха, поднимаясь с достоинством. – Голова закружилась – вот и прилегла на минуту!..

Партизанство не вышло, оттого досадовала она. Ничего подслушать толком не удалось. Но кое-что всё-таки услышала: непотребство большое затевается – это-то она поняла определённо.

Тётка Олюшка же достала из сумки коробку муската, пару стаканчиков. По-хозяйски расставила всё на столике подле могилки. Поглядела для чего-то вверх, на ворон, на деревья, на тяжёлое, низкое небо. Будто одобрения ждала от птиц, от веток, от туч, и ещё от кого-то, кто, быть может, выше всех тех. Но не дождалась она ничьего одобрения.

– Давай, Лукинишна, выпьем за упокой, – сказала она. У неё даже немного полегчало на сердце: всё ж дело без сраму обошлось, без чертовщины этой проклятой! Слава Богу, ничего не ответила Настенька! Да и не могла ответить – мёртвая она, в земле лежит. – Только я чуть-чуть совсем! – предупредила ещё тётка Олюшка. – Нельзя мне – давление у меня!..

– А мне можно! – отвечала старуха, подходя. – У меня давления нет!..

 

 

Макаровна

 

Клавочка Мухина познакомилась с Шоколадовым, будучи полненькой девицею лет около тридцати, в родном их городе Бабаеве, куда наш Иван Никифорович приехал из Петербурга повидать мать. Был он почти пятнадцатью годами старше, отличался природным балагурством, которое поначалу весьма понравилось Клавочке. «От безбабья никогда не страдал я, разве что – от неразнообразия!» – сказал он будущей избраннице на первом же свидании. Поженились в Петербурге, балагурство как-то так само собою осыпалось, сделалось чем-то столь несуразным и невыносимым, чему и слова точного сразу не подберёшь.

Поначалу Шоколадов гонял свою Клавдию Макаровну, иногда даже и до неприличия.

– Спортом бы занялась, что ли, корова! – иногда благодушно изрекал он, шлёпая свою благоверную по изрядно раздавшемуся заду. – На стул не помещаешься.

– Тебе хорошо, ты – живчик! – обижалась она. – А мне каково ширь телесную на себе носить!

– Потому и советую! – отвечал он.

Потом народилась дочь Зоя, Клавдию Макаровну разнесло ещё более. Жили всё скучнее. Шоколадов особенным вниманием Клавдию Макаровну не баловал; впрочем, он никого своим вниманием не баловал (он и себя тоже не баловал). Тут и сказке конец, следовало бы теперь сказать, наверное, как это обычно говорится. Но это вовсе не конец сказки. Наши сказки вообще таковы: всё-то они не кончаются. И продолжения-то толкового нет у них, и уж не хочется никакого продолжения, а сказка всё тянется и тянется и никак прекратиться не хочет, изводя и самого сказочника, и доброго его слушателя или читателя. Изводя и сказочный материал свой. До истёртости, до промозглости, до обветшания. До клочков, до трухи и даже до пыли. Дрянные, в общем, у нас сказки.

Зое шёл шестнадцатый год, та совсем отбилась от рук. Дома почти не ночевала. Пробовали воспитывать, усовещивать, но всякий раз натыкались на стену. В конце концов махнули рукой. Её жизнь – пусть живёт как хочет.

А тут вдруг вроде снова к дому её потянуло. Сидит целыми днями и никуда не выходит. Мрачная, как ночь в новолуние.

– Что с тобой происходит? – спрашивала ту Клавдия Макаровна.

Дочь призналась.

– Друг у меня в Крестах сидит, за убийство.

– Хорош у тебя друг! – сказала Клавдия Макаровна.

– Хорош.

– Поговори с Шоколадовым. Наверное, он свидание сможет устроить. Зря, что ль, сорок лет цириком трубил?!

Все в семье были друг другу чужими: Шоколадов с его перлами, Зойка с её фокусами, с её ночной жизнью (а самой ещё школу заканчивать надо). Пристрастилась Клавдия Макаровна к пивцу. Пили они с Шоколадовым врозь, он своё пьёт, супруга его благоверная – своё. Лишь за обедом иногда выпивали на пару.

Им бы всем разбежаться, конечно! Да куда у нас разбежишься? Велика страна – а разбежаться в ней некуда. В Монако, в Лихтенштейне, в плевочке на глобусе разбежишься, в Расейке же, необозримой и безбрежной Расейке – никогда.

Как-то раз Макаровна кормила монстра. Тут-то Шоколадову пришла в голову мысль.

– А ну-ка, Макаровна, поконтролируй его! – шепнул он, стоя несколько позади. – Я беседу провести хочу.

Клавдия Макаровна гладила монстра по спине; монстр, чавкая, уплетал тюрю из ржаных хлопьев с говяжьим фаршем. Блюдо ему нравилось. Иван Никифорович, осмелев, приблизился к монстру на пару шагов.

– Вот, Витя… – философически сказал он. – Моя Макаровна тебя кормит…

Монстр сделал ответное: «Р-р-р-р!..» и лягнул Шоколадова своею причудливой голенью с приросшими к ней в нештатном месте когтями.

Иван Никифорович испуганно отскочил в сторону.

– Дай Вите поесть спокойно! – в сердцах бросила Клавдия Макаровна. – Чего пристал?! Я б на его месте тебя ещё и не так огрела!..

– Дура, я только поговорить хотел! – оправдывался Шоколадов.

– Потом поговоришь! Да, Витя?

Монстр снова заурчал, но на сей раз не в пример спокойнее.

Вскоре Витина лоханка опустела. Монстр сделал несколько сытых послеобеденных звуков и стал тереться уродливой своей головой о необъятную голень сидящей рядом Клавдии Макаровны. Стул, по обыкновению, трещал под Макаровной. Все стулья трещали под нею.

– Вкусно, Витя? – дипломатично полюбопытствовал Шоколадов, приблизившись на безопасное расстояние.

Витя тут издал междометие, каковое буквами нашего языка передать затруднительно.

– Я тоже люблю покушать то, что Макаровна приготовит, – сказал ещё Шоколадов с некоторою даже умильностью. Прежде чем переходить к решительной фазе своего увещевания, он хотел добиться какой-нибудь Витиной реакции, хотя бы отдалённо напоминающей человеческую.

– Ма… ма… ма… – будто бы закашлялся вдруг монстр.

– Мама? – ласково переспросил Шоколадов.

– Ма… – снова начал тот. – Ма… цуовна… Мацуовна… Ирина Мацуовна…

– Нет, не Мацуовна, – поправил того Иван Никифорович. – Макаровна.

– Хакамада… Хакамада… Хакамада… – бодро затараторил ещё монстр. Как уже известно, в изрубленном и Бог весть как сросшемся Витином мозгу засели некоторые сведения из новейшей истории страны, по преимуществу политического свойства. Гнездилось там и несколько имён: из женских – Хакамада, Старовойтова и Панфилова, из мужских – Гайдар да Чубайс, анекдотической памяти Шандыбин, да ещё тройка-четвёрка таких, что без презрения иль насмешки их и выговорить-то нельзя. Изрядно в нашей истории поднабралось этаких вот гадких имён, будто нарочно в нашу историю вписываются людишки с наименованиями самыми недостойными, с самыми легковесными, чтобы после невозможно было гордиться отечественной историей, коль скоро её творит этакая вот нечисть, нелюдь, клоунская мелочь, получеловеческая шушера. Кажется, сам чёрт, если уж и не пишет нашу историю, так, по крайней мере, оставляет на страницах её омерзительные свои помарки, сажает кляксы, подтирает и подчищает отдельные буквы, слова и даже абзацы. Плюнуть, плюнуть охота на такую историю, плюнуть да и забыть навсегда, или уж, пожалуй, и написать какую-то иную, не столь постыдную, не столь отвратительную!.. Ах, если б это было возможно!..

– Нет, не Хакамада, Витя, – снова поправил монстра Шоколадов. – Шоколадова Клавдия Макаровна.

– Мацуовна… Мацуовна… – радостно настаивал монстр.

– Вот, Витя, – гнул свою линию Шоколадов. – Ты у нас здесь живёшь, Макаровна тебя кормит… и замечательно кормит… ты – наш сосед, все тебя любят… и помнят. Да. А некоторые, с позволения сказать, господа… в твою комнату поселяют своих племянников! Без всяких законных оснований. Да-да, племянников! Я говорю о Петеньке!.. Об этом идиотике, который мало того, что летает, так ещё и самовольно занимает чужие комнаты!..

– Ки… ки… ки… – затянул какую-то новую песню монстр.

– Кикимора? – подсказал Иван Никифорович. – Ты думаешь, Петенька – кикимора? Нет, он – идиот, он не кикимора!

– Ки… ки… киндер-сюрприз!.. – наконец с затруднением выговорил Витя.

– Произвол! – гаркнул вдруг Шоколадов. – Приходят в чужие квартиры, распоряжаются!.. Племянников своих селят!.. А законным владельцам приходится ночевать в коридоре, без должных, понимаете ли, удобств!..

Такой оборот беседы, кажется, не слишком понравился Вите, и он даже несколько снова зарычал.

– Так что ты, Витя, сам подумай: живёшь ты с нами, а не с Борисом, тьфу! Наумовичем, кормим тебя мы!.. – нажимал Шоколадов. – А отнюдь не Борис этот самый Наумович!

– Е… е… Егор Тимурович! – сказал монстр.

– Нет, не Егор Тимурович! – крикнул в сердцах Шоколадов, изрядно утомлённый непонятливостью монстра. – А Борис Наумович, чёрт бы его побрал! И ты, Витя, подумай, с кем всё же твоё сердце – с нами или с Борисом Наумовичем! Отнявшим у тебя жилплощадь и сделавшим тебя своим рабом, приспешником и клевретом.

Тут монстр пришёл в состояние психомоторного возбуждения: с криками «Егор!.. Егор Тимурович!..» он заскакал на месте, потом запрыгнул на стол, снеся с него пару тарелок и невымытую кастрюлю, потом перескочил на газовую плиту с горевшим в ту минуту газом, подпалил там себе шерсть на брюхе, перепрыгнул на стену, на которой повисел немного, уцепившись когтями, потом сиганул снова на пол и здесь совершил ещё несколько беспорядочных прыжков высотою от старинного русского аршина до столь же старинной русской сажени.

Клавдия Макаровна поначалу испуганно отпрянула от разбушевавшегося своего подопечного, потом, когда после всех своих скачков и полётов монстр всё же воротился на пол, снова завладела Витиным загривком и поглаживаниями, почёсываниями вскоре утихомирила несчастное существо.

Тут же, кстати, ковыряя в носу, на кухню вошёл идиот Петенька, застыл на пороге и долго наблюдал за прыжками монстра, то ли радуясь таковым, то ли их осуждая.

– Же… женюсь на Настеньке скоро, – сказал лишь Петенька в ответ на какие-то свои неразборчивые идиотические мысли.

Иван Никифорович тут яростно топнул ногой, плюнул и ушёл в раздражении.

Клавдия Макаровна только вздохнула. Петеньку она недолюбливала, за дурь его, да за полёты, к монстру же неожиданно для себя привязалась. Она сшила для Вити ошейник, из шёлка, с аппликацией, ошейник на Вите смотрелся экстравагантно. Даже модно. Завела поводок. Стала выгуливать монстра по квартире (на улицу выводить остерегалась: всё же – монстр, не собака).

– Вите моцион требуется, – объясняла она. – Пищеварение улучшается.

Шоколадов новое увлечение супруги своей не одобрял; вышучивал её, как мог. Потом плюнул. Стал чаще бывать на даче; Любань далеко, знаете: пока в один конец едешь – уже полдня пройдёт. Дома же бывать особенно не хотелось.

Вот и намедни собрался Шоколадов в Любань, вышел из дома, в магазин заскочил, чтоб в дорогу затариться – а тут вдруг дождь! Проливной! Шоколадов постоял в подворотне немного, думал – развиднеется! Да куда там?! Он и побежал себе потихоньку обратно, на Боровую.

В коридоре настоящий потоп за собою оставил. В комнату входит… а там на постели супружеской – Макаровна, супруга его благоверная, лежит, в виде, не оставляющем особенных сомнений, то есть весьма даже не слишком одетая, а рядом с той… монстр. Лежал, прижавшись жуткой мордою своею к безграничной груди возлюбленной.

– Тааак! – протянул Шоколадов.

А что, собственно, «так»? «Так» – это не разговор, это только, чтоб с духом собраться! Хотел было Иван Никифорович за двухстволку свою взяться, в шкафу припрятанную. Ну, взялся бы – и что? В кого стрелять? В Макаровну? В монстра? Монстр вроде как бы не человек… Но, с другой стороны, явно и не собака!.. В общем, кто его знает, сколько у нас дают за пристреленных монстров!.. Может, того за инвалида сочтут, за беспомощного – а это, как ни крути, обстоятельство отягчающее.

– Сука ты! – в сердцах сказал Шоколадов.

Монстр то ли рыкнул, то ли хрюкнул, в общем, трудно было достоверно распознать это звук. Была ли Макаровна смущённою? А пожалуй, и нет.

– Ну, чё столбом стоишь?! – недовольно сказала она. – Вернулся не вовремя, так пойди вон на кухне посиди. И одежду сыми в ванной – вон с тебя полведра натекло.

Плюнул тут Иван Никифорович со злостью, повернулся и вышел. Вспомнил про баклажку с пивцом, с собою в дорогу взятую, про кальмаров сушёных да про ржаные сухарики. Ну, не поехал никуда Шоколадов, так не пропадать же при этом добру, не правда ли? – сказал себе он.

 

 

Черти как они есть

 

Борис Наумович сидел за длинным столом в огромном кабинете. На стене, над головой его висел портрет… Феликса Дзержинского. Ах, нет, не Дзержинского, мы, наверное, ошиблись – Зигмунда Фрейда. Портрет Фрейда был, конечно же, уместнее в кабинете светила психиатрии, доктора наук и профессора. Или всё-таки – Дзержинского? В общем, чёрт его знает: с одной стороны взглянешь – вылитый Дзержинский Феликс Эдмундович, с другой стороны взглянешь – вылитый Зигмунд Фрейд. В таких ошибках восприятия тоже, видать, крылось что-то фрейдовское (или – дзержинское?). Неспроста это Фрейд был похож на Дзержинского, неспроста!

Фридрих Карлович с Семёном Иммануиловичем вошли в кабинет Бориса Наумовича с чрезвычайною почтительностью. Они прошли всю длину стола с двух его сторон и по очереди благоговейно приложились губами к деснице главного врача, невзначай легшей на столешнице.

– Говорите! – бросил Борис Наумович.

Собственно, о чём им следовало говорить, хозяин кабинета не обозначил никак, но переспрашивать ни один из них не решился.

– Звать меня Фридрихом Карловичем, – наудачу начал один из пришельцев. – Чёрт девятого класса, из Моршанска. Семён Иммануилович – чёрт седьмого класса из Стерлитамака.

– Прибыли самовольно? – спросил Борис Наумович.

– Самовольно… – шепнул только несчастный Фридрих Карлович.

– И что ж не жилось вам в ваших Моршанске да Стерлитамаке? – звучно спросил Борис Наумович.

Зигмунд Фрейд на стенке тут решительно сделался Феликсом Дзержинским. Теперь уж без всяких разночтений.

– Тоска подлючая!.. – сказал Фридрих Карлович.

– Вам разве было не хорошо в Моршанске? – полюбопытствовал Борис Наумович.

– Хорошо! – заверил того Фридрих Карлович. Но тут же осёкся. – То есть – плохо, совсем плохо!..

– А вам в Стерлитамаке? – спросил Борис Наумович у другого.

– Ещё хуже! Просто ужасно!..

– Разве Стерлитамак нехорош?

– Хорош!.. То есть – так, ничего!.. Ничего особенного.

– И Моршанск тоже – ничего особенного?

– Моршанск хуже, чем ничего особенного! Он – ничего хорошего!..

– Полагаю, вы оба преувеличиваете. Но провинциальность, наверное, хорошо ощущается?

– В каждом камне, в каждом кирпиче, в каждой паутине и в каждой мышиной норе! – горячо убеждали Бориса Наумовича двое пришельцев.

– Но вы ведь знали, что понесёте наказание самое суровое? Знали?

– Знали… – потупившись, отвечали двое чертей.

– И?

– Это – трагедия… – забормотал Фридрих Карлович. – Я – педагог по образованию и по призванию!.. И чем же я занимался?

– Чем? – спросил Борис Наумович с каким-то, кажется, испугом. Впрочем, тут же сменившимся прежнею непроницаемостью.

– Воровал из авосек у старух куриные яйца! – горько сказал Фридрих Карлович. – Писал обманутым мужьям анонимные письма. Мешал дворнику подметать улицу – разбрасывал мусор обратно!.. Дразнил собак, а потом позволял им сорваться с привязи.

– А вы занимались тем же, чем ваш коллега? – спросил Борис Наумович у другого.

– Я путал сигналы светофоров, – отвечал тот. – Сыпал сахарный песок в бензобаки, задирал юбки у девушек, притворившись ветром. Хохотал на похоронах, портил воздух в присутственных местах и начальнических кабинетах.

– И вы полагали, здесь будете заниматься чем-то иным? Более существенным?

– Надеялись… – шепнул Фридрих Карлович совсем уж неслышно.

– Рассчитывали… – потерянно говорил его товарищ.

– А вы полагали, что вы на это способны?

– Мы… – сказал Фридрих Карлович.

– …способны!.. – сказал Семён Иммануилович.

– Розги!.. – негромко сказал Борис Наумович.

– Не-ет!.. – завопил Фридрих Карлович и бухнулся на колени перед столом главного врача.

– Только не розги! – возопил и Семён Иммануилович, тоже бухаясь на колени и бия лбом земные поклоны

– Не вижу причины, почему бы, собственно, и не розги!.. – задумчиво сказал Борис Наумович. – Совершён серьёзный проступок, вина очевидна, наказание соответствует тяжести содеянного. Вы сами видите какую-нибудь причину, чтобы избавить вас от розог?

– Мы готовы работать без сна и отдыха!..

– Мы инициативны!..

– Талантливы!..

– Блистательны!..

– Душещипательны!..

– Изворотливы!..

– Казуистичны!..

– Иезуитичны!..

– Единоличны!..

– Малоприличны!..

– Эгоистичны!..

– Анекдотичны!..

– Артистичны!..

– Нигилистичны!..

– Самокритичны!..

– Анемичны!..

– Полемичны!..

– Гипертоничны!..

– Натуралистичны!..

– Дисгармоничны!..

– Довольно! – сказал Борис Наумович. Некоторое время все трое молчали. Феликс Дзержинский на стенке снова постепенно стал перетекать в Зигмунда Фрейда. – Может быть, у вас имеется какой-то конкретный план? Чем вы собираетесь поразить моё воображение?

– Мы готовы выполнить любое ваше указание, драгоценнейший Борис Наумович! – поспешно говорил Семён Иммануилович.

– Знаете, сколько чертей готовы сделать то же самое? – ответствовал тот. – Ты-ся-чи!..

– Ваш племянник собирается жениться на мёртвой… – осторожно выкатил шар Фридрих Карлович.

– Он это сделает и без вас! – отрезал Борис Наумович.

– Мы всё устроим!..

– Организуем!..

– Нет, – покачал головой главный врач. – Я так и слышу уже свист розог!..

– Но что? Что же нам сделать? Научите! Расскажите! Направьте!

– Научить? – удивился тот. – Направить? Знаете ли вы, сколько беспорядка, сколько смуты вносят рядовые черти своими самовольными перемещениями! Из Саратова в Самару! Из Нижнего Тагила в Нижневартовск! Из Моршанска и Стерлитамака в Петербург! Учёт практически отсутствует. Миграционная служба плачет горючими слезами! И только репрессии, только безжалостность способны немного поправить положение. И всё вышеуказанное происходит на фоне чрезвычайно затруднённых связей с нашими подспудными братьями!..

– Подспудными? – переспросил тут Семён Иммануилович.

– Подспудными, подземными! Теми, что по-прежнему, как и тысячи лет назад, стоят при котлах, при пламени, при сернистом газе!.. Теми, что по-прежнему томятся на пресловутых девяти кругах. Вот кому надо дать дорогу! Вот кто может сказать нам какое-то другое слово! Вот кто способен возродить нашу натуру! Придя к нам с натруженными своими руками, с руками в саже, с шерстью, опалённой пламенем – их приветствую я, вас – тех, кто бегает из Нижнего Тагила в Нижневартовск – сёк и сечь буду! Мы отрезаны, отрезаны от наших братьев, отрезаны от мира, который был когда-то нашим родным!.. Мы забыли аромат огня! Огонь же прекрасен, он жаждет завладеть миром!..

– Почему мы отрезаны? – спросил Фридрих Карлович.

– Каналы засорены, ходы засыпаны! – отвечал Борис Наумович. – Чистить их некому: черти предпочитают воровать куриные яйца у старух, макароны и сахар – у соседок, и путать сигналы светофоров!..

– Но где же найти эти ходы, эти каналы? – спросил и Семён Иммануилович.

– А что их искать? – удивился хозяин кабинета. – Один из них в вашем доме.

– В нашем доме?

– Вы думаете, отчего квартира такая? Не знаете? От миазмов! От испарений, от прорывающегося подземного духа!

– Я так и знал! – воскликнул тут Семён Иммануилович. – Я так и думал, я так и чувствовал!..

– Я тоже! Чувствовал!.. – возопил и Фридрих Карлович.

– А то что, по-вашему, я туда племянника своего поселил? – сказал Борис Наумович. – И монстра в придачу. Что, вы думаете, я туда визиты наношу? Чтоб свадьбы идиотов с покойницами устраивать? Справитесь с такой задачей – прощу! Не будет розог! – пообещал Борис Наумович.

– С какой задачей?

– Канал прочистить! Ход освободить!.. – отвечал главный врач.

– Но как? Здесь же тектоника! Здесь геология! Здесь тысячелетние наслоения! – возопили оба.

– И что, что – тектоника? – сказал тот. – И что, что – геология и наслоения?

– Но мы педагоги! Наше дело – детишек учить!

– Гадостям!..

– Пакостям!..

– Пошлостям!..

– Подлостям!..

– Мы не инженеры!

– Значит, придётся сделаться инженерами! – отрезал главный врач.

– Нужны специальные познания!

– Технические навыки!..

– Особый склад ума!

– Инженерный склад!

– Технический!

– Логарифмический!

– Кинетический!

– Рационалистический!

– Электромеханический!

– Химико-технологический!

– Вот и приобретайте, изучайте, осваивайте! – сказал Борис Наумович.

– Но здесь не обойтись без… – начал ещё Семён Иммануилович.

– Не обойтись без чего? – спросил Борис Наумович.

– Без домотрясения! – выпалил вдруг Семён Иммануилович.

– Ну, так и не надо без него обходиться!.. – задумчиво сказал главный врач. – Время вам даю. Но немного. Женится Петенька на Настеньке – а тут и вы как раз с вашим домотрясением! А не справитесь – розги! – добавил Борис Наумович. И сам посмотрел на своих гостей то ли Зигмундом Фрейдом, то ли Дзержинским. – И не рассчитывайте от меня улизнуть! Этого никому пока не удавалось!

Сказал он.

 

 

Экзистенциальная походка

 

Дверь открылась, и вошёл он, вошёл её Родя, такой худой, такой понурый, такой слабый и жалкий, сердце её на мгновение сжалось. Как он вошёл? Да, надо понять, как он вошёл. Что-то в том было… особенное. Вот только – слова… у неё мало слов, надо бы больше! И чтоб слова были особенные, такие, чтоб ими можно было выразить всё!..

– Привет, – сказала она.

– Откуда ты? – удивился тот.

Он поначалу не поверил себе; думал, глаза его обманули.

– Забыл, кто у меня папаша?

– Забыл, – сказал он. – А может, и не знал.

– Мы можем говорить. Минут десять.

– Да. Потом мне надо будет идти. Обед скоро. Нельзя пропустить.

– Хорошо кормят?

– Раньше я бы этого не стал. А теперь…

– Я принесла тебе. Печенье и воду. Потом ещё принесу.

– Спасибо, – сказал он.

– Я всё помню, – сказала она.

– Я тоже.

– Как мы по Лиговскому шли, и ты спросил меня…

– Забудь. Это неважно.

– Почему неважно? Ничего нет важнее!

– Ошибаешься.

– Сядь, – сказала Соня.

Родион сел. Он сидел, скособочившись. Он всё теперь делал не так, как прежде.

– Ты рад меня видеть? – спросила она.

– Не знаю, – покачал головой тот.

– То есть, может, что и нет?

– Может быть.

– Тогда… тогда зачем всё? А что? Что ты чувствовал, когда убивал? Скажи! Мне надо знать! Мне, может, тоже понадобится!..

– Тебе-то зачем? – усмехнулся Родион малокровно.

– Скажи!

– Рука. Чувствовал руку. Что топор тяжёлый, ну, не такой тяжёлый, что не поднять… просто – тяжесть. Кровь брызнула, и мне в лицо, тёплая такая, чужая. Думаю, утереться надо, а в руке топор, а другой рукой почему-то утереться было неудобно, не помню – почему. Я тогда думаю, надо топор положить и вытереть кровь, я даже сказал это вслух. Она на постель завалилась. А я перед ней. Тут я не знал, что надо делать. Но главное-то уже произошло, я понимал. Не надо больше к этому готовиться. Не надо думать, что это будет. Потому что это уже было.

– А мать?

– Она вошла скоро. Минуты через три. Я потом думал, что если бы я опоздал, или если бы она раньше пришла… они бы уже там были вдвоём… и тогда, может быть… я не ударил. Это было бы уже неудобно. Ну, когда они вдвоём… Это ж надо сначала одну, а другая в это время смотреть будет… это уж… как-то!.. Я не знаю.

– А три минуты? Что ты делал в эти три минуты?

– Стоял. Смотрел. Думал. Надо, чтоб у всякого были такие три минуты. Главные. Там мысль уже другая, там сам другим становишься, в три минуты.

– Каким?

– Другим, – повторил Родион. – Я когда-нибудь нарисую это. Я хотел теперь, но мне ничего не дают, ни карандаш, ни бумагу. Но ничего, я не забуду!

– Может, теперь ты станешь художником, – вздохнула она. – Настоящим.

– Не знаю, – сказал он.

– Тебе не жалко было матери?

