Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Волга 2013, 1-2

Похоть Безносова. Гневная любовь. Раздражение

Рассказы

Анатолий БУЗУЛУКСКИЙ

Анатолий БУЗУЛУКСКИЙ

 

Родился в Самаре в 1962 году. Окончил филфак Ленинградского госпединститута им. А.И. Герцена. Служил в армии, учительствовал. Член Союза писателей России. Автор книг прозы «Время сержанта Николаева» (СПб, 1994), «Антипитерская проза» (СПб, 2008) и публикаций в журналах «Звезда», «Знамя», «Крещатик», «Интерпоэзия», «Нева», «Русская жизнь». Лауреат премий им. Гоголя и журнала «Звезда» за лучшую прозу. Постоянный автор журнала «Волга». Живет в Санкт-Петербурге.

 

 

Рассказы

 

 

Похоть Безносова

 

Имя у последней было Виктория – небывалое в интимном перечне Безносова, непластичное, неудобное для образования ласкательных форм. Никакая производная от этого имени не выходила гладкой, отскакивающей от зубов – ни Витуля, ни Викуля (что-то малорусское, гоголевское в этом слышалось, даже мужицкое), ни Викуся (мол, накося выкуси), ни Викочка (что-то подростковое), ни Вита (чересчур латинское, витальное), ни Тошенька, ни Тория, ни Тора (это вообще из другой оперы). Поэтому Безносов называл последнюю либо Викторией, либо так, как ему действительно хотелось ее называть – «Миленькая» и еще «Золотая» (но «Золотой» только в письменных сообщениях). Как самой Виктории было больше по душе, он еще не разобрался. Но «Миленькая» ее приободряло, потому что произносил он это не только с чистой нежностью, но и с каким-то своим истонченным, длительным, напрасным страданием.

Ему казалось, что последняя приедет в субботу не только за деньги, за деньгами. Ему казалось, что у последней, у Виктории, он вызывал, помимо главенствующего меркантильного интереса, и психологическое любопытство. Ее удивляло, что расплачивался он с ней при прощании не тщеславно, а виновато, что деньги клал в конверт, а конверт совал в сумочку не как гонорар или гуманитарную помощь, а как нелепую взятку. Ей были любопытны его радостная тревога, обреченная искренность, весь этот подкупающий кризис среднего возраста, мальчишеско-старческое обольщение. Она верила его словам, что ему не нужны от нее даже половые акты, а нужны от нее только сама доступность, тактильность, поцелуи, губы, дыхание. Она знала, что это не было заурядным самооправданием, заклинанием импотента, ибо в итоге дело все равно доходило до полноценного полового акта. Но было видно, что именно от нее ему было нужно прежде всего то, в чем он ей признавался, – сама досягаемость до нее, сама касательная близость к ней, ее тело рядом с ним.

Он пребывал в замешательстве: была ли его теплота к Виктории действительно теплотой, старинной, детской, или это была нервическая гримаса похоти, видоизмененная, стыдящаяся, слабая физическая тоска?

Виктория и без каблуков была высокой, ломкой, плоской в тесной кожаной курточке. Но стоило ей раздеться – и возникала сильная, казавшаяся большой, спокойной, самодовлеющей грудь. Без этой груди, соглашался Безносов, никакой теплоты к Виктории у него бы не было. Но и без ее твердых, сиротских глаз эта теплота не сохранилась бы. И без ее низкого, трудного голоса, преувеличений, ждущего молчания, растерянности теплота не тлела бы.

Виктория отказывалась, чтобы он ее провожал после встречи, как будто знала, что никого из предыдущих девиц с сайта знакомств он не рвался провожать. Он фантазировал, что Викторию ожидают внизу у подъезда – сутенер, муж, подруга, кто-то из подельников. Но он стал понимать, что, в действительности, ей бывает попросту приятно идти к остановке одной с деньгами и смешливым недоумением.

