Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Волга 2010, 5-6

Индийские мотивы

Путешествие

 

 

Сергей СОЛОВЬЕВ

 

Сергей Соловьев родился в 1959 году в Киеве, окончил филологический факультет Черновицкого университета, учился живописи в киевской Академии Художеств. Автор книг «Пир», «Книга», «Дитя», романа «Аморт», «Крымский диван», «Фрагменты близости», «Индийская защита», «В стороне» и др. Публикации в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Урал» и др. Автор ряда проектов: театра «Нольдистанция», негазеты «Ковчег», дискуссионного клуба «Речевые ландшафты», литературного альманаха «Фигуры речи», творческого центра в предгорье Гималаев «Мастер». Живет в Мюнхене.

 

 

ИНДИЙСКИЕ МОТИВЫ

 

 

1.

 

Он все так же сидел на пороге своей лачуги на краю леса и глядел в амбарный сквозной проем с ветошным перекрытьем. Семьдесят лет глаза в глаза. Он на нее – на пороге сидя, она на него – раскачиваясь в проеме. С детства, с тех первых шагов, о которых только она помнила, не он. Когда ей было несколько месяцев, да и ему не больше. Глазели, тянулись друг к другу в испуганном изумленье. Его потом уносили в хижину, а она все стояла, покачиваясь, глядя в дверной проем, трогая перед собой воздух, темнеющий и совсем уже черный. У него – полон дом родни, на сыром полу спят в обнимку. У нее – две стены по бокам, ни матери, ни отца. Так росли, в лес ходили, к реке, он купал ее, ей это нравилось так, что ноги подкашивались, и ее уносил поток, а он ждал, сидя на камне, вглядываясь из-под руки. Она выбредала из бурунов, в пене, счастливая, молодая, и валилась в траву у ног, и трогала, и обвивала его хоботом, он смеялся и вскрикивал, высвобождаясь. А потом он женился, двух сыновей родил, но по-прежнему с нею не разлучался. Как и она с ним. И у нее был муж, из лесу к ней ходил, по ночам. Долго ходил, а потом вдруг его не стало. И где-то в тот же год и Мохаммед-хан овдовел, умерла жена. А чуть раньше и мать с отцом.

На пороге сидит, в проем смотрит. То есть делает вид, а сам дремлет. Она покачивается в проеме и кидает ветки ему под ноги и отводит голову, будто это и не она, а глаза лучатся, веселые, все в морщинах, далеко уж не молодых. Сыновья выросли, родили внуков. Та же хижина, тот же пол, где спят всей семьей в обнимку. Спят, а он сидит на пороге, смотрит, и она на него из проема, из теплой тьмы. И как-то исподволь год от года эта солнечная рутина дней кроилась, шилась, перелицовывалась, пока не срослась на них в одну на двоих жизнь, одну память. Там и жили они, в этой маленькой вечности, где воздуха было лишь на двоих.

Идем по тропе к его хижине, он нас не видит еще, сидит на пороге, смотрит в проем, чуть раскачиваясь. Та же выцветшая рубаха, той же хной не докрашенная борода, тот же пух рыжевато-белесый, прикрывающий лысину, – всё как в прошлом году, только глаз не видно за очками черными. И вот что странно – как я раньше не замечал – уши, такие большие, почти как ладони, прижатые к голове. Может, это очки, маленькие, без оправы, так их подчеркивают? Сидит и смотрит в этот проем, где она жила. Простая оплошность могучей, но пожилой жизни – и нет ее. Арундати. Великая слониха Арундати.

Видит нас, машет рукой, подошли, обнялись, сели. Да, мы знаем. Покачивает головой, надевает очки. Чай пьем, сын вынес. В проем смотрим. Молока нет. Работы нет. Машины нет, продали. Пенсия в будущем году, пятьдесят долларов. На девять человек. Поедут домой, в горы, за Дерадун, там родился. Зовет в гости. Не говорит, а так – вскипает каким-то горячим щебнем, англо-хинди-гортанно-птичьим, и на полдороге стихает, а речь еще длится, кружась, как листы с дерева, под которым сидит, отмахиваясь от нее, от сказанного, движения затихают, спит, кажется. И вдруг вскипает в радостном возбужденье, и тут ты совсем уж теряешь нить.

Так прежде было. Теперь все то же, но как в замедленной съемке и далеко отсюда, не здесь, не с ним. Детки голые черноглазые, все в соплях, карабкаются по ногам, лезут на руки, у тебя двое, у нас с ним по одному. Цепь якорная в проеме, лежит на земле, кольцо выдернуто из стены, рытвина там.

Странно, ее давно уже не привязывали. А когда ногу сломала, тем более. Множественные переломы, осколочные. Врачи говорили – нет шансов, лучше бы усыпить. Защитники природы грудью легли поперек. Шум в прессе. Пока те и другие боролись за свои правды, она мучительно угасала, в медленной тлеющей агонии, глядя в их спины. До семидесяти живут, пишут энциклопедии. Когда в прошлом году сказал это Мохаммед-хану, он долго смеялся и вдруг уснул, смеясь.

– А ты кто? – спрашивает, очнувшись. Долго выясняем смысл вопроса, на песке рисуем. Оказалось, о вере спрашивает.

– Художник, – говорю.

– Не-не-не, – головой мотает, – христианин?

– Ну, всего понемногу.

– Индус? – косится недоверчиво. – Вот индус, – показывает, садясь на землю, как в лужу, и разведя руки. Голова опущена, глаза прикрыты. Очень смешно. – А вот христианин, – вскакивает, – и мусульманин, – совсем орел. Смеется, опускается на порог. Маленький такой театр, привозной, безобидный, приехал-уехал. Уронил голову, спит. И вдруг глаз вспыхивает, поворачивается ко мне:

– Кишмиш, – с удареньем на первом, – Кишмиш, да?

– Да, – киваю, – хороший виноград, сладкий, без косточки.

А ты, еле сдерживая смех, локтем меня под бок: Крисмас он говорит, Рождество.

