Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Волга 2013, 3-4

Рассказы из циклов «Тоска по внутреннему раю» и «Весна на русской улице»

Каринэ АРУТЮНОВА

Каринэ АРУТЮНОВА

 

Родилась в Киеве в 1963 году, в 1994 эмигрировала в Израиль. Автор книг «Пепел красной коровы» (СПб, 2011), «Скажи красный» (М., 2012).

 

 

ТОСКА ПО ВНУТРЕННЕМУ РАЮ

 

Это сладкое слово

 

Знаете, чем пахнет свобода?

 

Случайной квартирой на втором этаже случайного дома, – квартирой, в которой все незнакомо, – начиная от занавесок на окнах и заканчивая замком.

 

Случайным диваном, который не помнит всех этих «удобно-неудобно», но, тем не менее, добродушно принимает в свои объятия, – это особенно важно в четыре часа утра (или ночи), такой знакомо влажной, со всеми этими поднимающимися над городом испарениями, – пахнет дождем, пахнет устойчиво, – дождем, старыми домами, плесенью, кошками, сигаретами, морем, которое еще впереди, которое еще не подозревает о твоем присутствии, которое все так же добросовестно вдыхает и выдыхает могучими легкими и лижет песчаную полосу...

 

Свобода пахнет забытым вчерашним днем, не вчерашним, собственно, а странно далеким, – с распахнутыми в случайный двор окнами, с выложенным сиротской плиткой полом, с мотоциклом, который проворачивает зигзаги и восьмерки и, собственно, голосом мотоциклиста, которого явно не смущает раннее утро, – хотя какое же оно раннее, – это оно у меня, здесь, раннее, – а у них – уже горит, потому что южная ночь, она такая, короткая, случайная, условная, – в здесь почти не бывает ночи, – в этом убеждаешься еще сверху, поглядывая в иллюминатор через живот посапывающего соседа, – доверчиво принимающего из рук стюардессы дары средиземноморья, упакованные в пластик и обернутые тонкой бумагой.

Свобода пахнет утренней выпечкой, шорохом газет, клекотом тропических птиц, ленивой перекличкой домашних хозяек, застывших над развешенным бельем. Свобода пахнет чужим бытом, проистекающим размеренно, ничуть не страдающим от внезапного вторжения соглядатаев.

Как хорошо быть чужим, не окончательно чужим, но и не бесповоротно своим.

Отдельным. Какая редкостная привилегия.

 

Она, пожалуй, пройдется, воспользовавшись этим почти случайным, почти забытым чувством свободы от самой себя, – от привычек, действий, ощущений, – пройдется, выйдя за порог почти случайного дома, по почти случайной дороге, ведущей к шоссе, остановке, другим случайным домам и кварталам.

 

Но вначале она все-таки воспользуется случайной газовой плитой, конфоркой и джезвой, которая, о, чудо, все-таки есть, и кофе есть, – настоящий кофе с запахом кофейных плантаций, солнца, и немножко... горького шоколада, потому что настоящий кофе – он горек и сладок, как глоток случайной свободы, обретенной тоже, представьте, случайно, но вполне закономерно, – ненадолго, впрочем, ненадолго, – шумит далекое-близкое море, шумит давно бодрствующий город, который живет себе и живет у прибрежной полосы, грохочет и урчит – мусороуборочными и стиральными машинами, мотоциклами, пылесосами, взлетающими и приземляющимися самолетами, – не задумываясь о постоянстве и случайностях, столь неизбежных в одной случайно взятой жизни.

Все здесь отравлено ее вчерашней тоской, ее смирением, ее бегством, – ну, вот я снова здесь, – скажет она, так и не сделав этот шаг, так и не переступив порога чужой квартиры, – застынет у чужого окна, всматриваясь в подступающие, такие ранние в этих широтах сумерки.

 

 

Картинки из предместья

 

Послушай, – говорю, – я уже три дня не слышу мата, – нет, это не означает, конечно, что все поголовно ходят на цыпочках и вежливо улыбаются, напоровшись на, допустим, кирпич, – нет, вполне все живые и даже более чем, и, если затесаться в среду матерых шоферюг, то сердце сожмется тоскливой пичужкой, – придется все же припомнить матчасть, состоящую из смешно перелицованных, но таких знакомых выражений…

 

Но мата, того мата, без которого не обходится, господа, ни одна приличная беседа на моей однажды покинутой родине, – мата, с которого начинается утро за окном, и который так разнообразит наши праздники и будни, – его нет.

 

Все улыбаются. Любому слову предшествует улыбка, – я не говорю о присутственных заведениях, – все же улыбка в них такая, вымученная весьма, – но все-таки, господа, – она есть, – эти приподнятые уголки губ, эти морщинки в уголках глаз, – это узнаваемое и принимающее тебя сходу в некое сообщество, – и если ты ответил тем же, то можешь считать себя вполне достойной частью контекста.