– Мать, – сказал Родион. – Мать. Мать…

– Что? – спросила Соня.

– Пытаюсь, чтобы эмоция… хоть какая-то… включилась, зажглась. Мать! Мать!.. – повторил он ещё несколько раз с ожесточением. – Чёрт!

– Не получается? – спросила Соня с сочувствием.

– Да, никак! Никак!.. Чёрт!.. Не надо!..

– Что?

– Не надо быть художником! Тем более – настоящим!

– Почему?

– Ни почему! Просто не надо – и всё!

– А кем надо?

– Никем! Вообще никем!..

– Даже если ты никто, ты всё равно будешь кто-то!

– Я знаю! – крикнул Родион. – Для чего ты это говоришь? Но надо попробовать!

– Тебя здесь бьют? – спросила Соня.

– Нет.

– А следователь? Как к тебе относится?

– Нормально. С брезгливостью. Они все относятся ко мне с брезгливостью. Никто ничего не понимает, и – хорошо!

– Хорошо?

– Отлично, замечательно! Человека нельзя понимать. Человеку нельзя, чтобы его понимали. В человеке должно быть таинство и ещё ритуал. Это я здесь понял.

– Я пока не понимаю.

– Хорошо, что не понимаешь. Хорошо, что вы все не понимаете. Есть – я, и есть – вы. Это – разное!..

– Странно.

– Не странно. Я тут о человеке думаю.

– И что?

– Ничего. Просто о человеке думаю.

– И какой он?

– Обычный. Только от него мурашки по спине. И я такой, я ещё хуже. Я страшнее. Нет, страшнее тот, кто обыкновенный. Я с себя то, старое, сбросил, я уже стал не так страшен. А вот те, что по улице ходят, – страшны.

– Что ты с себя сбросил?

– Монотонность сбросил – вот что! Обыкновенность.

– Я с тобой везде пойду, я с тобой везде буду! – сказала Соня. Тихо и просто сказала она.

– Забудь об этом, – сказал Родион.

– Как это забыть?

– Так! – крикнул тот. – И то, что там говорилось, на Лиговском – забудь!

– Что ты говоришь, Родион? – изумилась Соня. – Мы будем вместе!

– Ты не нужна, – сказал тот.

– Это неправильно. Ты не должен ничего такого говорить. Ты не выдержишь один.

– Это моё убийство, – тихо сказал тот. – Я не стану им делиться ни с кем. Даже с тобой, Соня.

– Но это же я… я научила тебя, я подтолкнула. Мы вместе там были.

Соня не думала уж ни о чём, ни о том, что их может слышать Шоколадов, ни о том, что их ещё кто-нибудь мог видеть и слышать, здешних порядков она не знала.

– Ты не была там никогда, – твёрдо сказал Родион. – Тебе показалось.

– Ты забыл? Накануне. Мы были там вдвоём с тобой.

– Я, когда там стоял… – медленно начал тот. – Я думал… я понял, что это только моё… что я ни с кем не стану этим делиться… я тогда… там было много крови… я стал вытирать… все те места, которых ты могла касаться. Чтоб тебя там вообще не было… меня потом на эксперимент возили, я всё показывал, как было. Я ещё раз проверил: там даже твоего волоса не осталось.

– Я на суде расскажу, что я там была с тобой накануне.

– Тебе не поверят. Не смей! Слышишь?

– Я ещё до суда расскажу. Я завтра пойду и расскажу.

– Что ты расскажешь?

– Что была там вместе с тобой.

– Там нет твоих отпечатков.

– Я помню, как стоит мебель.

– Я всё передвинул. Там всё по-другому, там всё моё.

– Зачем ты так?

– Не приходи на суд. Я не хочу тебя видеть.

– Разве ты это один вынесешь?

– Расстрела нет, – пожал тот плечами. – Значит, буду жить, а для тоски все места хороши.

– А жизни? Жизни тебе своей не жаль? – вдруг вырвалось у неё.

– Нет, – тихо ответил тот.

– А тех жизней?

– Нет, – снова ответил Родион. – Может, когда-то позже. Но не теперь. Сейчас не до них. Сейчас у меня другое в голове.

– Родион, ты не можешь отнимать у меня это, – тоже тихо сказала Соня. – Это вроде ребёнка: я носила его в себе девять месяцев, а рожаешь вдруг ты, роды приписываешь себе. Несправедливо. Ты украл у меня всё.

– Справедливо, – непреклонно встряхнул головой тот. – Спасибо тебе, Соня. Я теперь нашёл себя. Если бы не ты, искал бы, может, лет двадцать. А так… всё сделалось определённым.

– Я приду на суд.

– Я потребую, чтобы тебя вывели.

– Почему?

– Я так решил.

– Я нужна тебе?

– Нет. Никто не нужен. Нужна, – поправился он. – Достань мне колёса! Меня ломает, я не выдержу, я дам тебе адрес один – там можно достать. Деньги я потом отдам… не знаю, когда. Да у тебя ведь есть деньги!.. Ты заработала.

– Что ты говоришь! – мучительно сказала Соня. – Какие деньги? Какие колёса? Это невозможно, их не пронести сюда… да и вообще!..

– Ты пронесёшь!.. Ты всё можешь!.. Если у тебя отец – вертухай!..

– Родя, – сказала девушка. – Ты должен быть сильным, ты должен быть чистым! А с дурью не будешь ни сильным, ни чистым!..

– Заткнись! – крикнул тот. – Не твоё дело!

– Я знаю, каким ты должен быть. Я тебе расскажу!..

– Достанешь колёса? – решительно спросил Родион.

– Ну, послушай же меня, послушай!.. – говорила Соня.

– Всё, хватит! – отрезал тот.

Дверь вдруг приоткрылась, просунулась голова Шоколадова. Не иначе, всё ж следил он за ними или подслушивал.

– Так, ребятишки, – сказал он, – ещё минута!.. Прощаемся и расходимся!..

– Гражданин вертухай, – сказал вдруг Родион, голос его теперь был чужим и бесконечно далёким. – Нам с ней больше не о чем говорить. Отведите меня обратно. Я в хату хочу!

Шоколадов распахнул дверь шире и вошёл.

– Руки за спину! – скомандовал он. – На выход!

– Родя! – крикнула Соня, бросившись к тому.

Она взяла его за голову, привлекла к себе, стала целовать в лицо, порывисто, неудержимо. Тот на мгновение потянулся было к Соне, но тут же опомнился, оттолкнул её.

– Уйди! – глухо сказал он. И выкрикнул: – Уйди! Не пускайте её никогда ко мне! Она не нужна! Я отказываюсь! Отказываюсь!..

На глазах его мелькнули слёзы. Он часто-часто заморгал, отвернулся и, несколько засуетившись, стал выходить.

Соня пошла следом. Шоколадов остановил её. Взглянул на неё и вдруг, коротко замахнувшись, закатил ей увесистую затрещину.

– Сука! – сказал он.

– Да пошёл ты! – яростно ответила Соня. – Вообще меня дома не увидишь больше!

Родион испуганно обернулся и застыл на месте.

– Сиди здесь! – коротко скомандовал Шоколадов. – Этого в хату оттараню, потом тебя выведу!

Арсенальная набережная громыхала транспортом. Над Невой ползли тёмные, с белесыми подпалинами по краям тучи, отражаясь в чёрной невской воде и тем самым будто удваиваясь; им не было дела до Сони или вообще до людей, у туч свои пути и свои надобности.

– Что ж, – сказала себе Соня. – Родиону я не нужна. А мне-то хоть кто-нибудь нужен?

Соня пошла к Финляндскому вокзалу, к метро. Синий «пежо», стоявший у обочины, вдруг просигналил, когда девушка проходила мимо него. Соня обернулась. Из «пежо» высунулся Рустам, он махал рукой Соне.

Ей было теперь не до Рустама, она хотела даже просто пройти мимо. Но Рустам уже видел, что она его видела. Чёрт, у него определённо способности сыщика, он умудрился выследить её и возле Крестов. Соня подошла.

– Привет, – сказал Рустам. – Я тебя отвезу.

Соня водрузилась на сидение рядом с Рустамом.

Странно, он теперь вёл себя хорошо, то есть – сдержанно: не лез с руками, не лез целоваться. Он сидел и смотрел прямо перед собой.

– Твоя? – спросила Соня про машину.

– Хочешь – твоя будет, – сказал Рустам.

– Не хочу, – ответила Соня.

Они посидели и помолчали.

– Ну, как он? – глухо спросил вдруг Рустам.

– Плохо, – сказала Соня. – Почему ты спрашиваешь? Что тебе до него?

– Прости, – сказал Рустам. – Меня ты беспокоишь.

– А не надо за меня беспокоиться! Что за меня беспокоиться? Я живу, как жила! Это он – там!.. И я не могу ничего сделать!

– Да-да, конечно.

– Что – «да-да, конечно»?

– Ты не можешь ничего сделать.

– Ты рад этому?

– Ты домой?

– Домой, – сказала Соня.

Рустам завёл двигатель, автомобиль мягко тронулся с места. Они проехали под Литейным мостом, потом свернули направо, на мост.

Соне говорить не хотелось, но и в молчанку играть она тоже не могла.

– Что у тебя? Как с работой? – спросила она.

– Я хочу уйти из шоу, – сказал тот.

Соня взглянула на Рустама с некоторым удивлением.

– Я вообще не хочу больше танцевать, я перерос это, – сказал Рустам. – Я ставлю своё шоу, свой балет. Я собрал группу, человек восемь, мы репетируем. Каждый день. Для меня это сейчас важно, через танец я могу сказать о многом.

– О чём?

– Что?

– О чём ты можешь сказать через танец?

Рустам помолчал немного.

– Не знаю, стоит ли сейчас об этом…

– Ты думаешь, я не пойму?

– Нет, просто у тебя сейчас много своего. Такого, что не каждый выдержит. А ты вот выдерживаешь. И я не уверен, что тебя сейчас стоит грузить…

– Ну, смотри, – отстранилась Соня. – Тогда не рассказывай.

– Нет, я хочу тебе рассказать, я хочу тебе это показать тоже. Просто я вижу, в каком ты состоянии.

– Да, – сказала Соня. – Я в таком состоянии.

– Представь: темнота!..

– Представила.

– Вспыхивает свет. И дым… ну, есть такая специальная машина. И восемь танцовщиков, они стоят шеренгой, или не совсем шеренгой, и вот они начинают на нас идти, экзистенциальной походкой…

– Какой?

– Экзистенциальной… неважно!.. Они идут на нас, но ближе не становятся, их путь мучителен, они изнемогли в пути, потом вдруг будто налетает ветер, он сдувает сначала одного, потом другого, и эти сдуваемые начинают метаться, и это уже танец!.. Современный танец!.. То, что называется contemporarydance!.. Танцующие сталкиваются с шагающими, потом все делаются танцующими, а танец всё напряжённей и напряжённей, он на пределе человеческих возможностей, и ритм… такой сильный, жёсткий, безжалостный! У каждого свой танец. Синхрона мало, синхрона почти нет. Музыки становится всё больше, она всё агрессивнее, и потом мы видим разные истории, которые происходят с людьми. Эти истории рассказываются условным языком, но мы всё равно понимаем, о чём это!.. Ну, вот так примерно. Смотри, сколько я тебе наболтал!..

– Да, – сказала Соня.

– Извини.

На мосту движение оказалось очень плотным; все в основном стояли, терпеливо, привычно, обречённо. И они тоже стояли.

– А о чём ты всё-таки собираешься рассказать? – спросила Соня.

– О многом. О мире, – усмехнулся вдруг он. – О его красоте. О его подлости. Хотя это очень сложно. Подлость мира доказывают не на пальцах. А на собственных переломанных судьбах. На собственных загубленных существованиях. Чаще же всего свои судьбы жалеют, над собственными существованиями трясутся. Оттого подлость мира так и не бывает доказанной. Ты вот этого не побоялась, ты сумела сделать это, ну, или почти сумела. У тебя почти получилось. Просто тебя никто не направлял – отсюда возможны и какие-то ошибки. Но ты всё равно набрела на некую дорогу, ты сильная, Соня! Даже удивительно, насколько ты сильная!

Девушка почувствовала, что она, такая сильная, сейчас заплачет, и, чтобы Рустам этого не увидел, отвернулась к окну. Тот же всё смотрел прямо перед собой. Хотя, наверное, и чувствовал, что у неё теперь на душе.

– Ты очень торопишься? – спросил Рустам и тут же пояснил: – У меня, на самом деле, сейчас репетиция, уже должна начаться. Хочешь посмотреть немного?

– Зря ты меня вообще повёз, – отозвалась Соня. – Я бы на метро доехала.

– Ненадолго, – попросил Рустам. – Не понравится – ты скажи сразу, я остановлю репетицию и отвезу тебя домой, как и обещал.

– Это далеко?

– Рядом, – сказал Рустам.

Репетиционный зал находился недалеко от метро «Чернышевская», они добрались туда минут за пятнадцать. Рустамова группа вся была в сборе, действительно – восемь человек, одни парни.

– Привет! – бросил Рустам, входя. – Это – Соня, мой друг! Начинаем!

Он быстро переоделся. Соня устроилась на скамейке.

Послышалась музыка, одни ударные, поначалу тихо-тихо. Потом прибавилась флейта-пикколо. Но она звучала в самом верхнем регистре, к тому же стаккато, так что и она казалась ударным инструментом. Потом послышался клавесин, он возник очень неожиданно и будто бы дисгармонично, потом – засурдиненная труба. Музыка была чрезвычайно ритмичной и острой. Кажется, об эту музыку возможно было оцарапаться.

Стоящие у стены парни пошли вперёд, они шли как-то так необычно, отстранённо, будто не обращая вовсе внимание на собственный шаг, но вместе с тем сосредоточенно и даже трагично. Да-да, в их отстранённости был и трагизм. Это и есть та самая экзистенциальная походка? – подумала Соня. А они всё шли и шли, но не делались ближе. Потом вдруг что-то произошло, и один из парней словно сорвался с шага, сорвался с цепи (именно так: шагая, они, кажется, были скованы невидимой цепью) и бросился в танец, он искал спасения в танце.

Соню несколько даже заворожило увиденное. Но Рустам был недоволен. Он всё время был недоволен.

– Точнее! Точнее! – кричал он. Он бросался к танцующим и шёл вместе с ними. И движения его действительно были более точными, более зрелыми, чем у остальных, хотя он всего лишь показывал, всего лишь обозначал шаги и движения. У него сразу ощущался характер, чего не было у других.

– Какой он взрослый и сильный! – удивилась Соня. – Насколько он выше их всех!

– Нет! – крикнул Рустам. – Только не Чарли Чаплин! И не «Ночи Кабирии»! Никакого Чаплина и никаких «Ночей Кабирии»!

Соне поначалу казалось, что он придирается к танцовщикам, что у тех и так всё хорошо, что, может, он просто форсит, выкаблучивается перед нею. Но стоило ему пойти вместе со всеми, как Соня тут же видела правоту Рустама.

Музыка останавливалась, Рустам что-то говорил артистам, потом танец начинался снова.

– Сейчас пока двигаемся дальше, – сказал он. – Завтра же целый день будем ходить, только ходить!

Завтра они будут отрабатывать ту самую походку, о которой говорил Рустам, догадалась Соня. Интересно, что из всего этого получится.

Она уж могла различать танцовщиков, они не были для неё на одно лицо, они все были разными. Особенно выделился один мальчик, черноволосый, очень щуплый и какой-то… изломанный, что ли!.. Он был на год-два старше неё самой и отчего-то напомнил ей… Родиона. И ещё рядом с ним был один… Соня назвала про себя его Искусителем. Искуситель был горд, строен, светловолос и высокомерен. Между Искусителем и «Родионом» была какая-то связь, какая-то симпатия. Искуситель сразу не понравился Соне. Он ужасно влиял на «Родиона», он на что-то того подбивал, на что-то страшное, безобразное, невыносимое. И был там ещё третий. Соня долго не могла определить его и потом всё же назвала его Артистом. Артист тянулся к Искусителю, тянулся страстно, с мольбой, с замиранием сердца, с надеждой, с отчаянием, но тот даже не замечал Артиста, всё внимание Искусителя было занято «Родионом». Кажется, Искуситель поставил всё на одну карту, всю жизнь свою, весь смысл свой, и неудача для него была страшнее самой смерти. Артист же… он словно кричал всем своим телом, всеми движениями своими и жестами, Соня не знала названий этих движений и жестов, но ощущала их боль, их невыносимость, их подспудный трагизм. Он кричал Искусителю, он старался того остановить, удержать от чего-то. «Родион» же, вот он, наконец, куда-то идёт. Идёт медленно, дерзко, непримиримо, сейчас должно произойти что-то ужасное, понимает Соня… «Родион» сейчас совершит непоправимое!..

– Стоп! – сказал тут Рустам. – Спасибо. До завтра! Я в душ! – бросил он Соне. – На минуту. Совсем мокрый!..

Сколько всё длилось? Час-полтора… Соня так всё и сидела на скамейке. К ней подошёл тот самый черноволосый мальчик, который был «Родионом».

– Привет! – сказал он.

– Привет! – сказала и Соня.

– Я – Марк, – сказал «Родион».

– Я – Соня, – ответила та.

– Я знаю. Ты тоже танцуешь? – спросил он.

– Нет, не танцую.

– Мне кажется, у тебя б получилось, – сказал Марк.

– Не знаю, – сказала Соня.

– И не танцевала никогда?

– Только как любитель. Как все.

– Мы тоже здесь все любители. Но вот Рустам из нас людей делает.

– Да, – сказала Соня.

– Как тебе репетиция?

– Здорово! – искренне ответила та.

Появился Рустам. Волосы его были ещё мокрыми, блестели на свету.

– Сейчас! – бросил он Соне.

Он отвёл в сторону Марка, о чём-то говорил с ним минуту, показывал какие-то движения. Марк кивал, соглашался, потом сам говорил что-то. Соня смотрела за ними обоими. Острая зависть охватила её. Ей тоже хотелось танцевать, заниматься чем-то полезным, прекрасным, сильным, таким, что могло бы захватить всё её существо, таким, что оно могло бы захватывать и других людей.

– Извини, что я затащил тебя на репетицию, – сказал Рустам, когда они ехали по Кирочной улице в сторону Суворовского проспекта. – Это всё ещё ужасно сыро!..

– Мне понравился Марк, – возразила Соня.

– Ты ему тоже, – усмехнулся Рустам. – Знаешь, что он сказал про тебя?

Соня посмотрела на своего собеседника.

– Он сказал: «За неё я готов был бы кого-то убить!»

– Ты ему рассказал что-то про меня? – медленно спросила Соня.

– Я ничего никому не рассказывал про тебя, – покачал головою Рустам.

Соня смотрела в окно сбоку. Ей снова вспомнился Родион, весь сегодняшний разговор с ним, и вспомнился Марк, Соня пыталась понять, чем же Марк показался ей похожим на Родиона. Но не могла угадать, уловить этого, не было слов, чтобы описать это.

– Хочешь, я научу тебя танцевать? – спросил Рустам. – Я бы позанимался с тобой! Нет, не в этом спектакле. Я бы занимался с тобой одной. Я уверен, у тебя получится.

– Марк сказал мне то же самое, слово в слово, – отозвалась девушка.

– И?

– Не надо, Рустам, – сказала Соня.

На самом деле, она уж приняла решение: она будет брать уроки танца, только не у Рустама, она будет заниматься полгода или год, каждый день, и потом покажет ему всё, чего достигла за это время. А она, уж конечно, чего-то достигнет за полгода или за год.

– Есть ещё эта твоя квартира на Лиговском? – спросил вдруг Рустам.

– Я собираюсь отказаться от неё, – ответила Соня.

– Заедем на минуту? – предложил тот. – Кофе угостишь?

Она ожидала этого. И уж, конечно, понятно, что за тем последует. Она не маленькая. То есть, разумеется, она маленькая, но не настолько, чтобы не понимать, что будет дальше.

– Хорошо, – просто сказала она.

Рустам набросился на неё прямо в прихожей. Он, высокий и сильный, поднял её на руки и понёс в комнату, открыв дверь ногой; он шептал: «Соня! Сонечка!..», он целовал её в губы, в шею. Стал раздевать. Потом разделся сам. Он слишком долго и слишком сильно хотел её и, едва увидел её обнажённую грудь и впалый живот, едва коснулся её, как задрожал, застонал, и вдруг тёплое семя излилось у него в несколько мощных, неудержимых толчков.

– Прости! Прости! – горячечно и растерянно шептал Рустам. – Со мной такое впервые!..

– Ничего, – говорила Соня, притянув его голову к своей груди и гладя его мускулистые плечи.

Через несколько минут он снова уже её хотел, тогда Соня с силою притянула его к себе, Рустам вошёл в неё, Соня согревалась его теплом, следовала его быстрым и сильным движениям, она вскрикивала, она забывала себя, она забывала всё, что пережила недавно, о чём думала, она забыла всё своё недавнее – мучительное и безвыходное, она вздохнула глубоко, подстреленно и отчаянно и вдруг вся забилась, затрепетала от могучих, неукротимых волн счастья.

Они вышли из квартиры поздно вечером. Пешком дойти было проще, но Рустам снова повёз её на своём «пежо». Соня же, пусть ненадолго, но всё-таки хотела остаться одна.

Рустам такой сильный, такой мужественный, такой талантливый, но для чего он так много ходит за мной, для чего выслеживает меня? – подумала Соня. – Если б ему было на меня наплевать, я, может быть, сама бегала за ним, как собачонка. А так он только испортил меня. Ведь у него же есть (или были) и другие женщины, он сам говорил ей об этом. Почему же он так вцепился в неё? Непонятно.

– Соня, насчёт танца я ведь серьёзно – подумай! – сказал ей Рустам.

– Вообще-то на самом деле я – Зоя, – сказала она.

Рустам взглянул на неё с удивлением.

– Что такое «Соня»? – спросила девушка. – Наверное, псевдоним.

Она попросила остановить на углу Разъезжей улицы и Марата.

– Увидимся? – спросил Рустам.

– Может быть, – ответила та.

«Пежо» резко, с визгом резины, развернулся и помчался обратно, по Разъезжей в сторону Лиговского. Соня на мгновение закрыла глаза. И тут пред ней пронеслось многое: и Родион, нелепый и заносчивый Родион, такой сумасшедший, такой одинокий, и затрещина Шоколадова, гадкая и обидная, и Марк, так похожий на Родиона, – Рустам видел Родиона всего только несколько раз и то мельком, и, что ж, он смог так заметить, так запомнить его походку, его движения, его жесты, что передал их Марку, что научил таковым Марка? неужели это возможно? – и что же Рустам хотел сказать Соне этой сегодняшней репетицией, а ведь он точно хотел что-то сказать, она ещё угадает, она ещё непременно поймёт это, возник у неё перед глазами и танец этих восьмерых парней, их шаги, их движения, их жесты, потом возникли руки Рустама, его тело, счастье, которым сегодня была захвачена она, таким коротким, но таким безмерным было это неожиданное блаженство; Соня вздохнула и пошла. Пошла не так, как обыкновенно ходила, музыка из того, из Рустамова балета всё ещё звучала в ней, страшная, навязчивая и потрясающая музыка, и Соня пошла невольно в ритме этой музыки, и походка… черт побери! походка её теперь была иною, не такой, как обычно, не такой, как всегда, она была экзистенциальною, если угодно!..

 

 

Пиво для чертей

 

Моршанский и стерлитамакский черти пребывали в изрядном волнении. Петенька тоже был в волнении, хотя и не в таком изрядном и совершенно по другому поводу. Петенька хотел жениться на Настеньке, это будоражило его. Фридрих Карлович же с Семёном Иммануиловичем очень боялись розог.

Много ли всякого копошилось в их скудных чёртовых мозгах, или, напротив, там не копошилось ничего вовсе – это нам, пожалуй, что и неведомо. Кое-что же несомненно: двое наших незадачливых квартирантов стали оказывать особенные знаки внимания Петеньке. В один из вечеров они пригласили того посетить пивное заведение, в коем некогда состоялась их первая встреча.

– Друг наш, Пётр! – торжественно возгласил Семён Иммануилович, когда всё трое дружелюбно чокнулись стаканами с пивом.

– И вы, друзья мои – Семён и Фридрих! – восклицал и Петенька с ответным политесом.

– Мы рады, что можем пребывать в столь приятной компании с милым нашим другом Петром! – присовокупил и Фридрих Карлович.

– А особенно нам приятно, что мы можем вести глубокую и тонкую беседу с нашим симпатичным другом Петром Вельзевуловичем… то есть Вениаминовичем, – сказал ещё Семён Иммануилович. Повторив, таким образом, излюбленную шутку Бориса Наумовича.

– И мне тоже чрезвычайно приятно данное обстоятельство, – говорил Петенька.

– О чём бы нам таком поговорить, о тонком, глубоком и приятном? – будто бы с подвохом спросил Фридрих Карлович.

На мгновение все задумались.

– Ну вот, например, – ответствовал Семён Иммануилович. – Вопрос: кто на свете самый страшный преступник?

– Ну… – разочарованно говорил Фридрих Карлович. – Это ж всем известно!.. Все знают! Даже ребёнок знает!..

– Кто же?

– Бог, – решительно отвечал Петенька.

– Бог? – будто бы в ужасе переспросил стерлитамакский выползень. Лукавил, конечно, этот нечистый субъект, такого ответа, разумеется, и ожидал он. Игра, игра такая у чертей, знаете ли!..

– Бог! – повторил Петенька.

– Он убивает всех, – решительно говорил и Фридрих Карлович.

– Молодых и старых, – сказал Семён Иммануилович.

– Богатых и бедных, – воскликнул Фридрих Карлович.

– Красивых и уродливых, – подхватил Петенька.

– Виновных и невинных!..

– Он убивает людей и животных!..

– Деревья и травы!..

– Насекомых и млекопитающих!

– Он убивает народы!..

– Миры!..

– Культуры!..

– Языки!..

– Цивилизации!..

– И даже Себя самого!.. – выкрикнул Семён Иммануилович.

Тут и Фридрих Карлович ввернул весьма к месту старинную бесовскую шутку: Бог, мол, на самом деле обыкновенный чёрт, только работающий под прикрытием, под очень глубоким прикрытием. Шутка и впрямь была стара, но все с удовольствием посмеялись над оной. Теперь меж ними троими вполне установилось некоторое душевное сообщничество, на то, собственно, и рассчитывали два хитреца, угощая Петеньку пивом и ведя с ним беседы, приятные сердцу всякого чёрта.