– Да, – улыбаюсь, – без косточки, через неделю.

Журнал показываю, вез в подарок ему. Там, на снимке, она плывет по небу, а на ней – я, голова запрокинута, руки взметены ввысь, счастье! И глаза у нее молодые, лучатся, и руина рта, теплая, приоткрыта в улыбке – такой, каких нет уже на земле.

Смотрит, пальцем по ней водит, желтым ногтем, сухим, ломким. Арундати, – кивает, – Арундати, хатхи…

Смотрю: нет ее там, под пальцем, яма воздуха, темная, нежилая. Нет ее подо мной, а я вишу в небе, голова запрокинута, руки взметены, тьма под ногами, ни упасть, ни взмыть, будто вмят в эту синь. Листает, кивает. Мы пойдем прогуляемся, – говорю.

 

Да, вот здесь мы нашли ее. Год назад, в эти дни, стояла, почти незаметна в зелени, снизывала листву с дерева. Здесь, над обрывом к реке, за ней город. Повернула голову, смотрит на нас, узнала. Подошел, щекой прижался, шепчу, глажу, а она хоботом водит по мне, слушает. Подняла с земли ветку, в угол рта положила, как травинку, и в лицо глядит, чуть кивая, мол, тише, сынок, я знаю… Глаз чуть в сторону косит – туда, где ты, водит хоботом над твоей головой и возвращает его себе под ноги, колечки вяжет, как узелки на память, вяжет и расплетает.

Помнишь, такое чувство, вдруг – будто бог незримый подошел сзади и прикрыл глаза нам, и тихо так взял за руку и повел над землей, а когда открыли глаза, вот, говорит, дом мой. И все в этом доме было, как только что – ты, я, лес над обрывом, Арундати. И так, и не так. Нестерпимо. Что? Счастье? Родство? Да, выше сил ее близость была, близость жизни. Дом, улыбнулся он, милый дом… И все поплыло в глазах и исчезло, очнулись: она стояла, снизывая листву, солнце уже зашло.

Где ж она оступилась? Здесь, на этой тропе к реке, которую знала с детства? Да, крутая тропа, заросшая, рытвины, валуны, а в сезон дождей, похоже, и вовсе непроходима. Но они ведь спускались тут все эти семьдесят лет, ровно в два пополудни, к реке, а потом к четырем возвращались.

Оступилась. Я помню эту тропу. Это было лет пять назад. Вниз спускались, она кренилась то на один бок, то на другой, как барка в тяжелый шторм, и голову запрокидывала, садясь на круп, и я, прижавшись к ней, обняв за шею, едва держался, соскальзывая, а Мохаммед-хан шел впереди, будто по дну водолаз, далеко под нею, рубил палашом ветки. Река текла, мутная, грязевая…

Если здесь оступилась, то как добралась домой? На коленях? Или ее канатами волочили? Ведь она совсем молодой была. Ну потому что это как небо, земля, свет над миром. С ними ведь не случилось. Они ведь одно, неделимое. Да, старше всего на свете, но и моложе всего, что теперь осталось.

Помнишь, на твой день рожденья мы привезли целый кузов еды – ей. Так решили его отпраздновать, твой день. Кузов хлебов, капуст, моркови, сластей, бананов. Мохаммед-хан застелил двор ковром, и она брала с ковра, не торопясь, обнюхивая, разглядывая дары. А потом ты обняла ее за хобот, и она перенесла тебя через голову, и усадила себе на спину, ты распласталась там, и не могла сдержать слез, всхлипывая, с улыбкою до ушей.

А потом, на земле, старшая его внучка, Сарасвати, заплетала цветы тебе в волосы и тихо так подцеловывала украдкой, а Мохаммед-хан подарил часики, эти, которые на руке, с браслетом из плывущих дельфинов, а дети вышли из леса с большим букетом павлиньих перьев. И ты сидела, растерянная и счастливая, прижимая к груди эту глазастую переливчатую охапку, и задувала свечи на маленьком торте, который они испекли, а она смотрела на нас из проема, раскачиваясь и кивая, в таком же, как ты, избытке чувств. Часики… Они ведь ездили в город за ними, долго там выбирали, чтоб вот такие были, единственные, твои. На деньги, которых нет, чтоб леденец купить детям. Кто эти люди? И кто им мы?

Вернулись. Сидит, смотрит в пустой проем. Очки, уши. Руки опущены, висят как чужие. Сели рядом. Вздрогнул, убрал очки. Уже смеется, бурлит, размахивает руками. Это как птица – полощется по траве, от гнезда уводит. Нет, не от нас защита. От себя. От себя с нами.

Идем. Это рядом, вон за теми деревьями. Он чуть впереди, мы за ним, молча. Вот. Каменный круг, залитый цементом, метров десять в диаметре, как мандала с ободом – от земли до груди. А в центре нее отверстие, там посажен баньян. Лет через десять взойдет, ветвясь из нее – к небу. Вот, любушка, рай. А в раю могила. В самом сердце его – могила. Смерклось уже. За руку держишь меня, молчим.

Господи, думаю, если Ты есть, дай ей дом, там. Что Тебе стоит, там, – этот обрыв, немного леса и свет над ним. Ты же можешь. Там. Чтобы было к кому прийти, сесть, как к огню, к теплу ее, там. Как Ты здесь приходил к ней, и она была тебе кров и мир. Так и Ты, дай – ей. Пусть виденьем, вдали, камень дай у реки, а на нем старика, дай им видеть друг друга, хоть раз на дню. Это ж правда не бог весть какое чудо, да? Дай им, Господи. И потом, когда время придет, дай и нам – быть поближе к ней, там... Там, там-тарам...

 

Что-то дурно мне, говоришь, сели на землю, у обочины. Что – живот? Не знаю, вдруг в глазах помутнело. Сейчас пройдет. Отвернулась. Больше всего на свете, говоришь, боюсь тошноты. С детства. И боюсь, и не умею. Кашлянула, вытерла у губы, обернулась ко мне, побледневшая. Да, мы не знали тогда еще. Бублик, мальчик наш. Месяц до Какинады.