Безносов считал, что похоть легитимна в молодости, что молодость без похоти сомнительна, что сквозь пальцы можно смотреть на похоть дядек лишь самых бесхитростных, стариков-хулиганов и баб-торгашек. Интеллигенция себе позволить похоть не может. Похотливый интеллигент не внушает доверия, похоть разынтеллигенчивает интеллигента, ибо интеллигент – это культура, а похоть – натура. Интеллигент должен ежеминутно помнить, что похоть – это дурно, незрело, несерьезно, некультурно, не к лицу и не по летам. Причем, замечал Безносов, следы похотливого состояния не так отвратительны в интеллигентной женщине, как в интеллигентном мужчине. Безносов иногда встречал свою бывшую жену и, зная ее, понимал, что ее теперешняя несчастливая, ложная, кислая усталость вызвана тем, что бывшая жена живет без мужика. И бывшая жена смотрела на Безносова с разоблачительной усмешкой, зная, что ее бывший муж выглядит теперь не столько скучающим профессором, сколько таинственным развратником. 

Год Безносов жил с неутоленной похотью. Ему казалось, что это было время не только рационального одиночества, взвешенной аскезы, прерывистой умиротворенности, культурных программ, угрюмого чтения, научного словотворчества, платонических прогулок, гигиены, физических упражнений, неохотного воцерковления, но и время загадочных снов, ностальгической дремоты, бормотания, оторопи, непонятных отсветов, неизвестных звуков, странных шорохов, озарений, видений, тока в висках. В середине отпуска, отоспавшись, истомившись от летнего зноя, свободы, порнографии, Безносов разместил анкету на сайте знакомств. Он сидел в он-лайне как завороженный. Первые его сообщения были галантными и витиеватыми. Успехом у молодых девиц они не пользовались. Возрастные тетки на сайте знакомств Безносовым игнорировались. Ему хватало в ЖЖ возрастных блогерш. Наконец он научился писать лапидарно, предметно о том, что его интересует гостевой брак, регулярные встречи, включающие интимную близость. Многие девушки откликались, спрашивали, будет ли им за это материальная поддержка, он отвечал, что будет, они уточняли, какая именно в денежном эквиваленте, называли свою цену. Секс за деньги предполагал ясность и взаимность, взаимную выгоду. Безносов думал, что из этой сугубо функциональной взаимности может родиться сердечная привязанность. Он знал, что такое случается и в глобалистскую эпоху, когда из коммерческого проекта вдруг вырастает нечто щемящее, благообразное. При этом он понимал, что даже при возникновении душевной приязни изначально оговоренную плату за плотскую близость сводить на нет непродуктивно. Приязнь будет уязвленной – обесцененной, близость – нечестной.

Первая с сайта оказалась мимикричной. На фотографиях у нее были круглые, яркие щечки с острым, юным носиком. В скайпе лицо ее погрузнело. Выручал невинный, настороженный фальцет. Приехала в гости рыжая первокурсница без шеи, с запахом пота и печеным загривком. Секс и для него, и для нее был ненасытным, но безысходным. Безносов не понял и не спросил, была ли она девственницей или нет. После секса она пила кофе на кухне и рассказывала, что ее распорядок дня летом диктует телепрограмма, что между сериалами она час болтает с подружками по мобильнику, а час гуляет с собакой. Надо отдать ей должное, она больше не звонила Безносову, хотя перед уходом поцеловала его по-свойски, без неловкости, и оглянулась с благодарностью.

Со второй он встречался дважды бесплатно и между свиданиями много по-товарищески переписывался. Она была тощей, некрасивой, двадцатиоднолетней, то ли беззубой, то ли с крохотными зубами. Она писала ему, что он прекрасный мужчина. От нее доверительно пахло – ничем, воздухом, загородными сумерками. Она безответно звонила, назидательно напирала на смайлики. Последним ее возгласом на сайте было: «Ну что ж, дорогой, до свиданья!» Она привыкла к неудачам, освоилась с ними. Безносов понимал, что когда-нибудь надо будет перед ней извиниться. 