 

Я третий день не слышу мата, и, надо же, сердце мое не раскалывается, не ноет, не трепещет, – нет, все тот же ветерок прогуливается по закоулкам южного Тель-Авива, все тот же соленый ветер подбрасывает картонки, – вместе с брызгами из-под колес и выныривающим из-под них же клошаром в цветном шарфе, а еще степенно пересекающим проезжую часть африканским семейством в белых одеждах, а еще разудалой эфиопской свадьбой на фоне серых, изъеденных грибком стен, – невеста улыбается во весь рот, – узкобедрая модель, а не невеста, и такой же узкий длинный жених, совсем мальчик, тоже весь в белом, белоснежном на фоне серого – стен, волн, некогда белых зданий. Солнце то прячется, то вдруг выкатывается из-за туч, и тогда движущиеся по набережной люди, все эти люди, жестикулирующие, смеющиеся, задумчивые, дремлющие на лавочках и просто фланирующие в одиночестве, – вот ухмыляется истинное дитя побережья, – дитя южного Тель-Авива, пережившее, возможно, войны, сексуальную революцию семидесятых, искушение томным цветком марихуаны, – истинное дитя предместий, просоленное, вяленое, жилистое, – оно подмигивает горящим из-под кустистых бровей глазом, подмигивает, ухмыляется, приглашая присоединиться к вечному празднику, похоже, вечного города, а вот неторопливая старушка в удобных мокасинах, а вот бегущий впереди нее шпиц, – а вот усердно вышагивающие вдоль кромки моря, – со стиснутыми зубами, с наверченными на головах бурнусами, – они ходят, наворачивают километры в преддверии заслуженной чашки «кафе афух» (перевернутого кофе) и нескольких листиков салата, вспрыснутых переливающимися на солнце каплями оливкового масла, – груды, собственно, оливок, а еще хорошей пинты пива, от которого картинка приобретает завершенность и даже, если хотите, полноту.

 

Полнота бытия во всем, – в семенящей старушке, в уверенно срывающейся с места инвалидной коляске, перед которой застывает движущаяся лента шоссе, – в этих брызгах, крупицах соли на всем, на лице, на губах, на выпечке, вздымающейся тут же, на раскаленных противнях в арабской пекарне, – в записанной на пленку полуденной молитве (азану), – которая не остановит ни перебирающего короткими лохматыми ножками шпица, ни постигающую мир старушку в хипповом прикиде, ни морского волка с радиоприемником образца семьдесят пятого года, – все так же разбивается волна о парапет, одна, другая, третья, и шагает толпа восторженных, похожих на школьников белотелых скандинавских туристов и не менее беспечных аборигенов, проживающих, прожигающих благословенный шаббат в завещанной, дарованной господом неге и беспечности.

 

 

Тоска по внутреннему раю

 

Существует же эстетика черно-белых снимков и черно-белого кино. Так вот, мне хочется туда. С одной стороны, как хорошо, когда солнце, сочная трава, цвета четкие, без полутонов, – голубое так голубое, – зеленое – так уж зеленое без дураков..

 

Есть некий деликатный момент, – в тусклом освещении цветá, исчезая из внешней картинки, уходят во внутреннюю и там уже разворачиваются во всей своей бесподобной и неправдоподобной красе.

 

Обилие внешнего не дает развернуться воображению, – кто-то все уже сделал за тебя – раскрасил небеса, воткнул пальмы и прочие замечательные штуки.

 

В лавке пряностей остолбеневаешь в прямом смысле этого слова.

 

Как можно все это покупать и употреблять? (можно, все-таки можно). Это нужно осязать, вдыхать, этим можно любоваться, растирая в пальцах канареечного цвета порошок куркумы и горчичного – карри, втягивая острую и сладкую смесь паприки и ехидную – гвоздики. Надышавшись парами кардамона, я уже сыта, практически сыта, и только бойкий голос продавца, похожего на смесь всех перечисленных ингредиентов плюс еще щепотку кунжутной халвы – с фисташками и миндалем, а еще, конечно же, с брусочками шоколадной взвеси, – губы у него вытянуты в гримасу стойкого сладострастия, – он пробует халву за тебя, за себя, за него, – он пробует щепотку халвы и причмокивает сладким ртом, при этом одной рукой взвешивая горсть засахаренных орехов, а другой – отсчитывая сдачу.

 

И только его бойкий голос выводит меня из опасного, но такого сладкого забытья.

 

Оно, это забытье, настигает тебя повсюду, – в огромном количестве искушений душа моя мечется, придавленная телом пробудившихся желаний.

 

Она просит темноты и тишины, она гневно отворачивается от щедрот этой земли.

 

Потому что рай – это немножко такой ад, в котором тело твое блаженствует в тепле и неге, а душа наблюдает за всем этим пиршеством с некоторой долей сарказма. Она немного кокетничает и ерничает, эта душа, драпируясь то шелком, то бархатом, то парчой, но кокетство ее искреннее, и так же искренен сарказм, и тоска по черно-белому, – по убогой эклектике того пространства, в котором невидимое обретает смысл.

 

 

Такая страна

 

Это очень мужская страна. Мужчин здесь много, несмотря ни на что, – кризисы, войны, теракты. Их уходит много, мужчин, но и приходит тоже.

 

Их много, этих мужчин, – разных, самых разных, – и глаза разбегаются от обилия и разнообразия генофонда, – глаза разбегаются, раздуваются ноздри, пружинит позвоночник, выгибаясь в наиболее соблазнительную плавную линию, – там, где существуют мужчины, и воздух пропитан терпкостью, грубостью, влагой, солью и йодом, – хочется быть женщиной и более ничем и никем, – здесь господствует Его Величество Пол.

 

Пол и Случай.

 

Побережье расстилается у ног, распускается жемчужным цветком волна, – навстречу идет мужчина. Не мой, нет, просто, абстрактный мужчина, образец прекрасной мужской породы, – чресла, челюсть, глаза. Или наоборот, – глаза, челюсть, чресла. Он воин, этот мужчина, – воин, добытчик, отец, муж, – неважно чей, возможно, и вовсе ничей, но я все равно любуюсь.

 

Это очень мужская страна. Мужская, терпкая, соленая.

 

Мужская и женская, – непременно и женская тоже, – потому что там, где мужчина, там и женщина, а как же иначе. Она, истинная женщина, начинается там, где ее сотворяет мужское желание.

 

Если хотите, мечта.

 

Эта страна очень мужская, и женская, а еще – очень детская, – ведь там, где существуют мужчина и женщина, там, где они соприкасаются, не могут не появляться дети. Причем, как правило, желанные.