Мимо лавки идем. Может, домой позвонить хочешь, спрашиваю, Марусе? Да, киваешь. Телефон на дереве, у прилавка, к стволу прикручен. Ну что? Все хорошо, говоришь. Тебе привет. Сказала, что твердо решила потерять голову – с завтрашнего дня. Влюбилась? Ну да. Самое время, одиннадцать лет. Одиннадцать с лифчиком. На физкультуру уже ходить стесняется. И кто ж он? Сосед по парте, Дима Сторожик, ниже ее на две головы. А почему с завтрашнего? Сегодня, говорит, у нее еще несколько дел есть. Еще расскажи. Еще, сказала, видела вчера того местного сумасшедшего, который доцю ищет, он куда-то исчез, а теперь опять появился. Я ж его помню, когда и сама была школьницей, он все так же ходил по городку, от школы к школе, поджидая и вдруг наклоняясь над кем-то из нас: девоцка, а ты правда моя доця? Она вскрикивала, а он пятился и ладонями закрывал лицо. Мы ужасно его боялись, врассыпную бежали. А те, что постарше, дразнили из-за угла. А потом он девался куда-то и опять возникал. Годы шли, девочка становилась матерью, вела свою дочку в школу, а он выглядывал из-за дерева, все тот же, нисколько не изменившись. Резиновый, надувной, метра два ростом, и красный берет до ушей надвинут, а под ним лицо – детское, нарисованное. А однажды мы его видели за городом, на диком пляже, зимой, в январе, шел по воде, в ботинках, и волна заливала его, весь в пене, мокрый, а куртка на нем та же, что и всегда, желтая, длинная, по воде волочится. А ты подкрадываешься к Марусе, когда спросонок она, у зеркала, и в шею шепчешь: девоцка, а ты правда моя доця? У нее и так глазища во все лицо, а тут и вовсе – мельничные колеса.

Да, а вода небесная, голубая. И букву «с», как и я в детстве, не выговаривает. Отец мне тогда придумал для тренировки: «Сосиска свиная в кастрюле сидела, а цапля босая сосисочку съела». Может, она и вправду моя доця?

Мост перешли, вот и отель наш. «Маюр», павлин, значит. Двухэтажный, бокатый, похожий на пышную подушку в белой наволочке. Перед ним английский газон, отороченный ботанической роскошью, столики, чтоб обедать. А на заднем дворе – несколько глиняных хижин, уходящих гуськом. Они значатся как коттеджи. И у забора – качели, тургеневские, в цветущей беседке. А забор – колючая проволока, спутанная в три ряда. За ним джунгли: слоны, леопарды, тигры... Слонам, правда, этот забор – невелика преграда. У управляющего над столом висит фотография: таскер, одинокий самец с бивнями до земли, идет среди бела дня мимо гостиницы, повернул голову, смотрит на Калу, выбежавшего из ворот.

Трое их здесь – отец, мать и сын, и всех их Калу зовут, собака то есть. По ночам мы уже различаем по лаю, кто там во тьме – обезьяны, дикий кабан или леопард. Для леопарда собака – добыча легкая, лакомая. Так что забор в этом случае защищает собаку. Тигр непредсказуем. Спорно, ты говоришь. Непредсказуем леопард, а тигр – непостижим. Да, пожалуй.

Тигр, тигр! – выбегает навстречу нам управляющий, а за ним и весь персонал. Прошлогодняя наша встреча с тигром стала здесь уже местным преданьем. Да, похоже, они нас любят. Раджасан в усики улыбается, тонкие, под итальянца. Легкий и точный. Как выстрел вверх. Тихий, с глушителем. И этот, как ты его назвала, «Второгодник жизни», с двадцатикратной диоптрией на носу, стоит в тени, смотрит на нас, совсем расчувствовался: что-то странное с руками делает, будто откуда-то третья взялась, и не знает, куда ее деть. И еще старик-кастелян, он всплывал со связкой ключей с первого этажа на второй, вздыхал, покашливал, отдувался, перебирая белье в кладовой за стеной нашей комнаты, и опять медленно погружался вниз, и так целыми днями. Человек десять их, многовато для маленького пустующего отеля, но все уже как семья родная. Разве только тот петушок молодой, декоративный, с юрким глазом, зигзагом ходит, клюет воздух перед собой, уж очень втереться хочет, понравиться. Ну так они и сами его не жалуют.

Нет, ужинать мы не будем, устали. Ну, может, порцию на двоих баклажанов в тесте и тебе стакан молока холодного, а мне чай, да? Там, в саду, за столиком под фонарем. Павлины кричат, в стороне реки. Что-то есть в этих криках отталкивающее и притягивающее одновременно. Вакханки, но в какой-то темной окраинной коммуналке, нет? А помнишь, у Набокова, в «Других берегах», кажется, там гувернантка, француженка, полненькая, уже в летах, едет в Россию, поезд, зима, ночь, выходит на полустанке, пурга, ни души, вглядывается во тьму и кричит туда наугад – единственное слово, которое знает по-русски: где… где… где… Слышишь?

Калу подошел, отец, лег поодаль, положил голову на лапы, черная тяжелая дворняжья голова, и язык высунул. Как головня. А мать голая, цвета кожи. А у сына – низ от матери, верх от отца. Отель пустует, только на выходные здесь людно, индусы приезжают из Харидвара, отдохнуть от города, детей на слоне покатать, потом пикник на лужайке, а с понедельника опять тишь. А теперь и катать не на ком. Только джипы.

Иностранцы сюда почти не заглядывают. И еще реже остаются на ночь. Вот парадокс. Да, конечно, здесь Ришикеш рядом, йога, ашрамы, паломники, путь в Гималаи. За этим и едут. А заповедник, мало того что как белая ворона в этом краю, еще и засунут в рукав так, что о нем мало кто знает. Другое дело – Корбет. Туда везут, мимо Раджаджи, день трясясь по дорогам.