Третья была модель, бывшая, периодическая, как она уточнила. Она была длинновата для вкуса Безносова, он даже пошутил, что в анкете она поскромничала про свой «дивный рост». «А ты любишь высоких?» – спросила она. «Да, высоких», – сказал Безносов. «Многие пугаются, – ответила она. – Такая шпала приедет». Бока ее приобретали полноту. Но лицо ее было таким скуластым и таким отрешенным, что Безносов только и делал, что целовал это лицо с мягкими, прилежными губами. Безносова раздосадовало, что модель приняла душ лишь после секса, а до секса она лишь помыла руки, с аппетитом съела суши, сказала, что как всегда торопится, и повалилась на диван. Глаза ее говорили, что она продешевила, деньги за встречу с Безносовым ей показались маленькими. Она попросила вызвать и оплатить ей такси. Попросила, чтобы он сопроводил ее до машины. Через неделю она сбросила ему sms-ку: «Секс нужен?» Безносов промолчал.

Безносов стал винить себя в эстетстве, ненужной разборчивости, недальновидности. Он думал, что хороша была вторая – благожелательная, измученная, нетребовательная, дармовая. Что хороша была и модель. Что очень хорошей могла бы быть и первая. Что в итоге останется он в гордом, долгом одиночестве.

Еще две до Виктории ретировались без секса. Одну, студентку-педагога, возможно, удручило то, что, как оказалось, жили они с Безносовым бок о бок, на одной улице, в соседних домах. Другая не столько озирала Безносова, сколько его холостяцкую берлогу. На сайте потом она пояснила: «Извини – между нами не пробежало искры».

Он нашел Викторию последней. Она и выглядела последней, прощальной: зябкой, пропорциональной, помнящей, – чтобы можно было любоваться, и чтобы можно было обнимать.

Он хотел, чтобы хоть кто-то знал его целиком. Этим человеком могла бы быть Виктория. Она знала в нем малопочтенное, она слышала его веселые слова, она вблизи наблюдала его возбуждение, смешную наготу, слюнявую страсть, скабрезный взгляд, досадливую расслабленность. Для Виктории не составит труда не оскорбиться его сухими лекциями, педагогическими призывами, заботой о традиции, нравственными сетованиями, любовью к Рахманинову, почетом среди студентов, его, Безносова, интеллектуальностью, интеллигентностью, культурой, патриотизмом, религией. Ему хотелось, чтобы он стал для нее цельным, крепким, прощенным. Ему хотелось, чтобы она понимала его муку по целомудренным людям, его восхищение философом Соловьевым. Ему хотелось, чтобы она не замечала в своем любовнике контрастов. 

Неужели меня ждет медлительное разложение от похоти, – думал Безносов, – от ее зудящего, разрастающегося угасания? Ему говорили, зачем ты жаждешь молодых – они же глупые и беспощадные? Или ты педофил, Безносов? СМИ так разогрели педофильскую тему, удивлялся Безносов, что теперь рядом с чужими маленькими детьми даже проходить нельзя – тут же бдительные граждане заподозрят в тебе паскудника, педофила. Чего это он сюсюкает с ребенком? Не от сердечной же приветливости? Да я бы и сам, – полагал Безносов, – насторожился, если бы моей внучке протянул конфету незнакомый мужчина.

С четверга Виктория перестала отзываться. Он понял, что в субботу она не придет. Безносов знал, что при этом она еще не решила, придет ли она к нему вообще когда-нибудь в будущем. На всякий пожарный она не будет прощаться, она будет таиться – либо всегда, либо до некого случая.