 

Новые мужчины и новые женщины, – а что вы хотите, – войны, теракты, кризисы.

 

Такая страна.

 

 

Ма нишма, нешама?[1]

 

Литература? – спросите вы, – жизнь, – отвечу я, – что может быть интересней истошного вопля старьевщика за окном, вторящего ему надрывного – «тапузим, клемантина, тапузим»,[2] а еще вторгающегося в полусонную обитель солнечного луча и легкомысленного утреннего ветерка, колышущего занавеску.

 

Что может быть прекрасней грациозной кошачьей тени и движущейся следом за ней согбенной тени мужчины в праздничной белой рубашке, и шелеста его вечернего и даже ночного голоса, нараспев, – ма нишма, нешама, ма нишма (как поживаешь, душа моя, как поживаешь), – и вашего минутного недоумения, и его приветствия, и взмаха руки, и столь же неспешного шествия там же, в глубинах и руинах старого двора старого дома, и столь же напевного, удаляющегося «ма нишма, нешама, ма нишма», и шарканья ног по ступеням, и запаха сырости, старости, благообразной, впрочем, уверенной, полной достоинства и уверенности в закономерности собственного существования, – в закономерности этого вечера и этого утра, начинающегося с позвякивания кофейной ложечки, мелькания кошачьих лап и величественного разрастания солнечного диска, и обещания теплой и недолгой зимы.

 

Это обещание вы унесете с собой, втиснете в дорожную сумку или за пазуху, словно котенка или щенка, – и ежась от его необременительной, сладкой тяжести, уже засыпая, вспомните все, что предшествовало дороге, – утренний визит птички-удода, россыпь цитрусов на кухонном столе, и эту блаженную, насыщенную звуками, запахами, трепетами и шорохами тишину, и доносящийся издалека шелест «ма нишма, нешама, ма нишма».

 

 

Дорога

 

О маршруте пятьдесят пятого, следующего из нарядного и суетного Тель-Авива в маленький буржуазный Гиватаим, где лавки умирают во время сиесты и сонные псы охраняют хозяев, листающих «Маарив» над чашкой капучино, где инвалидные кресла на юрких колесах курсируют, огибая мощные стволы пальм и сугробы вечнозеленого дерна, – о маршруте пятьдесят пятого, подпрыгивающего на упругой резине, и строгом голосе из динамика, оглашающем все эти «Вайцман-Каценельсон», начиная от «Арлозоров» и заканчивая впавшей в кому улицей Гистадрут, – с застрявшими во вчерашнем дне скошенными компактными сооружениями, в которых расстояние от стиральной машины до балкона условно и вообще незначительно, и потому запахи стирального порошка, ароматизаторов и отбеливателей смешиваются с терпкой горечью грейпфрута, с прохладой и тишиной, с тишиной и устойчивым бытом, в котором набор продуктовой корзинки и радушие распахнутой цирюльни на углу с порхающим вокруг застывшего затылка брадобреем, столь неизменны.

О петляющем в предгорьях, к возносящейся к небесам голубой Хайфе, так и не увиденной во всех подробностях, – оставим их для следующего раза, и дадим же себе насладиться неровным швом вырастающего из тьмы силуэта, одного из многих, тесно прижатых друг к другу домов, его разрушенным профилем и оседающим фундаментом.

 

Моя Хайфа – это Венеция, почти Венеция, – плывущая точно волшебный корабль между домами, тропинками, люками, фонарями, между открытыми провинциальными лавчонками, с возникающими тут и там карнавальными масками Коломбины, Пьеро, Арлекина, торгующими ночным товаром, столь необходимым продрогшему путнику, – колониальным кофе, табаком и пресной водой.

 

 

Тени на песке

 

В Рабате идут дожди. Зима. В Касабланке дожди, – куда пальцем ни ткни, всюду влага. Отовсюду ноздреватый испод сырости, подтекающие краны, скользкая плитка на полу, условные окна, вдетые в условные рамы, висящие на условной петле.

 

Зима назойливо трется шершавым боком, подволакивает мерзлую ногу, сопливит и кутается в кашемир. Солнечные очки неактуальны. Актуальны плед, печка, тяжелые шторы, грог.

 

Актуальны кирпичные дома с узкими прорезями окон, вязанка дров на санях и укутанная по самые глаза фигурка в салопе и валенках.

 

В Рабате дожди. Дожди в Тель-Авиве, в Северном и Южном, дожди в Иерусалиме, на Голанских высотах, в Иорданской долине дожди. Уходит солнце, песок становится серым, небо – как и везде, свинцовым.

 

Неслучайно таким ослепительным был последний закат. До черноты.

 

Не смотри на солнце, детка, не смотри. Прямые лучи прожигают сетчатку, выжигают и обесцвечивают роговицу. Убивают память.

 

Помнишь ли ты старый южный город? С причалом, набережной, со стертыми позвонками проступающих из темноты домов. Со шпилем протестантской церквушки, с качелями, поскрипывающими в глубине чужого двора. С вырастающими из подворотен столиками все еще распахнутых в южную ночь кафе. Хрупкое равновесие чужого уюта. Мерцание свечи, привечающей усталого путника.

 

Хочется быть здесь всегда. Улыбаться взлохмаченному мальчику Мотлу, внезапно повзрослевшему, но не настолько, чтобы разучиться улыбаться в ответ. Продающему не копеечный квас, разбавленный обычной водой из-под крана, а, скажем, итальянское мороженое со вкусом фисташек, дыни, манго и пассифлоры. Плодоносящей тут же, за поворотом, плодами, полными густого сока и зерен.