И кого ж это угораздило – один из самых известных заповедников Индии назвать именем серийного убийцы животных? Герой, мол, от людоедов спасал индусов и их стада. Знаем мы, открывали его книги, этого витязя в тигровой шкуре. Один крестьянин сказал другому, что слышал от третьего: в дальней деревне пропал теленок. Герой уже тут как тут, разносит голову тигру, в упор, с полутора метров, а заодно и медведю, пасшемуся в малиннике. И несется к следующему – выследить и размозжить. А тот ли это тигр был, да и был ли – не его дело. Достаточно открыть на любой странице: приклад у щеки и мир сквозь прицел. Джим Корбет.

 

Не болит, спрашиваешь. Нет, говорю, совсем нет. Я так испугалась, думала, ребра тебе сломает, так всё вдруг… Да, еще и это. Мы увидели его уже у ворот, в полутьме, возвращаясь. Мало нам Арундати, так еще и это. И поставил он ангела у ворот с мечом огненным, обращающимся. Йогин. Я ведь помню его еще трехмесячного, купал его, а он выхватил шланг и давай и меня поливать, и себя, и совсем запутался в нем, и в траву повалился от счастья. А потом, год назад, когда нас увидел, издалека еще, мы все вглядывались – он ли, а он бежал уже нам навстречу, ты хлебцами его кормила с ананасовым джемом, и он все норовил сунуть хобот в банку. А потом подхватил ее и поднял над собой, ты пыталась отнять, дотянуться, а он побежал, ты на нем – ноги свесились по одну его сторону, голова – по другую, как царевна украденная, а он бегал по кругу, смеялся и банку крутил над собой.

Йогин, маленький сирота, его нашли в джунглях, двухмесячного. Что там случилось, так и осталось неясным. Обычно они не бросают детей. Брошенка, какое слово щемящее. Брошенка. Все эти годы он рос рядом с Арундати, через стенку. А напротив сидел на пороге старик с большими ладонями и крашенной хной бородой. И все ладили. А потом его забрали у старика, передали в другие руки. Стоит во тьме, в цепях, отгороженный от людей, и неподалеку – этот хозяин его новый с лицом каменным, из того камня, о который ножи точат.

Йогин, Йогин! – Видно, он не узнал меня, да и кого узнать мог, сам уже едва узнаваем. Отшатнулся, взметнув цепи, как на качелях, и лбом в грудь двинул. Я отлетел шагов на пять или больше, но устоял на ногах. Йоги! Присел, зову его: Йогин! А он смотрит, слезы текут, покачивает головой. Вот так, спиной вперед возвращаемся в этот рай, спиной вперед.

2.

 

Какая же это ночь с тех пор, как мы здесь? Шестая? Две тысячи шестая? К зеркалу не подойти – кто там, неузнаваемые. Да и зеркала нет. Ночь. Песчаная пещерка под козырьком обрыва, едва поместились в ней. Спишь, вот что странно. Как ребенок, прижавшись ко мне, спишь. Не повернуться, даже ноги не вытянуть. Река шумит во тьме, волочит камни по перекатам. Нет, не слышно. Как ни прислушивайся, только твое дыханье в шею, нос холодный, мерзнешь, руки между коленей. Пушкин говорит: не лгать – можно, быть искренним – невозможность почти физическая. О тайниках души, об исповеди он, неважно перед кем – перед листом бумаги. Невозможность физическая. Не этическая, не психическая, а физическая. Это точно. Себя не съешь. Укусить – можно. Неужели только шестая? Включить фонарь? Может, тебе уже девяносто три и там пергамент пожевывает улыбку, дышит в шею? Помнишь, ты говорила, что жизнь твоя распахнется к девяноста годам – и счастье, и сила, и красота. Судя по этим шести ночам, уже исполнилось.

Есть места, куда слова не должны ходить. Но ходят. Люди их гонят, не от хорошей жизни. Бог, сны, смерть, близость. Еще? Жизнь, то есть настоящее время. В прошлом, будущем они еще что-то кроят, удерживают. А в настоящем их нет. Или нет настоящего, когда они входят в него, уже нет. Не много может быть сказано, и должно быть не много. Противно природе слова. И еще противней тому, куда заходит оно. Крохотная территория, не больше, чем свет от спички. Но куда от себя денешься – думаем, что это бог, который дышит, где хочет. Боком выходит, из жизни боком.

Перевернуться бы, но боюсь, тебя разбужу. Спишь. Кто б мог подумать – спишь! А тогда, в первую ночь, в беседке уединеннага, слон тебе снился, летел по небу, слон и орел. То ли орел размером со слона, то ли наоборот, как у того философа. А потом уже и все небо в слонах летящих. Счастье, много счастья, все небо. Такая ты и проснулась, когда тронул тебя губами: любушка, четверть шестого. А? – открыла глаза, а сама еще там вся, в небе, кружишься, опускаясь, как лист. Земля еще далека. Ну, вставай же, что тебе там приснилось? Счастье, – ты говоришь, и один прищурила, – как облака…

Спустились, выпили чаю. Вышли. Уже светало. Нож на ремне, бинокль, а у тебя камера, молча идем, вслушиваясь в себя, точней, в эту тьму светающую – и там, впереди, и в нас, сближаем их, как бы сводим в одну волну, вслушиваемся.

Ну что, шепотом спрашиваю, подойдя к лесу. Туман стелется над тропой, висит на ветках. Кажется, чисто, ты говоришь, там, киваешь в сторону луга, вправо. Да, мне тоже кажется. А у реки, ближе к излучине, какое-то напряженье, да? Не чувствую, говоришь. Далеко? Где-то там, за слоновьей тропой…

Так перешептываемся перед тем, как войти, в таком духе. Не интуиция, не предчувствие, а, скорее, настройка чутья, этих незримых нитей – от кожи к лесу. Когда он вдруг теряет тебя из виду, не ведет за тобой пальцем. Почти, говоришь. Да, почти. А бывает никак. Никак не войти. Ни любовью, ни опытом. Слишком самонадеянны. А где эта грань меж посвящением и самозванством? Здесь, по ней и идем.