Что ее останавливает приходить к нему? – тосковал Безносов. – Приходить даже за деньги или именно за деньги? Не отвращение же к нему, не отвращение же к себе? Он думал, что ее никогда бы не остановила приходить к нему жестокость. Напротив, жестокая Виктория торопилась бы к нему – для насмешки, для ограбления, для убийства. Вот бы что ее не остановило, – усмехался Безносов, – потребность в его ничтожной, заслуженной смерти. И пусть он шепчет из последних сил всё, что захочет, пусть шепчет похотливо, с теплотой, с горем: «Миленькая, миленькая…»

 

 

Гневная любовь

 

Шубников кричал на свою жену как на подчиненную. Кричал при других подчиненных – заместителях, советниках, помощниках. Жена его служила под его началом, и кричал он на нее, как и на других своих ближайших подчиненных, по пустякам, из-за производственных нелепиц, когда чирей вырастал на ровном месте. Приводили в бешенство Шубникова ляпсусы, хаос не раздражать не мог.

Кричал он на жену как на подчиненную, но казалось, что кричал он на нее как на жену.

Он кричал жене: «Вы суете мне безграмотный документ! На такое не способна даже продавщица из ларька». Казалось же, что кричал он совершенно другое: «Ты ведешь себя, как последняя шлюха!»

Кричал он еще и потому, что люди превратно понимали его крик. Лица этих людей выглядели функциональными, деловито отрешенными, но думали они не о деле, а о делах сердечных, не своих, а его, о его разладе с новой, молодой женой, о, возможно, неудачном сексе. Он хотел им крикнуть, не ей, а им: «Нет никакого неудачного секса! Секс у нас хороший. У меня не может быть плохого секса. Слышите? Если вы не понимаете чужую жизнь, не смейте думать о ней!» Он полагал, что они задавались вопросом, сколько же он протянет с этими своими спорадическими надрывными криками. Они видели, как он мертвел после крика, словно набирался бледности от своей акварельной, зеленеющей седины.

Ольга, его молодая жена, говорила, что любит эту его младенческую, густую, весеннюю седь. Иногда она трепала с умилением и осторожностью его волосы, словно боялась, что это пух. Иногда она дула на них, но они лежали плотными локонами, только шевелились уступчиво…  

Они развелись неожиданно для него и его подчиненных, как будто экспромтом, бессознательно. Только для Ольги развод был обдуманным и нетрудным. Шубников не знал такую Ольгу — напористую и вероломную. Он думал, что она подловила его на очередном крике. Он помнил, как она привычно заплакала, вернее, всплакнула и вдруг в безвоздушной тишине после его крика произнесла издалека: «Я предлагаю развестись. Надеюсь, ты не будешь возражать?» Она знала, что в нем еще сохранялись остатки крика, именно на них она рассчитывала, именно ими он ответил в беспамятстве — беспомощным, безрадостным, тихим воплем: «Не буду!» Всю жизнь он был ответственным человеком, крупным руководителем, достойным мужчиной, поэтому от произнесенных заверений открещиваться был не в силах. Принимая решение, он бывал неподкупен, если ход дела ему нравился, и великодушен, если ему становилось противно. Ольга взяла с места в карьер: «Будет справедливо, если ты купишь мне квартиру с мебелью, оставишь мне мой автомобиль и разрешишь взять другие твои подарки. Ты согласен?» «Разумеется», – сказал он мягко. Эта мягкость у него означала крайнюю степень брезгливости, поэтому Ольга ни о чем больше не упомянула. Она видела, как скривился он от слов «твои подарки», точно от грубой лести.

Он думал, что увидел ее открывшейся, новой самой собой. Она была в неумолимых слезах и выпрямленной, словно счастливой на вырост. Как хорошо было бы, если бы Ольга была с ним всегда такой, с самого начала и каждый день! – думал Шубников. – Прямой, наседающей, любящей. И как отвратительно, что она стала такой только теперь, что она приготовилась быть такой лишь для одного раза – для выяснения отношений, для объявления о разводе, для самого развода. И может быть, исключительно для того, чтобы развод для нее получился бы выгоднее брака. «Она показала свое подлинное лицо, – обижался Шубников, – хищницы и шантажистки. И слава богу, что момент истины пришелся на развод, а не на грань между жизнью и смертью».