 

Подкармливать соседских котов, ступающих с грациозной ленцой, дремлющих под ступенями ближайшей москательной лавки.

 

Вздыхать над кофейной чашкой, поглядывать на пламенеющую радужку заката.

 

Вдыхать табачную взвесь, золотую пыльцу, собранную на берегах Нила или Ганга, листать местную газету, в которой курс доллара так же устойчив, как зимний прогноз, – дожди, солнце, опять дожди.

 

Помнишь ли ты старый город? Филиппинку, подталкивающую инвалидное кресло с ветераном шестидневной войны или, допустим, последним узником варшавского гетто. Как долго пришлось им смотреть на солнце, чтобы забыть? Сжечь вслед за воспоминаниями страх, тревогу? Голоса, лица?

 

А вот и вырастающий из-за угла, точно гибкий стебель тростника, белозубый суданский нелегал, – его улыбка, которая не сообщает ровным счетом ничего, – темен его лик, невнятна душа, зыбка память.

 

Сила жизни в забвении? В соразмерности радости и печали? В чередовании страсти, чувства долга, вины, беспечности, опьянения, голода, пресыщения?

 

Как многое нужно забыть, чтобы остаться здесь, в этом полном обещаний городе, полном жизни, тоски, соблазнов, – в этом городе, в котором тропы памяти, акведуки воспоминаний и артерии любви сплетены, перетянуты соленым жгутом, от которого – рубцы, зарастающие так быстро, как тени на песке.

 

После полудня, здесь, в старом городе.

 

Израиль, 2012

 

 

Из цикла « ВЕСНА НА РУССКОЙ УЛИЦЕ»

 

Побег

 

Это потом мы стали присматриваться друг к другу, – кто первый? Кто станет первым, кто прорвется к финишу?

 

Ведь ничто вроде бы не предвещало. По-прежнему кружилась и подпрыгивала разноцветная карусель, отмечались дни рождения, переходящие в затяжные праздники, праздники по поводам и без оных, – а уж эти-то и были самыми упоительными.

И даже юбилеи пока не омрачали нашего путешествия.

 

Мы родились, чтоб жить вечно, – разве не так? – разве не об этом пели фонтаны, ночные фонари, кроны деревьев? Разве не об этом был каждый прожитый день, – не о вечной и прекрасной жизни?

Нам повезло. Нам действительно повезло, и даже нелепое исчезновение Рафа, всеобщего, а в особенности женского любимца, – этого вечного ребенка, печального отрока с налитыми сумеречной влагой глазами, немножко коровьими, бесконечно добрыми, – и даже исчезновение Рафа в день его тридцатитрехлетия не могло остановить карнавального шествия.

 

В том году нам всем исполнилось по тридцать три. Волшебный год!

Ничто не предвещало, напротив, – даже тяжелые дни, наполненные нешуточным отчаяньем, – даже голодные и неуютные дни были всего лишь предтечей того прекрасного, что брезжило.

Еще смешными и неопределенными казались цифры сорок или, допустим, пятьдесят. Пятидесятилетние cчитались мэтрами, учителями. А мы могли пока наслаждаться, не заботясь о том, какими будем выглядеть в глазах тех, кто идет за нами.

За нами вообще ничего не было. С нас начиналось и нами же заканчивалось.

Вот если бы кто-нибудь, если бы кто-нибудь воскликнул, затормозил, заставил замолчать и остановиться...

Вот если бы кто-нибудь сказал о том, что буквально год остается до знаменитого прыжка Баруха или пять до головокружительного полета Штерна, – милейшего, смешнейшего, интеллигентнейшего Штерна, не видящего на расстоянии вытянутой руки, а вот, поди ж ты, героя. Такого незаметного героя с тонкими вяловатыми запястьями длинных рук, выпирающим кадыком и подпрыгивающими на носу нелепыми очками.

 

Если бы хоть кто-нибудь предвидел, каким опасно скользким в предзимний, но все еще осенний день окажется скат крыши и неровный острый край, за который совершенно бесполезно цепляться пальцами, – цепляться за ускользающие края, обламывая ногти и слыша собственный крик, не крик даже, а вой, уносящийся в глубину ночи. И если бы кто-нибудь предвидел хладнокровие, с которым те, другие, заглянут в пустые, но все еще полные недавнего ужаса глаза, и констатируют то, что так или иначе должно было случиться.

 

И если бы кто-нибудь мог объяснить, как, каким непостижимым образом занесло Штерна на крышу многоэтажного дома, – луна, звезды, мечты? Влюбленность, отчаяние? А может быть, тривиальная рассеянность? Жюльверновский герой, тощий Паганель, восторженный и близорукий. Кто загнал его туда, зачем, для чего? Втолкнул либо же отвел за руку, придерживая острый локоток, еще и посвечивая фонариком, – осторожно, мол, ступеньки, – а вот здесь – опасно, не расшибите себе лоб, дорогой маэстро…

 

Конец прекрасной эпохи начнется внезапно и совсем не в тот день, и не в том году, когда для воспоминаний уже не останется места, и не тогда, когда уйдут последние, кому все это еще интересно.

 

Кто-нибудь видел сутулую спину Баруха, – кто-нибудь видел его заплетающиеся шаги? Кто-нибудь видел ту самую проклятую бумажку, которую тот якобы подписал? Или все-таки нет? Той самой ночью, в том самом казенном доме, в котором такие длинные темные коридоры, – длинные, темные и узкие, – неужели специально, чтобы идущий по ним чувствовал свое беспредельное одиночество либо же смрадное дыхание идущего за спиной?

