Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Волга 2012, 1-2

«Интервью» и др. рассказы

Анатолий БУЗУЛУКСКИЙ

 

Родился в городе Куйбышеве (ныне Самара) в 1962 году. Окончил филфак Ленинградского госпединститута им. А.И. Герцена. Служил в армии, учительствовал. Член Союза писателей России. Автор книг прозы “Время сержанта Николаева” (СПб, 1994), “Антипитерская проза” (СПб, 2008) и публикаций в журналах “Звезда”, “Знамя”, “Крещатик”, “Интерпоэзия”, “Нева”. Лауреат премий им. Гоголя и журнала “Звезда” за лучшую прозу. Постоянный автор журнала “Волга”. Живет в Санкт-Петербурге.

 

 

ИНТЕРВЬЮ

 

Андрей не любил брать интервью у писателей. Молодые писатели, презирая трюизмы, силились отвечать неопределенно или, наоборот, анархично честно, с матерком, на сленге, бескультурно. Старые писатели, избегая сложностей, говорили пресно, неизобретательно и тоже бескультурно. Андрей же считал, что без культуры литературы нет.

 

Но главный редактор любил современных писателей, будь они молодыми или старыми, новыми или прежними. Любил не потому, что они были современными, а потому, что они были писателями. Главреду льстило напоминать российскому обществу о недавнем и якобы напрасно забытом особом статусе писателя – пророка, властителя дум, демиурга.

 

На этот раз главред поручил Андрею взять интервью у именитого старого писателя. Тот жил в центре города, в писательском доме, который так уже, правда, прекратили называть. Андрей позвонил старому писателю, узнал его голос в трубке, известный, телевизионный, загробный, но тревожный. Старый писатель подтвердил, что действительно давал согласие главреду на интервью, вдруг строго приободрился, молвил: “Приезжайте в восемнадцать часов”.

 

Андрей вспоминал наставления главреда. Именитый писатель, просвещал главред, прежде всего старик, долго живущий в почете. Вниманием СМИ он, конечно, избалован, от многих интервью отказывается демонстративно, только лишь взглянув на журналиста – чурается шарфиков, тесных джинсиков, крупных сисек. Но понимает, что совсем без интервью ему жить нельзя: все-таки он публичная фигура, все-таки для части населения – некий символ. “Побеседуй с ним о том, о чем ему приятно разглагольствовать – о вечном, нравственности, добре и зле. Больше о добре. И если о вечном, то живом. Ни в коем случае не интересуйся творчеством, советским прошлым и войной. Это скользкие для него темы. О детстве можно”.

 

Люди, в своем большинстве, знал Андрей, устроены так, чтобы казаться твердыми снаружи и быть зыбкими внутри. Старый писатель представлял меньшинство: он всю жизнь, думал Андрей, был камнем, поднятым из пруда, из стоячей воды, – камнем, покрытым илом. Несмотря на то, что секретный, непонятный, каменный стержень в старом писателе всегда чувствовался, внешне он словно нарочно видоизменялся: в девяностые годы переливался как умеренный либерал, в последнее время – как умеренный государственник. Теперь, замечал Андрей, когда стало модно, как в любую русскую стабильную эпоху, исподволь третировать власть, подтрунивать над ней, старый писатель тоже нет-нет да и пенял власти, но пенял по-товарищески: дескать, рад бы молчать, да не могу, в пределах разумного понимаю ироничных молодых смутьянов-блогеров. Все свои романы, заключил Андрей, именитый писатель создавал как внешний человек, внутренний не вышел на свет ни разу.

 

Стены подъезда в старом доме старого писателя муниципалитет облицевал глазурованной плиткой, поставил на этажах кадки с деревцами, посеребрил кованые лестничные перила.

 

Дверь Андрею открыл сам старый писатель. Руки он Андрею не подал, но начал смотреть на Андрея благосклонно. Старый писатель выглядел очень старым человеком. Таких старых людей Андрей еще не видел. Неслыханно старыми у писателя были глаза – бестрепетные, в недвижимой пелене. Андрею понравилось, что, по контрасту с обихоженной парадной, квартира старого писателя была по-настоящему, благообразно старой, обжитой, с вековыми шкафами, с поблекшими обоями, с книжными полками до потолка, с любовно обшарпанным паркетом.

 

Старый писатель привел Андрея в помещение, которое трудно было назвать рабочим кабинетом. Там не было письменного стола, а середину комнаты занимал круглый стол под плюшевой скатертью. Оба уселись за этот стол. За спиной Андрея висело сумрачное, какое-то геометрическое полотно в громоздкой раме, еще несколько картин жались вдоль стен на полу вечными сиротами. В углу одна на другой громоздились яркие коробки, поблизости на сиденье стула тесно выстроились непочатые бутылки дорогого виски и коньяка. Маленькая бутылка “Мартеля”, початая, украшала и стол. Рядом лежали мандарины. Рядом с мандаринами старый писатель положил свои руки – темные, безволосые, целомудренно морщинистые, не худые.

 

Андрей для затравки спросил писателя о последнем громком ЧП в стране. Старый писатель скривился, приосанился и ответил, что последнее ЧП его, разумеется, сильно расстроило, гибнут невинные люди, власть не извлекает уроков, а для оппозиции, похоже, чем хуже, тем лучше. “Оппозиция в России никогда не была серьезной, – вдруг произнес старый писатель. – Кричит, что страна умирает, и при этом ждет от нее революционной активности. Так не бывает, дорогие мои. Если Россия умирает, дайте ей умереть спокойно”.

 

Андрей спросил про власть. “Я никогда не знал хорошей власти, – сказал старый писатель. – Власть невозможно сделать человечной. Но вести интеллигентный диалог с властью возможно”. Андрею показалось, что именно благодаря своей жреческой непроницаемости старый писатель весь век оставался в фаворе у власти, как бы резко она не перекрашивалась. Кажется, он вызывал у власти священное недоумение.

 

Андрей спросил о разумных политических шагах и увидел, что старому писателю понравился вопрос. Поэтому тот ответил на него лапидарно: “Многое в этом мире находится вне логики, вне разума. И это хорошо. Это приободряет душу”.