Он не любил, чтобы окружающие замечали в нем какие-либо изменения – хорошие или плохие. Он знал, что сострадать ему по-настоящему не будут. Там, где нужно жалеть, принимаются хвалить. Хвалят же либо неискренне, либо с недоумением. Вместо того чтобы сочувствовать его семейному краху, восхищаются его благородством: взял Ольгу нищей, а оставил обеспеченной. А она не была нищей, и он ее не купил. Так скулила ее рязанская тетка: «Купил нашу красавицу». Скулила, а сама завидовала сестре и племяннице. И теперь будет злорадствовать и завидовать: «А я говорила. Наигрался нашей красавицей и откупился. Нате вам квартирку с машиной. Мог бы и побольше отвалить – как положено, половину имущества. Догадался, старый распутник, спрятаться за брачный контракт, как в презерватив». Они не понимают, что никакого брачного контракта не было, так же как и нет у него никакого особенного капитала, о чем Ольга знала и запросила с Шубникова высчитанные, нелегкие отступные.

Пройдет время, но он не уберет со своего стола ее портрет. Не уберет даже тогда, когда у него будет новая пассия. Так, на виду, сохраняются фотографии умерших дорогих людей. Пусть думают, что он начал сходить с ума, превращаться в мазохиста. Пусть думают, что этот Ольгин портрет перед глазами, как на лобном месте, – известное шубниковское упрямство. Пусть думают, что это – подтверждение его упрямой, гневной любви.

Они думают, сердился Шубников, что я не люблю, а тщеславлюсь. Я люблю, но теряю, но отвергаю. Мой гнев – мой путь. Гнев ведет меня по жизни. Я ему верил. Но я люблю. Я хочу любить тихо, и я буду тихо любить. Я уже тихо люблю. Я начал смущаться этого слова. И мне нравится так смущаться.

Ему нравилось, что на портрете белокурая Ольга была окружена сочными зелеными листьями, что рядом с ее щекой полыхал неизвестно откуда взявшийся (снимок был сделан в Италии) огромный, деревенский подсолнух. Улыбалась она в первые месяцы их совместной жизни со счастливой растерянностью, с непониманием того, что с ней происходит – счастье или несчастье, с радостным удивлением от роскоши, невероятных платьев, драгоценностей, отелей, курортов, кушаний, Канн, Лондона, Пятой авеню. Ему нравилась ее деликатная восторженность, красота, молчаливость, воспитанность. Ему не нравилось, что она не научилась различать, когда он доволен ее манерами, а когда ревнует ее, ему не нравилось, что она не умела без улыбки ловить плотоядные взгляды других мужчин. Он всегда любил женские слезы, но Ольгины слезы казались ему некрасивыми, простецкими, бытовыми.

Неужели она полагала, что сможет изменить мою гневливость на кротость? – удивлялся Шубников. – Меня злит, что они и она не понимают, почему я бешусь. Я выхожу из себя не потому, что у меня вздорный характер, что я аморален, что многих считаю идиотами. Меня раздражает сознательная неорганизованность умных людей, патологическая беспечность добрых людей, обаятельная близорукость красивых людей. Их не задевают диссонансы. Они не тоскуют по гармонии. Они как дети.  

«Папа, ты не можешь долго находиться с одними и теми же людьми, даже с родными, даже с сыном. Ты меня едва не ударил вчера, – так откровенничал однажды его сын, живя с отцом в загранпоездке в одном гостиничном номере. – Ты бросился на меня с кулаками из-за ерунды». «Я прошу прощения, но ты опять за свое. Это не ерунда – то, что ты вчера себе позволил. “Они подождут сказал ты с пренебрежением о моих коллегах. А почему они должны нас ждать? Потому что они мои подчиненные? Нельзя так относиться к людям», – воспитывал отец взрослого сына. «Ты рассвирепел на меня не из-за подчиненных, а потому что я тебе надоел за неделю, пока мы вместе. Тебя все во мне раздражает». «Это неправда, – сказал отец. – Я виноват, но это неправда». Шубников не знал в достоверности, сын любит его или нет. Маленьким любил. Теперь лишь помнит ту детскую любовь, – подозревал Шубников. – Быть может, будет любить опять по-новому потом, когда отца не станет. 