 

В коридорах этих всегда недостаточно воздуха, а форточки в окнах настолько малы, что никакая птица…

 

Случайно, скажут они, – а даже если и нет, – вы же понимаете, какие неуравновешенные эти эстеты, романтики и циники, – для них нет ничего святого, даже собственной жизни…

 

Мы назовем это полетом, побегом, прыжком, но уж никак не хладнокровным убийством.

 

Признаться, мы страшились этого слова и не хотели видеть опасности, которая подстерегала на каждом шагу.

 

Итак, Раф исчез первым, – нет, не умер, не сошел с ума, не замерз в сугробе, а просто ушел по усыпанной опавшими листьями дорожке, – прохладным, но все еще теплым октябрьским вечером, – укутанный туманом, впрочем, как и весь город, утопающий во влаге и испарениях к вечеру и слегка подмерзающий к утру.

 

Никто не видел, как ушел он, но всегда находятся свидетели, которые ничего точно не утверждают, а только делятся предположениями, – да нет, все-таки он был похож на нашего Рафа, – тот же развевающийся на ветру плащ, широкополая шляпа и та же тьма египетская в подглазьях.

 

Склонные к художественным преувеличениям свидетели вряд ли могли установить день и час, – то ли до октябрьских, то ли после, – да нет, это после того, как мы обмывали приезд Сола, или до того, не помнишь, старик?

 

Сол, действительно, приезжал в октябре – обваливался на туманный, влажный, сонно-прекрасный и золотой город, и тогда начинался тот самый угар, после которого долго велась перекличка, потому что вечер сменял утро непонятно какого дня и тут же переходил в ночь, а потом опять в день, ночь и утро, и тут уже мало кто помнил, кто, с кем и куда ушел.

 

Некоторые помнили, что Раф приходил, вроде бы появлялся с Росой, но с Росой приходил не только он, – мало ли, кто мог приходить с нею, рожденной исключительно для того, чтобы слыть и быть музой, причем всеобщей музой, – музыкантов, художников, просто артистов, обладающих художественным... эээ... чутьем и ведущих вследствие этого беспорядочный, но, видит бог, головокружительный образ жизни.

 

Отчего же это было ему не появиться с Росой, Роситой – застыть в проеме двери, запечатлеться в чьей-то памяти таким вот восторженным сдвоенным автопортретом, – с кокетливо изогнутым бедром, – женским, разумеется, с неровно подмазанными губами, с заросшей трехдневной щетиной впалой щекой и миндалевидным оком, рассеченным косо падающим лучом из тусклой лампочки прихожей.

 

С таким же успехом на месте Росы могла появиться любая другая, – странные эти художники, а также всякий околохудожественный люд, – никакая печать не скрепляет их уз, и оттого вольны они как птицы, на зависть всем прочим, волокущим тяжкие гири долга.

 

И все же, все же и в этом мире случается некое подобие постоянства, – ну, хотя бы постоянства захламленных берлог, подвалов, мансард, в которых то холодно и пусто, то вдруг сыто, пьяно, весело, – и утро начинается с пронизывающего холода в местах общего пользования, с уснувшими там и сям скорченными, а то и вольготно раскинувшимися фигурами, спящими поодиночке, по двое, а то и по трое на гостеприимных диванах, тюфяках и подушках.

 

***

После соития женщина должна лежать, подогнув колени, по возможности, как можно дольше.

Она должна лежать, улыбаясь во тьме, похожая на плывущую баржу или взмывающий дирижабль, с надутыми парусами бедер, округлого живота, спутанных волос.

Женщина после соития должна улыбаться собственному отражению в тысяче иных миров, – принадлежать только себе, вслушиваться в тайное, еще невидимое никому и даже самому господу богу.

 

Лежащая на спине, со вздыбленными коленями, каждое из которых обцеловано Рафом, да и не только им, обцеловано и воспето, – с прельстительно изогнутыми ступнями, с изгибом шеи и разворотом ключиц, – это совсем не та женщина, которая, стуча зубами, в наброшенном кое-как, а потом сброшенном халате, хотя вряд ли халате, – скорее, безразмерной мужской рубашке, расстегнутой, будто созданной для того, чтобы драпировать хрупкие женские плечи и оттенять узость запястий и внезапную мощь обнаженных бедер, – так вот, это совсем не та женщина, которая, раздирая рот в зевке, нашаривает выключатель, зажигалку, спички, – отворачивает кран с горячей и холодной водой, чертыхается, роняет, чиркает, вставляет сигарету в отверстие рта, – истерзанного, смазанного долгими терпкими поцелуями, – и совсем не та, которая стоит у окна, – уже немного отдельная, другая, уже провожающая так быстро промелькнувшую ночь полным сожаления и неги взглядом.

 

И уж совсем не та, которая вдыхает все то, что предлагает ей утренний город, – воскресный, рассветный, с едва слышным колокольным перезвоном из ближайшего монастыря.

 

Если выйти из подъезда, свернуть налево и спуститься по ступенькам вниз, то окажешься либо в приюте для слепых и немощных, либо в сестринских объятиях послушниц, но мы двинемся дальше, пресыщенные событиями ночи, и всех предшествующих ночей, от описания которых воздержимся, ибо

 

***

Итак, лежащая с устремленными ввысь коленами, по всей видимости, была той самой Росой, сбежавшей от законного супруга в одной ночной сорочке,– той самой музой, уже не впервые сотрясающей обитель художника дикими воплями и звериным воем.

 

История Рафа и Росы уходила корнями в далекое прошлое, когда ясноглазая отроковица в спущенных с голеней гольфах и коричневом школьном платье улыбнулась идущему через сквер погруженному в сновидения Рафу.

 

Погруженный в сновидения художник вроде бы и не собирался пробуждаться, а, возможно, так и не протрезвел, посчитав случайную встречную улыбку, одновременно безгрешную и ошеломительно порочную, с завернутой верхней губой над ровным рядом крепеньких зубов и особенно двумя хищными резцами, поставленными так обаятельно косо, – посчитав все увиденное продолжением сновидения, ночного полета.