 

Андрей спросил о душе. Старый писатель ответил, что люди очень страдают без совести, – страдают как бы неизвестно от чего, от страшного вакуума, от фантомной боли. “Чудовищный недуг нашего времени, – продолжал старый писатель, – культ денег. Молодые – мученики денег. В старости – другая, новая чувствительность. Я люблю других людей – убогих, добрых, странных”.

 

Старый писатель очистил пожухший мандарин суровыми пальцами. Половину мандарина он отправил себе в рот, половину протянул Андрею. Андрей жевал дольку за долькой с робостью, не чувствуя запаха старых писательских рук.

 

Старый писатель извинился и ушел в туалет. Андрей развернулся, чтобы получше разглядеть картину, на которую старый писатель при разговоре иногда переводил свой взгляд. Картина оказалась натюрмортом – аскетичным, без интенсивных красок, без фруктов, без рыбин. Композицию составляли стеклянные тусклые емкости, закрытая шкатулка и ветхая раковина. На холсте был покой, в сером фоне угадывалось осеннее небо. Андрей вспомнил писательские старые глаза. Они словно предупреждали: “Вы лукавите со мной, а я умываю руки”.

 

После перерыва писатель и интервьюер беседовали о комичных митингах, гротескных протестах, элите, путанице поисков – то ли учителя, то ли ученика. На вопрос Андрея, кого старый писатель может причислить теперь к русской интеллигенции, старик сказал: “Никого. Ни одного живого человека. И это хорошо”. Потом они заговорили о поэзии. Старый писатель похвастался, что любит персидскую, любит Хафиза. Андрей удивился и спросил: “А любите ли вы кино?” – “Я очень люблю кино, – благодарно оживился старик. – Я всегда любил кино. Правда, я вам скажу, ни одна из экранизаций моих книг мне не нравится. Режиссеры на меня не обидятся, их уже нет с нами. Из современных я люблю зарубежные фильмы”. Он с увлечением пересказал Андрею сюжет картины, которую посмотрел на днях. Он сказал, что наши кинематографисты уже не способны снять историю о неплохом человеке, любящем без выкрутасов.

 

Так ли уж он подличал в советское время, как приписывает это ему молва? – думал Андрей о старом писателе. Зачем ему подличать? Кажется, он мог уничтожить любого недруга, не прибегая к интригам. Без мерзости, без клеветы.

 

“А как вы относитесь к Богу?” – вдруг напоследок спросил Андрей у старого писателя.

 

Старый писатель посмотрел на гостя внимательно, как при встрече. Наконец он сказал: “Я не буду отвечать на этот вопрос. Это личное. О таких вещах не спрашивают”.

 

После этого выговора Андрею показалось, что старый писатель прослезился. Его мутные глаза стали прозрачнее, сильнее, чище. Андрею послышалось, что старик взвизгнул или скрипнул стулом. Не надо было прерывать разговор о кино, – огорчился Андрей.

 

Поднимаясь, старый писатель предупредил Андрея, чтобы тот перед публикацией привез ему текст интервью для визирования. “Это не обсуждается”, – шумно вздохнул старик.

 

В дверях он протянул Андрею руку, оказавшуюся плотной и гладкой.

 

Андрей думал, что старый писатель поступил стилистически верно, отказавшись говорить в конце на религиозные темы. Подобное завершение, с Богом, выглядело бы в интервью красивостью, как бы ни высказался на прощание старик – прямо или намеками.

 

Андрей догадался, что старик мог предположить, что журналист терзает его не о Боге, а о смерти, что Богом прикрывает лишь смерть, что желает ясности: не одно ли это и то же для старого писателя – Бог и смерть.

 

 

Наташка

 

В баре Дима узнал Наташку – в барменше. Она не узнала его – он сел в отдалении, за грузный стол, в вечных интерьерных сумерках, заказал через официанта виски и воду со льдом. Он захаживал в этот бар и раньше, но Наташку видел здесь впервые и второй раз – вообще.

 

Он смотрел на нее из полумрака, из медвежьего угла, исподлобья, склонившись к столешнице, и понимал, что барная стойка Наташке не шла, не была ей в тягость, не мучила, но и не преображала. Некоторые увеселительные заведения, полагал Дима, для оттенка разрешают своим барменшам выглядеть чопорными, а барменам философичными, но то были чопорность кокетства и философичность хороших манер. У Наташки за стойкой лицо было смущенным и строгим, добросовестным и ждущим, простым, но не отзывчивым. Лицо у Наташки было белым, а волосы черными, даже чернявыми из-за кудряшек.

 

Стены бара украшали виды Ливерпуля и портреты ливерпульской четверки. Ближе к ночи, знал Дима, здесь играли едва прославившиеся группы. Дима никого здесь ни разу не слушал, уходил до начала живой музыки. К битлам был равнодушен всегда, в этот бар заглядывал по дороге, когда вдруг начинала одолевать жажда по современному, дорогому, напускному досугу.

 

Дима познакомился с Наташкой у теперь мертвого Лехи. Леха разбился на автомобиле весной при лобовом столкновении. А зимой он купил квартиру в сталинском доме и неделю напропалую справлял новоселье – свободный до внезапного замирания, иронично непроницаемый, тридцатидвухлетний, полновато красивый, беззвучно разговаривающий по телефону о делах собственной фирмы.

 

Леха завел новую девушку, Таньку, – полновато извилистую, с ямочками, с правдивыми, теплыми глазами, с атлетичными, пружинистыми икрами.

 

Наташка была Танькиной подружкой.

 

Дима приехал к Лехе-новоселу за долгой благовидной праздностью, молодежной неизбывной негой, давней равноправной общностью, радостным обильным похмельем с разносолами и стереофоническими блюзами, за дружелюбием и вальяжным беспамятством. Дима к тому дню привык задумываться о тщете, крахе планов, своем невысоком социальном статусе, зависти, готовности к преступлениям, первых изменах жене.

 

Леха еще в дверях предупредил Диму одобряюще неопределенно, что Наташка (она виднелась вдалеке, в гостиной у окна) девушка что надо, с образованием, языками. И Леха показал жестами, с каким образованием и какими языками, вернее – языком. Дима доверял неукоснительно, простосердечно Лехиным обтекаемым оценкам. Дима не мог решить, что всегда господствовало в Лехе – уважительность или невидимая презрительность.