Только вошли в лес, и вдруг – крик, пронзительный, резкий, за ним – треск, будто дерево разломилось. Он стоял на высоком камне и смотрел на нас из разорванного тумана. Его и оленем не назовешь. Не земля, не туман, не дерево. Замки бродят по лесу. Принюхиваются к земле, бьют копытом, роют – не войти. К дереву подойдут, трутся, чешут голову, коронованную оружьем, – не открыть. Стоит на камне. Как Павел леса. А был кем? Стоит, смотрит. И мы стоим, не шелохнемся. Туман стелется, истончаясь, солнце вот-вот взойдет. И тогда его тело станет цвета фламандских кувшинов, медных, в патине, проступающих из полутьмы. Самбары, мифические олени. А потом, совсем на свету, среди бела дня, они чуть уменьшатся, став горчичного цвета подсыхающей глины, расчесанной тонкой сухой иглой, дюреровской. А на закате, к сумеркам, – снова древесно-коричневые, с легким сиреневым отсветом, почти как сейчас.

Смотрит, вытянув шею к нам и приблизив лицо. Рот приоткрыт и чуть скошен. А подбородок белый – до нижней губы, как снежок у крыльца. И колючая ветка, запекшаяся в шерсти, через весь лоб, терновая. А нога поджата, передняя, правая, и хвост вздернут. Вглядывается, весь на нерве. Сейчас ударит ногой о землю, такой телеграф тревоги. И еще этот резкий вскрик, сполох звука. Будто в горн или в рожок дунул.

Стоит, вслушивается. Уши как часовые на башне, зябнут в плащах. А в подкладку этих плащей карта зашита – и замка, и королевства, – влажно-красным фломастером по пергаменту. И над ними, как древо, висит оружие. Вдруг – да, мы этого ждали, но все равно – вдруг: резкий вскрик, этот взрез звука, – и нет его. Лишь древесный треск и стихающий топот.

И тут же вослед, как эхо, другой, нарастающий. Вот она, перелетает просеку – кто? Разве самка она, олениха? Женщина, египтянка! Перелетела, скрылась в зарослях, а глаз висит еще, смотрит, и там, в глубине его, в этой испуганной нежности и удивленьи – мы. И стихло. Лес стоит – руки за спину. Муравей влез на тапок твой, озирается, чистит забрало, снять пытается… нет, передумал.

Странная гора. Кто на ней был? Никто, наверно. Всё мимо нее идем. А куда? Куда дорога ведет, к реке. В том-то и дело. На то и рассчитано. На то она и гора, голова. Волшбой заросла, лица не видно. Странное там происходит. Глазами водит в ночи, лампадки коптит в ветвях. А эти трое, старейшины, открывают землю, как погреб, и выходят оттуда, связка ключей, отмычек на голове, взламывают деревья, ворочают их изнутри, перетряхивают, что ищут? А женщины – пятеро их – шеи тянут, длинные, августейшие, вглядываясь друг в друга. Будто это одна в зеркалах, одна у них женщина, у этих трех братьев, царей, духов… Кто они и почему здесь? Призваны? Изгнаны? Нет детей у них, ничего нет, кроме этого замка, волшбой заросшего, стоят у окон его, глядят в мир. Никто оттуда к ним не приходит, и они туда не идут.

Луг под горой, за ним река, а за ней остров, на нем народ их живет. Каждое утро переплывают реку, бродят в лесу, под замком, всем народом – дети, отцы, матери, старики. Они их видят, припадая к маленьким окнам в листве. Да, те помельче будут, но крови одной, самбары. Помельче, может быть, потому, что их много, народ? А этих всего восемь. Или четверо? Или потому, что те на равнине живут, на плоской свободе, а эти – дух, горой огранены?

Иностранец. Голова на плечах – иностранец. В лучшей комнате, с видом, а языку не выучился. И ведь речь не там, где он думает. Этажом ниже. Постанываешь во сне. Ноги бы вытянуть, совсем сомлели. Кувшин в углу, мантры. Святой тут жил, говорят, отшельник. Маленький. Может, он там, в кувшине? Там и кобра могла лежать. Намасте, говорю в эту тьму, в пещерку, намасте, есть там кто? И протискиваюсь ползком, сдвинув ветки колючие, приваленные ко входу.

Что там? – спрашиваешь, присев у входа. Ничего, говорю, свечу фонарем: кувшин, мантры выцветшие, в рулоне. Да, как песчаный гробик, а крышки нет – ветки, ветошь. Если идти вдоль обрыва, по краю, можно ступить и провалиться сквозь эти ветки. Но кто тут ходит? Зверь не ступит, чует. Если бы мощный фонарь был, туда б направить, на тот берег. Сколько б огней вспыхнуло? По числу глаз. Маленький песчаный мыс, а следов кошачьих, свежих, величиной с ладонь каждый, – как у входа в метро, людских. Леопард, говорила, видишь, пальцы собраны, а подушечка продолговатая и как бы чуть скошена. А это… И смолкла, присев, озираясь, переходя на шепот. Он где-то рядом, смотри – острый край, песчинка к песчинке, кажется, даже запах еще здесь. Пойдем отсюда, медленно распрямилась, глядя туда, под полог кустов, где этот след исчезал. Если б фонарь был получше. Есть такие. Метров на сто пятьдесят. Стоит, наверно, на том мысу, во тьме, смотрит на нас, усы топорщит, тихий такой рык, глаза сужены. Ушел.

Какая ночь длинная. Жизнь короче. Как в гробнице лежим, спеленаты. И входа нет, завален ветками. Что? Да, давай попробуем, перевернемся. Только вместе, на раз-два-три, и зажмурь глаза, песок сыпется.