 

Он так и не проснулся, но улыбка идущей по дорожке сквера девочки закрепилась где-то там, в пульсирующем сознании, и пролилась чистейшей прелестью уже на холстах, – холстах, картонках, листах ватмана.

 

Это после уже, опознав в искушенной девице, прикуривающей на лету, в опасной близости от его, Рафова лица, рта, языка, – в рисунке скул, в тяжелых опущенных веках, ту, запечатленную сотни, десятки сотен раз...

 

Это потом уже длилось и длилось исступление в мило обставленной, немного крикливо и по-мещански, квартирке, – это потом грозило расправой от рук с довольно внушительными бицепсами, принадлежащих некоему чину, состоящему в рядах славных органов, – лицу совершенно случайному в пестрой Росиной биографии, но, тем не менее, имевшему место, свое законное место и время, недолгое, впрочем, как все, что происходило в ее беспорядочной жизни.

 

История завершилась позорным бегством с комическим и, безусловно, феерическим спуском по водосточной трубе.

 

С белеющим над ночным городом, развевающимся будто флаг, краешком Росиного белья… С тем самым бесстыжим шелком, шелком и велюром, нанизанным на его, Рафа, тощий остов, – вопреки всем угрозам и всем ветрам.

 

Это потом, после многократных измен и примирений, никто уже и не припомнит, что послужило поводом для внезапной близости, – то ли очередное фиаско Росы на семейном фронте, – видит бог, ну, не создана она была для ежедневного прозябания, а исключительно для блеска, огня, сжигающего подчас, но и воспламеняющего...

 

То ли извечная отрешенность художника, сквозь дымку очарованности постигающего мир, а, следовательно, и самого себя, – склонного скорее прощать и забывать, нежели помнить и накапливать обиды.

 

Обиды не задерживались в его сознании, утекали сквозь пальцы, точно вода или песок, – и только способность согревать в ладонях озябшее, всегда прекрасное, дышащее, всегда немного чужое и бесконечно близкое...

 

В общем, говорят, накануне исчезновения Рафа они были вместе.

 

***

Знала ли она? Подозревала? Плакала? Умоляла остаться? Либо же хотела уйти с ним?

 

Дыхание разных мужчин оставляет следы на коже женщины. И разве искаженное страстью лицо могло быть тем самым, увиденным в сквере...

 

Роса, вечно чужая жена и любовница, – ничья, слышишь, ничья! – в ответ на немой вопрос захлебнется, подавится всхлипом, скупой и лживой слезой, способной растопить сердце, допустим, бравого молотобойца в форме, или, берите выше, какого-нибудь облагороженного сединами полковника того самого ведомства, в котором пыльные папки с тесемками высятся до самого потолка, а в папках тех – имена, фамилии, снимки, слова, – Штерна, Баруха, Рафа, – вот, черным по белому, – все до единого, – пронумерованные, проштампованные, отмеченные в нужных местах фиолетовыми чернилами и красным карандашом.

 

***

Нашлись и те, кто утверждал, что следы Рафа отыщутся в Израиле, в пыльном городке Беэр-Шева, в небольшой съемной квартирке, регулярно обстреливаемой самопальными арабскими ракетами.

 

В небольшой квартирке «под крышей», а, следовательно, душной, но и продуваемой южными ветрами вперемежку с песком.

 

Другие упоминали о северных землях Рейна или Гессена, – но это уже начало иной истории, вовсе не Рафа, а другого человека, носящего то же имя.

 

Если учесть, что организм наш на добрую долю состоит из жидкости, а уровень ее мы постоянно восполняем и потребляем в виде крепкого кофе, чая с лимоном и без, минеральной воды и воды из-под крана, а вода эта бьет из источников и скважин, пробитых там и сям на истерзанном теле земли, то от места нашего пребывания меняется состав крови – и, следовательно, мы сами, – и то, что вчера называлось Рафом, сегодня окажется чем-нибудь иным.

 

И грустные глаза Рафа нальются совсем уж собачьей тоской, сухой, даже волчьей, острой, пустынной, хотя как знать, возможно, разросшийся загривок прибавит вальяжности и чувственной влаги.

 

Либо же, напротив, не тоской, а жизнелюбием, которое дается не просто, а в результате многократных поражений и потерь, бесконечных сделок, соглашательств, компромиссов и примирений, – с миром, с ближними, дальними, с самим собой, наконец.

 

Жизнелюбием, которое равносильно смерти. Как итог, жирная черта, перечеркивающая тебя вчерашнего, со всеми твоими взлетами, падениями, иллюзиями и избавлением от них.

Жизнелюбием, сменяющем крушение точно так же, как респектабельный костюм сменяет обтрепанные джинсы хиппи.

 

Нет, тот, другой, которого видели в благополучном городке Дюссельдорфе или в Висбадене (говорят, там воды, много минеральных вод и прелестных крепкозадых девчонок), – тот, с клетчатым саквояжиком, листающий газету над утренним латте, никак не мог быть Рафом, – ведь Раф и слова-то такого не знал, – латте, а кофе пил трижды горький, перемолотый собственноручно в древней машинке с отбитой рукоятью, – жернова которой проворачивались с величайшим трудом, а если не проворачивались, то кофейные зерна разгрызались тут же, – белыми, еще не знающими поражений зубами, – а тут – какой-то латте, одна насмешка, а не кофе, – убеленный добропорядочной буржуазной молочной пеной, и рядом – сытая ясноглазая фрау из местных, щекочет Рафину шею прозрачным ноготком.