 

Дима догадался, что Наташка была приглашена для него или он был приглашен для Наташки, других в новой Лехиной квартире не было. За столом Дима на законных основаниях ухаживал за Наташкой, сидел близко, заглядывал в глаза, все чаще клал свои пальцы на ее, а когда Леха с Танькой удалились в новую спальню, вернулся с перекура из кухни, присел на диван в гостиной, на котором в темноте улеглась Наташка. Она была притихшей; кажется, притихшими за закрытой дверью лежали и Леха с Танькой.

 

Диме мнилось, что Наташка была доступно притихшей и даже вожделенно притихшей. Его смутило, что под покрывало она легла в одежде. Ее черные яркие глаза в потемках были хорошо заметны. Они не были горячими, но и не были усталыми. Дима не нашел ее руки, но нашел ее бок. Дима касался ее тела, может быть, минуту, воображая, каким будет жар Наташкиной голой кожи, какими будут Наташкины груди под его ладонями, каким будет Наташкино дыхание – торопливым или черствым.

 

“Не надо”, – услышал Дима.

 

“Чего?” – прошептал он.

 

“Ничего”, – сказала Наташка вежливо.

 

Она подняла спину, подсунула под нее подушку, сидела, не опуская ног с дивана. Лица ее не было видно, но он вспомнил, каким оно казалось ему весь вечер – доброжелательным, но не добродушным, восприимчивым, но твердым. Он вспомнил, что весь вечер понимал, что она не испытывает симпатии к нему, что не только он выглядел чужим для нее, но и его мужской типаж был далек от ее образа желанного парня, желательного партнера. Он предположил, что и она могла замечать весь вечер, что не очень-то нравится ему, что нравится ему лишь ее свежесть, а низкий рост и узкие бедра оставляют безразличным.

 

“А где же я буду спать?” – для проформы сопротивлялся Дима.

 

“На кухне. Там прекрасный топчанчик”, – сказала Наташка.

 

“Топчанчик”, – повторил Дима, вспомнив, что именно он назвал топчанчиком авангардную, красной кожи кушетку на кухне.

 

Он подумал, что решился переспать с Наташкой больше для Лехиного любопытства, чем для собственного удовольствия. Дима думал, что, пока был в дороге, Леха, вероятно, рассказал Таньке с Наташкой, как однажды он и Дима пригласили проституток и как Леха, после секса, напару со своей проституткой наблюдали за Димой, который продолжал “трудиться” на соседней кровати, – “трудиться” как муж, а не как клиент. Дима помнил тот случай, помнил, с каким одинаковым интересом и одинаковым непонятным осуждением следили за его фрикциями Леха и Лехина проститутка. Диме казалось, что та давнишняя Лехина проститутка азиатской миниатюрностью, завитками и молчаливой воспитанностью напоминала Наташку.

 

Теперь, в баре, Наташка не выглядела маленькой, напыщенной гостьей, как у Лехи, теперь она выглядела рослой. Дима подошел к барной стойке без улыбки. Он был противником как приятных, так и неприятных сюрпризов. Наташка его вспомнила спокойно, без неловкости посмотрела в глаза. Он сразу стал говорить о Лехиной смерти, он старался говорить правдиво, недоуменно, мерно, без невольного человеческого реваншизма. Наташка казалась сердечной женщиной. Дима сказал, что, пожалуй, выпьет коньяка, помянет Леху. Наташка помянула Леху глотком остывшего чая. Дима посчитал, что теперь, с Наташкой, у ее барной стойки, пить виски – почему-то неприлично, простительно пить коньяк. Дима теперь называл Наташку Наташей. Это у покойного Лехи получалось уместно звать Таню Танькой, а Наташу Наташкой. У Димы так хорошо фамильярность не выходила. Наташка совсем никак к нему не обращалась. Возможно, она забыла, как его зовут, забыла мгновенно, с самого начала, знакомясь у Лехи. Диме нравилось, что Наташка, не помня его имя, не испытывала в разговоре какого-либо затруднения. Может быть, она привыкла называть людей другими, своими именами.

 

Дима спросил, пойдет ли она на годовщину смерти Лехи.

 

“Нет. Работаю в этот день”, – ответила Наташка.

 

“Я тоже не пойду. Тоже работаю, кажется”.

 

Он вспомнил, что когда Леха умер, он спросил у Таньки, кого она собирается пригласить на похороны. Танька поправила Диму: “Не пригласить – позвать. На похороны не приглашают”.

 

Дима допил коньяк и попросил Наташку повторить. Он сказал Наташке: “Прости меня, Наташа, за тот вечер у Лехи, за мои приставания”.

 

Наташка улыбнулась глазами. Ему показалось, они у нее посветлели.

 

Он видел, что ей понравилось не то, что он извинился, а то, что он извинился сдержанно, продуманно, вероятно, не очень честно, неправильно, несвоевременно, однако ей было важно, что – именно сдержанно, ровно, словно ненароком, без душещипательного стеснения.

 

Он думал, что Наташке было не по себе теперь, оттого что он застал ее работающей барменшей. Он видел, что ей известно, что он замечает эту ее стесненность. При этом своим намеренно прохладным видом она словно уточняла: “А есть ли эта неловкость во мне, мальчик? Ты опять заблуждаешься. Не выдаешь ли ты желаемое за действительное?”

 

Он думал, что ей должно быть противно наливать ему коньяк, обслуживать его, а не угощать, все-таки обслуживать.

 

“Ты не любишь пьющих мужчин”, – сказал Дима для Наташкиной легкости.

 

“Не люблю”, – мягко отозвалась Наташка.

 

“А Леха тоже пил”.

 

“Леха по-другому пил”.

 

“Может быть”, – сказал Дима, не желая произносить с какой бы то ни было интонацией: “Да, по-другому”.

 

Выйдя из бара, Дима размышлял, что Наташка не стала считать его умным мужиком. Возможно, она полагала, что он извинился перед ней в память о друге, о Лехе. Дима решил, что усложнять знакомство с Наташкой не будет, в эту пафосную забегаловку заходить не будет. Наташке он никогда не вскружит голову. Достаточно правды между ними, ясности. Но правда и ясность не ведут к влечению. Пусть останется проясненный осадок. Он помогает людям жить равномерно и мирно. Добиваться Наташки значит выглядеть дураком. Добиваться ее ради тщеславия – выглядеть полным дураком.