Шубников помнил, что Ольга встречала его на земле после прыжка с парашютом, как своего мужчину-смельчака – с женским восхищением. Ей шла эта безыскусная, счастливая преданность. Он любил ее восхищенное лицо. Он жалел, что встречала она его на земле не с тревогой. С восхищением, но без тревоги. Он вообще никогда не видел, как она тревожится за него, какое у нее при этом лицо, красивое или некрасивое. Любил бы он это ее лицо, исполненное тревожной боли, а не азарта и восторга?

Он думал, что только тому, кто поймет его гневную любовь, покорится его гнев. Только на этого любящего человека он не сможет гневаться, ибо незачем будет гневаться. Мне нужна неизменность моей жизни и мне нужно терпение. Говорят, терпение – значимая часть любви. Внешняя неизменность и внутреннее терпение позволят мне радоваться. Люди заметят мою приветливость, а не раздражительность.

Иногда Шубникову удавалось подслушать о себе приятные вещи, и ему хорошо спалось. Он слышал разговор двух сотрудниц: «Она не может без запинки говорить «член комиссии». – «И я не могу». – «А, например, наш директор может». – «У него другая организация души, другое понимание языка, другая чувствительность языка. Я сначала думала, что это артистичное ханжество. Нет, это умение отделять зерна от плевел». 

Шубников не оставлял времени для одиночества. Но даже пятнадцати минут перед сном, ничем не занятых, хватало, чтобы пустоту заполняло мучение о грянувшей никчемности и отверженности. Скучны были книги, музыка, мировой кинематограф. Шубников бродил в сети по чужим страничкам, рассматривал чужие фотографии с нежностью. Он думал о смерти. Он думал: «Как неловко, аморфно, расплывчато, необязательно жить с пониманием, что смерти нету, и как ясно, логично, справедливо жить, когда смерть есть!»

 

 

Раздражение

 

У Пал Андреича начал побаливать бок внизу слева. Не мучительно, не как сердце или зуб, а как душа – с перерывами, отходчиво, с брезжащим томлением. Пал Андреич покопался в интернете, там каждый диагноз был страшным, Пал Андреич решил, что почка ноет от сырости или молока.

Это была не боль, а полуболь. Ему казалось, что полуболь не обезоружит его неусыпную раздражительность. Боль могла бы, а полуболь нет.

Он думал, что именно раздражение стирает человека с лица земли. Ибо человек – это терпение. Раздражение – соперник терпения.

Он был рад, что его перестали раздражать непогода или камешек в ботинке, но люди не перестали – незнакомые, невиновные, встречные и канувшие. Людям в мегаполисе легко быть честными и рассерженными. Свирепая честность горожан саморазоблачительна, простительна. Сердечность мегаполис приберегает на крайний случай – для чумы, войны, блокады.

Пал Андреича раздражали собачники по утрам, входящие в лифт со своими четвероногими невольниками. Пал Андреич старался не смотреть ни на лица, ни на морды. Одни были непредсказуемы, другие непонятливы. Им, непонятливым, было невдомек, что нехорошо входить в лифт с собакой, если там уже находится человек. Зачем человеку дополнительное терпение?

Раздражительность Пал Андреича была отточенной, внутренней, кристальной. Он не понимал прохожих, идущих ему навстречу, которые уклонялись влево, а он, как и принято в дисциплинированном обществе, уклонялся вправо. Неужели это он виновник замешательства, неужели это он неловок, а не они не правы? Ему было противно, что он для них лишь помеха на пути, на белом свете, как и другие семь миллиардов. Ему было противно, что их он считал также помехой. И возвращавшаяся общегуманная мысль, что так относиться к людям нельзя, ничего не меняла. Противно, что эта мысль не призывала его к самоиронии, а призывала к сдержанности.