 

Но и в Висбадене, говорят, полно наших сумасшедших, диссидентствующих по старой привычке, прикуривающих от зажженной конфорки, встречающих новый день припрятанной с вечера заветной маленькой, и, видит бог, кладущих на всю эту хваленую бюргерскую аккуратность и обязательность, – все эти мелкие социальные подачки в виде, допустим, двухэтажной студии с премилым балконом, с которого видны все их живописные башенки, готические верхушки и игрушечные кирхи.

 

***

Нам было по тридцать с хвостиком – Стасу, Штерну, Рафу, Баруху, – когда исчез Раф, когда отбыл в новую жизнь огненный Робсон, – вместе с тяжелым своим саксом, с чужой женой Элкой и их общим ребенком – Элки, Штерна и его, Робсона, когда подался в ортодоксальное православие пижон и гусар Хаш – джазмен, знаменитый своей октавой, то есть расстоянием от мизинца до большого пальца, – той самой октавой, которая одинаково вольготно охватывает ряд тускло-желтых клавиш и окружность женского живота, – вдоль и поперек. Когда плотная смуглая кисть возносилась над клавиатурой и застывала на добрые полминуты, готовая пролиться ностальгическим «Ов сирун сирун», вряд ли находился тот, кто сдерживал чистейшую, горчайшую, светлейшую слезу или протяжный вздох, сродни детскому всхлипу, предтече безудержного рыдания.

 

Город был еще тем самым, со старых черно-белых снимков и любительских записей, – стихийным, развеселым и отчаянным местом, по которому не только прогуливался любознательный турист, но в котором жили, ютились, женились, разводились, сходились опять, рожали общих детей, – из которого улетали, уезжали навсегда, а как же иначе, и в который непременно возвращались.

 

Другими, усвоившими уроки жизнелюбия, без которого, говорят, до старости не дожить.

 

Говорят, где-то обитает и Рафина дочь, – Рафы и Росы, конечно же, – юная дива в гольфах, да что там, полосатых чулках, натянутых на высокие юные бедра, – все та же синева в подглазьях и этот влажный, безгрешный и порочный блеск...

 

Будто сошедшая с Рафиных полотен, увиденная в жарком сне девочка, – привет из далекого будущего, в котором нам, страшно сказать, сколько лет, – нет, лучше остановимся на тридцати трех, – говорят, это замечательный возраст, в котором возможно все.

 

Весна на русской улице

 

Великий праздник подступал к улице Цалах Шалом. Усердные домохозяйки скребли и мели, запасались и выносили. На свалке за домом жгли остатки квасного.

 

«Благословен Ты, Г-споди, Б-же наш, Царь вселенной, освятивший нас своими законами и заповедовавший нам устранение хамеца».

Любопытная детвора сновала между черными сюртуками, – пахло гарью и весной. Месяц нисан[3] в самом разгаре. Умытые обильными зимними дождями, отцветали пылающие «сахуанхоче». Лиловое, сиреневое и нежно-розовое осыпалось в предчувствии первого хамсина.

 

На «русскую» улицу тоже пришла весна. Рядом с опресноками смущенно теснились пасхальные коврижки, политые сладкой глазурью и усыпанные разноцветным крошевом из соседнего маколета[4]. Русские готовились ко всему. К «их» песаху, к «нашей» пасхе, – закупалась кошерные упаковки мацы, кирпичики «бородинского», сладкое, соленое, острое, хмельное...

 

Выставленную на свалку совсем еще нестарую мебель тут же уносили новоиспеченные репатрианты. Вещи обретали новых хозяев и вторую жизнь.

 

Ну, чем плохо вот это уютное кресло, похожее на плюшевого медведя? А этот монументальный диван с несчетным количеством продавленных подушек? Потертый коврик? Колченогий стул?

 

Издалека предпраздничная суета напоминала муравьиную возню. Одни весело выносили, другие весело вносили. Одним словом, праздник! Нагруженные тележки подпрыгивали на ухабах, кассовые аппараты выплевывали бесконечный серпантин. Страна готовилась к долгому изнурительному испытанию.

 

Шутка ли, отгулять неделю праздника! И все это без крошки хлеба.

 

– Ма, атем охлим лехем бе хагим? (неужели вы едите хлеб в праздники?) – лукаво переспрашивал сосед сверху, – тот самый, знакомый уже многим любитель халвы и ночных забав.

– Ма питом? (С какой стати?) – вот здесь полагалось широко раскрыть глаза и одарить собеседника возмущенным и укоризненным взглядом.

– Стам, стам... (просто так) – криво посмеивался пристыженный собеседник и степенно удалялся восвояси.

Через каких-нибудь пять минут он появлялся на балконе и зорко вглядывался вдаль, напоминая немного обрюзгшего одомашненного орла. Чуть позже рядом с ним оказывалась «има» – его престарелая мать, – точная копия сына, – со сверкающим из-под кустистых бровей взглядом и орлиным профилем.

 

До самой темноты сидели мать и сын на балконе пятого этажа, – наслаждаясь тишиной предпраздничного вечера.

 

Это завтра, только завтра начнется суета, грохот посуды...

 

Соседа звали Ами, он был совсем пожилой, лет сорока с чем-то. Во всяком случае, юной Тане он казался именно таковым. Пожилым, смешным и малоинтересным. Более того, чудаковатым. С карманами, набитыми сластями для cоседских детей.

 

Таня ходила в высоко обрезанных джинсовых шортах и яркой обтягивающей майке, до того лаконичной, что пролетающие мимо машины разражались длинными взволнованными гудками.