 

Дима думал, что Леха был странный друг: никогда не рассказывал о своем бизнесе, никогда не предлагал работать сообща. Дима не мог понять, зачем он был нужен Лехе, зачем Леха от случая к случаю ему звонил. Дима не знал, как, минуя жалость, вспоминать о погибшем Лехе. Чем-то он Лехе был дорог, чем-то был близок, но чем – Леха не распространялся.

 

Дима думал о Лехиной Таньке, домашней, смешливой, но крепкой девушке. Он думал, что, например, секс с Танькой выходил бы у него легким, нечаянным, житейским. Его обрадовало, как Танька сказала: “Глаз у тебя, Димка, хитрый, добрый, когда улыбаешься – морщинистый”.

 

 

Сидоров звонит

 

Сначала Сидоров выпил.

 

Он проснулся от ясности, что теперь у него ничего не осталось – ни денег, ни алкоголя, ни презрения, ни таланта, ни сил бороться с этим тотальным отсутствием.

 

Он выглянул в окно. В окне было прохладно, солнечно, пустынно, провинциально. В окне была ранняя, весенняя осень.

 

В квартире никого не было, входная дверь была заперта, ключей он не нашел, этаж был девятым. Первая мысль появилась бездарная, скучная. Вторая была бездарной, ликующей, похожей на догадку. Он знал, что пьяных людей и в особенности трезвых пьяниц мир (его устройство, иерархия его закономерностей, его чудесность), случается, балует. Сидоров увидел на полу посреди прихожей непочатую бутылку водки – и не 0,5, а 0,7. Жена, отмеченная остроумным мучением, приняла педагогическое решение: пусть выходит из запоя взаперти, постепенно, в течение дня, до промозглых сумерек, когда она вернется. Завтра, думал Сидоров, жена оставит ему 0,5 (вернее, станет жестче и оставит 0,4, а он будет мельчить жидкие дозы с безумием), а послезавтра – лишь стакан. А затем – вероломная капельница и снотворное. Еще год назад он предусмотрительно рассказывал жене, что именно таким щадящим, интеллигентным способом преодолевают запои в умных семьях. Тогда, год назад, жена была полна брезгливого скепсиса. Теперь и ее, стойкую и проницательную, коснулась обреченность.

 

Сидоров выпил первые две рюмки одну за другой и начал звонить. Ему важно было звонить в наступившей свободе покаянно, правдиво, прощально, без видимого глумления.

 

Прежде всего Сидоров позвонил модному профессору Бобруйскому, который, как казалось, за постсоветские десятилетия устал-таки цветисто скандалить в научно-популярной печати, а по-другому, без перехода на личности, зарабатывать очки уже не желал. Сидорова он почти не помнил, а если помнил, то, разумеется, под другой, смежной, фамилией, – называл и Петровым, и Ивановым. В Сидорове учености он мог признать лишь с гулькин нос, ибо так получилось, что Сидоров стал чужаком для круга Бобруйского, потому что очень хотел стать своим, но меняться для этого не умел. Незваный, словно отщепенец, вдруг вырастал как из-под земли, ждал, что его окликнут, и, не дождавшись, пропадал из виду. Бобруйский писал: “Некоторые считают, что в науке, как, впрочем, и повсюду, надо пробиваться бандой, дружным скопищем единомышленников, наступать свиньей, – считают и только так и пробиваются”.

 

Бобруйский, похоже, не предполагал, что ни свет ни заря его может побеспокоить, в сущности, неизвестный человек, поэтому поднял трубку. Сидоров сказал без извинения и обиды, что это он, Сидоров. “Да, да”, – удивился Бобруйский. Сидоров признался, что никак не может закончить диссертацию, застрял на середине. “Ну, это бывает”, – сказал Бобруйский, сообразив, кто ему звонит, и перешел на свой язык: “А вы какую диссертацию пишете?” – “Я пишу докторскую”, – открыто, понятно засмеялся Сидоров, двадцать лет как кандидат наук.

 

Следующим Сидоров набрал номер Румянцева. Тот считался успешным учеником Бобруйского, о котором Бобруйский привык говорить, что это тот случай, когда учителю не стыдно проигрывать ученику. Румянцев узнал Сидорова по голосу. Сидоров сказал Румянцеву: “Слушай, вы простите меня. Ты же понимаешь, что это был кунштюк, выходка, не более”. – “Ну, что ты, Сидоров, – стал радушным Румянцев (имя Сидорова он забыл). – Никто этому не придал значения. Кстати, ты о чем?” Может быть, Румянцев действительно не знал, о чем говорил Сидоров, может быть, об этом вообще никто не думал, может быть, ни один человек не расслышал сидоровской странной реплики на юбилее университета. Этот университет заканчивали и Бобруйский, и Румянцев, и сам Сидоров. Бобруйский на торжествах сидел в президиуме, Румянцев с трибуны разглагольствовал о просветительских традициях университета, а Сидоров в перерыве в курилке ляпнул: “Когда человеку больше не за что цепляться, он цепляется за альма-матер”.

 

Сидорову было неясно: возможно, он оскорбил их сыновние чувства, возможно, патриотические, возможно, общечеловеческие, возможно, никаких чувств не оскорблял, а лишь рассмешил. Он и теперь выглядел смешным со своими беспардонными звонками. Он вспомнил слова жены: “Не можешь смешить, не зли”.

 

В телефонной книжке он наткнулся на допотопный номер Валентины Сергеевны, и, как ни странно, она ответила. Он помнил ее словоохотливой, помнил с чистыми, девичьими глазами, которые оставались таковыми, даже когда она сообщала о муже, умиравшем от рака. Это было лет пятнадцать назад. Валентина Сергеевна с трудом поняла, какой Сидоров ей звонил. Она сказала, что почему-то была уверена, что Сидоров давно уже академик в Москве, она сказала, что знала его только лишь как перспективного коллегу и всеобщего любимца. “Какой к черту академик! – радостно жаловался Сидоров. – Забывают даже, что доцент”. Он понял, что Валентина Сергеевна теперь была иной – старой, растерянной, несентиментальной, нелюбопытной.

 

Сидоров сумел застать еще с полдюжины знакомых людей. Все они стали другими, одинаковыми, настороженными, тактичными, беспамятными. Ни один не вознамерился спросить прямо: зачем он им звонит, что ему, собственно, нужно? Ни один не взмолился: зачем он так сознательно позорится, зачем ломает комедию, ни один не приструнил: не паясничай, выпил – спи.