Чуть светлей, а в ложбине темно еще, рваный туман, медузный, тянется меж деревьями. Тише, пригнись. Идут в нашу сторону вдоль обочины. Пятнистые. В легких бежевых униформах. Читалы. Те, которых ты школьниками называла. Вышли классом – листву разучивать. А впереди – классный руководитель, дерево на голове носит, едва ли не больше его самого. Голова – луковка золотая, а из нее – дерево. Стал, смотрит, не понимает пока – кто это там, на дороге. А кто это, мы с тобой, – люди? Сейчас узнаем. Вглядывается.

А какой карандаш в детстве был самым чудесным? Да, белый. Белым по белому. Но еще желанней – по темно-синему небу снегом постукивать, да? А еще вата на елке, маленькие такие щипки, по бедности, чтобы больше украсить. Что-то в таком духе предшествовало творенью этих читалов, олешков. Дрожь бежевая, карандаш белый и, как свечное пламя, – шея и голова. Уж очень усердной рукой эти крапинки понатыканы, детской, нетвердой. Похоже, левша и не старше пяти. Да, маскировка. Что ж они, маляры, небо, что ли, белили и теперь возвращаются через лес, крапленые? Чистый такой, неестественный для природы, белый крап. И особенно здесь, в зелени. Но это пока стоят. А побегут – рябь, меленькая пурга. Может быть, в том и хитрость? Сбить с толку хищника. Где-то мы слышали. Да, о зебрах и львах. Рябь, сон, белые нолики, ходят, щиплют воображенье.

Много их, около тридцати. Шьют кусты вдоль обочины. Впереди тот, с деревом на голове. Мягкое на вид, мшистое. Обычно самочка впереди. Особенно в зоне риска. У самбаров, когда переходят реку, всегда самочка. И даже не впереди, а одна, оставив стадо стоять у леса, одна идет, и если все тихо там, то и они, вглядываясь в нее, едва различимую на том берегу, к реке спускаются. А эти, читалы, похоже, не плавают, только пьют, войдя до колен. Как индусы. Самочка впереди обычно. Особая, избранная. Может, слух у нее тоньше, интуиция? Хотелось бы думать. Иначе что – жертвенная коровка? Ифигения?

Нет, невозможно смотреть на тебя без слез. Слез и смеха. Приходиться затыкать рот рукой, а то распугаем их. На кого ж ты похожа? Очки, тибетская шапка вязаная с тесемками под подбородком и камуфляжный китель индийской армии, шпаги скрещенные на обшлаге. Да еще и выглядываешь из засады с таким счастливым лицом, какие людям нельзя показывать. На кого ж? Все никак не поймать этот образ, аж в носу щекотно. Такая щемящая милость и несуразность. Это там где-то, в послевоенных советских фильмах про герой-пионеров и шпионов-предателей. Такой вот ты юный фриц. А мотоциклетка где? В кустах? А ведерко с удочкой – для конспирации? Не приведи боже сказать тебе. В морозилку ляжешь и дверцу изнутри закроешь – дней на пять, не меньше. А потом, через годы, при случае, вот, покажешь, вот и вот, – все в шкатулке. Книгу обид, говоришь, писать буду, все упорядочу – 1, 2, 3… А книгу радостей? – спрашиваю. Всё, засек нас: дунул в горн, взрезал тишь, и нет их – пурга в глазах.

Идем. Луг уже озарен. Трава по грудь. И деревья стоят, одиночные, с круговым обзором. Леопардовые, как мы зовем их. В самый раз для них. Приземистые, в тучной зелени, как борцы, переплетенные. А посреди луга – мертвый. Обугленный иероглиф, на нем орлы. Двое, отец и сын. Вьются в небе, летать учит. Догоняет, срезает его на лету, больший меньшего, и опять по кругу. Или мать и дочь? Да, разденемся, жарко уже. Вот как солнце взошло, сразу в жар с озноба, тепло минуя. Нет, лучше свитер сними, а китель оставь. Ну что ты делаешь… Целулишь меня, ходишь вокруг и чмокаешь, в спину, в плечо, в щеку… Такая радость, говоришь, такая радость, свиданье, дай мне свиданье…

Что ж ты за счастье такое певчее... Ну перестань… Смотри, тонет! Корабль тонет, а они висят на реях: детей в лодки, кричат, детей в лодки! Дети летят, их подхватывают внизу, ловят, носятся по ветвям. А книги? Книги! Целая библиотека! Рвут на бегу страницы, сжевывают на бегу. А тот, на мачте, – взвихривает фолианты, нерукотворные… Ты погляди, что они творят! Лангуры. Семья. Чтобы ты перед сном улыбнулась.

Вот здесь. Здесь мы столкнулись с ним в прошлом году, с тигром. Здесь он взревел в лицо нам, из этого вот куста, в шаге. Куст поредел, теперь сквозь него виден овраг, по которому он, сойдя с просеки, перешел в укрытие и лег, поджидая. Здесь мы остановились, на развилке, прямо у лап его, скрытых густой листвой. Остановились, прислушиваясь. И вдруг – рык, до кости, ледяным жаром. Мы отступали медленно, не дыша, не касаясь земли, казалось, а он шел и будто вспарывал нас этим ревом, выворачивая голову влево, вправо, не уклониться.

И он так глубоко вошел, этот звук, нанизав нас с тобой на одну стрелу, что, казалось, из жизни его уж ничто не вынет. Вынет. Память вынула. Чем? Словами. Что осталось? Ряженые воспоминанья.

Куст поредел. Луч стоит перед ним. Как на заре телевидения, помнишь, экраны в домах накрывали радужной пленкой, чтобы изображенье казалось цветным? Не помнишь. Да, ты еще не родилась... Жухло-рыжий он был, со свалявшейся шерстью цвета опавшей листвы. Голова опущена до земли, так тяжела, что казалось, едва удерживает ее, водя из стороны в сторону, будто считывал нас, шел и считывал снизу вверх все, что и сами мы о себе не знаем. И глаза мутно-желтые, или кто-то стоял там внутри головы и держал на вытянутых руках два покачивающихся фонаря, еле тлеющие.