– Видели мы, Петенька, дядюшку твоего, – говорил Фридрих Карлович. – Были у него по особливому его вызову!..

– Достойнейший господин! – заливался Семён Иммануилович.

– Да, кажется, – отвечал наш идиот.

– А что, Пётр, как подвигаются дела с твоей свадьбой? – совсем уж по-приятельски полюбопытствовал бывший моршанский чёрт. – Дала ли уж невеста своё согласие?

И ведь лукавил он. Знал он прекрасно, что ни слова не было сказано невестою Настенькой, в земле сырой и холодной ныне лежавшей.

– Никак не подвигаются. Томлюсь я сверх меры, – грустно отвечал Петенька.

– Всё образуется, всё образуется! – лицемерно говорил Семён Иммануилович. – А вот твой дядюшка…

– Что – дядюшка?

– Был с нами очень суров… – добавлял Фридрих Карлович.

– Но справедлив!..

– Ужасно справедлив!..

– Чрезвычайно справедлив!..

– Великолепно справедлив!..

– Он дал нам задание! – говорил Семён Иммануилович.

– Важное!.. – добавлял Фридрих Карлович.

– Ответственное!..

– Невыполнимое!..

– Неописуемое!..

– Умонепостигаемое!.. Но если мы с ним не справимся… – дрогнувшим голосом сообщил Фридрих Карлович.

– Не выполним…

– Не оправдаем доверия…

– Провалим…

– Запорем…

– Срежемся!..

– Тогда…

– Розги! – с отчаянием выкрикнули оба чёрта кряду. – Розги! Розги!..

– Так всё-таки что ж поручил вам мой дядюшка? – спросил Петенька.

– В вашем доме, или прямо под ним… – начал Семён Иммануилович. – Некогда был ход…

– Соединяющий верхний мир с нижним миром, – подхватил Фридрих Карлович.

– Давным-давно… – сказал Семён Иммануилович.

– Ещё когда здесь было болото… – сказал Фридрих Карлович.

– С лягушками…

– С гадюками…

– С кикиморами…

– С лешими…

– Когда-то наши подземные братья…

– Свободно поднимались наверх…

– А наземные братья…

– Так же свободно спускались…

– Вниз…

– В другой мир…

– Это были…

– Золотые времена…

– Когда человек…

– Ещё не был так дерзок!..

– Так самолюбив!..

– Так заносчив!..

– Тогда подземное пламя…

– Вырывалось наружу!..

– И вот наша задача…

– Расчистить тот ход!..

– Освободить!..

– Вернуть те самые…

– Золотые времена!..

– Этого-то и требует от нас…

– Твой дядюшка, Петенька! – выкрикнул Семён Иммануилович с чрезвычайною лакримозой в голосе.

На минуту воцарилось раздумье.

– Мне кажется, что это очень сложное задание, – наконец проговорил Петенька.

– Ужасно сложное! – замахали когтистыми руками его собеседники.

– Я, правда, слышал… – начал Петенька. – Что есть у нас некоторые компании, иностранные, которые предлагают такого рода услуги. Голландские или немецкие… Одна даже будто на языке вертится…

– Как называется?

Тут Петенька напрягся, вспоминаючи, так даже, что и покраснел от натуги.

– Шишига… да, точно: «Шишига инжиниринг»! – наконец облегчённо говорил идиот.

– «Шишига инжиниринг», – благоговейно повторили черти. – Надо адрес посмотреть в Интернете.

– Правда, – нахмурился Петенька, – я не уверен, что кто-то уже воспользовался их услугами в полном объёме. Иначе бы мы о том слышали. И, чтобы держаться на плаву, они занимаются расчисткой и ремонтом канализационных сетей. Зато технологии у них современные.

– О, у них, несомненно, машины! – возбуждённо говорил Семён Иммануилович.

– Насосы! – также говорил и Фридрих Карлович.

– Приборы!

– Оборудование!

– Специалисты!

– Буровые установки!

– Эврика! – возгласил Семён Иммануилович, после чего Фридрих Карлович принёс ещё пива.

Любят черти пить пиво, оно укрепляет в них пресловутую их чёртову природу. Есть, конечно, отдельные представители сего нечистого племени, которые не пьют пива вовсе, но они пьют растворитель или нюхают клей. Этому они научились от человеков. Вообще-то чёрт чрезвычайно заботится о своём здоровье, часто ходит по врачам, охотно соглашается делать анализы, любит всевозможные обследования, прививки (хотя терпеть не может спорта или закаливания), но вредные привычки, вроде пива, клея или растворителя, никак не влияют на состояние его здоровья.

– Впрочем… – нахмурился вдруг Петенька. – Нет ли, друзья мои, у кого-нибудь клочка бумаги?

– Что за педагог без бумаги?! – покоробился как будто даже Фридрих Карлович и с артистическою стремительностью достал из-за пазухи лист бумаги, сложенный ввосьмеро.

Петенька, почесав свой идиотический затылок, углубился в какие-то расчёты.

– Сорок окон по фасаду… – бормотал он. – Давление на основание!.. Толщина стен, междуэтажные перекрытия… Корень квадратный из восьми… – он ещё много-много бормотал такого же вот замысловатого, в чём разбираются одни только инженеры-строители, прочий же люд не смыслит в этом ничего вовсе.

Наконец, Петенька закончил чиркать на листе цифры и символы, и вид у него сделался озабоченный.

– Что случилось? – снова спрашивал Семён Иммануилович.

– Дом нужно укреплять, – объяснил Петенька. – Иначе он рухнет.

– Ну, и пусть себе рухает! – с какою-то простодушной беспечностью отмахнулся Фридрих Карлович. – Мало ли у них домов уже рухнуло!..

– Погоди-ка, Карлыч! – возразил Семён Иммануилович. – Петенька дело толкует.

– Нужна сборная конструкция, пробить отверстия в стенах, завести туда восемьдесят четыре штанги… я посчитал… Сделать корсет для дома. Потом приподнять всё домкратами.

– Это позволит длительное время эксплуатировать однажды расчищенный ход.

– Именно! – воскликнул Петенька.

– Понимаешь, Карлыч? – возбуждённо говорил Семён Иммануилович. – Если мы ход прочистим, а дом рухнет – наша работа насмарку!

– А так… – говорил Петенька.

– Дом будет парить!.. – продолжил бывший стерлитамакский чёрт.

– Порхать!.. – говорил Петенька.

– Висеть!.. – говорил Семён Иммануилович.

– И всё ж… – усомнился чёрт из Моршанска.

– Что?

– Как сделать, чтобы жильцы не обнаружили расчищенный нами ход?

– Да, – озадачился и Петенька. – Как?

– Да – домотрясение же!.. – молвил Семён Иммануилович. – Мы там всё перемкнём, пересоединим, переподключим, перепутаем – так, что даже сам чёрт ничего не разберёт, – и тогда уж точно никому не будет дела до хода. Никто ничего и не заметит!..

– Ура-а-а! – на всякий случай шёпотом крикнул Фридрих Карлович.

– Ура!.. – тихо сказал и Петенька.

– Решено? – спросил Семён Иммануилович.

– Решено, – неуверенно отвечал Фридрих Карлович.

– Петенька, а ты с нами? – спрашивал бывший стерлитамакский чёрт молодого своего друга.

– Я с вами, – отвечал тот.

Все трое чокнулись пивом. Пили же они – за домотрясение!..

 

 

Смотрины

 

Настала суббота. На дворе была гадость – глаза бы не смотрели, и уши бы не слушали! День был хорош только для того, чтобы в тёплой ванне лезвием отворить себе вены, потому что даже, положим, повеситься в лесу в такой день, среди хмари, ветра, мути и слякоти, было бы слишком уж мерзко. Хотя лучше бы, пожалуй, всё же и в лесу повеситься, чем попытаться этот день прожить до конца.

Фёдор Васильевич Доломяга поднялся ни свет ни заря – часов в восемь. Час-другой промаялся, как все русские люди по утрам маются; он не то чтобы характер выдерживал (нечего там выдерживать), трудно было заставить себя выползти куда-то в такую погоду. Но вот, наконец, он не выдержал – выполз.

Купил он литр муската и литр кадарки в коробках, взял бы и больше, да с деньгами у Фёдора Васильевича туговато. Но, если сильно не расходиться, то на сегодня, может, и хватит. Мадам его то ли загуляла, то ли совсем ушла – этого он пока не понял в точности; были у сего обстоятельства как положительные, так и отрицательные стороны. Но, во всяком случае, вином сегодня делиться ни с кем не придётся – что само по себе уже неплохо, решил Доломяга!..

Час был ещё ранний, тёмный, лампочки же на лестнице не горели, поэтому Фёдор Васильевич видел, что прямо перед ним медленно поднимаются две женщины, но распознать, кто это, не представлялось возможным.

Нагнав женщин, Фёдор Васильевич сделал горлом: «Кхе! кхе!..», из деликатности, тут они обернулись, и наш художник едва не описался от страха: женщины были мёртвыми.

Одна из них, постарше, была вовсе уж разложившеюся. У неё даже и глаз не наблюдалось на обычном их месте. Другая – помоложе – тоже была тронута разложением, но не так заметно. Впрочем, на лицах обеих было такое количество макияжа, что лица казались не лицами, но – съёмными масками. Запах тоже присутствовал, но он не был совсем уж нестерпимым из-за какого-то особого дезодоранта, применённого также в изобилии.

– А-а-а!.. – простучал зубами Фёдор Васильевич.

Все трое остановились пред дверью в квартиру.

– Ну, Настенька, вот и пришли! – сказала старшая.

– Вы… стало быть, к нам? – силился улыбнуться Фёдор Васильевич.

– По деликатному дельцу, – отвечала та.

– Мама!.. – укорила её младшая.

– Что такого? – как-то так потусторонне удивилась покойница. – Действительно, по деликатному.

Тут Доломяга засуетился, протиснулся между женщин и, зажав под мышкой проклятые коробки с вином, стал открывать дверь. Рука его дрожала, дверь не отпиралась.

– Может, вино подержать? – предложила Настенька.

– Нет! – крикнул Фёдор Васильевич, и тут на его счастье дверь отворилась. – Прошу! – сделал он галантный жест, приглашая женщин войти, но те отказались:

– После вас, после вас!..

Фёдор Васильевич вступил в квартиру, женщины – за ним следом. Он уж всё понял, разумеется. Племянницу тётки Олюшки он, в принципе, видел. Даже когда-то на неё глаз положил, но она была слишком молода, тётка Олюшка же оберегала её слишком ревниво, так что грешные мыслишки пришлось тогда Доломяге оставить. Теперь Настенька, конечно, изменилась изрядно, но что-то прежнее в ней сохранилось.

– Я сейчас, – сказал Фёдор Васильевич. – Ольгу Митрофановну позову!..

Он метнулся к комнате тётки Олюшки. Постучал. Женщина уж не спала, но была ещё неприбранною и в халате.

– Пришли, Митрофанна, пришли! – возбуждённо шепнул ей Доломяга.

– Кто пришёл, Федя?

– С того света. Смотрины устраивать.

Вид Доломяги был диковат, но тётка Олюшка поверила ему сразу.

– Ой! – засуетилась она. – Петеньке сказать надо. Ты проводи их на кухню, я Петеньке стукну.

Фёдор Васильевич вернулся в прихожую. Женщины терпеливо стояли. Какие-то насекомые ползали по лицам их, по рукам и одеждам. Настенька стряхивала тех с брезгливостью, мать же Настенькина их ловила и преспокойно отправляла в рот. После чего неторопливо их пережёвывала.

– Пойдёмте на кухню, – предложил Доломяга. – Чего вам в прихожей стоять?!

Они прошли на кухню.

– Чаю? – спросил Фёдор Васильевич. – Или, может, вина?

– Вина, если можно, – сказала старшая. – А ты, Настенька?

– Мне ничего не надо.

Доломяга вскрыл ножом коробку с кадаркой, налил вино в два стакана – себе и покойнице. Настенькина мать взяла стакан.

Когда за упокой пьют – не чокаются, а вот если с покойницей пьёшь, чокаться или нет, засомневался Фёдор Васильевич.

– Ну… – бодро сказал он, а вот что сказать дальше и как вести себя дальше, не знал.

– Со знакомством! – сказала Настенькина мать и сама первая стукнула своим стаканом о стакан Фёдора Васильевича. И представилась: «Ирина!..»

– Фёдор, – сказал Фёдор Васильевич.

– Уф! – сказала покойница. – Давно вина не пила, – и утёрла губы рукавом ветхого своего пальтишка, отчего половина макияжа с лица оказалась на рукаве. – Сторож у нас – подлец, всё вино с могил ворует!.. Впрочем, его уже нет, – прибавила она.

– Мама, не пей много, пожалуйста! – проговорила Настенька с досадой.

– Цыц, пигалица! – отвечала женщина. – Не для того пришла, чтоб мать воспитывать. Занимайся своими делами, а мы с Феденькой пока побеседуем.

– Да, – согласился Доломяга.

Прежде он опасался глядеть в лицо женщин. Теперь же, после стакана вина, взглянул открыто и свободно, и оказалось, что это возможно: смотреть на мёртвых, заглядывать в их пустые глазницы, взирать на сгнившую кожу и мышцы лица, и – рты! рты! рты!.. Рты Настеньки и новой собеседницы Фёдора Васильевича – Ирины – это были рты не те, что у живых, это были совершенно другие рты! Это были удивительные рты, неописуемые! Да и сама ситуация… Он, художник Доломяга, пьёт с покойницей, а рядом стоит другая покойница, помоложе… вот так, запросто, на кухне, средь бела дня… ситуация была фантастическою, невероятною. Напиши он такую картину маслом – никто не поверит в реальность изображённого, решат, что фантазия. А у кого из нынешних бывают такие фантазии? Не бывает нынче фантазий – буйных, безграничных, неумеренных – перевелись такие фантазёры, оскудели их души, угас их огонь, остыл их жар, загустилась их кровь, истребился их воздух. А ему же такая реальность сама собой подворачивается! Аж слюнки текут, аж грудь замирает, аж руки на работу чешутся! Нельзя упустить такого, никак невозможно! А может, они согласятся немного ему попозировать?

– Ну что, Феденька, – сказала Настенькина мать. – Ещё по одной?

– Пардон! – весомо сказал Доломяга. – Я немного задумался.

Тётка Олюшка же, наскоро приведши в порядок себя, готовила Петеньку.

– Рубашку, рубашку, да не эту – чистую, чистую! – шептала она ему. – Совсем за тобой последить некому!.. Волосы расчеши! Эх, в такой час ранний пожаловали – ты ж сегодня даже не умывался!.. И зубы не чистил!..

Петенька, кажется, осознав важность момента, носился по комнате как угорелый. Временами у него изо рта начинали истекать некоторые нештатные слюни, тётка Олюшка сокрушённо утирала их тряпочкой. Наконец, молодой человек был почти готов. Тётка Олюшка взглянула на Петеньку…

– Галстук, галстук!.. – спохватилась она.

Женщина сбегала к себе за галстуком покойного мужа. Теперь он был, пожалуй, хорош! За такого вполне можно и замуж выходить!

Весть о смотринах мгновенно облетела квартиру. Пробудились все спящие, и вот квартира понемногу сползлась на кухню, в полном своём составе. На шум прибежал и монстр, до того дремавший подле ванной и никого туда не пускавший. Он поначалу рыкнул на пришелиц, но, кажется, сразу понял свою ошибку, хотел было завилять хвостом в знак извинения, но хвоста как такового у него не было, в том самом месте у него прирос обрубок ключицы, вот он завилял этим обрубком ключицы.

Покойницы умилились, глядя на монстра. Но приняли его, наверное, за собаку.

– Ути, пёсеньку какого завели! – сказала мёртвая Ирина Митрофановна голосом несколько уже нетрезвым (хотя и по-прежнему потусторонним) и задумчиво почесала того за ухом. – Пёсенька!.. – монстр же, оправдывая оказанное ему доверие, гавкнул вполне по-собачьи.

– Та-а-ак! – сказал Шоколадов, входя на кухню. – Началось!..

Он хотел пива, но пива не было. Пришлось пить воду из крана. Доломяга же в это время наливал уж по третьему стакану, себе и своей компаньонке, а, стало быть, приступили уж ко второй коробке. Иван Никифорович взирал на это роскошество с завистью.

Клавдия Макаровна смотрела на «безобразие» искоса, она налила полную кастрюлю воды для холодца, поставила на плиту, но отвлеклась и газ зажечь позабыла. Дочь их Зоя стояла рядом босая и заспанная. В школу сегодня она не пошла, прогуляла. Лариса Борисовна тихо курила в стороне. Пришли и квартиранты, Семён Иммануилович с Фридрихом Карловичем, они были в шлёпанцах и слонялись взад-вперёд без всякого дела. Доломяга, пользуясь замешательством, сбегал за альбомом, полагая делать наброски.

– Дух земельный, дух земельный!.. – бормотала старуха Крапивина.

– Это кто тут ещё разбрехался? – вдруг озлилась Настенькина мать. И даже немного зашипела на собравшихся.

– А я чего? Я – ничего!.. – перепугалась старуха.

– А, это ты, что ли, старая?! Ну, тебе можно!.. Ты – наша! – разрешила покойница.

Клавдия Макаровна хотела кормить монстра, но при таком столпотворении разве покормишь? Не вовремя они заявились со своими смотринами.

Шоколадов смотрел на всё с нигилизмом. Бараны, стадо баранов, злился он, их режут по очереди, а они и не пикнут! Врачишки какого-то испугались! Нашли перед кем спины гнуть!..

– Тьфу! – громко и с угрозой сказал Иван Никифорович.

– Попрошу здесь не плевать! – сказала Настенькина мать.

– Попрошу здесь не указывать! – возразил Шоколадов.

– Иван! – укорила того Клавдия Макаровна.

– Плесни-ка мне, Федя, полстаканчика, – попросил Шоколадов Доломягу. – Мутит меня что-то!..

Фёдор Васильевич, как истинный джентльмен, налил сначала покойнице полный стакан, потом полстакана Ивану Никифоровичу, и уж остатки вылил себе. Таким образом, и вторую коробку приговорили. Больше же и не было ничего. Чёрт! А ведь день начинается только. Вот он – вред от джентльменства: всё равно ведь не хватит на всех, да и сам трезвым останешься!..

Доломяга выпил с покойницею солидарно, с чоканьем, Шоколадов же, буркнув короткое «спасибо», отошёл в сторону и выпил в одиночестве. Монстр заскулил. Видать, тоже вина хотел, но ему вина не досталось.

И тут было… явление!.. Вошла тётка Олюшка, смущённая, тихая, за нею плёлся Петенька, идиотически потрясывая своею большой головой. Все оборотились на вошедших.

– Здравствуй, Ирина, – тихо сказала тётка Олюшка. – Здравствуй, Настенька, доченька, голубушка моя.

Слёзы образовались на лице женщины.

– Здравствуй, Олюшка, – сказала старшая покойница. – Целоваться, пожалуй, не станем, тебе, может, и неприятно будет.

– Вот и мы с Петенькой, – просто сказала тётка Олюшка, не знавшая, что обычно говорится в таких случаях.

– Да и мы с Настенькой тоже «вот»! – подземно усмехнулась её покойная сестра.

– Да… – сказала тётка Олюшка.

– У нас есть товар, у вас есть купец, – затеяла Настенькина мать известную русскую сватовскую присказку. – Купцу товар известен… хотя и товар тоже не остался… без изменений… Но вот же и товар пришёл на купца посмотреть. Аль в таком праве откажете? – спросила ещё покойница.

– Нет, нет, не откажем! – зашумели вдруг все.

Петенька робко прятался за спиной тётки Олюшки. Настенька теснилась к матери.

– Петенька, что же ты? – удивилась тётка Олюшка. – Подойди к Настеньке, посмотри. Раньше ведь только фотографию видал.

Петенька робко приблизился к пришелицам.

– Да, – важно сказал Шоколадов. – Вот такой у нас Петенька. То есть – купец, – поправился он.

– Видим, что купец, – сказала старшая покойница.

– Видите – ещё посмотрите! – возразил Шоколадов с апломбом. – Претензий потом принимать не станем!..

 

– Мое сердце испугалося,

Резвы ноженьки подогнулися,

Белы рученьки опустилися.

У меня ли, сизой пташечки,

Горе-горькой сиротинушки,

Голова с плеч покатилася,

Во устах речь помешалася,

– заунывно заголосила вдруг старуха Крапивина.

– Что ж ты врёшь, старая? – захохотала вдруг Настенькина мать. – Ты всегда городскою была! Зачем попусту к народным массам примазываться?

– Я завсегда посредь народа была, – обиделась Лидия Павловна. – Как завещал великий Ленин.

– А что, купец? – обратился к Петеньке Шоколадов. – Посмотри и ты теперь повнимательней: как товарец!.. Не залежался ли? Не попортился? Поди, ведь на всю жизнь выбор делаешь!..

– Ах, какой дрянной мущщина! – в сердцах говорила Настенькина мать. – Токма всё и норовит язвить да пакостить!

– Это кто здесь дрянной мужчина? – грозно говорила Клавдия Макаровна. – Своего себе заведи, а потом ему определения давать будешь!

Петенька топтался на месте и ни слова не говорил.

– Да и женишок-то у нас, купец, то есть… – упорно ехидствовал Иван Никифорович, чувствовавший поддержку со стороны (довольно неожиданную). – Чуть-чуть с прибабахом!..

– Как – с прибабахом? – насторожилась Ирина Митрофановна. – Глуп, что ли? Дурак?

– Да нет же, – вмешалась тут тётка Олюшка, несколько покоробленная поклёпом на её подопечного. – Ничего он не глуп! Ничего не дурак! Что ты такое говоришь-то, Иван Никифорович? Петенька умный, только очень простой. И болеет немного…

– Слышишь, Настя? Жених тебе умный попался! Только болеет немного!.. – говорила мать невесты.

Что Настенька, что Петенька были заметно взволнованы, бросали друг на друга настороженные взгляды, но по-прежнему ни слова не молвили.

– Запоручил милый дядюшка

И кормилица-тетушка

За поруки-то крепкие,

За замки вековечные.

От замков ключи потеряны,

Во сине море опущены,

– снова голосила неугомонная старуха.

– Дверь у них настежь: заходи кто хочешь, вот я и зашёл! – был ещё громкий и будто бы весёлый голос. Все обернулись. На кухню входил «милый дядюшка», коего как нарочно помянули только что, – улыбающийся одними глазами Борис Наумович в сопровождении двух низкорослых детин, один из которых был уже известный нам Саша, другой же пока не был известен (впрочем, звали его – Паша).

Борис Наумович собирался было шагнуть далее, как вдруг застыл на пороге.

– Вперёд мне пройти, аль взад вернуться? – вдруг озабоченно спросил он.

– Ну, зачем же взад, раз пришли? – нашёлся первым Шоколадов. – Вон можете хоть на лавку присесть!

Борис Наумович тут же воспользовался приглашением, прошёл вперёд, но на лавку садиться не стал – сразу же за дело принялся.

– Я смотрю, у вас тут разброд и шатание, – хищно сверкнув дорогой стоматологией, говорил тот.

– Так ведь дело-то непростое, – развела руками тётка Олюшка, – оттого и разброд.

– Вот мы сейчас и разберём ваше непростое дело! – хладнокровно сказал Борис Наумович.

– Что ж, – говорил Шоколадов. – Тут вот прозвучало сомнение: мол, жених-то чуть-чуть не того!..

– Что такое «чуть-чуть не того»? – переспросил Борис Наумович. – Идиот, что ли?

– Пожалуй, что и так!.. – несколько смутился от такой прямоты Иван Никифорович.

– Да, идиот! – спокойно подтвердил Борис Наумович. – И даже дебил, в определённом смысле. Но идиот, можно сказать, неглупый и склонный к точным наукам.

Авторитет Бориса Наумовича произвёл впечатление и на живых, и на мёртвых.

– Вот, Настенька, – шепнула Ирина Митрофановна. – Слышала?

– К точным наукам, – шепнула и Настенька.

– Настенька и сама студенткой была! – объявила старшая покойница.

– Зачем об этом, мама?

– Чтоб не было потом претензий, считаю своим долгом заявить присутствующим, что жених ещё и летает, – твёрдо сказал Шоколадов.

– Жених летает, невеста ходит, – развёл руками Борис Наумович. – Где-нибудь на полпути небось и сойдутся!..

Такой аргумент крыть было нечем. Народ приумолк в раздумьях. Тогда Борис Наумович после некоторой паузы сделал лицо то ли умильное, то ли озабоченное, то ли умильное и озабоченное в одно время, и сказал:

– Молодой гусачок ищет себе гусочку. Не затаилась ли в вашем доме гусочка?

– Есть тут у нас гусочка, – проговорила вдруг старуха Крапивина, хотя если уж кого теперь и спрашивали, так точно не её. – Только она мёртвенькая!..

Бестактность вышла ужасающей. На старуху закричали и зашумели все, включая даже нигилиста Шоколадова (каковой и сам, как известно, был изрядный любитель побестактничать). Монстр подскочил к старухе и злобно залаял на неё. Грозно зашипела и Настенькина мать. Двое пришлых малокалиберных детин – Саша и Паша – посматривали на собравшихся настороженно, готовые при необходимости в зародыше пресекать всякие вольнодумства, вольтерьянства и прочие плюрализмы. Старуха заойкала, заохала, запричитала, замахала сухими своими ручонками вполне сокрушённо. Один лишь Борис Наумович был спокоен.

– Ну, мёртвенькая! – согласился он. – Что ж теперь поделаешь!.. Пусть молодые сами решают! Поди, ведь не при Домострое живём!

Решение Бориса Наумовича вдруг всем показалось соломоновым. И впрямь, пусть выбор делают молодые. Уж и Иван Никифорович устал сражаться за принципы и согласен был пустить дело на самотёк.

– Ну, что, Петенька, – спрашивали у идиота, несколько, кажется, потерявшегося от всеобщего внимания, – как невеста-то?

Петенька затряс большою своей головой, засучил дланями и забормотал:

– На… На… Моя Настенька!..

Тогда обратились к невесте.