 

Сидоров ухмылялся: они думали, что он звонил им потому, что принял на грудь. Если бы! Да, он выпил и много уже выпил, но, например, Павлу позвонить все равно не может. Всем может, а Павлу нет – ни пьяный, ни трезвый. И никогда не позвонит. Кто знает, быть может, и эту череду звонков, этот набат он затеял исключительно для разбега, чтобы в итоге, на финише набрать номер Павла. Не набрал.

 

Сидоров с Павлом хотели стать друг другу друзьями. Поначалу этого хотел только один Павел, а теперь, думал Сидоров, хочет только один он. Павел был завкафедрой в другом институте. Он пригласил Сидорова к себе почасовиком, публиковал его статьи в вузовском вестнике, однажды выбил для него командировку в столицу на конференцию. Павел был начинающим руководителем, он помышлял о подлинной научной работе на своей кафедре, он разделял взгляды Сидорова, он любил его давнюю, единственную книжку. Павлу с Сидоровым было интересно, когда Сидоров был под хмельком – он рассуждал парадоксально, в нем много скопилось невысказанного. Но ярким под хмельком Сидоров мог пребывать недолго, он срывался и запивал, забывая о всяческих обязанностях на полторы недели кряду. С трезвым Сидоровым Павлу было неуютно: Сидоров отмалчивался, прятал глаза, торопился исчезнуть. Из-за выпивок Сидоров не являлся на занятия, студенты жаловались администрации, ректор, окорачивая Павла, контракта с Сидоровым не продлил.

 

Сидоров порой видел в Павле бескорыстного благодетеля. Однажды Сидорова удивило, как Павел поздравил его с присуждением гранта, он сказал: вот ты получил, а ведь я не получил. Сидорову послышалось, что Павел даже заплакал – кратко, на миг, словно поперхнулся.

 

Прежде Павел звонил Сидорову, а Сидоров – никогда. Наконец сам собой затих и Павел. Уже три года длилось молчание. Павел, думал Сидоров, успокоил себя, он убедил себя: “Я выполнил свой долг перед Сидоровым. Видит Бог, я хотел направить его на путь истинный. Но он не шел. Где он теперь, в какой канаве? Я сделал все, что мог. Я забываю его. Я умываю руки. Он выше моих сил”.

 

Сидоров хотел позвонить Павлу в Прощеное воскресенье. Но не осмелился ни в первый год, ни во второй, ни в третий.

 

Стали ли они друзьями или не стали? – думал Сидоров о Павле. Вот у Бобруйского с Румянцевым – дружба. А я уже забыл, что это такое. Нужна ли дружба между интеллектуалами, учеными, культурными людьми? Была ли она?

 

Трезвея и выпивая, Сидоров слушал Высоцкого, Галича, Анну Герман, Шаляпина.

 

В потемках, когда вернулась жена, которая не любила надрывного пения, Сидоров решил залпом выпить самую большую сегодняшнюю порцию – последний стакан – и начать спать до рассвета под бесконечные сонаты Бетховена. Он терялся в них, как в терновнике. Сквозь дремоту чувствовал, с какого места композитор уже был глух. Вот и мне, думал Сидоров, следовало бы теперь оглохнуть на оба уха, на все органы чувств.

 

 

Скользкие руки

 

Московский академик вдруг обернулся и разоблачительно спросил Сергея Палыча: “Зачем вы взяли меня за руку?”

 

Проснувшись, Сергей Палыч действительно не мог понять, зачем он схватил приснившегося ему известного, почти неприкасаемого ученого, хотя внешне подчеркнуто демократичного, призывающего обходиться без церемоний старичка за руку – то ли поддержал, то ли придержал. В любом случае во сне (наяву вряд ли бы это кого покоробило) жест Сергея Палыча получился странным, неприличным, не столько амикошонским, сколько каким-то секретным, заговорщическим, авгуровым. Хотя какие жреческие узы могли связывать провинциального вечного доцента Сергея Палыча и знаменитого московского академика?! Сергей Палыч замечал, что и наяву московский академик, несмотря на свою искушенность и излюбленную простоту, бывал еще той кокеткой, например, любил приговаривать, в том числе в молодежных телепередачах, что-нибудь вежливо-язвительное: “К сожалению, не могу вам этого напомнить, ибо вы этого не можете помнить – к счастью, разумеется, не можете”.

 

И еще московский академик уточнил грубо и грустно: “У вас скользкие руки”.

 

Жена Нелли, которой Сергей Палыч пересказал свой сон, была возмущена: “У тебя никогда не были руки скользкими. Это я заявляю как жена и как биолог”.

 

Последнее время Нелли часто добавляла “как биолог”. Прежде, лет двадцать, твердила “как бывший биолог”, а теперь, как заведенная, “как биолог”.

 

Нелли почему-то полагала, что будь ее муж, как и она, биологом или химиком, не завершал бы сейчас свой жизненный путь доцентом и кандидатом наук, а давно бы уже получил и профессора, и доктора. Она думала, что коллегу-мужа ей было бы сподручнее толкать. Но Сергей Палыч был историком, к тому же историком советского периода, к тому же человеком кропотливым, но копотливым. Книга у него не вышла, карьера засохла на корню. Теперь он пристрастился кропать что-то для РЖД, правда, с пользой для семейного бюджета.

 

Московский академик однажды похвалил доклад Сергея Палыча на межвузовской конференции. Сергей Палыч похвалу забыть не смог, вот уже и сны начал видеть про московского академика. А надо бы выбросить из головы, думала жена Нелли, и московского академика, и утраченную надежду, и историю, и историю советского периода. Жена думала, что интеллектуальные занятия теперь лишь навредят мужу – после перенесенной им операции, – теперь, на ее взгляд, хватило бы ей и мужу одной теплоты жизни.

 

Она видела мужнину выстраданную веру в то, что его исследования советского периода, такие ныне напрасные и смешные, непременно пригодятся. Он настаивал: “Я нахожу в них точность и ясность. А это и есть наука – точность и ясность”. Она видела, что муж был очарован мимолетным пониманием московского академика. Она предполагала, что это понимание коварное, вероломное, издевательское, может быть, только отчасти настоящее, завистливое. Сергей Палыч воодушевлялся: “Некоторые мои мысли так правильны и так хороши, что я удивляюсь, как они ко мне пришли. И московский академик тоже узрел их необычную правильность и тоже удивился. Это наше общее профессиональное удивление”.