Всегда находился какой-нибудь загривок, который вырастал перед Пал Андреичем за мгновение до того, как тот собирался шагнуть в вагон метро. Его подмывало крикнуть этому загривку: «Я не собираюсь занять ваше место, я не собираюсь плюхнуться на чаемое вами сиденье, я хочу проехать бочком, особняком». Пал Андреич хотел объяснить, что нельзя оттирать людей в сторону, что это он, Пал Андреич, такой покладистый гражданин, а другой не выдержит и толкнет вас, и вы можете попасть под колеса. Он не любил, когда в полупустом вагоне кто-либо не находил ничего лучшего, как встать к нему впритык, схватиться за поручень перед его носом, придавить рюкзаком. Пал Андреич не понимал, почему теперь люди в общественном транспорте не скидывают баулы с плеч, почему не держат их в опущенной руке. Неужели они действительно не видят, что мешают другим пассажирам ехать, терпеть, успокаиваться, жить? Дайте мне полметра деликатности! Я не прошу всегда, я не прошу в толчее, но когда условия позволяют, зачем создавать искусственную скученность? У нас не было такой грубой России, не было такого неотесанного города, – мучился Пал Андреич, – такой изматывающей непочтительности. Он знал, что от подобных заклинаний, произносимых внутрь себя, ему обычно становилось легче. Зачем вы уткнулись своим пахучим дыханием в мое лицо? Ведь есть другие стороны света, повернитесь туда, там теперь совершенно свободно, там совершенно пусто. На автомобиле в городе Пал Андреич существовать совсем отказался.

На работе его не раздражали люди, он знал их десять лет, у раздражения короткий век, некоторых он любил, некоторых понимал. На работе раздражали абсурдные указания. Подчиненные считают, что начальники отрываются от земли, начальники полагают, что подчиненные ничего не смыслят на земле. Пал Андреич был и подчиненным, и маленьким начальником. Начальником – бесхарактерным, подчиненным – с характером.

Раздражали Пал Андреича только молодые сослуживцы-новички. Их в любое время года было много, надолго они не задерживались и никого толком не запоминали. В обеденный перерыв молодые двигались по коридорам группками, с шутками, гоголем. Им не приходило в голову сторониться, уступать дорогу, бояться отдавить чью-либо ступню – не потому что они были дикими, нечуткими и недипломатичными, а потому что они были красивыми, водевильными и бессмертными и никого, кроме молодых и богатых, не собирались замечать.

Пал Андреича иногда раздражало, что его милая сотрудница N. была с ним вкрадчиво послушной, пока его правая рука находился в отпуске. Но стоило тому выйти на работу, и N. чувствовала в нем опору, противовес Пал Андреичу. N. опять начинала пикироваться, как подросток. И он, как подросток, начинал беситься. Он думал, что так же нехорошо выглядит национальный лидер, который устал сохранять на лице чересчур снисходительное терпение от бесконечных домыслов: так кто же в доме хозяин? Милая N. обиделась на Пал Андреича, когда он однажды поправил ее, что нельзя писать: «По рекам и каналам и по реке Неве». Конечно, река Нева не то что всякие там Фонтанки и Мойки, но все-таки тоже река; если вы хотите подчеркнуть первостепенное значение Невы, сделайте это грамотно. Пал Андреич думал, что именно от N. он перенял любовь к словечку «абсурд».