– Эх, доченька, – нетрезво говорила Ирина Митрофановна, и какой-то жуткий подземный сквозняк слышался в её подспудном голосе. – Обошлись с тобой этак… злые люди!.. Ну, да уж что теперь о том говорить? Получили они своё, подлые! А вот теперь жених, умный, молодой да пригожий… сватает тебя… – тут у Петеньки от волнения снова истекла изо рта непрошенная слюна, каковую тётка Олюшка постаралась утереть понезаметнее. – Согласна ль выйти за него, чтобы брачных удовольствий изведать, чтобы вместе идтить рука об руку?

Настенька не отвечала. Тётка Олюшка подступила к племяннице.

– Неволить тебя не станем, а как решишь – так и будет! – сказала она. – Решишь выйти за Петеньку – быть посему! Откажешь жениху – и такое твоё решение уважим!

Момент выдался напряжённый. Настеньку едва ль не окружили, монстр постукивал когтями по полу. Лариса Борисовна была в полуобмороке, от Настенькиного слова зависело и её, Ларисы Борисовны, счастье.

– Ну? Что? Как? – вопрошала Настеньку вся квартира.

– Спасибо, гости дорогие, – медленно и звучно стала говорить вдруг Настенька (хотя уж скорее она была здесь гостьей). – Спасибо, мать! Спасибо, тётя! Волнуюсь я, как никогда не волновалась. Обошлись со мною подло, жестоко, ну, да ведь всё равно брачных удовольствий хочется, верно ты сказала, мать, жених же хорош, ой, как хорош, хоть и прост… и ещё летает… а я летать не обучена, но нам ведь не летать вместе, нам вековать обоюдно… и потому замуж за Петеньку моего я… выхожу, – сказала Настенька твёрдо.

– Ур-ра! – закричала девятая квартира.

Лариса Борисовна касалась платком уголков глаз. Фёдор Васильевич тоже крикнул «ура!», вообще же он торжествовал, он успел сделать шесть набросков в альбоме, и никто ему не воспрепятствовал. Единственный только Иван Никифорович тут же подступил со своею ложкою дёгтя.

– Ура-то, конечно, ура!.. – сказал он. – А я вот стесняюсь спросить: где молодые жить собираются?

– Неужто у жениха жилплощади нет? – невинно осведомился Борис Наумович.

– Это то есть здесь, надо понимать? – сварливо переспросил Шоколадов. – Стало быть, по квартире покойники шлындать будут?

– Что ж, разве покойники хуже живых? – отвечал Борис Наумович. – А вы, батенька, расист, оказывается! Не ожидал!..

– Воробью синица – иностранка! – твёрдо сказал Иван Никифорович.

– А петуху курица – жена! – так же твёрдо парировал Борис Наумович.

– Но только не потрошёная из морозилки, – крикнул неугомонный Шоколадов. Он, конечно, был никакой не Эзоп, и язык у него был вовсе не эзопов, но иногда всё ж таки у него что-то само собою выходило иносказательным.

– Пусть сам петух решает, – отвечал главный врач.

– Ну, что ты, Иван, – с упрёком говорила Шоколадову тётка Олюшка. – Настенька женой будет. Из родственников у ней только я, да вот сестра моя, Ирина Митрофановна. Может, когда и навестит по-родственному, так ведь, Ириночка?

– Так, – хмуро отвечала та. – Если нас здесь не будут мёртвостью попрекать!..

– Вообще-то задаток бы надо! – звучно вдруг говорила Лариса Борисовна.

– Задаток? – переспросил Петенькин дядюшка, удивлённо воздев свою красивую бровь.

– От невесты жениху задаток положен, – спокойно и уверенно пояснила артистка. – Для прочности союза.

– Да я-то знаю, – отвечал Борис Наумович. – Я удивлён, что и вы настолько осведомлены в народных традициях.

– Осведомлена уж немного, – развела руками Лариса Борисовна.

– А вы, дорогая моя, что за задаток Алёшеньке вашему вручили, позвольте полюбопытствовать? – спросил главный врач.

Артистка была смущена. Перси и ланиты её зарделись.

– Скажите же, скажите! – настаивал Борис Наумович. – Мне интересно.

– Запонку… с сапфиром, – с запинкою отвечала та.

– Вот! – торжествующе говорил Борис Наумович. – Это – задаток, я понимаю!..

Тут все невольно оборотились к невесте и её матери. Мёртвые женщины пребывали в растерянности.

– Нет у нас и запонок, нет у нас и сапфиров… – медленно говорила Настенькина мать. Тут она пошарила по карманам пальтишки, по одному, по другому… – А есть только – вот!.. – отдала она что-то дочери, только что извлечённое из карманов.

Настенька стала отдавать задаток жениху, тот принял оный с некоторой идиотическою благоговейностью. Все вытянули шеи, стараясь разглядеть задаток. Такое любопытство, кажется, не слишком понравилось старшей из покойниц.

– Интересуетесь? – громко говорила она. – Что было – то и отдали! Землицы ком да от обивки гроба клок, а сапфиров у нас никаких не имеется!

– Великолепный задаток! – весело объявил Борис Наумович. – Правда, Пётр Вельзевулович?

Петенька радостно закивал головой.

Монстр тут заскакал на месте, создавая атмосферу праздника и бедлама. Эти фантастические смотрины… неожиданно оборотившиеся сватовством и полным сговором!.. Срам!.. Как Шоколадов и предполагал, что из всего этого выйдёт срам, так срам из всего и вышел. Хотя… срам ведь иногда бывает лучше затянувшейся неопределённости. Не правда ли? Здесь же хоть появилась определённость: свадьбе быть!

– Ну, что? – потёр руками ещё Борис Наумович. – Пусть молодые поцелуются, что ли?

– Пусть поцелуются! Пусть поцелуются! – закричали все.

Петенька с Настенькой сблизились, Доломяга будто впился глазами в их лица, он быстро набрасывал в альбом новый сюжет: поцелуй идиота и покойницы. Петенька потоптался, Настенька же потянулась своим мёртвым лицом к губам суженого, вот губы их соединились, и дружный восхищённый стон всех жильцов квартиры сотряс стены кухни.

– Урааа! Браво! Великолепно! – раздались аплодисменты.

– Да, – сказал Фёдор Васильевич, завершая новый набросок. – По такому поводу неплохо бы… – тут он выразительно умолк, отчего окончание фразы сделалось совсем уж необязательным.

– Почему бы и нет! – весело согласился Борис Наумович.

– Закончилось… – развёл руками Доломяга. Неприметно указавши и на Настенькину мать: мол, и она помогала.

– Точно! – подтвердил прислушивавшийся к их диалогу Иван Никифорович. – Во всём доме ни капли!..

– То есть как так – ни капли? – удивился вдруг главный врач. – А это что?

Тут он указал на кастрюлю с водой, которую Макаровна на плиту водрузила, да только газ забыла зажечь. Большую такую кастрюлю – литров на шесть. Тут все глянули: «вода» в кастрюле была пунцовая. Да и не вода это никакая была, ясное дело: вино! Полная кастрюля красного вина стояла у них на плите, будто бы только минуты своей дожидавшегося.

Тут кухня наполнилась криком, смехом, галдением, вот в кастрюлю запустили половник, разливая жидкость по стаканам, по чашкам, по кружкам, и я там рядом стоял, и мне тоже два стакана вина досталось. Подтверждаю: кадарка в кастрюле была.

– А вы, Борис Наумович, и камни можете в хлебы превратить? Не только воду – в вино? – тихо, почти интимно, спросил Доломяга средь общего возбуждения.

Главный же врач ответил тому в тон:

– А где вы здесь видите камни, дорогой мой Фёдор Васильич? Лично я никаких камней здесь не вижу!..

 

 

Мухобойка

 

Бабьё проклятое! Не оно б, не бабьё это, так Шоколадов давно уж затеял войну против нечистой силы в квартире! Он и с Доломягой поговорил, художник тоже согласен. Вот человек подходящий, смышлёный! Не то, что эти кошёлки да перечницы! Женский волос долог, зато ум короток, не зря так народ толкует.

Война же… что за война? Главное оружие в войне против чертей – крест, молитва да слово Господне – с этим Шоколадов не спорил, при всём его религиозном скепсисе. Осиновый кол и серебряные пули – это против вампиров да оборотней, к чертям сии средства отношения не имеют.

Шоколодов подыскал какого-то бесприходного попика из Ульянки, который согласился за умеренную плату изгнать из девятой квартиры всю нечистую силу. Поначалу запросил попик девятьсот рублей. Но потом, когда уяснил, что квартира коммунальная, размеров необъятных, воды святой уйдёт много, да и кадить придётся столько, что рука отвалиться может, от назначенной цены отступил. Сказал, что спервоначалу обследование потребуется, само обследование будет стоить триста, а потом уж и весь тариф прояснится.

Деваться было некуда, и тремя сотнями явно приходилось пожертвовать. Попик явился в тот же день ввечеру. Был он росту невзрачного, толстоват, плешив, бородат, с глазёнками выпученными, с пальцами мясистыми, да ладонями влажными. Одет был в подрясник, поверх коего, по причине холодного времени, красовалась дутая китайская куртёнка, вполне засаленного свойства. Случись, положим, Шоколадов чёртом – вряд ли бы он такого попа испугался! Впрочем, поп ведь не сам собою, но Божиим именем действует! Звали же сего неказистого попика вполне по-поповски: отец Филарет, в миру же – Олегом Филаретовичем. В этом ощущалась потомственность, приобщённость, имя вызывало доверие.

Попик, приведённый Шоколадовым, работать начал с порога. Ещё в прихожей он стал к чему-то принюхиваться, приглядываться, потом нацепил врачебный фонендоскоп и стал выслушивать стены. Ну, может, так и положено делать – откуда Шоколадову знать?!

Завёл Шоколадов попика к тётке Олюшке, та засуетилась, стала предлагать гостю чай, тот согласился, и рабочий ритм сбился, к досаде Ивана Никифоровича. Про Петеньку пришедший сказал: «Блажен нищий духом, по выражению Спасителя нашего», таким образом, бесовская Петенькина природа обнаружена им не была.

Ивана Никифоровича беспокоили квартиранты. В их бесовстве он не сомневался. Начать хотя бы с того, что они постоянно пропадали. Потом появлялись. Шоколадов тогда подступал к ним с разговорами. Ежели, мол, жилплощадь вам не нужна, дорогие товарищи, что вы ею не пользуетесь, ну и – будьте любезны, как говорится!.. Найдутся и более нуждающиеся!

На что те неизменно отвечали: нет, дорогой Иван Никифорович, мы самые что ни на есть нуждающиеся и выходим. А то, что нас иногда на жилплощади не замечается – так доля наша педагогическая такова: света белого не видим – всё уроки, тетрадки, контрольные работы, педсоветы да родительские собрания!

Произошло и ещё кое-что. Дом их в один день оделся в леса. Леса обтянули какою-то синтетическою холстиной. Что с домом собираются делать, жильцам не объявили – будто тайна за семью печатями.

Масла в огонь подлила Макаровна. Вернувшись раз из магазина, она сообщила Ивану Никифоровичу:

– Чудеса какие-то творятся! Подхожу к дому, техники там всякой иностранной понагнали, машин и прочего!.. Смотрю, впереди человек какой-то идёт, со стройки этой, не в робе, а в спецодежде начальственной. Подходит к лесам, перед ним дверь открывают – заходите, мол, и даже честь отдают!.. А человек этот – квартирант наш, Семён Иммануилович!

– Не может быть! – усомнился Иван Никифорович.

– Я ещё пока не ослепла!

Тут же и монстр прискакал, стал подле Макаровны тереться. Шоколадов хотел было пнуть его, да всё ж поостерёгся.

– Витя, – спросил он, – правда, что ль, что квартирант наш здесь у нас на стройке работает?

– Чу… чу… Чубайс, дефолт, деноминация, Анатолий… Борисович!.. – выпалил тот, и это было похоже на подтверждение.

Иван Никифорович не поленился; одевшись, вышел на улицу. Нашёл потайную дверку под холстиною и постарался проникнуть на площадку.

– Куда? – был остановлен он хмурым охранником.

– Квартиранта мне бы увидеть!.. – тут же нашёлся Шоколадов.

– Тут площадка строительная, запретная зона, квартирантов же никаких нет! Квартируют в других местах! – получил он ответ.

– А что хоть строите? – сделал ещё попытку Иван Никифорович.

– Реконструкция коммуникаций и расширение ходов сообщения, – нехотя объяснил охранник.

На другой же день Шоколадов увидел обоих квартирантов возле площадки. Они, кажется, и вправду здесь руководили какими-то работами.

– Хороши педагоги! – подступил к квартирантам наш дознаватель вечером, случайно застав их на кухне.

– Зарплата маленькая, Никифорыч! – пожаловался тому Фридрих Карлович с циническим выражением лица.

– Вот, подрабатываем немного… – сказал Семён Иммануилович.

– По совместительству!..

– В свободное время!..

– После уроков!..

– В большие перемены!..

– В продлённый день!..

– Не щадя сил!..

– Изнуряясь до пота!..

– Дом наш старый, гнилой, – говорил Шоколадов. – Вы смотрите, дом не порушьте!

– А хоть бы порушим – беда невелика! – отмахивались педагоги, будто бы в шутку.

В общем, на квартирантов был у Шоколадова зуб.

Олегу Филаретовичу квартирантов застать довелось, были они у себя. Но тут получился конфуз.

Они, кажется, со всею серьёзностью восприняли миссию попика.

– Квартира полна нечистой силы! – сказал Семён Иммануилович.

– Кишит, – доверительно говорил и другой квартирант.

– Просто пройти по ней невозможно…

– Не споткнувшись об нечистую силу!..

– Да, мы вечером приходим с работы…

– Из школы…

– А тут нечистая сила…

– На каждом шагу…

– В каждом углу…

– Визги…

– Писки…

– Вопли…

– Пляски…

– Мы боимся выйти из комнаты!..

– Сидим и дрожим!..

– Спасите нас, отче!..

– Ничего, дети мои, – важно отвечал им попик. – Слово Божие и не с такими оказиями слаживало!..

– Да мы ведь и за вас беспокоимся, отче! – лукаво вворачивал на то Фридрих Карлович.

– Важно ведь, чтобы вознаграждение ваше было достойным! – говорил и Семён Иммануилович.

– Хороший труд обязан изрядно цениться!

– Ваша работа должна стоить злата и серебра!

– Драгоценных каменьев!..

– Никто не должен скупиться!..

– Подношенье должно быть чистосердечным!..

– Обширным!..

– Обильным!..

– Сто долларов с комнаты, на наш взгляд, была бы достойная оплата труда вашего, отче!.. – запел тут Семён Иммануилович.

Попик призадумался, попик взалкал. Это едва не привело к крушению всего проекта.

– Пробесовлённая квартира! – задумчиво молвил усталый борец с нечистой силой, окончив «обследование». – Пробесовлённая наскрозь!..

– И я склоняюсь к тому же мнению, отче, – важно сказал Шоколадов. – Особенно – квартиранты эти проклятые!.. Я тут замечал… Придут они, положим, с работы – в комнату свою шасть!.. а заглянешь к ним через пять минут – никого! Только сверчок сверчит, да таракан такой огромнющий по стенке шныряет!.. Не чудеса ли?

– Оч-чень пробесовлённая!.. – повторил попик. – Сверчок да таракан, говоришь?

Торг Шоколадова с отцом Филаретом достоин был летописей, был достоин былин. Иван Никифорович взывал, вопиил, умолял, увещевал, угрожал, усовещивал – попик же никак не соглашался на прежнюю оговорённую цену. Собрать деньги с каждой комнаты было задачей немыслимой, тут уж Шоколадов был реалистом. Хлопнули, наконец, по рукам на трёх с половиною тысячах. С целой квартиры. Иван Никифорович оказался кудесником торга. Но даже и эти деньги с жильцов было невозможно собрать. Астрономическая сумма!..

Лариса Борисовна дала пятьдесят рублей, ни копейкою больше. Тётка Олюшка – сто. Старуха Крапивина не дала ни копейки. Сам же Шоколадов… Он уж за «обследование» свои кровные вынул. Доломяга себя повёл как жлоб распоследний – в деньгах отказал!.. А может, и вправду денег у него было, кто знает.

Наш добровольный мытарь дошёл до белого каления, не хватало много, очень много!.. Он уж собирался давать отбой Филаретычу.

Но выход неожиданно нашёлся.

– Сколько это стоит? – спросила Соня… тьфу, то есть – Зоя, когда Шоколадов в очередной раз на чём свет стоит клеймил скаредных и безмозглых соседей.

– Пять тыщ, – не моргнув глазом, отвечал тот.

Через минуту та отдала отцу пять тысяч, ни слова не говоря. О, деньги-то у подлюки этой малолетней водятся; известно, как зарабатывает, сказал себе обрадованный папаша!.. В любом случае, Шоколадов даже остался в некотором выигрыше. Гордый он ходил по квартире, демонстрировал деньги.

– Откуда бабосы, Иван? – спросил того Доломяга.

– Да уж не от тебя! – с досадою отвечал тот. – Нашёлся спонсор, пожелавший остаться неизвестным.

– Ты, Никифорыч, спроси у спонсера, может, он и мне помочь захочет? – влезла старуха Крапивина, подслушавшая из-за угла весь разговор. – Пенсия маленькая – жить тяжело бабушке!..

– Тебе, старая, только могила поможет, – резонно ответствовал Шоколадов. – А спонсоров обременять тобой даже не следует!..

Старуха плюнула и отошла разочарованная.

Таинство было назначено на вечер пятницы. В ночь с четверга на пятницу Шоколадову приснился поэт Олег Григорьев, явившийся к нему с сообщением о присуждении Ивану Никифоровичу Нобелевской премии по литературе за текущий год, отчего «лауреат» проснулся в ярости. И целый день ходил взбудораженный.

Вечером Олег Филаретович явился в цивильном платье, но вскоре переоблачился в «спецодежду»: на нём теперь были надеты стихарь, епитрахиль и поручи. С собой борец с нечистой силой имел узелок и ещё некоторые предметы.

Расположился попик у тётки Олюшки. Из принесённого оборудования Иван Никифорович сумел разглядеть кадильницу, большой серебряный крест, чашу для святой воды (сама же вода была доставлена в пластиковой бутыли), плоскую кисточку для воды и ещё… мухобойку.

Шоколадов не поверил глазам. Нет, наверное, то не было мухобойкой! То не могло быть мухобойкой! Вообще, чёрт его знает, как оно правильно называется на поповском языке, у них много всяких замысловатых принадлежностей. Но выглядело точно как мухобойка.

Тётка Олюшка ассистировала Олегу Филаретовичу. Поначалу попик обкадил всю квартиру, каждую комнату, каждый уголок коридора, каждый закоулок. Жильцы, высыпавшие было из своих комнат для лицезрения, постепенно возвратились обратно к себе. Мероприятие было долгим и однообразным. Шоколадов тоже начал уставать. Олег Филаретович помахивал крестом, читал молитвы, Иван Никифорович ходил за тем и позёвывал.

Где-то в коридоре, когда попик брызгал святою водой и зычным голосом кричал: «Изыди! Изыди!», кажется, раздался чей-то приглушённый визг. Иван Никифорович подумал, что то визжит старуха Крапивина, но Крапивина в сию минуту была далеко. Пока что это было единственное событие, заслуживающее хоть какого-нибудь внимания.

Петенька показал язык Олегу Филаретовичу, но сделал это он с таким простодушным и даже приветливым выражением на лице, что трудно было заподозрить в том какой-нибудь умысел. Разве что – обыкновенную идиотическую его непосредственность.

Доломягины картонки Олег Филаретович окроплял водою тоже очень обильно и с некоторою настороженностью. Фёдор Васильевич взирал на окропление с мрачностью, справедливо опасаясь за сохранность своих «шедевров».

После всякой «обработанной» комнаты попик возносил благодарственную молитву и делал минутную передышку. Тётка Олюшка утирала полотенцем его вспотевшее красное лицо.

– Благодарствую те, дщерь моя! – неизменно говорил на то Олег Филаретович.

Комнату квартирантов попик оставил напоследок. В комнате под потолком были протянуты бельевые верёвки, на которых и теперь висели пара семейных трусов, носки, несколько рубашек, полотенце, полосатая цветастая простыня и ещё какие-то посторонние ткани.

Семён Иммануилович с Фридрихом Карловичем сидели за самодельным столом, мирно пили чай и поглядывали на пришельцев будто бы с сочувственным скепсисом. Личных пожитков у педагогической парочки имелось немного, на раскладушках же были стопки школьных тетрадок, иные – раскрытые и исчирканные красными ручками.

Олег Филаретович, не обращая внимания на квартирантов, обошёл комнату с кадилом, потом с водою, повсюду клал кресты и молитвствовал с яростью. Тётка Олюшка опасливо повсюду семенила за своим патроном, неся все принадлежности. Шоколадов блокировал дверь на случай чьей-нибудь несанкционированной ретирады.

Попик увлёкся и изрядно забрызгал тетради.

– Полегче, полегче! – благодушно замечал на то Фридрих Карлович.

Борец же с нечистою силою предуготавливался к решительному удару. Он застыл посреди комнаты, поднял высоко над головою огромный свой крест и возопил: «Изыдьте!»

– Ну-ну, – сказал Семён Иммануилович. – Чего это нам вдруг изыдивать? Арендную плату платим исправно, нормы общежития не нарушаем…

– Изыдьте, порождения врага человеческого! – ещё громче крикнул Олег Филаретович и вдруг плюнул в сторону проклятых сих педагогов.

Фридрих Карлович на минуту закашлялся, кажется, поперхнувшись чаем.

– Вы бы здесь не хулиганили, отче! – посоветовал Семён Иммануилович. – Я – заслуженный педагог, я и полицию вызвать могу. Ишь, расплевались здесь!

– Тьфу! – ещё раз плюнул попик.

– Насчёт полиции ты бы потише! – гаркнул вдруг Шоколадов квартиранту. – У вас здесь вообще прав никаких нет! Я сейчас сам полицию вызову!

– Иван! – укоризненно подала голос тётка Олюшка.

– Как так нет прав? – возмутился Семён Иммануилович. – А денежки наши кто зажилил? Обещал электроэнергию оплачивать, а сам пропил!.. Лев Толстой? Джером К. Джером?

– Завтра же оба вон из квартиры! – завопил Иван Никифорович. – А иначе я вам такую «полицию» устрою, что на всю жизнь у меня запомните!

На звуки перепалки в комнату сползлись другие жильцы. Доломяга встал плечом к плечу с Шоколадовым. Лариса Борисовна жалась к косяку, за спиной у неё виднелись супруга и дочь Ивана Никифоровича. Монстр возбуждённо скакал по коридору.

– Не своею волей, но именем Божиим приказываю вам – изыдьте, изыдьте, изыдьте! – густо пророкотал Олег Филаретович.

– Вот прицепился, попишка проклятый!.. – откуда-то из-под потолка послышался гадкий фальцет. После были ещё неприличные звуки. Будто бы кто-то нарочно испортил воздух.

Квартиранты чувствовали себя будто бы неуютно. Глазки их бегали, они, кажется, выискивали, нельзя ли куда-нибудь им улепетнуть подобру-поздорову. Но вкруг них была человеческая стена.

– Изыдьте! Обратитесь, умалитесь, сгиньте, диаволовы выброски! – богатырски гремел борец с нечистой силой.

И тут квартиранты начали словно и впрямь «обращаться»: они съёжились, они уменьшились в размере, по мелким личикам их побежала какая-то рябь. Тут на мгновение погас свет. Снова вспыхнул. Раздался грохот где-то вдалеке, будто бы гром в небе. Но откуда в это время года может быть гром? Квартиранты сделались квартирантиками, квартирантишками, вот уж они стали размером с детей, но продолжали на глазах уменьшаться. Тут как-то атмосфера взволновалась, всё видимое на минуту сделалось нечётким. Но, кажется, только для того, чтобы затушевать, укрыть чудесное умаление двух гадких лукавых педагогов. Олег Филаретович наступал на тех неуклонно и безжалостно. Вот уж Семён Иммануилович и Фридрих Карлович сделались размером с палец, ещё мгновение – и из них вовсе ушло всё человеческое, и осталось одно… тараканье, что ли? Все ахнули! Чудо, на их глазах свершалось чудо!

Семён Иммануилович превратился в огромного рыжего таракана, и побежал, побежал по столешнице, норовя ускользнуть и спастись, и тут вдруг – хрясь! То был звук мухобойки. Когда же попик умудрился крест святой заменить мухобойкою? А вот же успел, умудрился. Хрясь! – и от рыжего таракана, коим сделался Семён Иммануилович, осталось одно мокрое, гадкое пятно на столешнице. Фридрих же Карлович обратился в сверчка. Приходилось ли тебе, дорогой мой читатель, видеть когда-нибудь живого сверчка? Сверчок тоже изрядно похож на таракана, так же гадок на вид. Имеет лишь задние лапки, как у кузнечика. Сверчок оказался ловчее собрата своего – таракана. Свистнула вновь мухобойка, но и сверчок сиганул в сторону людской толпы, сгрудившейся над бойнею.

Отшатнулись люди от полетевшего на них сверчка. Кто-то вскрикнул, кто-то бросился наутёк. Сверчок приземлился на полу, да осмотрелся стремительно. Ища, куда ему удирать. Тут вновь был шлепок мухобойки, да и Шоколадов ногою топнул рядом, желая разделаться с нечистью. Но в самый последний миг проклятое насекомое ускользнуло и от мухобойки, и от подошвы.

– Гони, гони его! – крикнул Шоколадов Доломяге. Тот и впрямь стал гнать.

– Господи! – взмолился Олег Филаретович. – Укрепи, направь, дай силу и твёрдость удара! – и снова махнул мухобойкою.

– Есть! – заорал Шоколадов. – Попал! Молодец, отче! – и на всякий случай ногою растёр гадкую влажную лепёшку, в каковую только что превратился вёрткий, мерзкий сверчок.

– Благодарю Тебя, Господи, что Ты направил орудие сие против проклятых созданий врага Твоего! – устало сказал Олег Филаретович.

Ликовала девятая квартира. Монстр, уцепившись когтями за притолоку, в дверном проёме висел вниз головою и поглядывал вокруг настороженно.

Так вот и не стало двух квартирантов, двух чертей – Фридриха Карловича и Семёна Иммануиловича.