 

Сергея Палыча никогда всерьез не сердило, что жена не читала его работы, его статьи. Он находил полезным для человеческого существования разделять брак и науку, любовь и историю. Изредка он недоумевал с досадой и шуткой по другому поводу – что Нелли ни разу не поцеловала его как-нибудь по-особенному. Нелли любила целоваться, любила целоваться взасос. Но никакого загадочного поцелуя он от нее не дождался. Никогда она не целовала ему глаза. Вероятно, эти поцелуи – рук, глаз – свойственны лишь артистическим натурам. Но он ведь целовал ей глаза и видел, что это ей нравится. Нелли же – нет. Возможно, она считала, что мужчин в глаза не целуют, что ни к чему дополнительные свидетельства преданности.

 

Но и этого наивного, комического огорчения больше не осталось. В больнице она ухаживала за ним, как за отцом, – с внутренней тревогой и внешней бойкостью. После операции он начал говорить ей всё, пересказывал все сны. Нелли продолжала стесняться, продолжала скрытничать. Она никогда не передавала, что ей снилось. А он расспросами не докучал.

 

Спали они теперь в разных комнатах, но с распахнутыми настежь дверями. Перед сном обстоятельно прощались. Сергей Палыч заметил, что Нелли устала жалеть его за время его болезни. Слух у Сергея Палыча ослаб, он плохо различал ночные шорохи жены, она же его похрапывание, которое с каждым годом становилось тоньше, слышала.

 

Вчера Сергей Палыч отвез дочь в аэропорт (дочь жила в Москве и приезжала к родителям погостить) и сегодня собрался на своей “Ниве” с женой на дачу – в первый раз после операции.

 

На трассе полил дождь. Машин было мало. Они с удовольствием врезались в кипящее марево ливня.

 

В автомобиле Нелли вспомнила, что в такую же непогоду ехали однажды с бывшим соседом Иосифом. Оба разом поежились. Иосиф на семьдесят пятом году жизни продал квартиру и отчалил в Израиль. Там вскорости умер, кажется, от сердечного приступа. Говорят, деньги, вырученные им от продажи здешнего жилья, пропали.

 

“Тут недавно молодой Алексеев с нашей кафедры так на меня посмотрел”, – засмеялся Сергей Палыч.

 

“Это какой Алексеев? Пьющий? Как посмотрел?” – заинтересовалась Нелли.

 

“С эдаким недоумением. Таким философским недоумением. У другого человека, не Алексеева, вышло бы неприятно”.

 

“Он не пьяненький был?”

 

“Вроде нет. Я ему рассказал, что племянница, Катька, продала наш отцовский дом на берегу Волги за бесценок, не посоветовавшись. Я Алексееву сгоряча сказал, что за этот дом в три раза больше бы ей денег отвалил, если бы она меня поставила в известность. Потому что это не только дом, а память. На берегу Волги. После этого Алексеев на меня и посмотрел с недоумением – мол, какой богатенький старик выискался, о вечном надо думать, а он недвижимость втридорога готов скупать”.

 

“Ты напрасно так откровенничаешь о денежных делах. Люди свои выводы делают”.

 

“Он посмотрел именно с недоумением, с улыбочкой: мол, на ладан дышит, а мысли о домах. А я не о домах. Я о родном, отцовском доме”.

 

“Перестань ты уже об этом доме. И не обсуждай ни с кем”.

 

“Алексеев умный. Но заблуждается. Стал говорить, что хочет обойтись в своей жизни без компромиссов. Нельзя, мол, работать там, где тебе противно. Это он с деканом нашим поцапался. Глупо, говорит, думать, что если будешь хорошо служить сатане, он тебе, мол, облегчит страдания в аду, на легкие муки отправит, как в армии на кухню. Плохие люди, говорит, друг другу, конечно, помогают, но делают это неискренне, ненавидя. И сатана своих грешников не любит, и в аду не будет их любить, никакой поблажки им не будет, ничего им там от него не обломится. В итоге я сказал Алексееву: мы рождены из свободы, ради свободы, для того, чтобы свобода, через все перипетии, страсти, муки, превращалась в любовь”.

 

“Ты стал говорить, как проповедник. Про любовь. Морочите друг другу голову. Не люблю я слово “любовь”.

 

Сергей Палыч едва не добавил за супругу: “как биолог” или лучше – “как бывший биолог”. Он почувствовал, что Нелли сама чуть не выпалила свою любимую присказку. Они посмотрели друг на друга (он оторвался от дороги) и улыбнулись друг другу одинаково, с привычным и веселым пониманием.

 

Дождь встал акриловой стеной.

 

Сергею Палычу нужно было сворачивать, маневрировать, выруливать. Ее он не успел увидеть, но успел услышать странный, страшный, страстный, ненавидящий, любящий Неллин крик.

 

 

Нелюдимость

 

Молодое подобострастие на ее лице сменила молодая чванливость. Всё дальнейшее стало гнетущим послесловием.

 

Он полагал, что ей не понравился порог его квартиры, не понравилась его прихожая, его совдеповская кухня, в меньшей мере – его комната с тремя громоздкими некрасивыми картинами в хайтэковских красивых алюминиевых рамах. Ей понравился лишь его балкон, пустой и чистый, где удобно было бы курить, точнее, покуривать, если бы она курила.

 

Ей не понравилось, что он пытался ее разговорить. Ей было досадно – она не была молчуньей. Молчуньей она была только с ним. Сначала он тараторил, чтобы произвести впечатление, затем – чтобы разговорить. Он был умный, но с ней суетный. Он разглагольствовал увлекательно, но не давал опомниться. Нехорошо, когда абсолютно незнакомые люди стараются быть парадоксальными. Он был непоседлив и в первую встречу на набережной, и у себя во вторую. Однако на набережной он ей пришелся по вкусу: он был тонок, высок, сутуловат, с пижонским лицом и интеллигентской улыбкой. Он выглядел обеспеченным в красной рубашке-поло и белых льняных слаксах. Синие мокасины обхватывали его длинные ступни тесно, как перчатки.

 

Ее покоробило, что настоящим он был не в день знакомства и не в постели, а потом, когда, провожая, сказал “Извини”. Было понятно за что – за то, что даже он, эффектный и чувствительный, не прервал череду ее фрустраций.