Нет, не страх, глубже. Тишь внутри, пустота. И чувство такое, что главное происходит сейчас не здесь, а там где-то, высоко над тобой, где никого нет, только кто-то вглядывается и пишет. Не помогает тебе, а лишь вглядывается и пишет. То, что станет судьбой.

Помнишь, ты как-то спросила меня о Боге, о случае. Когда возвращались из леса, и я все отмахивался от твоих чудес, которыми ты донимала меня? Неужели, сказала, такой ты законченный материалист? Нет, призадумался, неоконченный. Неоконченный материалист, повторила, прислушалась, как звучит. Да, сказала, может быть. Все не окончено, говорю, все может быть – Бог, мир, мы…

Удара б одной этой лапы хватило, чтобы смахнуть с нас жизнь. Нет, что-то было другое, и он это видел, чуял, шел по пятам, не атакуя и не уходя. Вот по этой дороге. Помнишь? Да, вроде бы. Скорей помню, чем чувствую. Меньше надо с людьми говорить, меньше. Чем с кем – с тобой?

Ходит над нами, сопит, песок сыпет сквозь ветошь, глаз не открыть, как дождь песочный. Роет, принюхивается. Поначалу испуг – кто это? Еще в стороне – будто покашливал хрипло, с мокротой, потом подошел ближе, топчется, что-то шепчет в землю, вздыхает. Потом вдруг стихло. И снова, – будто крышу над нами взял за край и тянет ее, как скатерть. Кто? Дух, что ли, того отшельника? Стоит, замер. Опять тянет, по веточкам разбирает. А ты спишь, морщишься, лицо в песке, он все сыпется. С полчаса уже это длится. Дикий кабан, вепрь, вот кто. Просунул рыло под полог, сопит, смотрит. Если руку поднять, можно схватить его за копыто. Еще ухнет сюда вместе с крышей, хороши мы будем.

Нож у меня в руке – маленький, гибкий, девичий. А рука где? Где-то здесь была. Ночь какая-то бесконечная, может, утра уже не будет? Все может быть, в любой момент. Бог, нож, рука, отсутствие утра. А мы где? Шесть дней назад. Сюда идем. Надо бы поскорей, светает. А нам еще с полкилометра до брода, где они сейчас переходят реку, самочка впереди. Мшистые, скользкие камни по дну метет, по ногам, а поверху – буруны, пена. Как же она идет на своих длинных тонких, которые, кажется, и так едва ее держат. Споткнулась, выпрямилась, плывет, голова запрокинута, будто она бежит по дну на костяных пуантах. Выбралась, обернулась. И те, у леса, начинают движенье к реке, всем народом. Это остров, откуда выходят они на рассвете, а к закату опять возвращаются – ночевать. Остров, но мы об этом еще не знаем. Думаем, та сторона реки. И сейчас, лежа в этой пещерке на той стороне реки, не знаем.

Вон, смотри, говорю, поднося бинокль, идут… И бежим по просеке вдоль реки, под прикрытьем кустов, деревьев. Рытвина на дороге, чуть в стороне. Здесь, в этой яме прячемся, припав к ее краю, еще успели ветки воткнуть перед собой, теперь нас почти не видно, только глаза над кромкой в просвете листьев. Да, успели.

По одному выходят, медленно поворачивают голову. Самбары. Мать с ребенком, два брата, старик, весь в рубцах от запекшихся ран, поднял голову, смотрит куда-то вверх, шевелит губами. За ним просека в предутреннем сумраке, синеватый свет, как в тоннеле. Двое еще, он и она, последние. Старик опускает голову, будто ждал их. Что-то меж ними там происходит, тихое, вполкасания, и расходятся: он исчезает, а эта пара движется вдоль обочины в нашу сторону.

Близко, шагов пять-семь. Остановились. Смотрят на нас. Не понимают. Вроде бы что-то не так, но что? Ветерок боковой. Она чуть впереди, на полкорпуса. Он прислушивается, все ли спокойно. Она любопытна, шаг, еще, снова оглядывается на него: да? Он кивает чуть набок, между да и нет. Теперь оба они наклоняют головы, вытягивают шеи – к нам, расстоянье дыханья, можно пересчитать ресницы. Их двое и нас, щека к щеке. Смотрим, стараемся не моргать, все четверо. У нее такое лицо красивое, столько в нем нежности и свеченья… Они медленно отводят головы, стоят, прижавшись. Чувственность и целомудрие в ее подрагивающих губах у его щеки. Она ведь так долго ждала его. Даль и дом, и тягучий раздвоенный свет в его глазе, чуть косящем на ее губы. Может быть, это Шива со своей возлюбленной, Сати. Такое случается здесь. Случалось. Пепел. Она ведь сожгла себя. Тоньше солнечной пыли ее лицо. Стоят, смотрят. В этой утренней сепии они похожи на старинный дагерротип из семейного альбома, на недостижимый миф о людском счастье.

Солнце уже высоко. Река в просветах между деревьями. Утки на том берегу, красногрудые, как кувшины глиняные, нерасписанные. А бакланы черные, на валунах посреди потока, сушат крылья – развели руки, сюртучки с плеч приспущены. За рекой крестьяне скользят цепочкой, почти бегут. Или это адиваси, лесные люди? Дай-ка бинокль. Женщины. Вязанки хвороста на головах. Такие вязанки у нас тракторами возят, а они бегут, босые, скользят, как амфоры, придерживая этот ворох на голове.

Тропа в топь вильнула, выбрались, вдоль ручья идем. Плющ, лианы, тоненькие деревья, как воздушные трещины, сквозь них исполины бредут в семь обхватов. Осторожней, когда переступаешь через колоду, видишь, полая, они, по идее, вроде бы спят, зима, но черт их знает, по ночам люди тоже вроде бы спят, по идее. Питоны уж точно могут не спать, да, наверно, немного замедленны, но что с того, когда тебя вдруг обовьет метров семь лунатизма…

Смотри: вся листва в крови. Жучки. Похожи на наших «солдатиков», но крупней, и на спинах – маски, как африканские, черным по красному. Жуть шаманизма, кого они там стращают – друг друга? Птиц? А под масками что? Детские хрупкие спины, засуха, малокровие? Вон просвет, выбрались.