 

 

Вермишель

 

Девятая квартира праздновала победу над нечистою силой. Пили несколько дней. Шоколадов на сэкономленные деньги угощал Доломягу. Старуха Крапивина выцыганила у Клавдии Макаровны пару стаканчиков пивца, каковые были выпиты за избавление. Лариса Борисовна выпила с тёткой Олюшкой немножечко мартини. Впрочем, эти все дамские штучки, эти стопочки, эти скляночки, эти напёрсточки, эти дольки лимона, этот мёд, эту корицу – питиём и не назовёшь: одно баловство да смачивание пересохших дамских губ!

Квартиранты – Семён Иммануилович и Фридрих Карлович – пропали. То есть можно сказать – сгинули! Поначалу было некоторое опасение: а вдруг отыщутся два их хладных трупа с признаками насильственной смерти от мухобойки. Кого-то же они всё-таки ухайдакали – это вся квартира видела. Но нет, хладные трупы тоже не отыскивались.

Олег Филаретович был вознаграждён, напоен (так, что даже заблевал весь туалет и коридор возле туалета), провозглашён героем и отпущен с миром.

Жизнь же в девятой квартире теперь сделалась мелкою и несерьёзною, буквально как вермишель какая-то.

Нужно было готовиться к Петенькиной свадьбе. Нечистую силу вроде изгнали, но свадьбу-то ведь никто не отменял. Свадьбу, конечно, попытались похерить, неявочным, так сказать, порядком – то есть, собственно, просто забыть про неё. Но на другой же день от Бориса Наумовича нагрянули эмиссары: двое маломерных его детин – Саша и Паша.

– Борис Наумович велели передать, – хмуро говорил Саша, – что на приуготовление к свадьбе у вас три дня.

– Как же так! – запротестовал оргкомитет по подготовке к свадьбе (в лице тётки Олюшки, Клавдии Макаровны и примкнувшей к ним Ларисы Борисовны). – Мы даже ещё во дворце сочетаний на церемонию записаться не успели!

– Мы сами записались! На Фурштатской! – возразил Паша и для чего-то даже погрозил кулаком.

Расстались сухо.

К тётке Олюшке из деревни приехала тётка покойного мужа покойной же её (тётки Олюшки) сестры – известная нам уже восьмидесятилетняя старуха Анна Лукинишна. Вроде как бы помочь со свадьбой.

Анна Лукинишна привезла весть: на кладбище вкруг парной могилы Настеньки и матери её Ирины Митрофановны у многих могил земля будто поразрыта и местами осыпалась.

– А что ж такое, Лукинишна? – спрашивала обеспокоенная тётка Олюшка. – Гробокопатели у вас завелись, что ль? Как это людям только не стыдно? Как у них рука подымается?!

– Может, гробокопатели! А может, и не гробокопатели! – отвечала старуха с некоторой словно бы даже угрозой.

– А ты-то сама как думаешь?

– А чего мне думать! – недовольно отмахивалась Лукинишна. – Пусть умные думают, а мне, глупой бабушке, думать тут не над чем!..

Впрочем, тётка Олюшка всегда знала, как её разговорить. В ход шёл стаканчик красного винца, за ним и второй, а потом и третий, тут уж старуха начинала благодушествовать.

– Я-то ничо, конешно, – начинал выбалтывать заплетающийся старухин язык. – А, слышь-ка, народ разное трепет. Что, мол, гробокопатели-то и впрямь завелись! Да токма не снаружи, а из нутрей, из могилок копают!.. Волнуются покойнички!.. Перво-наперво, свадьба-то с покойницей – дело неслыханное. Ну, можь, где-то там, в заграницах ето в порядке вещей, но уж у нас – извините!.. Кому-то, можь, и завидно! Кому-то и самой, можь, тоже замуж захотелось! Невзирая на покойственное звание!.. А второ-навторо, кому-то из покойничков, небось, просто охота на свадебку поглазеть из пустого любопытству!.. Покойнички – народ любопытственный! Многие потусторонние человеки желали бы, Митрофанна, приглашения на торжество получить!..

– Как же так, Лукинишна? – потерялась тётка Олюшка. – Какие ж приглашения покойникам?

– Лучше б на картоне розовом, да с тиснением сусального злата, – совсем уж разошлась старуха, прикладываясь к очередному стаканчику. – Так, мол, и так, приглашаетесь, дорогой наш покойный друг, на церемонию бракосочетания…

– На картоне уже не успеть!.. – успела вставить тётка Олюшка средь болтовни Анны Лукинишны.

– Понимаю, милая, – согласилась старуха. – Поэтому я могу так просто шепнуть, в устном порядке…

– Я не знаю, – развела руками несчастная женщина.

– Надо знать! – срезала ту старуха. – Время не ждёт – свадьба на носу!..

Тётка Олюшка ушла посоветоваться с Шоколадовыми.

– Макаровна, – шепнула она. – Покойники на свадьбу просятся. Ну, те, что по соседству с Настенькой лежат. Как думаешь, соглашаться?

– Отказать! – гаркнул из какого-то закоулка Шоколадов и захрапел, как это он делал минуту назад.

Вообще-то его никто не спрашивал. И даже не думали, что он слышит. В принципе, Иван Никифорович норму свою обычно блюдёт. Но тут отчего-то перебрал её раза в два и потому спал в углу, за дверью и полулёжа. Макаровна о нём даже забыла.

– Ну, если разве только самых близких позвать! – сказала тётке Олюшке Макаровна. – Шантрапы кладбищенской нам здесь не надо!

На том и порешили.

Вообще же предстоящая церемония сулила немалые хлопоты. Покойнички могли притащиться и во дворец сочетаний, они народ обидчивый, им не скажешь, мол, во дворец не ходите, а только потом, когда молодые приедут, в дом на застолье. По причине дороговизны решили застолье сделать дома.

– Рису надо купить, – озабоченно говорила тётка Олюшка. – Молодые через порог переступят, тут их все рисом засыпать будут.

– Рис, да, рис – хорошо! – меланхолически улыбалась каким-то своим мыслям Лариса Борисовна во время обсуждения.

– Можно ещё не рисом, а вермишелью кидать, – встряла тут старуха Крапивина.

– Тьфу, какая глупая старуха – эта ваша соседка! – в сердцах говорила Анна Лукинишна.

– А чегой-то я глупая? – обиделась Лидия Павловна. – Я просто суп теперь вермишелевый варю – вот и подумала!..

– А-а, если – суп, тогда другое дело! – смягчилась Лукинишна. – Тогда, может, и не глупая!

– Нет, Лидия Павловна у нас вовсе не глупая! – вступилась тётка Олюшка. – Не надо обижать пожилого человека!..

– Ладно-ладно! – пошла совсем уж на попятную родственница тётки Олюшки. – Ты, Митрофанна, не против, если мы с Лидией Павловной винцо твоё допьём, за жизнь покалякаем?

– Не против, – говорила тётка Олюшка.

Через некоторое время две старухи попивали уж на кухне винцо, заедали его, зачавкивали вермишелевым супом и вообще как-то слишком уж расприятельствовались!.. С чего бы, казалось, вдруг!

Были и ещё события. Выполз на свет помятый и взбудораженный Шоколадов. В руках он держал книгу, пополам разодранную. Стихи Олега Григорьева.

– Кому книга помешала? – зло бросил он. – У кого руки чесались?

– Да тебе ж, небось, первому и помешала! – отвечала недовольно Макаровна. – Совсем уж мозги пропил!

– Дура! – крикнул Шоколадов. – Соображай, что несёшь! Монстр твой небось обнаглел!..

– Ой! – воскликнула тут Лариса Борисовна. – И у меня тоже несколько клавиров разорваны. «Риголетто», «Трубадур» и «Нюрнбергские мейстерзингеры».

Странное что-то делалось с книгами в этой квартире. Тётка Олюшка вечером обнаружила и в собственной комнате разор. У неё было безнадёжно испорчено полное собрание её любимого Ивана Алексеевича Бунина в шести томах. Твёрдая обложка белого цвета, круглёные корешки. Не книги были, но – загляденье! И вот теперь… Что за люди!

– А ты, Иван, столами для торжества давай занимайся! – велела Макаровна раздосадованному супругу своему. – Гостей много будет, бери Доломягу в помощь – и вперёд!

– Больно надо! – буркнул Шоколадов. Но ослушаться не посмел.

На другой день мужички, снесши на кухню все столы, каковые они сумели собрать по квартире, строгали ещё что-то, пилили, колотили, выпивали, перекуривали, выражались матерно, снова колотили, снова пилили, в результате чего образовалось некоторое сооружение. Пройти теперь через кухню было, конечно, невозможно, зато рассадить за этим сооружением можно было почти пятьдесят гостей.

Доломяга был пьяненьким, ему казалось, что сама стратосфера нахлобучилась на плечи его, поэтому он ступал осторожно. Та была тяжела и могла обрушиться ниже. Стратосфера же должна быть наверху, как известно. Иван Никифорович странно посматривал на художника и удивлялся.

– Мне, Лукинишна, всё чего-то хочется, – говорила старуха Крапивина, когда две пожилых новоиспечённых приятельницы покушали, выпили и теперь отдыхали. – То ли помереть, то ли замуж выйти. А может, просто ещё покушать чего-нибудь – сама вот теперь не пойму…

– А супчик у тебя хорош, Павловна, – похвалила Анна Лукинишна. – Ты где такую вермишель брала? Надо будет и мне домой прикупить немного.

– Я покажу, я покажу, – соглашалась Крапивина, послеобеденно цыкая своими пустыми мягкими дёснами.

– Покажи, милая! – говорила Анна Лукинишна.

Оно, конечно, продукт сей старухой был не в магазине куплен, а у тётки Олюшки потырен, но данная подробность представляется и вовсе уж лишней.

Оргкомитет же озаботился прежней проблемою. Что если покойники всё же во дворец сочетаний придут? Ведь это ж скандал может быть: скажут, зачем покойников сюда напустили! Не правда ли?

Решено было покойников живыми заслонять. Бракосочетание же – покороче!..

– А может, попросить, чтобы свет погасили? – предложила Лариса Борисовна. – Сказать, что у невесты от яркого света глаза болят. Вместо ламп зажечь свечи!.. Будет стильно и красиво!

Идея понравилась. Лишь бы только во дворце на то согласились. Вообще же, если всё хорошо продумать, то можно сделать, что заблагорассудится. Хотя бы даже и мёртвую с идиотом окрутить! Плёвое дело!..

– Интересно, – рассуждал Шоколадов. – А как покойнички до места-то доберутся? Пешком, иль у них какой транспорт специальный имеется?

– Как надо, так и доберутся! – огрызалась на пустую болтовню супруга Макаровна. – Им лучше знать!

Внятного же ответа на вопрос у неё, разумеется, не было. Мало что знают живые о жизни и быте покойников. Ничего, можно сказать, не знают.

А знать не мешало бы: нередко покойники втемяшиваются в дела живых!.. Доломяги полдня дома не было (новую мадам себе, должно быть, пошёл искать, зубоскалила квартира), воротился он ввечеру (без мадам), в комнату входит, а там…

Тут Фёдор Васильевич прочь из комнаты бросился, бегает по коридору да кричит: «Идите сюда! Смотрите скорее!» – ума будто б лишился.

На крики художника сбежались соседи; стоят и заглядывают в комнату Фёдора Васильевича с опаскою.

А там… сёстрицы Плошкины покойные стоят. Вцепились они в альбом Врубеля Михаила Александровича с двух сторон. Аленька за одну обложку, Валенька – за другую.

– Моя книга! – шипит Аленька.

– Нет, моя! – шипит и Валенька.

Тянут они с двух сторон, и тут вдруг – хрясь! – книга пополам.

Схватили они тогда другую книгу – альбом Куинджи Архипа Ивановича.

– Моя книга! – снова шипит Аленька.

– Моя, моя! – опять шипит Валенька.

Так сестрицы покойные и Куинджи разодрали надвое.

– Где моя книга? – завизжала Аленька, хватаясь за Васнецова. Виктора Михайловича.

– Где моя книга? – завизжала и Валенька, хватаясь за него же с другой стороны.

– Ах, подлые! – заорал Доломяга, бросаясь на сестёр. – Книги драть!.. Книги!..

Те зашипели на художника, он перепугался малость, отступил. Сестрицы же пошли себе, пошли, будто поплыли. Васнецова бросили, разорвать не успели (повезло Васнецову!). Пошли к выходу, мимо любопытных жильцов, воздух тут словно бы волновался, по стенам рябь пробежала, и в глазах у всех небольшое помутнение вышло, повеяло затхлостью. Аленька и Валенька же прошли мимо всех, пошагали далее и вскоре затерялись в коридорном отдалении, где, как нарочно, не горела теперь ни одна лампочка.

– Да, – мрачно сказал Шоколадов. – Надо, поди, Филаретычу позвонить! Сказать: не всех он от нас выгнал! Остались ещё…

– Не всех? – крикнул Доломяга. – Да он вообще никого не выгнал, Филаретыч твой!

– Ну, как, – задумчиво проговорил Иван Никифорович. – А квартиранты?..

Квартиранты, квартиранты!.. Да, квартиранты, пожалуй, не появлялись. Несколько дней кряду, тут Шоколадов прав. Так что ж, насовсем, стало быть, сгинули проклятые черти, моршанский да стерлитамакский, Фридрих Карлович да Семён Иммануилович? Не правда ль?

Ха-ха, напрасно вы думаете, что чёрта можно угробить заурядною вашею мухобойкою! Да и святой водой его не укокошить, и крестным знамением не истребить! Изгнать – да! Произвести несколько неприятных минут – тоже да! Заставить корчиться, изнемогать, бесчинствовать – опять же пожалуйста! Но только не угробить, не укокошить, не истребить! Дух его всё равно ускользнёт, тонкая материя его переметнётся!.. Поселится, пожалуй, в мышонке, в спичечной головке, в навозной мухе, в яблочном черве, в пыльных залежах под буфетом, в скрипучей диванной пружине, поселится под бузиной, в жгучей крапиве, в стручках гороха, и будет пережидать трудные свои времена.

Сразу же после разговора с Доломягою Иван Никифорович отправился в магазин. Зачем? Да уж не за вермишелью, надо полагать! Вышел из дому – глядь, а прямо перед ним двое идут – Фридрих Карлович и Семён Иммануилович, оба в синих костюмах, с касками на головах. Посмотришь на них и сразу поймёшь: это – начальство! За ними ещё семенил третий, с портфелем и с чертежами. Будто бы недовольны были третьим наши квартиранты, будто бы распекать того собирались!

Шоколадов остолбенел поначалу, потом за квартирантами вслед припустил. Они же к вагончику шли. Возле дома стоявшему.

– Эй! – окликнул Шоколадов идущих. – Вы, что ль, живые?

– Некогда, Никифорыч! – отмахнулся от того Фридрих Карлович. – Аврал тут у нас! Работы невпроворот!..

– Завтра свадьба, а у нас конь не валялся! – подтвердил Семён Иммануилович.

– Что ещё за свадьба? – опешил Шоколадов.

– С Луны, что ль, свалился, Иван? – отвечал Фридрих Карлович. – Петенькина свадьба!..

– А при чём здесь Петенькина свадьба? – с некоторою даже угрозою переспросил Иван Никифорович.

– При том, уважаемый, при том! – усмехнулся Семён Иммануилович и даже дружелюбно потрепал Шоколадова по плечу.

Тут все трое вошли в вагончик, да и дверь захлопнули у Шоколадова перед носом. Тот машинально толкнул дверь, хотел войти следом… даже вошёл, и вдруг – глядь!.. – а в вагончике-то и нет никого! Куда делась проклятая троица – Бог его знает!..

– Начинается! – шепнул себе Иван Никифорович, вываливаясь из вагончика наружу. – Начинается!..

Постоял Шоколадов с минуту, дыша тяжело, да и потопал себе потом обратно домой! Даже забыл, куда вообще собирался идти.

А попик-то, Олег Филаретыч, выходит, надул. Деньги взял, а сам не выгнал, вовсе не выгнал никакую нечистую силу! А может, он вообще с ней заодно? Тьфу, тьфу, тьфу!..

 

 

Срамная свадьба

 

Опасения оправдались: немало покойничков прибыло во дворец сочетаний. Казалось бы, что стоило им быть поскромнее: явились бы только на застолье, никто же, в конце концов, не прячет от них ни жениха, ни невесту. Дворец же место людное, публичное – к чему вообще нужен какой-то скандал?! Чёрт побери, да покойники, похоже, нарочно заявились сюда при всём своём посмертном параде, чтобы покрасоваться своим разложением, чтобы кому-то что-то доказать!

К счастью, удалось договориться, чтобы в зале для церемоний погасили свет и задёрнули шторы. Повсюду расставили свечи. Сквозняк синхронно трепал тусклые огоньки, вскоре сделалось жарко и маетно. На лестнице света тоже не было, но он был в вестибюле первого этажа, да и на улице – светло, хоть и не солнечно. Потому нехороший слух пополз прямо из вестибюля.

Причастного к сей неприличной свадьбе народа собралось немало. В квартире остались только Макаровна с дочерью и ещё парою помощниц – они готовили стол. Ещё старуха Крапивина тенью слонялась меж коридором и кухнею, надеясь утянуть что-нибудь вкусненькое со стола. Утянуть же ничего не удавалось, поэтому старуха злилась и бормотала всевозможные гадости.

Все же остальные собрались во дворце на Фурштатской.

Ответственною за покойницкую вакханалию была Анна Лукинишна, именно она наприглашала столько мёртвого люда. Ей было чётко сказано: звать только самых главных, самых близких, то есть тех, кого не пригласить нельзя. Она же, похоже, сюда полкладбища припёрла, думали все. Ни стыда ни совести у проклятой старухи! Лукинишна теперь стояла внизу и встречала покойных гостей и гостий, перемолвливалась с ними словечками, заставляла дожидаться на лестнице.

– Смотри, старая, чтобы эти твои с лестницы ни ногой! – строго предупредил Лукинишну Шоколадов. – Чтоб не шастали попусту по дворцу! А то и нас с ними погонят!

Не в пример более удачливый, чем старуха Крапивина, Иван Никифорович ещё утром умудрился потырить бутылку общественного коньяка. Прикладывался к оной уж несколько раз и потому настрой имел самый смутьянский.

– Ну, вот куда, куда эти две попёрлись? – крикнул он тут же в спину двум покойницам, вовсе уж иссохшим и разложившимся, пошедшим теперь куда-то туда, куда ходить им явно не следовало.

– Не шуми! – одёрнула того Лукинишна. – Пописают и вернутся. Ничего страшного!.. Дело житейское!

– Бабьё чёртово! – возразил Шоколадов. – Им уж писать давно нечем!..

Да, особою управляемостью мертвецы не отличались. Стоять смирно на лестнице не хотели, всё норовили куда-нибудь всунуться, что-нибудь рассмотреть, с кем-нибудь заговорить. И речи, разумеется, быть не могло, чтоб их как-то там заслонить, загородить; амбразуру собой заслонить легче, чем покойника укрыть от чужих глаз. Уборщица подошла и стала подозрительно присматриваться к нашей толпе (она была слегка подслеповата). И не только присматриваться, но и принюхиваться. Потом и вахтёрша подошла тоже.

– Ну, что? – обидчиво спросила одна из покойниц. – Что смотрите?

– Так… – смутилась вахтёрша. – Показалось, будто бы не живые…

– А если и неживые – так что?

– Да нет, ничего, это я так… – совсем уж растерялась вахтёрша.

Шоколадов смотрёл на всё цинически, но вместе с тем искоса и причастно. Он тоже, чёрт побери, был из этой свадьбы!.. Стало быть, тоже во всём происходящем отчасти замешан.

– Артисты это! Народные и заслуженные!.. – крикнул Шоколадов. – В кино снимаются. Покойников играют.

Крикнуть-то он крикнул! Да вот только кто ж ему поверит?!

Одета сия подземная публика была бедно и обветшало. В чём в гроб кладут, в том, по преимуществу, и красовались они. Лишь некоторые были в пальтишках да плащишках, уж Бог знает откудова раздобытых. Но и верхняя одёжка по неизбывной её ветхости нисколько не делала вид пришельцев и пришелиц приличнее.

Тётка Олюшка разрывалась на части. Хоть Лариса Борисовна и поддерживала её морально, но основной груз всё равно лежал на тётке Олюшке. У жениха от волнения текли изо рта слюни, женщина деликатно утирала оные. Вскоре появилась Настенька с матерью. Настенька была завита, закручена, набелена, нарумянена и смотрелась буквально как живая. Но, если наша невеста казалась несколько печальною, мать же её, напротив, расположена была к светскости, настроена на словоохотливость, так что Настеньке приходилось даже удерживать ту. Тётка Олюшка погладила племянницу по завитой её голове и отчего-то заплакала.

Появился Борис Наумович со свитой, Настенькина мать сдуру полезла с ним лобызаться, вроде, по-родственному. Но главный врач, ослепительно улыбнувшись, лобызать себя не дал. Прошествовал вверх по лестнице, ворвался в зал для церемоний, где с разбега парою комплиментов да парою анекдотцев обаял директрису дворца, каковая должна была вести наше нынешнее марьяжное предприятие.

На лестнице же в любую секунду могло возгореться пламя, даже без всякой искры. Искр, впрочем, было тоже предостаточно. Двое детин Бориса Наумовича, хоть стояли немного в стороне, но в выражениях себя не стесняли.

– А чё так воняет? – сказал Саша, брезгливо поводив носом.

– Да ну, дохлятины тут понатащили!.. – пожал плечами Паша.

– Если нас здесь так будут третировать!.. – взвизгнула какая-то покойница, относительно неплохо сохранившаяся (должно быть, из свежих). Так что её с некоторою натяжкой можно было даже принять за живую, пускай только не совсем трезвую или не совсем здоровую, гражданку.

– А я предупреждала, что так и выйдет! – громко отвечала той ветхая старуха, от долгого лежания во гробе сделавшаяся уж совершенной мумией.

– Все там будете, все там будете! – бормотал ещё некий мёртвенький старичок, будто бы даже весело.

– И я тоже предупреждал! – гаркнул Иван Никифорович. – Только я о другом предупреждал. Правда, Доломяга? – обратился он за солидарностью к художнику.

– Да, он предупреждал, – подтвердил Фёдор Васильевич.

– Анна Лукинишна!.. – укоризненно говорила тётка Олюшка.

– А что – Лукинишна! – обиделась её родственница. – Я им говорила, чтоб не пёрлись всем скопом! Да они разве послушаются?

– Друзья, не спорьте, не ссорьтесь! – сделала попытку примирения Лариса Борисовна. – Это такой важный день в жизни всякого человека!..

– Тогда пусть нас не третируют! – крикнула покойница, затеявшая всю сию перебранку. – Можно подумать, мы здесь гости второго сорта.

– Никто такого не говорит! – заверила тётка Олюшка. – Все вам рады! Вон и невеста рада! Правда, Настенька? И жених тоже рад!..

– Не… не… не… – замотал головою Петенька. И это могло означать что угодно – как согласие, так и категорический отказ.

– Вот! – истолковала сие в нужную сторону тётка Олюшка. – Очень рад.

– Художник, – развязно обратилась к Доломяге Настенькина мать, – а нет ли у вас с собой немножко винца? Я бы, пожалуй, выпила!.. Как в прошлый раз!..

– Мама! – недовольно сказала Настенька.

– У Ивана Никифоровича есть, – отговорился Доломяга. – Я видел. Только не вино, а коньяк.

При разговоре о коньяке Фёдор Васильевич вдруг ощутил в груди скороспелый мечтательный позыв и некоторое непроизвольное томление духа.

– Не дам! – крикнул Шоколадов. – С Доломягой я бы ещё поделился. Стаканов нет, а я не со всяким могу из одного горла пить!..

– Вот! – крикнула самая вздорная и обидчивая покойница. – Вот у них как!.. Теперь они с нами из одной посуды пить брезгуют!..

Покойники зашумели, заволновались и стали даже немного сдвигаться в сторону живых. Едва ли не с угрозой.

– И нечего здесь!.. – напрягся Шоколадов.

Живые стали непроизвольно собираться будто бы в кучку. Но тут вдруг заиграла музыка, и нашу компанию стали приглашать в зал. В вестибюле же внизу уже сбредалась, собиралась новая свадьба.

В зале, куда сошлись все гости, воздух сразу же сделался тяжёлым. Шторы, каковыми были завешены окна, оказались довольно плотными, отчего, несмотря на жаркий пламень полусотни свечей, здесь был будто бы церковный полумрак. Борис Наумович сверкал зубами, стёклами очков, перстнем и запонками и выглядел весьма авантажно. Не хуже выглядела директриса. Всё собрание ей, конечно, не нравилось. Дошли, доползли до неё уже слухи, кто были собравшиеся (по крайней мере, часть из собравшихся). Да у неё ведь, собственно, и свои глаза есть. Понятно, для чего им нужен был полумрак!..

Вот, наконец, гости расставились по местам. Немного беспорядочно, конечно, но на всех свадьбах бывает тот или иной беспорядок. Директрисе не нравилась невеста, она вглядывалась в наштукатуренное Настенькино лицо, та же отворачивалась в некотором смущении. Боже! Неужели и невеста тоже из этих?! Да что же такое происходит сегодня?! Ведь это же вообще ни в какие ворота!.. Но Борис Наумович (свидетель) смотрел на директрису так спокойно, так убеждённо, тётка Олюшка (свидетельница) же устало и так умоляюще, что директриса начала даже сомневаться в своих глазах. Тётка Олюшка смерть как боялась скандала, разоблачения. Ей казалось, что вот-вот оно всё и начнётся: крики, возмущение, выяснения, чего доброго, вызовут и полицию… А что же будет, когда выяснится, что невеста – покойница? Жених – идиот – это ладно, это не преступление; все женихи – идиоты; вернее, многие – идиоты! Но ведь, поди, выдать замуж мёртвую – самая настоящая уголовщина! Не может быть, чтоб это было разрешённое законом деяние! Ужас, ужас!..

– Давайте начинать! – театральным шёпотом, со сжатыми губами, предложил Борис Наумович.

– Я сама знаю!.. – отвечала директриса с некоторым раздражением. Но тут же начала.

Гости подобрались, посмирнели. Иван Никифорович потихоньку отошёл в сторону и изрядно отхлебнул из своей заветной бутылочки.

– Сегодня – торжественный день, – звучным, поставленным голосом говорила директриса. – Сочетаются законным браком Пётр…

– Вельзевулович… – ввернул свою коронную шутку Борис Наумович.

Директриса запнулась. Ей показалось, что она ослышалась. Не мог этот приличный человек, врач, сказать вот этакое.