 

Ей было неприятно, что в темноте, нетерпеливо целуя, он называл ее любименькой – рефлекторно, из прошлого. Это звучало форсированно даже для похоти. Ее раздражало, что тискал он ее намеренно бережно, скорее – гуманно, понимая, что она не зря оповестила его о своем поврежденном в автокатастрофе позвоночнике, хирургическом вмешательстве, металлическом имплантате. Ей было противно, что утром он озирал не столько ее голую грудь, сколько шрам на спине. Она видела, что вел он себя с ней как заправский, цивилизованный потребитель – и в сексе, и в разговоре по душам. Он удивился ее признанию, что она была донором, что любит сдавать кровь. Неужели она могла предположить, что он способен воскликнуть: “Как это благородно с твоей стороны”? Она презрительно усмехнулась, как будто он мог подумать, что про свое донорство она обмолвилась умышленно, чтобы он не пасовал – в ней нет заразы, она проверенная.

 

Впоследствии, кто знает, ей будет мниться, что любименькой он ее назвал из сострадания, пиетета и потому, что не мог сходу называть любимой.

 

Он удалил ее телефонный номер, удалил свою анкету с сайта знакомств. Она, вероятно, тоже вычеркнула его отовсюду.

 

Внутри него восторжествовала нелюдимость, извне нависло одиночество. Случилось это еще до эпизода с доноршей. Девушка-донор была избыточным шансом – ни жертвой, ни надеждой.

 

Последней будет считаться не любименькая, а любимая.

 

“Ты сам этого всегда хотел, – говорила ему любимая, та, которую он теперь так вспоминал. – От гостей ждал, чтобы они ушли. Оставаясь один, ждал звонков, ждал нечаянных визитеров. Ты к людям относишься, как к клиентам: ты хочешь от них пользы и хочешь от них быстрее отделаться”.

 

“Я не хочу пользы от людей”.

 

“Я знаю. Ты называешь это не пользой, а благорасположением”.

 

“Я не встречал восхитительных людей. За всю жизнь ни одного восхитительного человека”.

 

“Это кого же? Учителя, юродивого, героя?”

 

“Человека, от которого замираешь”.

 

“Цепенеешь?”

 

“Нет, замираешь”.

 

“Восхитительные люди, как правило, нехорошие”.

 

“Нет, нет, я говорю о чрезвычайно хорошем, восхитительном человеке”.

 

“Ну-ну. Жаль, что тебе мало любимой”.

 

Любимая была благоразумной, невозмутимой и необидчивой. То, что ее лицо с годами стало строгим, не мешало ей быть смешливой и преданной. Однако даже ее кротость не прощала его. Даже ее благодарный взгляд сохранял номинальную укоризну. Это ее исконное требование чистоты он видел и на ее детских, счастливых, черно-белых фотографиях, и в ее темных глазах при прощании. Он жалел, что их дочь не переняла непримиримость материнского взгляда. Ему казалось, что их дочь унаследовала его, отцовскую, мимику и его настороженную стеснительность.

 

Он думал, что любимая никогда бы и не выразилась так: “Жаль, что тебе мало любимой”. Она даже не выразилась бы: “Жаль, что тебе мало жены”. Она понимала, что эту благоговейную “Любимую” он почерпнул из высокой лирики. Она помнила, как он любил читать ей Пастернака.

 

Его нелюдимость не была удушьем. Напротив – одна долгая прогулка в прохладе среди домов. Ему было покойно у реки, но покойно и свободно – у стены.

 

В первый год после разъезда с женой-любимой незнакомые люди (со знакомыми он по-прежнему выглядел острословом) принимали его за покинутого человека. В лице появился вялый угол – расплывчатая печать длительных сожалений. Его смешило, что поначалу от холостяцкого времяпрепровождения он чувствовал себя косным психопатом. Но, в конце концов, он перестал замечать свое повседневное одиночество. Результатом тоски попыхивало лишь благодушное, неистощимое смущение.

 

Он говорил теперь сам с собой не мыслями, но словами, будто в голос:

 

“Это мое новое смущение – не от презрения ли к людям?”

 

“Нет, нет. Никакого презрения к людям у меня нет. Дело в том, что я никогда и никого не презирал. Я презрение видел лишь со стороны. Я не умею презирать. По крайней мере, так, как я это видел со стороны. Для этого надо быть непоколебимым. А я шаткий. Вижу свою ничтожность. Плохо, что я порой ею любуюсь. Плохо, что, ненавидя это любование, уже любуюсь самой этой ненавистью. Я не добираюсь до полного самоуничижения. Я даже боюсь, что это полное самоуничижение выйдет наибольшим самолюбованием. А ведь цель самоуничижения именно в самоуничижении и ни в чем другом. Но человек не в силах сам себя растереть в порошок. Он все равно будет себя жалеть. Надо оставить ему эту его последнюю жалость. Кажется, она не от человека, в ней уже нет дурного, непростительного”.

“Как же ты относишься к людям?”

 

“Я хочу, чтобы они были понятливыми”.

 

“То есть, чтобы не беспокоили тебя?”

 

“Этого я могу достичь и без них”.

 

“Вот именно что без них. Ты хочешь быть один на земле?”

 

“Меня всё устраивает на земле, потому что по-другому быть не может. Может быть только так, как есть. Я не хочу ни восхищать, ни разочаровывать. Я не хочу, чтобы меня любили. Но любить другого человека я хочу – без объяснений и без намеков”.

 

“Ты любишь сейчас кого-нибудь?”

 

“Нет такого человека, о котором я бы помнил каждое мгновение”.

 

“Сколько это будет продолжаться?”

 

“О, этот вопрос я могу задавать себе бесконечно и бессмысленно. Твердить, буксовать, талдычить. Этот вопрос не приводит меня к безумию. Он как молитва. Он размерен и радостен, как моя нелюдимость”.

 

“Может быть, есть другое название твоему состоянию?”

 

“Нет, я люблю нелюдимость”.

 

“Господи, что же все-таки будет дальше?”

 

“Я буду звонить раз в месяц дочери. Она у меня в другом городе. Сама она первой никогда не позвонит. Я не буду спрашивать ее о матери, моей бывшей жене. И дочь не будет говорить о ней. Зачем? Ведь это наш разговор – отца и дочери”.