 

– Лама hа – русиет коль-ках-яффот? – (отчего русские (женщины) так красивы?) – вопрошали рыночные заводилы. Торговые ряды издавали протяжные стоны и возгласы восхищения. Продавцы зелени, сыров и сластей, еще издали завидев хрупкую Танину фигурку, выкрикивали нечто знойное, не оставляющее сомнений. Они улыбались и подбрасывали товар.

 

– Танья! – кричали они, – иди сюда, Танья! Как дела, матрешка, бабушка, водка.

 

В ответ на это нежная Таня, обезоруживающе улыбаясь, сгибала левую руку в локте и произносила такое, отчего случайно оказавшиеся рядом соотечественники заливались краской стыда и укоризны.

 

Таня была настоящий Гаврош. Год ее первого цветения пришелся на предместье южного Тель-Авива. Девочка из среднерусской глубинки, она выросла уже здесь, в съемной квартире неблагополучного района. Типичная картина. Мать-одиночка, вполне еще молодая, но, видимо, рано поблекшая, и угловатый подросток-волчонок. Агрессивный, обидчивый, ранимый. С явно неустойчивой психикой.

 

На востоке девочки взрослеют быстро, – ручки-палочки волшебным образом соединяются с волнительным началом груди, а ноги растут как на дрожжах. Да-да, тех самых дрожжах, порождающих запретную влагу, хмельное брожение...

 

«...Как половинки гранатового яблока – ланиты твои под кудрями твоими; шея твоя – как столп Давидов, сооруженный для оружий, тысяча щитов висит на нем – все щиты сильных; два сосца твои – как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями».

Примерно об этом думал жующий тахинную халву Ами, – идущий следом – всего в двадцати шагах за юной соседкой, облаченной в привычные шорты и разношенные мокасины.

 

Не упуская из виду растрепанную пепельно-русую голову, он успевал переброситься парой-тройкой слов с зеленщиком, с продавцом фалафеля, – взвесить в руке филе принцессы Нила и захватить горсть семечек и орешков. Кешью – двести, фисташек – двести, и с полкило отборных давленых оливок. Зейтим. С лимоном и косточкой, а еще – этих, без косточки, горьких, пряного посола. И с дюжину отборных фиг.

 

– Шалом, Танья, – ма шломех? Хаг самеах![5] Что делаешь вечером?

– А... Ами... шалом, – Танин взгляд из кокетливого стал жестким, насмешливым – в седер Песах? Читаю агаду![6] – в «Пингвине»! – расхохоталась она уже на пороге «русской» лавки с джентльменским набором продуктов – черным хлебом, ржаными сухариками, сосисками, пельменями и, конечно же, квасом.

 

Пасхальный Вечер распускался точно платье невесты, – крупными белыми соцветьями, ласкал легким ветерком, порхал над балконами длинного амидаровского дома.

Пожалуй, никогда еще Ами не был так красив, как в эту ночь, – в белой рубашке и новеньких темно-синих джинсах, облегающих плотные бедра. С уютным животиком и упитанными щеками, – он шествовал в толпе нарядных мужчин, старых и молодых, по направлению к сефардской синагоге, расположенной за торговым центром и матнасом, в глубине тихой улочки, окольцованной апельсиновыми деревьями.

 

***

Еще не успел отлить из бокала, произнеся «кровь и огонь, и столбы дыма»,[7] вкусить горькую зелень и хрен, произнести застольную и Галель, как истошный рев сирен взмыл где-то, совсем недалеко, удаляясь, приближаясь, нарастая и затихая, возобновляясь с невиданной мощью, от которой закладывало в ушах и появлялось тошнотворное, вязкое, сопровождаемое резким учащением пульса.

 

Недопитый бокал вина опрокинулся, и несколько рубиновых капель расползлось по скатерти.

 

Знакомые слова прорвались, зашелестели тревожной скороговоркой.

 

Много раненых, – количество погибших пока не...

 

Тель-Авив, набережная, дискотека.

 

Смешное название, – то ли «Пингвин», то ли...

 

Большинство пострадавших – подростки, дети репатриантов. Возраст – от четырнадцати до семнадцати. Срочно требуется донорская кровь.

 

На стук дверь на первом этаже приоткрылась. В глубине салона светился экран телевизора. Стол был почти пуст. Бутылка, четвертушка бородинского и открытые консервы, то ли тунца, то ли еще какого морского зверя. Сидящий за столом мужчина в спортивной майке недовольно повернул голову к двери.

 

– Эйфо[8] Танья? – осторожно спросил Ами.

– Шама (там), – взмахнула рукой похожая на Таню молодая женщина с заспанным лицом.

 

– Эйфо? – взревел он и, оттолкнув соседку, бросился к стоянке.

 

 

 



[1] как поживаешь, душа моя?

[2] апельсины, мандарины

[3] Нисан (происходит от аккадского «нисану», «первые плоды») – в еврейском календаре первый месяц библейского и седьмой гражданского года. В Торе называется Авив. Приблизительно соответствует марту – апрелю григорианского календаря. В иудаизме этот месяц называется царским (ивр. ходеш ха-мелех), главой всех месяцев
(ивр. ходеш ха-ходашим).

[4] маколет – мелкая продуктовая лавка.

[5] Как поживаешь? С праздником!

[6] Пасхальная Агада – сборник молитв, благословений, комментариев к Библии и песен, прямо или косвенно связанных с темой Исхода из Египта и ритуалом праздника Песах. Чтение Пасхальной Хаггады в ночь праздника Песах (с 14 на 15 нисана) – обязательная часть седера.

[7] Произнося слова: «Кровь, и огонь, и столбы дыма», все присутствующие отливают несколько капель от своих бокалов.

Десять казней, которые Всесвятой, благословен Он, навел на египтян в Египте. Выплескивать немного вина в одну чашу во время произношения десяти казней.

[8] где

Версия для печати