– Пётр… – повторила женщина и добавила вдруг то, что говорить и не собиралась, да и не положено было это ей говорить: «Раб Божий!..»

Борис Наумович кивнул головою весьма, кажется, довольно.

– И Анастасия… – сказала директриса.

– Тоже раба Божья!.. – подтвердил Борис Наумович.

– Да, – сказала директриса. – В присутствии свидетелей…

Тут Борис Наумович и тётка Олюшка подняли руки, как на алгебре или на чистописании, показывая, что они-то свидетели эти самые и есть.

– …родственников… – сказала директриса.

– Я!.. – заволновалась Настенькина мать. – Я – мама!

Директриса мельком взглянула на неё и тут же отвела глаза.

– И я – родственник!.. – сказал Борис Наумович.

– …гостей… – гнула свою линию директриса.

– Покойных! – громко сказал Шоколадов.

– Опять начинается! – взвизгнул кто-то из покойников.

– Что вы сказали? – переспросила директриса.

– А что, собственно, начинается?! – непокорно говорил Иван Никифорович. – Можно подумать, оно только теперь началось!

– Сегрегация, сегрегация! – завизжала покойница.

– Не будем отвлекаться! – звучно говорила директриса.

– Не будем! – сказал Борис Наумович.

– Это день, который каждый запомнит на всю жизнь… – продолжила женщина.

– И смерть, – сказал Шоколадов.

На него обернулись и зашикали.

– В этот день соединятся два любящих сердца… С этого дня всегда и везде, в горе и в радости, вы будете идти рука об руку, до тех пор, пока смерть не разлучит вас!..

– Чего бы ей разлучать?! – мизантропически сказал Шоколадов. – Когда она вот соединяет…

– Иван! – укоризненно говорила тётка Олюшка.

– Кто соединяет? – громко спросила директриса у приставучего Шоколадова.

– Кто-кто?! – в сердцах отвечал Шоколадов. – Смерть, конечно!

– Так, по-вашему, я – смерть, что ли? – возмутилась та.

– Я этого не говорил! – хладнокровно отвечал Иван Никифорович.

– А что же вы говорили? – спросила директриса. – Ведите себя приличнее!

– Да, Иван Никифорович, – внезапно вмешалась и Лариса Борисовна. – Так мы никогда не закончим.

Шоколадов пробурчал в ответ что-то невразумительное, после чего, красный и злой, отошёл в сторонку, чтобы вновь приложиться к бутылочке. За ним увязался и Доломяга. Художник выразительно посмотрел на Шоколадова. Тот без слов протянул бутылку художнику. Фёдор Васильевич отхлебнул, потом отхлебнул и Иван Никифорович.

– Согласен ли ты, Пётр… – начала директриса, тут и Борис Наумович приоткрыл рот, будто собираясь что-то ввернуть, и женщина машинально продолжила: «…Вельзевулович… взять в жёны Анастасию?»

– Рабу Божью!.. – удовлетворённо кивнул головой главный врач.

– Да куда же он денется! – сказал Иван Никифорович Фёдору Васильевичу, отчего оба хмыкнули. Как хмыкают всегда два русских человека, только что принявших на грудь определённую дозу жидкости, отчего их тут же пробивает на иронический стих, и всё окружающее представляется им забавным и несерьёзным.

– Бы… бы… бы… – забормотал Петенька.

Строго говоря, это не слишком походило на «да»!..

– Всё в порядке, – снова кивнул головой его дядюшка. – Я – свидетель, я его хорошо знаю, он так своё согласие выражает.

– Хорошо, – согласилась директриса. – Согласна ли ты, Анастасия… раба божья, – снова нештатно говорила служительница, – взять в мужья Петра Вельзевуловича? – да, странное, странное отчество у жениха. Хотя… а что в нём странного, если вдуматься? Должно быть, обычное еврейское отчество!..

Настенька выступила немного вперёд и взглянула на директрису, отчего у той даже похолодело сердце.

– Эх!.. – сказала невеста. – Обошлись со мною подлые люди… так, как ни с кем обходиться не положено…

– Это к делу не относится! – сварливо говорила Анна Лукинишна, негласный куратор потустороннего люда.

– А ты, Лукинишна, рот-то не затыкай! – огрызнулась Настенькина мать. – Поди, невеста всё-таки речь держит, а не хвост собачий!..

– Если и невеста, то всё равно по делу должна! – ничуть не струхнула Лукинишна. – Об главном девку спрашивают: согласна аль нет!

– Согласна! – отвечала Настенька.

– Подойдите – распишитесь в книге! – сказала директриса.

Молодые подошли. Сначала расписался Петенька. Обратным концом ручки; но его тут же поправили: показали, как писать правильно. Потом – Настенька. Рука невесты была в перчатке, по перчатке ползла гусеница. Гусеницу директриса предпочла не заметить.

– Теперь – свидетели!

Расписались и Борис Наумович с тёткой Олюшкой, эти без приключений, разумеется.

– Пётр Вельзевулович и Анастасия… Раба Божья, объявляю вас мужем и женой! – возгласила директриса.

Тут, как водится, подлый Мендельсон грянул отовсюду, от стен да из-под потолка. Много народу было в мире окручено, окольцовано, околпачено под эту гнусную музыку, и всё звучит и звучит, миллионы раз извергается она, тошнотворная, безжалостная, подминая под себя человеков, истребляя неясные их надежды, уничижая свободные их помыслы…

– Ур-раа! – загремело на весь дворец сочетаний. Особенно были слышны голоса Доломяги и Шоколадова, смутьянов и бесчинщиков.

От Фурштатской до Боровой доехали без приключений. Спасибо Борису Наумовичу, он помог с транспортом. Были две санитарных машины и ещё автобус с известною чёрною окантовкой по борту. Все три колымаги украсили воздушными шарами и цветными лентами – смотрелось сие странно, но выразительно. Живые кое-как разместились в машинах, покойников же затолкали в автобус.

Молодых в квартире встретили рисом. Кидали крупу Макаровна, её дочь и старуха Крапивина. Первые две кидали щедро, полными жменями, старуха же кинула раз, в другой раз махнула уже пустой рукой, а потом, неприметно оглянувшись, ссыпала всё оставшееся себе в карман. Расколотили пару фужеров, как водится. Да на том и успокоились.

– Чё так долго? – накинулась тут же на ввалившуюся толпу Клавдия Макаровна. А толпа-то была не хороша, тут же заметила женщина. Сплошные покойники, зелёные, разложившиеся, иссохшие. Словом, тьфу! – а не гости. – Всё уже на столе давно, – сказала ещё Макаровна, – мухи летают, а гонять их некому!..

– Откуда ещё мухи? – с изрядною расстановкой возмутился пьяненький Шоколадов. – Какие тут ещё мухи?

– Спроси у них! – бросила тому супруга. – Давайте, гости дорогие, мойте руки и за стол! – тут она сотворила самую кислую мину, на которую только была способна.

Монстр по обыкновению сидел в засаде под потолком. Явно намереваясь на кого-то напрыгнуть. Скорее всего, на невесту. Борис Наумович вовремя заметил готовящийся манёвр и строго погрозил монстру пальцем. Витя одумался, виновато сполз по стене на пол и завилял тем, что было у него вместо хвоста – нештатно приросшей в районе копчика ключицею.

Стол на кухне ломился от яств, немудрёных, но обильных. Закусить после такого паскудного бракосочетания было, конечно же, весьма кстати. Слюнки теперь текли у всех (не только у идиота Петеньки).

– Ты, Макаровна, живых сюда сади, к окну ближе, а ротозеев этих – у выхода! – распорядился Шоколадов, не вполне трезвым своим оком быстро оглядевший всю диспозицию.

– Сами садитесь, где хотите! У меня других дел много! – буркнула Клавдия Макаровна.

Выходка же Ивана Никифоровича не осталась безнаказанною. Какая-то престарелая покойница незаметно подобралась к нашему смутьяну и тяпнула его зубами за плечо. Хотела тяпнуть и другой раз, но нижняя челюсть тут выпала у неё изо рта, и покойница едва сумела поймать её рукою.

– Ты что тут кусаешься? – завопил Шоколадов.

– Не сметь хулиганить! А то выгоню!.. – поддержала его Макаровна. – Пойди зелёнкой помажь, – посоветовала ещё она. – Мало ли, какую они заразу разносят!..

Расселись всё равно так, как сказал Шоколадов.

Живых и мёртвых оказалось примерно одно число. Среди живых же были не только жильцы квартиры, но также и иной случайный люд. Соседи по площадке, какие-то дальние родственники тётки Олюшки, кое-кто с работы Бориса Наумовича, Алёшенька зашёл в гости к Ларисе Борисовне и был усажен за стол. Были и такие, про кого и вовсе невозможно сказать, кто они. Так на всяком русском застолье случается: непременно затешется туда двойка-тройка личностей, никому не ведомая и вовсе никакого отношения к событию не имеющая. То ли – обыкновенные любители выпить на дармовщину, то ли сам чёрт подсылает иных своих мелких представителей для соглядатайства над родом человеческим, для смущения человеков – поди, разберись!..

Тут Борис Наумович понемногу стал забирать бразды правления в свои холёные руки.

– Что ж, господа и дамы, живые и неживые друзья мои! – объявил он, вставая из-за стола и держа двумя пальцами фужер с шампанским за тонкую его ножку. – Полагаю, мы можем продолжить матримониальную часть нашего торжественного предприятия.

– Можем, можем!.. – послышались отовсюду беспорядочные голоса.

– Долго мы шли к этой минуте, – меж тем продолжил главный врач. – Преодолевая сопротивление… – тут Шоколадов заёрзал на месте, собираясь, кажется, по обыкновению повольтерьянствовать. – Продираясь сквозь тернии!.. Много было сомнений!.. Раздавались даже панические голоса. Но мы были неуклонны! И вот мы здесь!.. Вот рядом сидит племянник мой Пётр… Вельзевулович. Жених. И прекрасная невеста его Настенька, – Борис Наумович улыбнулся своей известной саблезубой улыбкой. – Петенька… с беспримерным и восхитительным его идиотизмом… с его непритязательностью, с его полётами… за то короткое время, что он обитает в этой славной квартире, сумел стать достойнейшим её (квартиры) жильцом…

– Да уж! – цинически говорил Шоколадов, не упускавший ни слова Бориса Наумовича.

– Всякая квартира могла бы гордиться таким Петенькой! – воскликнул Борис Наумович.

– Мы тоже гордимся, – звучно говорила вдруг Лариса Борисовна. Алёшенька под столом украдкой пожал её руку.

– Да? – переспросил тут же Борис Наумович. – И чем же?

– Тем, что Петенька такой необычный, – нисколько не растерялась артистка.

– Да и Настенька тоже… – говорил Борис Наумович.

– Что?

– Красавица, – говорил Борис Наумович. – Такой женой может гордиться всякий мужчина.

– Несомненно!.. – согласилась Лариса Борисовна.

Иван Никифорович сидел с поднятым в ожидании фужером и сердито сопел. Он видел, что и Доломяга тоже маялся. Доломяга, однако же, маялся не только известной русской жаждой, при которой всякая минута, прожитая в трезвости (или в недопитии), кажется бесцельно прожитой минутой, кажется минутой, вычеркнутой из жизни, но также, пожалуй, и духовной жаждой, известной, в частности, и Пушкину (той самой, что толкнула поэта в объятия шестикрылого серафима, явившегося на перепутье). Доломяга томился обилием фантастических образов, открывшихся теперь перед ним, образов, пригодных для запечатления. Прежде в нём жила мания эскиза, наброска, детали (отсюда-то все его рты, щиколотки и проч.), а ныне же явилась ему чёртова уйма великолепных портретов, фигур, сцен. Каждый из покойников был хорош по-своему. Такая у них у всех мимика, такая жестикуляция, такая фанаберия, такая психология, подземная, нечеловеческая!.. Всё это просилось на бумагу, на картонки, на холсты. В принципе, проступала дилемма: пить или работать. Приходилось же не пить и не работать, а слушать Бориса Наумовича с Ларисой Борисовной. Ну и, конечно, смотреть, внимать, запоминать!..

Фёдор Васильевич пригубил из своего стакана. Глядя на него, будто дождавшись сигнала, пригубил из стакана и какой-то старикашка-покойничек. И тут же скривился.

– Гадость какая! – крикнул он.

– И у меня гадость! – крикнула ещё одна покойница. – Чё такое вообще налили!.. Сволочи!..

И тут вдруг над столом разнеслось, сначала беспорядочное, после же окрепшее и разгульное, знаменитое русское «горько!»

Петенька, по идиотизму своему, кажется, растерялся. Его подтолкнули под руки, вынудив встать. Петенька встал. Встала и Настенька. Жених недоумённо хлопал глазами и бездумно поигрывал конечностями, а «горько!» всё громыхало, всё неистовствовало, оно делалось угрожающим. Тогда Настенька притянула к себе голову своего избранника и впилась, всосалась своими густо накрашенными губами в его губы. Петенька замычал – от боли или от удовольствия (или от того и от другого кряду), безумный же сей поцелуй всё длился, он казался бесконечным, казалось, в продолжение одного этого поцелуя можно было родиться, взрасти, возмужать, состариться, да и благополучно сыграть в ящик, вот каков был сей поцелуй! – и, наконец, собравшиеся сжалились над молодожёнами, послышалось нестройное «сладко!», хотя что уж там было такого сладкого? кто-то пил шампанское, кто-то же сразу и водку; шампанское ещё туда-сюда, водка же явно не сладка! но таковы наши традиции – никуда нам не деться от наших традиций! традиции же указывают нам и водку почитать сладкою; вот поцелуй жениха и невесты распался, и все выпили, на законном уж теперь основании.

Тут же общество припало и к закускам. Несколько минут не было слышно никаких внятных речей, но только лишь чавканье, чмоканье, прихлёбыванье, стук вилок, ложек, ножей и иные, неизбежные в таких случаях звуки.

– Спервоначалу и нас сомнения забирали, – говорил старичок-покойник, похрустывая капусткой.

– Что за сомнения? – вопрошала тётка Олюшка, считавшая себя обязанной участвовать в общем разговоре.

– Отдавать ли нашу Настеньку за Петра Вельзевуловича, коль он так умом прост, – пояснил старичок.

– Ну, ты, Фёдорыч, смотри, сильно не заговаривайся! – на всякий случай одёрнула того Анна Лукинишна. – Любишь ты что-то не то завсегда спороть, я тебя знаю!..

– Я и не заговариваюсь! – огрызнулся сей старый покойник.

– Привыкли мы к Настеньке, полюбили её, – сказала ещё покойница, сидевшая рядом со старичком.

– За отзывчивость её, за молодость да за красоту, – снова говорил тот.

– За судьбинушку её лютую, – прибавила покойница.

– И за судьбинушку, – кивнул старичок своей едва не рассыпающейся от ветхости головой. – А потом взяли в рассмотрение, какой у Пети замечательный дядюшка…

– Достойный и просвещённый… – сказала покойница.

– Тут-то всем нашим сомнениям и конец! – подвёл черту старичок.

– Выду я, выду в чисто полюшко,

Погляжу я на все сторонушки,

Буду я кликать свою доченьку,

Ни окликнется ена, ни оглянется…

– попробовала было заголосить старуха Крапивина, но была тут же одёрнута обществом. Обществу хотелось выпивать и закусывать, дань же традициям отдали чуть-чуть, ну и довольно!

– Да хватит тебе уже, старая! – прикрикнула на неё и Настенькина мать. – Сама не знаешь, что голосишь!

Лидия Павловна стушевалась.

– Доломяга, как тебе всё это безобразие? – спросил через стол Иван Никифорович.

На миг все смолкли.

– Сам же говоришь: безобразие! – с нетрезвою солидарностью отвечал Фёдор Васильевич.

– Это ещё почему – безобразие? – вопрошала одна обидчивая покойница.

– Потому – безобразие! – твёрдо отвечал Шоколадов. – Что ж ещё?

– А вы бы оба не болтали, а разливали лучше! – дипломатично посоветовала Клавдия Макаровна. – И за дамами ухаживайте!

Разливать и за дамами ухаживать – это, конечно, можно. Плохо, что дамы были не только живые, но также и мёртвые – это-то всю картину портило. Мёртвую даму иной раз за даму принять затруднительно (во всяком случае, выпито было ещё не столько).

Налили по очередной.

– Так почему ж всё-таки «безобразие», дорогой вы наш Иван Никифорович? – весело полюбопытствовал Борис Наумович, подхватывая тарталетку своими длинными артистическими пальцами.

– Безобразие, и объяснять здесь нечего! – грубо отвечал квартирный смутьян.

– А по-моему, так это предрассудок, и ничего больше! – с какою-то ироническою непримиримостью говорил главный врач.

– Предрассудок, предрассудок! – возбуждённо задёргался старичок-покойник. – Борис Наумович это понимают!.. Они наш-с, наш-с, очинно даже наш-с!..

– Великого ума господин! – подтвердила обидчивая покойница.

– Безграничного-с!..

– Польщён, польщён! – кивал головою Борис Наумович.

– Жечь надо эту публику, – заметил будто бы про себя Иван Никифорович. – Пепел хоть шастать попусту не будет.

– Как знать, как знать! – усомнился главный врач.

Алёшенька всё ухаживал за своею Ларисой Борисовной, подливал ей вино (они пили шампанское), ухаживал заодно и за парою покойных соседок. Ловко, изящно всё это у него выходило; совсем как у взрослого.

– Ах, какой славный мальчишечка! – сказала одна покойница другой (не покойница, а мумия настоящая), Лариса Борисовна недовольно покосилась на тех.

Тут кое-кто заметил, что Настенька положила голову своему избраннику на плечо и сидела так. Петенька же держался чрезвычайно прямо, и на лице его застыло блаженно-торжественное выражение. Словом, сцена была умилительною.

– Оно, конечно, кто о чём, а вшивый о бане, – несколько прокашлявшись, сурово начал Шоколадов. – Но всё ж не могу не заметить: крайне хотелось бы, чтоб отныне гостей, так сказать, было поменьше!..

– Каких гостей? – невинно осведомился главный врач.

– Да вот всё тех же… – в сердцах отвечал Иван Никифорович. – С подземной, так сказать, стороны.

– Да, а вы к нам в гости ходите? – возмущённо выкрикнул старичок-покойничек.

– Это ещё куда? – хладнокровно спрашивал Шоколадов.

– На погост-с!..

– Это другое, – попробовал уклониться Иван Никифорович.

– Нет, скажите: ходите? Ходите? – настаивал гадкий старикашка.

– Я лично к вам не хожу! – твёрдо отвечал Шоколадов.

– А вы демагог, милейший! – добродушно сказал Борис Наумович и чокнулся с Иваном Никифоровичем. – Ваше здоровье!

– У вас учусь, – ничего другого не оставалось отвечать Шоколадову.

Тут вдруг произошёл какой-то толчок, будто бы содрогнулись пол и стены. Бултыхнулись все жидкости, завибрировала посуда и даже немного поехала по столу.

– Что такое? Что это ещё? – спросил кто-то. Но движение тут же прекратилось.

Выпили ещё по одной. Беспорядка прибавилось, языки подразвязались. Заговорили даже и о футболе. Покойнички утверждали, что прежде футбол был не такой, мол, огня и азарта было поболее (хотя, казалось бы, уж если они покойники, то откуда им знать, какой теперь футбол сделался? Небось, во гробе-то у всякого из них телевизора не предусмотрено!).

– Тьфу! – плюнула Клавдия Макаровна. – Свадьба у нас, а они про всякую гадость талдычат!

– Футбол не гадость! – возразил покойный старикашка. – А необходимое умоприменение тлетворного человечьего существа.

– Всё равно – гадость! – говорила женщина.

– Ты, Макаровна, не понимаешь, – встрял и Шоколадов. – Футбол, религия и эстрада – это три кита мерзости человеческой! Три основания гнусности рода людского.

– Чё с тобой говорить! – отмахнулась та. – Долдон – он долдон всегда и есть!

– За счастье молодых! – звучно говорила Лариса Борисовна, чтобы хоть как-то унять бедлам. Хоть как-то направить в русло.

Все тут же загалдели про счастье молодых, выпили за это самое счастье.

Тут в дверном проёме появилась и какая-то тётка. Кто-то узнал в ней мадам Доломягу. Но не последнюю, а из прежних. Нина или Наташа. Или, может быть, Аня… Тётка постояла, покрутила головой.

– У вас застолье… – с завистью сказала она.

– Присоединяйтесь, присоединяйтесь! – закричали многие.

– Мне бы Фёдора Васильевича, – возразила она.

– Да вот он, вот – за столом!

– Чего тебе? – сурово спрашивал Доломяга.

– Федя, – робко говорила женщина. – На минуту бы тебя!..

Доломяге вылезать из-за стола было уж трудновато, и поэтому он сказал с твёрдостью:

– Говори так! У меня нет секретов!..

Тётка подумала, потом вдруг бухнулась на колени и, простерши руки, пошла в сторону художника.

– Федя! Федя! – сказала она и неожиданно заплакала.

– Поднимите её! Поднимите! – закричали с разных сторон. – Женщина, садитесь за стол вместе с нами!

Её стали поднимать, тут же поднесли стопку, женщина заулыбалась сквозь слёзы, Доломяга же сидел с закушенною губой. Женщина уселась за стол, хотела было уж выпить, но тут у её покойной соседки случайно отвалилась ветхая шуйца. Женщина взглянула на упавшую руку, вздохнула прерывисто и вдруг бухнулась в обморок.

Шоколадов кряхтел громко и вызывающе.

– Доколе? – прогромыхал Иван Никифорович.

– Дотоле! – невозмутимо отвечал Борис Наумович.

– Доломяга, – сказал кто-то, – твоя мадам тут в обморок шлёпнулась. Иди давай, сам её откачивай!

– Я не «скорая помощь», чтобы всех откачивать, – некультурно говорил Фёдор Васильевич. Видно, зуб он изрядный имел на прежнюю свою пассию.

– Ну, знаете, – громко возмутилась безшуйцевая покойница. – Их мадамы в обморок падать будут, а они их даже откачивать не хотят!

Две немолодых покойницы стали поднимать женщину.

– Кобенятся только тем, что живые, – пробурчала одна из покойниц. – А сами… посмотрите на них!..

– Дрянь, а не живые!.. – согласилась другая.

– А я вот ещё раз спрашиваю: «Доколе?» – пророкотал Шоколадов.

Борис Наумович что-то столь же спокойно собирался ответить. Но тут один из гостей в дальнем конце стола… он всё прятался за чужими головами – высунулся несколько неосторожно, и Шоколадов его заметил…

– Что?! Ах ты, подлый!.. – заорал он.

– Где – подлый? – меланхолически спросил главный врач. – Кто – подлый?

– Там – подлый! – крикнул Шоколадов. – Только прячется!

– Кто?

– Да Григорьев этот! Олег!

– Поэт, что ли? – спросил главный врач.

– Поэт! Какой он поэт? Просто – подлый!

– Подлый, но всё-таки поэт? – уточнил Борис Наумович.

– Эй ты, подлый! Встань! Встань, говорю! – заорал Иван Никифорович.

– Это я – подлый? – немного даже обиделся Олег Григорьев, и вправду вставая.

– Ты! Ты! Договора, значит, любишь подписывать! Вот тебе твой договор, собака! – крикнул Шоколадов и кинул в Григорьева тем, что попалось ему под руку. А попалась ему тяжёлая толстостенная стопка.

Стопка пролетела мимо головы Олега Григорьева и ударилась в стену.

– Промазал! Промазал!.. – обрадовался Григорьев. – Руки не с того места растут! А ещё о Нобелевской мечтаешь!..

– Я тебе покажу: не с того места! – крикнул Шоколадов, кинул огурец и на сей раз попал. Прямо в скулу покойного поэта.

– Ты что же творишь?! – заорала Клавдия Макаровна. – Совсем мозгов лишился?

– Иван! – укоризненно сказала тётка Олюшка.

Борис Наумович, кажется, только посмеивался.

– А вы бы, Борис Наумович, подлечили его немного, – попросила Клавдия Макаровна. – Видите, что вытворяет!..

– Увольте! – возражал главный врач. – Белая горячка не по моей части!..

– Слышал, Никифорыч? – сказала Макаровна. – У тебя – белочка!

– Подлый! Подлый! – кипятился Шоколадов. – Ещё договора подписывает!..

А Григорьев, ухмыльнувшись весьма неприлично, достал из кармана небольшую желтоватую пластинку… ноготь, ноготь Ивана Никифоровича он из кармана вынул! Подобрал его, должно быть, на улице, когда Шоколадов в форточку выкинул. Помахал издали ногтем, выпил неторопливо на посошок и преспокойненько себе удалился.

– Посидим ещё как-нибудь, Никифорыч! – развязно сказал он на прощание. – Пивцом попрыскаем!..

– Подлец! Подлец! – ревел Шоколадов.

– Тихо! – крикнул вдруг Борис Наумович. – А то руки за спиной свяжем!

Двое подручных его детин – Саша и Паша – стали угрожающе подниматься, готовые крутить и вязать Ивана Никифоровича.

– Ладно, Иван, – сказал тому и Доломяга. – Хватит тебе!

Шоколадов несколько угомонился. Сраму же меньше не делалось. Появились вдруг и квартиранты, Семён Иммануилович и Фридрих Карлович, оба в инженерских робах и в касках.

– Эт-то что ещё такое? – снова загремел Шоколадов, только что как бы пришедший в норму.

– Мы на минуточку!

– На секундочку!

– Молодых поздравить!..

– И сразу обратно!..

– У нас такая запарка!..

– Такой аврал!..

– Сигаретки некогда выкурить!..

– Письмо мамочке некогда написать!..

– Совет да любовь! – выкрикнул Семён Иммануилович.

– Счастья молодым! – выкрикнул и Фридрих Карлович.

Настенька встала и поклонилась. Петенька тоже встал и потоптался на месте с блаженною улыбкою.

– Ур-ра! – закричали гости.

Борис Наумович рассматривал квартирантов с пристальностью.

– Как? – вдруг тихо спросил он.

Вышла неожиданная пауза, и все услышали этот вопрос главного врача. Хотя вряд ли кто-то его и понял.

– Айн момент, – вполголоса отвечал бывший стерлитамакский чёрт.

– Всё готово, – подтвердил его моршанский коллега.

Борис Наумович едва приметно кивнул головой.

– Исчезаем!.. – заторопился вдруг Семён Иммануилович.