 

 

О плачевном финале

 

Николай Иваныч, которому до пенсии оставалось несколько лет, начал сочинять плачевный финал своей жизни.

 

Николай Иваныч причислял себя к счастливым людям. Счастье, по Николаю Иванычу, состояло в понимании сущего во всей широте и взаимосвязях. Он видел это сущее с пониманием. И свое заключительное сущее воображал также с пониманием.

 

Будущее рисовалось ему горестным не потому, что Николай Иваныч превратился в заклятого ипохондрика и желал жертвенного или психопатического самоуничижения, а в силу объективного хода вещей. Любой закат, несмотря на внутреннюю теплоту и свободу, выглядит печальным и прощальным. Но свой закат Николай Иваныч видел еще и надрывным, и жалким.

 

Николай Иваныч думал, что будет умирать голодной смертью.

 

Последних денег ему хватит на месяц. Через пару недель замолчит интернет. Электричество отключат через полгода. Затем примутся выселять, если успеют.

 

Николай Иваныч планировал жить доходягой – условным и настоящим. Поначалу надеяться, как на Бога, на правило “Будет день – будет и пища”. Первое время это правило отработает на автопилоте, пока вера не устанет. Затем придется надеяться без веры.

 

До пенсии дотянуть можно, полагал Николай Иваныч, но это бесцельный путь. Радует, что до пенсии дотянуть никогда не позволят. Всё настоятельней министры призывают к повышению пенсионного возраста, всё гуманистичнее отнекиваются от собственных призывов, как от пробных шаров: зачем повышать, и так до пенсии никто толком не доживает, а кто доживает, те сплошь крохоборы, могли бы и не доживать.

 

Когда закончатся деньги, но останется аппетит, сохранятся силы для страха, зависти, негодования, тленного сопротивления, останутся нетерпение, строптивость, выдумка, Николай Иваныч будет воровато перекусывать в торговых залах городских супермаркетов – то булочку сожрет на месте, то горсть орехов, то помидорину, то фейхоа. Хлеб будет таскать со столов в кафешках. Повязав галстук, будет проникать на забубенные презентации. Будет ходить за горячей кашей к пункту кормежки бомжей. Будет околачиваться у церквей, у ларьков, будет чаевничать по очереди у знакомых.

 

Пропадут телепрограммы, звонки, фейсбук, незримые блогеры. Будет цвести, плакать, вожделеть близлежащий парк. Грустно, интеллигентно замолчит большой город.

 

Общественные отношения, праведный гнев, бунты Николай Иваныч не любил, считал ложью. Ему не нравились совпадения, пересечения, симптоматичные встречи. Безработный убил и ограбил хорошо одетого незнакомца, чтобы купить поесть, так как не ел несколько дней, а потерпевшим оказался вице-мэр данного населенного пункта. Для Николая Иваныча эта история выглядела чересчур показательной, слишком социальной, предельно жизненной.

 

Когда опротивеет, Николай Иваныч ляжет дома в кровать умирать. Голодная смерть может быть величественной, как абсолютный пост.

 

Умру, хмыкал Николай Иваныч, в одиночестве, как сосед с одиннадцатого этажа. Хватились через месяц, когда трупный запах, как из-под сырой земли, пропитал весь дом. Выбивали дверь. Николай Иваныч не разговаривал с этим соседом. Тот, когда сталкивались в лифте, отгораживался от Николая Иваныча грубым презрением.

 

Только не пить, – думал Николай Иваныч. Умирать надо на трезвую голову. Николай Иваныч помнил давний загул. Однажды, лет десять назад, он встретил Мартынова, однокашника, которого не видел четверть века, с университетской скамьи. Мартынов жизнь провел на Дальнем Востоке, выглядел строгим, скромным и почему-то алчущим. Казался бесстрашным не от свободы, а от степенности. Николай Иваныч потащил его угощать сначала в ресторан, затем в ночной клуб, затем к гостеприимной чете – Сережке и Верке. Мартынов в ресторане смотрел на шикующего Николая Иваныча, в студенческую пору бывшего гадким утенком, с благодарным одобрением, в ночном клубе – с жалостливым осуждением, в гостях у четы – с тревожным омерзением. Утром, когда вышли от четы, Мартынов протянул Николаю Иванычу мятые купюры. “Это твои деньги, – сказал Мартынов. – Сережка с Веркой весь вечер у тебя их тырили из карманов и под ковер на скорую руку совали. Эх, Миклухо-Маклай, зря ты стал себя так вести”. Николай Иваныч ответил Мартынову похмельным смехом: “Верка с Сережкой теперь передерутся, когда денег под ковром не найдут”. Мартынова Николай Иваныч больше не видел, а стыд перед Мартыновым чувствовал беспричинный.

 

Знайте, твердил вслух Николай Иваныч, умирать я буду не от мягкотелости души, и не ради плутовства, и не с провокацией. Мол, что за театральщина – лечь и умирать. А вот, оказывается, не театральщина, если приходит настоящая смерть. Какой же это театр, если смерть в нем настоящая?!

 

Николай Иваныч не знал, что делать с позором такой смерти, – с невинным позором для дочери, которая, как будет казаться, допустила сиротскую, в забвении, да еще и голодную смерть отца, смерть якобы в пику ей.

 

Он возвышал голос: “Не в пику! Не подумайте плохого о моей дочери. Она хорошая, и мне неловко перед ней”.

 

Николай Иваныч привык к тому, что дочь и бывшая жена видели его непотопляемым. Нельзя разочаровывать их, в особенности дочь до глубины души.

 

Николай Иваныч думал, что если кто-то окажется у одра, позовут священника. Если же не будет никого живого рядом, Николай Иваныч станет шептать в пространство, молиться перед стеной, в галлюцинациях, умирая, как причащенный и особорованный, как накрытый пеленой от гроба святого аввы, как в окружении радости.

 

Будет понятно, что умер он не только от усталости, но и любопытства, не только от исчерпанности, но и малости, не только от бесчувствия, но и предчувствия, не только от истерзанности, но и крепости, не только от тошноты, но и для свежести, не только от бессилия, но и для ясности, для последнего шанса.

 

Пока, – говорил Николай Иваныч, – ты простота, ты птенчик, пока – Николай Иваныч, Колюська, Миклухо-Маклай, Коленька.

Версия для печати