Пал Андреича раздражало, что не было сил. Сил уже не было после обеда. В выходные не было желания развлекаться. А было ли желание духовного огня, служения, ясности? Что в сухом остатке? Знакомый девяностолетний старик, видимо, уже утешает Пал Андреича: «Какой у тебя хороший пиджак, на английский манер, хорошая ткань, кожаные налокотники!» Кто-нибудь, глядишь, милосердно похвалит и усики Пал Андреича: какие они жесткие, вздернутые, как ты не позволяешь им свешиваться вниз, ни на йоту, выстригаешь уныние!

Пал Андреича раздражало, что он торопился домой с чувством разбалансированности времени. Не требовалось никуда спешить (наоборот, некуда и незачем было спешить), а он спешил. До такой степени спешил, что мыслью был уже там. И мысль эта была такой выразительной, материальной, что он разрывался, разрывалось дыхание, он дышал как сердечник, не будучи сердечником.

Он вспоминал о срывах. О бойне в кинотеатре американского города Аврора. Белый парень, из добропорядочной семьи, из студентов-отличников, расстрелял зрителей на премьерном показе «Темного рыцаря» о Бэтмене. Нельзя, думал Пал Андреич, доводить художественный образ до экстрахудожественного вселенского предела. Любой сверхнадменный предел оборачивается катастрофой. В России двадцатитрехлетняя счастливая пьяная девушка за рулем внедорожника сносит остановку с несчастными людьми, давит пятерых насмерть. Змей нам сказал: «Будьте как боги». Змей грамматически обманул нас, предложив множественное число для слова, у которого не может быть множественного числа.

О чем толкуют наш режиссер с нашим профессором? В их диалоге есть все: наблюдения, опыт тоски, эротизм, предчувствия, отповедь русской коррупции, их богемный агностицизм. Они вежливы, но безответны. Всякая линия их разговора заканчивается тупиком – недомолвками, смешками, отводом глаз. Снимаются они на фоне Спаса-на-Крови. Им приятно говорить метафорами, что этот храм как стайка птиц с запрокинутыми клювами, что он похож на изразцовую печь, давно не топленную.

На улицах Пал Андреич видел, что у гастарбайтеров теперь, несмотря на то, что принадлежали они к разным народам, вылепилась единая, одинаковая, авгурова улыбка: мы вытопчем вас мирно, равномерно, не больно, культурно-мультурно – временем, своим числом и вашим демографическим упадком; мы просто переживем вас на вашей огромной территории, мы не виноваты, что вас не останется, а мы останемся здесь. Пал Андреич видел, что гастарбайтеры были упоены этой своей общей, солидарной улыбкой.

Он думал, как не быть раздражительным. Избавит радость или боль. Но радость – у вечности. Остается боль. Не полуболь – боль. И ты ее накличешь.

Он вспоминал странного южанина, эдакого Голиафа с темной лысиной. Пал Андреич встречал его по утрам в метро. Этот забавный южанин-верзила флегматично шествовал по платформе, держа в руке на ремешке маленький термос. Термос качался, как маятник. Для центра современного мегаполиса это была слащавая, старинная, ориентальная картинка. Возможно, он трудился сапожником, ехал в свою будку по ремонту обуви. Вряд ли он был гастарбайтером, он уже был россиянином. Гастарбайтеры, как могут, перенимают наши манеры, дресс-код, презрение к старомодным вещам. Вряд ли он был грузином или армянином. Чеченцы, наши горцы любят быть щеголями. Если и спускаются в метро, то – с айфоном-айпадом напоказ, а никак не с термосом. Пал Андреич почему-то думал, что этот огромный, вялый, сутулый южанин, наверное, езид или курд. Шел он, по-балетному выворачивая толстые, смешные ноги. Голиаф, но по-Давидовски с пращой-термоском.

Эта пастораль навевала Пал Андреичу старое, классическое, ироничное итальянское или грузинское кино. Там много таких обаятельных чудаков. Пал Андреич думал, что такие простаки-философы могут существовать только в искусстве. Там, на экране, им помогает жить музыка, Нино Рота. Здесь восточный человек с термосом шел без музыки, нелепо, медлительно, в толпе.

 

Версия для печати