– Ускользаем!.. – подхватил Фридрих Карлович.

– Откланиваемся!..

– Отлыниваем!..

– Увиливаем!..

– Прощаемся!..

– Как так – «прощаемся»? – удивилась тётка Олюшка. – А выпить за молодых?

– Прохиндейчики! Прохиндейчики!.. – бормотала старуха Крапивина.

За молодых квартиранты выпили. Поднесли им по полному стакану, чуть даже не с горкой. Но недолго водка булькала, покуда в желудки квартирантовы перетекала. Умеет пить подлое племя.

– Ай, хорошо, сладко, сладко! – шептались покойнички.

Шоколадов сердито закряхтел.

– Что такое, дорогой мой Иван Никифорович? – заботливо спросил главный врач. – Горло, что ль, беспокоит?

– Отнюдь! – с досадою отвечал тот. – Попик приходил, водой святой прыскал-прыскал, кадилом кадил, мухобойкой кой-кого приголубил, а энтим хоть бы хны!.. Вот что обидно!

– Попик? – удивился тот. – Мухобойкой? Про такое слышу впервые! Это к вам какой-то неправильный попик приходил!..

– Зато деньги взял правильные! – в сердцах говорил Шоколадов. – Тьфу!..

– Верно! – сказал Борис Наумович. – Тьфу, тьфу на этого попика! Попик с мухобойкой!.. – ехидно и зубопротезно улыбнулся главный врач.

– Тьфу! – сказал Шоколадов.

– Тьфу! – подтвердил Борис Наумович.

Квартиранты меж тем исчезли.

– Ишь, тут растьфукались! – недовольно говорила Макаровна. – Как маленькие, честное слово!

– Освобождайте тарелки, гости дорогие, – сказала тётка Олюшка. – Сейчас горячее будет.

– И не только на него тьфу! – с угрозой сказал ещё Иван Никифорович.

– А на кого ещё? – спокойно спрашивал Борис Наумович.

– А на всех тех, кто к сраму сему причастен! – обвёл рукою всё собрание Шоколадов.

– Ну, таковых слишком много. Да и вы тоже небось причастны. Раз сидите здесь с нами да выпиваете!..

– И на меня тьфу! – твёрдо говорил Шоколадов. – Но и на остальных тоже!

– Ты что творишь-то тут, Шоколадов?! – в последний раз постаралась его угомонить Макаровна.

– В колодцы во все ваши плюю! – ответствовал Иван Никифорович с нетрезвою сентенциозностью.

– То есть это вы на меня намекаете, что ли? – удивился Борис Наумович.

– Не намекаю, а прямо говорю, – сказал Шоколадов.

– И что же вы говорите?

– Говорю: тьфу! Вот я что говорю!..

– Значит, вы говорите: тьфу? – переспросил главный врач.

– Тьфу! – сказал Шоколадов. – Тьфу! Тьфу! Тьфу!..

– То есть именно на меня – тьфу?

– Тьфу! – твёрдо сказал Шоколадов.

Тут вдруг снова всё содрогнулось, теперь уж сильнее, чем прежде. Квартира или даже весь дом. Стены зашатались, пол будто подпрыгнул. Бутылки на столе опрокинулись, фужеры попадали. Все за стулья схватились, чтоб самим на полу не оказаться.

– Это что ещё такое? – крикнул Доломяга.

– Что-что? – с досадою отвечал Шоколадов. – Домотрясение!.. Эти небось устроили! – цинически ещё сказал он.

Борис Наумович внезапно захохотал, он-то уж никак не выглядел встревоженным, в отличие от всех прочих. Тут и ещё гостьи появились, из коридора шагнули на кухню, да и застыли в дверном проёме. Покойные сёстры Плошкины, старые девушки – Аленька и Валенька; как только тряхнуло, так они уцепились за косяки дверные, да и застыли так.

– Аленька!.. – испуганно сказала тётка Олюшка. – Валенька!.. И вы здесь!..

– Сороконожки… сороконожки притюхались!.. – тщетно пробормотала старуха Крапивина.

– Ну, сестрички, – важно сказал Шоколадов. – Почто с того света пожаловали? Молодых поздравить, аль к застолью нашему примкнуть?

– Книга… – прошипела Аленька. – Где книга?

– Где моя книга? – прошипела и Валенька.

– Где моя книга? – прошипела снова Аленька.

Тут она схватилась за что-то (а это были волосы старенькой-престаренькой покойницы, сидевшей у самого края стола) и потянула. Голова у покойницы оторвалась и покатилась по полу. Валенька тоже схватила что-то и потянула, но это была клеёнка на столе Ларисы Борисовны. Посыпалась на пол посуда. Мёртвые сестрички казались незрячими. Но цель у них, должно быть, была определённою.

– Дайте им книгу! – крикнул Борис Наумович.

– Какую? – спросила Клавдия Макаровна.

– Любую, – отвечал тот.

Все засуетились. Книги были, в основном, в комнатах, а как туда пройдёшь, когда сестрички эти покойные проход собой загородили? У тётки Олюшки нашлась поваренная книга, старая, довоенная ещё, большого формата.

– Эта пойдёт? – взволнованно вопрошала она.

– Пойдёт, – отвечал Борис Наумович. – Вот ваша книга! – громко и убеждённо сказал он Аленьке и Валеньке.

Аленька первою схватилась за книгу, тут же ощупью книгу отыскала и Валенька, и тоже схватилась за неё с другой стороны.

– Книга… – шепнула одна сестра.

– Моя книга… – шепнула и другая.

Тут они обе потянули книгу, каждая в свою сторону и – хрясь! – та разлетелась пополам.

Прижала Аленька свою половину к груди, да и пошла себе восвояси, будто бы удовлетворённая. Также и Валенька…

– Вот как надо с этими гостями управляться! – спокойно сказал Борис Наумович, по преимуществу, смутьяну Шоколадову.

– Эт-то не все гости! – крикнул тот. – Эт-то отнюдь не все гости! Тут ещё много других!..

– Нас тут опять попрекать будут! – с возмущением говорила Настенькина мать. – Что ж такое!.. Что ни живой – то мразь этакая!..

– Это кто это здесь мразь? – заорал Шоколадов.

– Не надо, – тихо вдруг сказала Настенька. Но её все услышали. Все на мгновение замолчали, и потустороннее слово невесты было очень отчётливым. – Вы нас долго теперь не увидите. Мы с Петей моим в путешествие свадебное уезжаем!..

– И куда, позвольте полюбопытствовать? – вежливо спросил Доломяга.

– За границу? – предположила Лариса Борисовна. – В Испанию?

– В Португалию? – спросила Макаровна.

– В Арабские Эмираты? – спросила одна из покойниц.

– Под землю, – тихо и будто устало отвечала Настенькина мать.

– Под землю, – сказала и Настенька.

– Туда и дорога! – мрачно сказал Шоколадов.

– Аминь! – сказал главный врач.

И тут вдруг в третий раз встряхнуло. И этот толчок был самым сильным. Стены ходили ходуном, попадало всё, что висело на них. Казалось, из дома вытрясают его душу – таким был этот толчок. Все повскакали с мест. Под женихом и невестой пол стал как будто проседать, разверзаться. Как если бы они прямо теперь вознамерились отправиться в своё подземное свадебное путешествие. Да так, впрочем, наверное, и было. Вот стулья жениха и невесты полностью ушли под пол, сами же Петенька и Настенька были при том не то, что спокойны, но как-то обречённо спокойны. С лица Петеньки даже как-то сами собою стряхнулись все его идиотические принадлежности. И сделался он вроде даже хорош собой; правда, кажется, потусторонне, подземно хорош собой. Самая привлекательность его не была уж нисколько человеческою. Вот жених и невеста ушли по грудь, вот мгновение только одни их головы возвышались над полом, вот скрылись и головы. Заглянуть же в этот провал, в эту бездну, никто не решался.

С криками «домотрясение! домотрясение!» гости бросились врассыпную. В основном, конечно, сторонились провала, в коем только что сгинули Петенька с Настенькой, но не все, отнюдь не все. Некоторые покойники с охотой сигали туда. Дым, дух пламенный и клубы пыли валили из бездны.

– Всем по комнатам! И сидеть там! – гаркнул вдруг Борис Наумович, и это было последним, что от него вообще услышали. И это же было руководством к действию. Кое-кто из жильцов собирался бежать из дома, но тут задержался, изменил направление.

– Алёшенька, беги, беги! – крикнула Лариса Борисовна, подталкивая того к выходу.

– А ты?

– Я потом, потом!

– Нет! Мы вместе! Вместе!

– Беги! Скорей! Скорей!..

– А куртка? – крикнул Алёшенька. Куртка его была в комнате Ларисы Борисовны.

– Я сейчас! Я тебе вынесу!

Тут они разбежались в разные стороны. Монстр метался по коридору, мешая разбегающимся гостям.

– Де… де… дефолт! Дефолт! Деноминация!.. Деноминация!.. Кризис!.. Кризис!.. – беспорядочно выкрикивал тот.

Шоколадов бежал по коридору первым, за ним дочь его – Зойка, позади всех уж ковыляла Макаровна. Шоколадов растянулся по дороге, но быстро поднялся, потом растянулась и Макаровна. Долго-долго поднималась она, дочь ей пыталась помочь, и Лариса Борисовна тоже; Иван Никифорович того и не увидел. Тётка Олюшка, взволнованная, со стукающим сердцем, спешила к себе.

Через минуту кухня была уж пуста. Куда делся Борис Наумович, главный врач (да чёрт! чёрт! главный чёртов верховода, а не только главный врач!) и мутные его помощники – не видел никто. Так и закончилась бесславно сия безумная, срамная свадьба.

 

 

Домотрясение

 

«Шишига» с её европейской предусмотрительностью укрыла до поры до времени всё замышляемое от посторонних глаз. Леса были обтянуты синтетическою холстиной, а уж что под холстиной происходило, было известно только лукавому шишигиному персоналу. Работы велись с особенною поспешностью, но всё ж едва поспели к Петенькиной свадьбе. С благословения Бориса Наумовича начали…

В подвале собралось множество почётных гостей нечистого звания. Щёлкали вспышки. Момент был волнующий. Разрезали ленточку. На кнопку же нажимал технический директор «Шишиги», нарочно по такому случаю выписанный из Голландии (или Германии). Сказал он что-то на своём языке, вроде – сострил, да и нажал своим крючковатым пальцем с гнусным европейским маникюром на огромную красную кнопку на специальном переносном пульте.

Машины дружно загудели, закрутились колёса, зашелестели шкивы, захлюпали огромные насосы. Сразу что-то пошло наперекосяк, несмотря на западные технологии. Но результаты по расчистке канала обнаружились почти тотчас. Из глубины, из недр повеяло двуокисью серы, потянуло дымом (впрочем, кондиционеры пока справлялись), огненные сполохи замелькали на потолке. Потом послышались чавканье, хлюпанье, бульканье, гадкие возгласы, паршивые бормотания, мерзкие смешочки, и внезапно из растревоженного подземелия высунулась лохматая головёнка небольшого наглого чёрта.

Чёрт проворно осмотрелся, увидел своих, захихикал, заёрзал, заюлил, выпрыгнул весь. Где тут же был обласкан и привечен его наземными братьями. После высунулся и другой, вот же образовалась и небольшая давка из нечистой братии. Кто-то попытался сигануть и отсюда – туда, то есть вниз (разумеется, из любопытства). Стало понятно, что надо наводить порядок. Таможня, паспортный контроль, визовый режим и тому подобное. Братство и единение подземного и наземного миров – конечно, хорошо (сие событие, пожалуй, поважнее объединения двух Германий выйдет), но неразбериха, отсюда проистекающая, могла оказаться чудовищной.

Немало в тот день по улицам города, по его подворотням шныряло гадкого косматого люда. Отребье хвостатое, рогатое, шерстистое, копытистое – стало наполнять Петербург. Добился своего проклятый Петенькин дядюшка! Интрига его состоялась. А что же наша квартира? О, это самое скверное!

Квартира сотрясалась весь вечер. Давно уж, кажется, дом должен был рухнуть, но каким-то чудом всё же держался. Жильцы разбежались по комнатам. Но не безропотно, отнюдь не безропотно! Лариса Борисовна хотела вынести Алёшеньке куртку. Но… что же такое? Она не смогла даже выйти из комнаты. Не было двери. Комната её вся искривилась, перекосилась, один угол соединился с другим, комната сделалась не прямоугольною, а… впрочем, чёрт её знает, какой она сделалась: трудно описать её форму в точных геометрических выражениях. Нет у геометрии таких выражений.

Лариса Борисовна метнулась к окну. Окно ещё пребывало на месте, женщина выглянула. Там был другой мир. Боровой теперь не существовало, вместо неё зияла безмолвная метафизическая пустошь. Женщина застучала в окно, пустошь взволновалась, некоторые очертания исказились, но всё осталось прежним. Нереальным и нечеловеческим. Женщина задёргала шпингалет, окно распахнулось.

– Алёшенька! – крикнула несчастная Лариса Борисовна. Но и сама не услышала своего голоса. Воздух сделался вроде жидкого мыла. Пространство же не подчинялось законам оптической перспективы.

Сон, это сон, сказала себе женщина, надо лишь успокоиться, и наутро вернётся всё прежнее, не может мир перевернуться в одну минуту.

Тётка Олюшка добежала до своей комнаты и потом лишь сообразила, что Анна Лукинишна где-то отстала по дороге. Хотела было поворотиться за родственницей, помочь ей, поддержать… но не поворотилась. Ибо комната тётки Олюшки… перевернулась. Но не верх дном, нет! Пол стал стеною. Шагнула тётка Олюшка в комнату и мигом оказалась на стене. И буфет стоял на стене, и стол, и кровать, и стулья – всё оказалось на стене. Тётке Олюшке удобно было стоять на стене (стало быть, параллельно прежнему полу), сама гравитация предписывала ей быть в таком положении. Что ж, к этому тоже, наверное, возможно привыкнуть.

Отстала, отстала Анна Лукинишна. Хоть вообще-то – шустрая она старуха. Задержала её во время бегства глупая дамочка. Пристала как банный лист: «Вы не скажете, не скажете, где Федина комната?»

– Что ещё за Федина комната? – спросила Анна Лукинишна.

– Ну… комната Доломяги?

– На что тебе комната Доломяги, милая? – деспотически спросила старуха. (Тут-то ею и утрачена была должная динамика.)

– Очень надо.

– Что тебе от его надо может быть? – совсем уж остановилась Анна Лукинишна.

– Я хотела объяснить ему, чтобы он понял… – замялась мадам.

– Что понять-то он должен?

– Ну, он меня с Вадиком видел, всего только раз, но я хотела сказать ему, что это ничего, с Вадиком раньше было, а теперь мы просто шли, и ничего такого, чтобы он не думал, и вообще мне тот не нравился никогда, а Вадик сказал, что он ему морду набьёт, в смысле, Феде набьёт, но Вадик просто болтает, уж я его знаю, а Федя подумал, что это всерьёз…

– Ну, ты, милая, наговорила, наговорила, – сказала старуха. – А где Федина комната, я и не знаю, я здесь не живу, вот Олькину комнату знаю. Если хочешь, можем вместе зайти, у Митрофановны спросим.

– Если можно, – сказала мадам.

– Можно иль нельзя, я не знаю, – философически отвечала старуха, – а только – давай!..

– Митрофановна! – крикнула в дверь Анна Лукинишна.

Тишина.

– Митрофановна, слышь! – крикнула снова старуха, да стукнула в дверь.

– Не отвечает, – шепнула бывшая Доломягина пассия.

– Олька, оглохла?! – третий раз крикнула старуха и дёрнула ручку.

Дверь отворилась. Комнаты не было. Вместо комнаты была ночь. Звёздная, необозримая, пугающая. Звёзды виднелись повсюду – и вверху, и спереди, и под ногами. Казалось, сделаешь шаг – и тут же провалишься в ночь, в беспредельный сей космос, и будешь лететь и лететь, до скончанья веков всё будешь лететь.

– Вот так, – сказала Анна Лукинишна, да осторожно прикрыла дверь. – Комнаты нету.

– Ужас какой, – сказала мадам.

– Что ж, – сказала старуха. – Пошли тогда твоего Федю искать.

 

 

Крышечка

 

Доломяга голову поднял и увидел пред собой Зою, которая была как будто напуганной. На черта ж нужна ему эта соплюшка, эта пигалица? Сколько ей? Пятнадцать, поди? Несовершеннолетняя, значит. Он, конечно, слышал про неё, что и огонь, и воду и медные трубы прошла, но… Словом, лучше держать её на дистанции.

– Я для тебя слишком старый дядька, малявка! Напрасно пришла, – сказал он.

– Я не приходила, – ответила девушка.

Как так не приходила? – подумал про себя Доломяга. Но, пожалуй, что Зоя не врала, тут же заметил художник. Она и не могла прийти – двери не было. Вместо двери был бок пианино. Весь перекрюченный, вросший в стену. Бок пианино старинного, с изящною ножкой. Далее же инструмент изгибался (и клавиатура его изворачивалась веером) и уходил в совершенную уж темноту. Да, через такую «дверь», пожалуй, что не пройдёшь. Однако же, что произошло? Откуда здесь Зоя? И что стало с его комнатой? И почему он, Доломяга, не помнит, что было час или два назад?

Чёрт, он просто заснул. Когда трясло, когда корёжило, Фёдор Васильевич умудрился заснуть. Русский человек может и конец света проспать при случае. Тут же был не конец света, но тоже что-то знаменательное. Это на него так проклятая свадьба подействовала, да напитки, что там мешались во множестве. Вот он и подустал.

Комната же его… комната была скомканною. Да-да, как бумаги лист, когда его долго в кулаке мнёшь, пытаясь сделать шарик. Коим, к примеру, можно запустить в товарища твоего, при большом легкомыслии с твоей стороны. И тахта, с которой он только что низвергся, тоже была вроде такого вот бумажного шарика. И полки, и стол, и шкаф для одежды, и картонки его разрисованные – всё сделалось скомканным.

Фёдор Васильевич попробовал походить по комнате – ходить было трудно.

– Что-то я осовел, – пробормотал он.

– Наша комната… – сказала Зоя.

– А? – сказал Доломяга.

– Она вроде цветка сделалась, рассеклась на три части!..

– Как это?

– В одной части – папаша, в другой – мать, в третьей – я…

– Вроде цветка? – переспросил Доломяга.

– Ну, или торта разрезанного…

– А ты пиво не пьёшь? – внезапно спросил художник.

– Пью, – так же внезапно ответила Зоя.

Отчего ж Доломяга про пиво спросил? Он помнил, что пиво у него оставалось. Глазами с пристальностью поводил – и тут впрямь он увидел целую пива бутыль. Всё в комнате сделалось скомканным, одно только пиво оставалось незыблемым.

– Ну, так что, – может, по пиву? – потёр Доломяга руками и на Зою взглянул выразительно.

– Давай, дядя Федя, – ответила девушка.

Это уж было кой-что, верный тон оказался вдруг найден. Фёдор Васильевич был собою доволен. Поискал два стакана, нашёл, слишком чисты они не были, он их протёр рукавом от рубашки – стали получше.

Лихо крутанул художник бутыльную крышечку, слишком уж лихо. Та соскочила легко, да вот беда – закатилась куда-то под стол. Доломяга заглянул туда с досадою, но не увидел он крышечки.

Зашипело, забулькало пиво. Фёдор Васильевич даже зажмурился. Зоя стакан свой подставила под пиво с готовностью. Если б не тёплое – вообще б цены ему не было.

– Ну… – сказал Доломяга.

– Да.

– Цветок, говоришь?

– Или – торт, – соглашалась она.

– Много бедлама здесь делается, – сказал Доломяга.

– Да, – ответила Зоя.

– За окончанье бедлама, – сказал Доломяга.

– За окончанье, – согласилась с ним девушка.

Выпили.

– Под стол, что ль, закатилась, не видела?

– Под стол, – ответила Зоя.

– Нельзя пиву без крышечки, – сказал Фёдор Васильевич.

– Я слазаю, я посмотрю!..

– Сиди уж, я сам! – ответствовал джентльмен.

– Я видела и мать, и папашу, – говорила девушка, покуда художник нагибался, чтобы получше под стол заглянуть. – И они меня тоже. Мы говорили, но только дотронуться не могли друг до друга – это были три разных пространства. Я хотела выйти, я тянулась, тянулась и уж почти вышла из своего куска торта, как вдруг оказалась здесь у тебя, дядя Федя!..

Доломяга же всё не мог рассмотреть никакой крышечки у себя под столом. Тогда он опустился вовсе уж на карачки, стал заползать под стол, сделал шаг на карачках, другой… и вдруг провалился, Бог знает куда.

Провалился под землю, под почву, Доломяга срывался всё ниже и ниже, и думал, что вовсе убьётся, свернёт себе шею. Но не убился и шею себе не свернул. Крикнул он криком ужасным, которого сам устыдился. Тут и закончилось паденье его.

Очнулся в ночи, очнулся он в ельнике.

Как же он туда угодил?

Доломяга нащупал ногою дорожку средь небольших елей, дорожка же под гору шла. Он пошагал, пошагал себе, куда дорожка вела. Из-под ног его расползались испуганно аспиды, толщиною в шнурок от ботинок. Чёрные аспиды, с парою оранжевых бусинок у каждого на гадкой головке.

Дорожка та изгибалась, описывая будто бы круг. Над головой Доломяги звёзды блистали, мрачно, обманчиво и беспричинно.

– Кхе!.. – услышал художник.

Доломяга как шёл, так и замер.

И было ещё одно «кхе!», теперь уж с другой стороны.

– Кто здесь? – возопил наш художник.

– Человек ты, аль зверь? – на то ответствовал муж, за елью ближайшей воздвигнувшись. Принуждённое, нервное в том муже гнездилось. Лоб имел он высок, глаз – лучист, и волос – с блеском меди.

– Человек, человек! – отвечал Доломяга.

– Точно ли человек? – спрашивал и иной муж, оказавшийся за спиной Доломяги.

– Человеком рождён, – обоих заверил художник.

Второй муж был брадат, коренаст, тучен, подвижен.

– Вот, Михаил Александрыч, – тут сей муж говорил. – Он – человек!

– А можно ль верить вообще человеку? – спрашивал первый.

– Человеку вообще верить нельзя, – преклонил голову сумрачный товарищ его.

– То-то же, любезный мой Архип Иваныч! – снова говорил первый.

– Кто же ты, человек? – спрашивал Архип Иванович тут Доломягу.

– Художник, – смутно ответствовал тот.

– Русский художник? – спрашивал первый.

– Русский, какой же ещё!..

– Вот, – говорил Михаил Александрович. – Он – русский художник, и мы русские художники тоже.

– Он – поляк воробей[15], – быстро добавил второй. – Я – грек Куинджи.

– Я – Доломяга, – сказал тут пришелец. – Звать меня Фёдором. Василия сын.

– Что привело тебя, друг Доломяга, в это мрачное место? – спрашивал Врубель.

– Пиво… и крышечка, – смутившись, отвечал Доломяга. – Закатилась под стол… и вот же я в поисках крышечки…

– Крышечка!.. – развёл руками Куинджи.

– Крышечка!.. – горестно вздохнул поляк воробей.

– Вы не видели крышечку, Михаил Александрович? – вопросил тут Куинджи.

– Нет, и вы тоже не видели? – спрашивал Врубель.

– Должно быть, ниже скатилась!

– Ниже, ниже! Ниже катятся крышечки!

– Ниже? – удручился Фёдор Васильевич.

– Ниже, ниже! – твердили Куинджи и Врубель.

– Как же попасть мне туда? – говорил Доломяга.

– Мы проводим тебя, – говорили художники. – Проводим тебя короткой тропой.

Врубель руками раздвигал колючие ели.

– Где-то здесь, где-то здесь, – бормотал полуслышно.

– А по-моему, дальше, – возражал и Куинджи.

– Тропа, должна отыскаться тропа!..

– Начало её от холма безнадежности, – снова молвил Куинджи.

– Вы, стало быть, здесь обитаете? – спрашивал тех Доломяга. – Давно вы уж умерли…

– Мертвы мы, хотя не забыты. Душою скорбим мы о мёртвых, забытых.

Так Михаил Александрович молвил.

– В этом лесу бродят души художников, умолкнувших рано, – Куинджи ответствовал. – Презревших, забывших, затоптавших талант. Души поэтов, своё опошливших имя.

– Стоим мы на страже безымянных, бесславных…

– Забытых, затерянных, малоизвестных…

– А ты, друг наш Фёдор, известен?

– Куда там! – рукою махнул Доломяга.

– Так, значит, тебе и вправду сюда!..

– Да нет же, он – гость, – возражал другой провожатый. – Он прибыл в поисках крышечки.

– Поможем, поможем ему отыскать таковую!

С вершины ночи сыпались звёзды, тропа отыскалась, и трое художников вниз пошагали.

– Важна ль для тебя светотень, друг милый Феодор? – спросил Доломягу грек бородатый Куинджи.

– Безмерно важна, – ответствовал тот.

– Вот! – удовлетворился Куинджи.

– Важны ль для тебя страсть, напряженье? – спрашивал Врубель.

– Даже важней светотени! – на то отвечал Доломяга.

– А узор прихотливый?

– И узор прихотливый!..

– А живость красок важна? – снова грек вопрошал.

– И живость красок!

– Вот! – говорили сии провожатые. – Это – художник!

– А много ль ты времени проводишь в трудах? – спрашивал Врубель.

– Много, – говорил Доломяга. – А если б не пиво, так больше ещё проводил.

– Так пиво мешает тебе? – говорил и Куинджи.

– И пиво, и водка с вином укрепляют меня, – возражал Доломяга.

Тут началась каменистая пустошь. Долго-долго петляла тропа средь булыжников. Средь валунов и утёсов. Фёдор Васильевич стал утомляться. Потом они увидали забор и колючую проволоку.

– Где мы? – спросил Доломяга.

– Внимание, – отвечал его провожатый. – Здесь – КПП.

Двое гадких чертей охраняли шлагбаум.

– Кто здесь? – крикнул один, завидев пришедших.

– На незаконное проникновение очень похоже, – вторил другой.

Завыла сирена, заблистал проблесковый огонь.

– Это – художник! – крикнул Куинджи.

– От пива им потеряна крышечка, – подтвердил и товарищ его.

– И вот мы крышечку ищем.

– От пива? – обрадовались охранники-черти. – Тогда всё в порядке. Заходите, друзья!

– А вы не видели ль крышечку? – спрашивал Врубель.

– Нет, мы не видели, – отвечали охранники. – Должно быть, ещё ниже закатилась она.

– Куда нам идти? – снова спрашивал Врубель.

– Идите по этой дороге. Там будет спуск.

Трое художников двинулись дальше. Чёрные тени сгрудились у них на пути. Были тени живыми. Они топтались, стенали, они хватали троих за одежды.

– Я известный, известный московский издатель! – вопил им один. – Грудь моя рвётся от горя!

– А сюда ты за что помещён? – спрашивал Фёдор.

– Печатал, печатал я Ксюшу Собчак, и я издавал Гришковца.

– А ты? – спрашивал Фёдор другого стенающего.

– Я негров нанимал для Донцовой. Платил им копейки!.. Сам был нагл и безбеден.

– Я много придумал разных акуниных! – выкрикивал третий.

– Я химичил с Нацбестом! – восклицал и четвёртый.

– Я Пелевина создал!..

– Я Робски протаскивал!..

– Я печатал дамскую прозу!..

– Я проекты клепал, я выдумывал серии!..

– Я в жюри заседал, предо мною склонялись!..

– Подлы вы, подлы! – закричал вдруг Куинджи. – Но дайте ж дорогу! Мы крышечку ищем!..

– Расступитесь, ничтожные! – крикнул и Врубель.

Тени отстали. Стенали, содрогались, вопили, воспоминали былое значенье. Художники дальше шагнули. Какое-то время молчали они.

– Я – сын сапожника-грека, я долго был беден, – в сердцах говорил вдруг Куинджи. – Я тёр у Айвазовского краски, но так и не был допущен к холсту. Труден в искусство был путь! Была моя юность прискорбна. А эти!..

– Эти – позор для культуры! – согласился с ним Врубель.

Фёдор Васильевич сделался мрачен.

Вниз от дороги тропа отходила. Недолго думали художники наши: завсегда человек готов дорогою низкой идти. Пошли по тропе. Ревело зверьё, шныряли куницы. Пернатые хищники над головами метались.

Вот улицы города увидали они. Они, устало бредущие, покоя не знающие.

Несметные толпы заполнили улицы. Толпы вопящих, орды бесчинных.

– Кто они? – вопрошал Доломяга.

– Читатели скверные, – отвечал тому Врубель. – Глотатели чтива, пожиратели букв.

– Потребители мусора, того, что на устах идиотов, – соглашался Куинджи.

– Здесь нет собственных мнений, здесь ветер владеет умами.

– Единственный бог – Пустота!

– А крышечка? – вопрошал Доломяга.

– И здесь её нет, – отвечал Михаил Александрович.

– Идти ли нам ниже? – спросил Доломяга.

– Мы крышечку ищем – значит, идти! – говорил и Куинджи.

Они шагали по улицам, полным многих чудовищ. Пресмыкался народ пред ничтожным, отчётливо видели трое. Великим пренебрегал. Делались улицы ýже, кривей и запутанней. Дорога спускалась к реке.

Пошли они вброд. Злобные рыбы таились между камнями.

После же были развалины, и были руины.

– Кто здесь? – вопрошал Доломяга.

– Критики лживые, – отвечали ему.

– Недоразумений творцы!

– А крышечка?

– Крышечки нет!

– И там её нет!

– А ниже? Что ниже? – вскричал Доломяга.

– Журналисты продажные, лжецы телевизора! – отвечал ему Врубель.

– Но сами мы не были там, нам лишь поведали, – говорил и Куинджи.

– А если ниже спуститься?

– Там – ужас, пустыня, там – рабы Интернета!

– Так нам сказали, так нам сказали!..

– Но крышечки нет и в пустыне.

– Да, крышечки никто там не видел!

– А ниже пустыни? – спросил Доломяга.

– Там – нечитатели, там – незрители, неслушатели, словом, люди пустые!

– Сидят они в поле, и поле краёв не имеет.

– А есть ли ещё что-то ниже? – тихо художник спросил. – Чем поле с пустыми людьми?

– Конечно, – так же тихо ему отвечали. – Россия, отечество наше. Оно ниже поля того.

– И можно, спускаясь, дойти до неё, до России? – спросил Доломяга.

– Неизбежно дойдёшь, – говорил и Куинджи.

– Но уж это, конечно, предел? – Фёдор Васильевич молвил.

– Ниже – дом твой, квартира твоя, номер девять, – ответствовал тот.

– Боже! – сказал Доломяга.

– Вот твоя крышечка, друг мой, – сказал ему Врубель, оную достав из кармана.

Взял Доломяга знакомую крышечку, посмотрел с удивленьем. Тут его Врубель легонько толкнул, и полетел Фёдор Васильевич кубарем. Через голову, вверх тормашками. Пролетел он пустыню, пролетел он и поле, пролетел и отечество, от края до края, и вот под столом оказался.

С ужасом на художника уставилась Зоя. С ужасом посмотрел на неё Доломяга. Но вот, наконец, торжеством лицо его осветилось: показал ей Фёдор Васильевич крышечку…

– Прости, дядя Федя, – сказала она. – Тебя долго не было, очень долго – я выпила пиво твоё!

– На что теперь пиво? – ответствовал тот.

Между тем, далеко-далеко, там, где ночь, где тоска, где все надежды у входа оставлены, двое стояли в лесу, на краю колючего, низкорослого ельника…

– Странны вообще все эти живые, Михаил Александрович, – молвил один.

– Какие-то крышечки ищут, Архип Иванович, – молвил другой. – В то время, когда самим им всем – крышка!..

 

 

Finitalacommedia

 

Кажется, именно монстр, свирепо и бесприютно носившийся по всей квартире, впервые обнаружил, что если идти (или бежать) по ней из прихожей до самого дальнего её конца, то сначала, и вправду, окажешься в конце квартиры, там, где туалет, антресоль и пара тёмных чуланов, но потом оттуда парадоксальным образом снова попадёшь в прихожую. Сделав всего шаг-другой дополнительно. Разумеется, он не мог поделиться ни с кем таким своим открытием, до оного открытия иные жильцы доходили потом самостоятельно. Впрочем, ценность «открытия» была невелика: после того, что произошло в квартире, мало кто вообще мог выбраться в коридор. Странное, что-то странное сделалось у них с пространством, перемешалось оно, перепутались отдельные его части.

Нельзя стало просто вот так взять – открыть дверь и выйти из комнаты в коридор. В общем-то, и самих дверей почти нигде не осталось. Иногда в коридор можно было проникнуть каким-то аномальным способом. Например, взобравшись на стремянку и потыкавшись в верхнюю часть стены возле потолка. Тогда всё происходило как-то так само собой: раз! – и ты уже в коридоре! Потом же из коридора вернуться в свою комнату было весьма затруднительно, практически невозможно. Главное же, нельзя было выбраться из квартиры! Уж как ни пробовали, как ни пытались – ничего не выходило.

Коридор квартиры – это был вовсе не один коридор. Но будто несколько наложившихся один на другой. Можно было, например, идти по нему, встретить кого-то, явно идущего тебе навстречу, но и самому его не увидеть, да и он бы тебя при этом тоже не мог узреть. Ну, разве что в некотором как бы тумане и неопределённости и совершенно неосязаемым. Что-то сделалось особенное и с органами чувств.

Вздорною сделалась квартира, ощущал монстр Витя, в ней водрузился сплошной Чубайс и ещё всевозможные недоразумения и неурядицы. Чубайс сотворился каким-то уж вовсе неискоренимым; пред ним даже Черномырдин спасовал, в конце концов. Хотя оба друг друга стоили. Но, в общем, за всем стоял, конечно же, Владимир Вольфович…

Анна Лукинишна и мадам Доломяга слонялись по квартире, будто бы двумя вечными жидовками. Не было нигде им ни прибежища, ни окончания пути. Но вот же как-то раз увидели они в коридоре Ивана Никифоровича.

– Эй! – закричали женщина и старуха. – Мужчина! Мужчина, постойте!

Шоколадов же важно прошествовал мимо них, не обратив на кричащих никакого внимания.

И – странное дело: Шоколадов был лет на двадцать моложе.

Ещё они видели Софию Глебовну, тоже не совсем старую и даже ещё полную сил. Она сидела на кухне и пила чай. Наши женщины пошли в её сторону, с некоторыми призывами, с некоторыми возгласами, но никак не могли дойти до неё; всё как-то так ноги проносили их мимо. Потом София Глебовна, закончив чаепитие, задумчиво и беззвучно удалилась. Вот такие чудеса происходили в девятой квартире.

– Что ж, милая, – сказала, наконец, Анна Лукинишна, когда все попытки коммуникации были исчерпаны, а дверь в комнату Доломяги так и не отыскалась (не говоря уж о выходе из квартиры). – Остаётся только пропадать!..

Пропадать не хотелось.

– Может, ещё поискать? – робко говорила мадам.

– Тебя звать-то как, милая? – спросила ещё старуха.

– Аня, – сказала мадам Доломяга.

– О, так и я – Аня! – отчего-то обрадовалась старуха.

– Замечательно, – грустно говорила мадам Доломяга.

В квартире всё продолжало мешаться.

Комната Шоколадовых будто бы рассеклась на три неравные части. Иван Никифорович трезвым теперь уж, конечно, не был в сей день, и всё ему являлось в некотором, кажется, мареве.

Супруга его была вроде под боком, но в своей части. Отдельной.

Части, части… они представляясь весьма какими-то странными. Особливыми и чрезмерными.

– Спишь, что ль, Шоколадов? – крикнула ему Макаровна. А отчего ж она крикнула? Не рядом была разве? В том то и дело, что была словно бы за версту.

– Чё теперь разговоры разговаривать!.. – буркнул тот.

– Шоколадов, Шоколадов!.. – после кричала ещё Макаровна, но голос её слышался всё тише. Будто бы её относило ветром.

Теперь уж её и почти не было видно.

Хотя она всё равно оставалась под боком.

Зойка, Зойка… Она, за стол держась, носок тянула. Совсем свихнулась девка от своих проклятых танцев. Иван Никифорович поглядел на дочь и тут же плюнул. Тут происходит такое – а она знай себе ногами машет!

Тут снова дом тряхнуло. А вы что думали, домотрясению конец?

Нет, вовсе не конец домотрясению.

Однако же Ивану Никифоровичу тут понадобилось пописать.

Он на всякий случай поискал какую-нибудь бутылочку, что ли, – вдруг из комнаты будет не выйти!.. Бутылочку не обнаружил, а из комнаты выйти удалось, как ни странно.

Беспорядок, беспорядок; квартира сделалась беспорядочною. В ней были буераки. В ней были кочки и прогалины. В ней был камыш и волжский утёс. В ней прибавилось необитаемого и густонаселённого. Как-то так одновременно. Это тоже возможно.

– Скорей бы, что ль, уж астероид по ним по всем шарахнул! – цинически сказал себе Иван Никифорович. – Вроде того, что динозавров ухайдакал. А теперь бы вот ещё и прямоходящих!..

Да-да, астероид – это хорошо! Астероид, разумеется, человекам необходим! Они заслуживают астероида!

Шоколадов умудрился доползти до уборной. Ничего-ничего, иные вон и на Эверест забираются!.. По дороге встретил… Федотку Строголетова, живого, молодого, в потёртом пиджачишке, такого Федотку, каким он был в начале девяностых… когда Ларису свою убивал.

Так что ж, теперь всё сызнова? Опять – та жизнь, те годы? То безумие? Тот непорядок? Нет-нет, скорее – астероид!.. Скорей – удар, огонь, и мрак, и исступленье! Скорей – конец всему! – так хотел Шоколадов. Того жаждал нетрезвый ум его; впрочем, трезвый жаждал того же.

Смерть теперь была на каждом шагу. Она прописалась в каждом здешнем закоулке, пропитала пол и обои, она квартировала в самом воздухе, она была многолика и разнообразна.

Смерть легитимнее жизни: смерть – закон, жизнь – случайность. Смерть мало кого из себя выпускает, из жизни раньше или позже все вытряхиваются. Впрочем, что – жизнь? Она так слаба, так зыбка, так ненадёжна и призрачна, что о ней и вовсе говорить не стоит. Ну, вот и не станем о ней говорить! В смерти же – основательное, солидное, неумолимое, смерть располагает к грусти, к тоске, к меланхолии, к взвешенным словам, к прерывистым вздохам, смерть располагает к недвусмысленному, к человеческому; жизнь человеческое дискредитирует.

– Федотка! – на всякий случай крикнул Шоколадов.

Федотка же не отвечал. Будто хотел прожить незамеченным.

Уборная оставалась обычною. И даже свет горел. Но не выключался. Он понял: он всегда теперь будет молиться на астероид. На гибель миру несущий небесный камень будет молиться он. Впрочем, разве сейчас мир жив? Да-да, может и нет его уже в числе живых, этого проклятого мира! Гибель сего мира началась с первых вползших в него правил морали, сказал себе Иван Никифорович.

Сделал своё дело Шоколадов, потом дверь открыл, чтобы выйти, и…

Но о нём чуть позже.

Тётка Олюшка… Бедняжка, она теперь жила на стенке. Пожалуй, немного непривычно, но неудобств при том особенных не наблюдалось. Она хотела заняться чем-то для неё обыкновенным. Чтобы не волноваться. А то давление подскочит. Взять ей, что ли, заклеить шеститомник Бунина, разодранный проклятыми сёстрами Плошкиными? Аленькой и Валенькой. Но нет, без переплётчика тут не обойтись! Ах, какие были хорошие книги!

Тут-то тётка Олюшка и заметила у себя Макаровну.

И Макаровна была удивлена. Увидев тётку Олюшку.

Макаровна стояла на полу, а тётка Олюшка – на стенке.

Каждой из них было по-своему удобно.

Часть пространства здесь была от комнаты тётки Олюшки, другая же – от Шоколадовской комнаты.

– Ну, Митрофановна, и чудеса! – сказала Клавдия Макаровна.

– Да, чудеса! – вздохнула тётка Олюшка.

– Я – на полу, а ты – на стенке, – сказала Клавдия Макаровна. – Шоколадову сказать – так не поверит!

– Сейчас всему поверишь, что только не увидишь! – сказала тётка Олюшка.

– Тебя земное притяжение к стенке притягивает, меня – к полу.

– Да, тебя к полу, меня к стенке.

– Давай-ка, Митрофанна, за руки возьмёмся, – предложила Клавдия Макаровна.

Они тянуться стали, одна к другой. Тянуться. Они как будто были рядом, но руки их не соединялись. Сомкнуться не могли их руки. Не могли соприкоснуться. Оставили они тогда бесплодные попытки.

– Нет, не выходит, – сказала тётка Олюшка.

– Никак, – сказала Клавдия Макаровна.

И тут лукавством лицо блеснуло тётки Олюшки.

Взяла она яблоко со стола.

– Лови! – сказала. И бросила Макаровне.

А Макаровна тут – раз! – и поймала.

Вот в каких они были необыкновенных пространствах.

– Эх! – сказала Ольга Митрофановна.

– Эх!.. – сказала Клавдия Макаровна.

С этим-то «эх!» они и стали дальше жить. Иль пропадать… То Митрофановна Макаровне яблочко кинет, то Макаровна Митрофановне – конфетку. Простые маленькие радости бывают у иных людей…

Доломяга же, кажется, окончательно повихнулся, вылезши из-под стола со своею дурацкою крышечкой. Он ничего не говорил, будто вовсе потерял дар речи. Он вытащил ящик с красками, достал все карандаши. Он быстро-быстро стал рисовать, он стал писать красками. Выдавил много разных красок на картонку, бывшую у него палитрой, долго и тщательно мешал краски. Он стал писать, писал везде, на столе и на его ножках, на полу, на случайных картонках, на обложках книг, на стене, на потолке, везде, где находил мало-мальски ровные поверхности в своей скукоженной комнате. Если ровных не находил, малевал на неровных, на гнутых, на выпуклых. Вот вскоре появился ельник, каменистая тропа, полная испуганных чёрных аспидов, поле, развалины города, состоящего прежде из строений самых причудливых, небо, усеянное звёздами, иные из которых поспешно скатывались вниз, появилась дорога, контрольный пункт со шлагбаумом, здесь утвердились какие-то невысокие косматые субъекты с короткими рожками и глумливыми ртами, потом была гора, пустыня, река, каменистая пустошь, и везде толпились маленькие жалкие фигурки (тысячи фигурок), в лицах коих было написано множество всего страдальческого, измождённого, отчаянного.

– Что? – беспокойно говорила Зоя. – Федя, что ты?

Но художник на девушку даже не смотрел. Он работал день и ночь, и снова день, потом падал замертво от усталости, спал часа два, потом подскакивал, будто в нём распускалась сильная пружина, и снова принимался за работу. Зое приходилось уклоняться, чтобы он ненароком не стал расписывать и её тело, а то Фёдор Васильевич уж несколько раз порывался…

Выйти из комнаты они не могли (вместо двери у них была боковая стенка пианино Ларисы Борисовны). Вскоре у них закончилась пища. Зоя исследовала всякий сантиметр комнаты Фёдора Васильевича, включая и расписанные им стены. И тут случилось чудо: возле плинтуса обнаружилось что-то вроде норы (туда можно было просунуть лишь руку), обнаружился ход в комнату старухи Крапивиной.

Зоя, лёжа на полу, долго-долго шарила за стенкою и, наконец, воскликнула:

– Есть!

И вытащила из «норы» небольшой мешочек пшена.

Следующий поход за добычей был пресечён бдительной старухой. Она давно уже заметила, что если держать во рту немного вермишели и сосать её, то через двадцать минут та раскисает и делается будто бы варёной. Рис же раскисает через два часа. Это было долго. Крапивина укусила Зою за руку.

– Старая сука! – крикнула девушка.

Зоя объявила старухе войну. Она отыскала у Доломяги молоток с железною ручкой и даже топор, и стала колотить в стену, расширяя отверстие. Иногда к работе подключался и Фёдор Васильевич, не очень, кажется, и вникая в смысл выполняемых действий.

– Мы её раскулачим, дядя Федя, – объясняла Зоя. – У неё там много продуктов припрятано, а мы тут должны с голоду помирать.

Доломяга бездумно кивал головой и бил топором в стену с остервенением. Потом он бросал работу, и снова расписывал стены и всё, что попадало ему под руку.

Старуха стояла по другую сторону стены и злобно шипела на своих обидчиков.

– В НКВД на вас напишу! – грозила она. – У меня там друг имеется, Иван Вадимычем звать. Капитан. Красавец. Мне завсегда Иван Вадимыч говорит: «Вы, Лидочка, пишите! Вы нам всё пишите! А мы вам за то путёвочку в Гудауту, на целых три недели!..» Я два раза в Гудауте была, а ещё в Мацесте, в Анапе, в Геленджике! В Кавказских Минеральных Водах… В Гудауте, в Гудауте два раза.

– Гудаута! – бормотал Фёдор Васильевич. – Гудаута! Гудаута!..

С этою самой «Гудаутой» на устах он и пробрался в прорубленный им лаз.

Слышался отчаянный и бессильный старухин визг и рык самого Фёдора Васильевича, но после всё стихло. Зоя хотела лезть вслед за Доломягой, но тут появился он сам, весь растрёпанный, окровавленный, страшный.

– Ты сделал это? Феденька, ты сделал это? – спрашивала его Зоя со слезами на глазах. – Милый, милый, ты всё-таки сумел сделать это!..

– Да, – говорил Фёдор Васильевич, протягивая девушке мешочки и коробочки с печеньем, сухарями, засохшими пряниками и мармеладом. Кое-где забрызганные кровью, но кровь можно было и оттереть.

– Господи, Господи, ты сумел, ты сумел!..

– Да, – снова говорил Доломяга.

В ту ночь он впервые заснул крепко и глубоко.

– Гудаута… Гудаута… – иногда сквозь сон бормотал он.

Зоя держала его за голову, она любовалась им, она обнимала его. Она дышала с ним одним воздухом.

– Боже, – шептала себе она. – Какой же он сильный, взрослый, крепкий, умный, талантливый, настоящий мужчина! Федя, Федя, Феденька!..

Сделал своё дело Шоколадов, ну, то самое, дверь открыл, чтобы выйти, и… тут Лариса Борисовна голову поднимает и говорит будто бы немного испуганно:

– Что это вы, Иван Никифорович? Я не одета!..

Оказался Шоколадов в комнате у артистки, стоит и смотрит тоже с некоторой растерянностью.

– Ничего, Лариса Борисовна, я и сам не знаю, как это вышло!.. – сказал он.

Да он и сам, собственно, не был при полном параде.

Халат артистка набросила, Иван Никифорович тоже оправился, как мог. Попробовал обратно сунуться – там туалет только, а из туалета другого выхода нет, кроме как к Ларисе Борисовне. Новые чудеса девятой квартиры!..

– Да, – сказал Шоколадов. – Вот, значит, как!..

Смотрит – а комната Ларисы Борисовны вся перекривленная, перекошенная, пианино всё извернулось, будто собралось прыгнуть, а клавиатура, вся изогнутая, одним концом в стену ушла. Одни только басы остались.

Поискали они ещё выхода, теперь уж вдвоём (раньше-то Лариса Борисовна всё одна тщилась), но безрезультатно.

– Что ж, – сказала заслуженная артистка. – Присаживайтесь, что ли, Иван Никифорович. Гостем будете.

Присел Шоколадов. На самый кончик.

– Алёшенька!.. – воскликнула Лариса Борисовна. Госпожа Могилова.

– Что? – осторожно спросил Шоколадов.

– Он куртку свою у меня оставил! – тут женщина схватила куртку Алёшеньки и уткнулась лицом в подкладку. Будто бы вдыхая запах. – Я хотела вынести, а тут это началось!..

– Да-да!..

– А он там на улице, он ждёт!.. На улице холодно!.. А потом появились вы.

– Появился я, – эхом говорил Иван Никифорович.

– Хотите амаретто?

– Прекрасно, – сказал Иван Никифорович.

Хозяйка налила себе и ему.

– Вот, – сказал Иван Никифорович. – А я пишу, так сказать…

– Пишете… – сказала женщина.

– Пишу. Такое… ну, в общем, это – перлы.

– Перлы…

Книжечка с перлами у него была с собой. Но он и так помнил многие.

– Страх подобен сове, ибо днем спит, а ночью охотится, – процитировал Шоколадов.

– А я вот, как вы знаете, артистка… бывшая, – сказала женщина.

– Почему – бывшая? Настоящая!

– Оставьте, Иван Никифорович! Давайте не будем обманывать самих себя!

– Или – вот, – сказал Шоколадов: «Художник ходит по земле, а вдохновляется на небесах. Оттого, разумеется, у него всегда впереди – преисподняя».

– Преисподняя… – сказала женщина. – Может, это и есть ад? Преисподняя? Ад ведь – это всё наше заслуженное, не так ли?

– М-м-м… – сказал Иван Никифорович. – А налей-ка мне, Борисовна, ещё чуть-чуть. Чтоб выпить за знакомство!..

– Алёшенька! Алёшенька!.. – вздохнула женщина. И снова лицом уткнулась в подкладку куртки.

– Хороша твоя микстурка, Борисовна! – сказал ещё Иван Никифорович. – Хоть прежде я все эти сладкие капли уважал не очень…

– Значит, мы это заслужили? – горько говорила женщина. – Навсегда? Навсегда?

– Кто ж знает, чего мы в этой жизни заслужили? – философически говорил на то Шоколадов.

Когда они стали жить вместе – через неделю? Через месяц? Через год? Бог знает. Да и неважно. Иван Никифорович читал ей свои перлы, Лариса Борисовна пела, аккомпанируя себе одной рукою на басах.

Алёшенька, Алёшенька!.. Ah! Tutto, tuttofini. Or tutto, tutto fini!

Авотещё – «Шишига»… Проклятая «Шишига» исчезла в тот же день, в день Петенькиной свадьбы, как будто и не было «Шишиги» никогда. Дом долго стоял в лесах. Холстиной синтетической затянутых. А на холстине выведено: «Shishigoengineeringltd». Но это – ничего, это к делу не пришьёшь! Потом заметили, что объект как будто бы заброшен. Заметили, не охраняет, мол, никто объект. Тогда кусок холстины ночью срезали, для личных надобностей, хороша была холстина. Потом – ещё кусок. Потом же ободрали полностью. И тут увидели: леса стоят… а дома нет. Один туман, один сгущённый воздух вместо дома. Леса… разваливаться стали. Не сразу, но когда-то развалились вовсе. Удивились аномалии: исчезнувшему дому. Учёные с приборами нагрянули, ходили слухи. Заметок пару напечатали. Тем всё и закончилось.

Так много времени прошло. Была война, потом она остановилась. О доме том забыли. Забыли насовсем. Но иногда по Боровой прогуливается человек. Ему лет тридцать, совершенно сед, он ходит с палочкой, хромает, но не слишком. Алёшенька, его почти и не узнать. Побывал он тоже на войне, вернулся с простреленною грудью. Отец его скончался, давно уже. И всё же это – он, глаза его, глаза всё те же!.. На голове его берет. Он сто шагов идёт в один конец и сто шагов идёт обратно.

– Лариса!.. – шепчет. – Лариса! Милая Лариса!..

 



[1]«Простите вы навеки, о счастье мечтанья». Ария Виолетты Валери из оперы Дж. Верди «Травиата», IV действие.

[2]Ах, всё, всё кончено. Теперь всё, всё кончено (итал.). Ария Виолетты Валери из оперы Дж. Верди «Травиата», IV действие.

[3] Книга пророка Исаии. 1, 2–4

[4] Там же. 1, 16–17

[5] Там же. 1, 19–20

[6] Там же. 2, 4

[7] Там же. 2, 11

[8]Там же. 5, 8

[9] Там же. 5, 9

[10] Там же. 5, 21

[11] Там же. 5, 22

[12] Там же. 5, 23

[13] Иосиф Александрович Бродский (1940–1996) – советский (позднее – американский) поэт, эссеист, драматург, переводчик, лауреат Нобелевской премии по литературе 1987 года.

[14] ВАЛИ – Всемирная Ассоциация Любителей «Изабеллы» (сорт виноградного вина), основатели – петербургские поэты А. Мирзаев, В. Кучерявкин, В. Земских, Д. Григорьев.

[15]Wróbel– воробей (польск.).

Версия для печати