Здесь, говорю, хорошо бы засаду сделать: ручей, водопой, видишь, следов сколько… Да, шепчешь, следов… И смотришь чуть в сторону от меня, за куст. А там – самка самбара, обглоданная до кости. Хорошее, говоришь, место, только засада здесь выбрана кем-то до нас. Пытаюсь сфотографировать. Зачем? То куст мешает, то, если ближе, не входит в кадр. Чуть разворачиваю к себе ее череп, теперь грудная клетка не в том ракурсе, передвигаю, а что с тазовой костью – сюда или так оставить? А ты стоишь за спиной, у дерева, наблюдаешь за мной, чуть исподлобья, молча, внимательно так, прикусив губу.

Да, жила она на острове, может, сестра той, которую мы видели полчаса назад. Сестра или дочь. Лет двенадцать-пятнадцать ей было, по останкам судя. Мужчины на нее поглядывали, когда на рассвете она из реки выбредала, золото брызг отряхивая. А потом стояла в лесу, ветки перебирала, веды, упанишады… Слабенькая была, странненькая в семье. Бродила по лесу, чуть кивая, всегда одна, в стороне. Станет в зарослях, почти не видна, под ноги смотрит, игра света. А солнце вяжет листву над ней, на тонких спицах, вяжет и распускает. Может, она заблудилась немного, стемнело, все уже перешли на остров, а она все еще здесь, к ручью спускается, думает, по ручью вниз, а там уже и река… Или рвал он ее на глазах у семьи, у всего народа, кинувшегося врассыпную? Врассыпную, кроме одного, который стал как вкопанный и глядел стекленеющими, как тот повис у нее на горле и гнул к земле, а потом, когда она стихла, рвал из нее куски горячие. Все было кончено в ней, только глаз, казалась, еще смотрел в небо, подергиваясь. Глаз и губы еще подергивались, когда тот рвал из нее куски, урча над пахом. А теперь рука, левая, эта, лезет туда, роется в ее смерти, кадр выстраивает, как икебану. Влажная земля, прелые листья. Белый карандаш… Тот, на котором вся ее жизнь держалась.

Вернулись, начало одиннадцатого. Сколько ж мы были в лесу? Четыре часа неполных, еще у реки сидели, чай пили с хлебом и бхудрой – джемом твоим любимым, ананасовым. А сейчас что возьмем? Пакори с картошкой и ласси, да? А потом, часа через три, пообедаем, разговеемся. Раджасан с подносом идет. Где будем есть, спрашивает, за столиком или здесь, на траве, где лежим.

В ворота индус входит, большой, в костюме, и такой же большой портфель под мышкой, камера на плече. Увидел, подсел к нам. Как его звали? Ладно, большой индус. Вынул альбомы, показывает. Бабочки, птицы, лица людей. Ничего особенного. Профессиональный глянец. Двадцать лет ходит по джунглям, фотографирует, даже, говорит, жил с лесными людьми. Тут, в гостинице, несколько его снимков висит в столовой, видели? Видели. А можете показать там, в России? В Америке меня печатали, много…

Переводим разговор на животных. А вот что, говорит, нужно делать, когда с диким слоном столкнетесь, знаете? Перец, говорит, красный толченый перец надо кидать в него. У меня он всегда с собой, в коробочке. То же самое и с медведем, они перец не переносят. Мы вспомнили Джаянта, его советы. Если слон, говорит, – никаких шансов, бежать сломя голову, и только зигзагами, лучше вверх. Или вниз? Не помнишь? Что-то у них с коленками там. А если бежать некуда, если совсем близко, то нужно мотнуться ему за спину и так рулить – влево, вправо, потому что там у него слепое пятно, но и не слишком близко, чтоб не лягнул. Это кто говорит? Джаянт, главный инструктор турагентства Real Adventure. А большой индус на вопрос о королевской кобре: берете веточку, зачищаете ее так, чтобы на конце оставался один листок, и когда она угрожает, в стойку становится, надо ее этим прутиком слегка по носу постукивать, и она успокаивается, ложится. А из какого дерева прутик, спрашиваем, особенного? Да, задумывается, особенного... А лучше, говорит, зажигалку с собой носить, бензиновую, как у меня. Зажег, кинул чуть в сторону от нее, и всё, будьте спокойны, она о вас уже и забыла. А с леопардом или там с тигром, лучше всего кидать что-нибудь со своим запахом – куртку, шарф, сумку, – что под рукой. И часто, говорю, у вас это случалось? Да, бывало, улыбается и покачивает головой, как наше «нет». Встал, протянул визитку. Будете в Харидваре, можете жить у меня. Сел в машину, поднял стекла тонированные, в лес поехал.

Много помета слоновьего. Этой кучи, кажется, не было утром. Была, говоришь. Домашний, видишь, – у диких темно-коричневый, а у этих светлый, охристый. Отличие в рационе. Давний, дня три тому. Домашних четверо здесь, при заповеднике, растят смену Арундати. А это что? Дикий. Семья, видишь? И маленький с ними, следы вниз ведут, к излучине. Свежий, может быть даже этой ночью. А утром сегодня, когда к ручью пробирались, вдруг – такой запах сильный, слоновий, паркой волной, как в бане, да? Вначале запах, а потом только ветки увидели, которые рвал, дерево накрененное, наполовину выкорчеванное. На что ж он похож, этот запах, а? Солома прелая, дым, хлев… Да, улыбаешься, ясли, волхвы… А вот помет их почти без запаха, как коровий.

Той же дорогой идем, что и утром, – к броду. Сели меж валунами, ждем. Хороший обзор. Если только они здесь пойдут. Спиной к спине сидим, у тебя окошко вверх по теченью, у меня вниз. Коряга на том берегу, как костер перевернутый, вниз пламенем. Пригляделся в бинокль: орел, патлач. Утки плывут перед ним, как бегущая строчка. А он неподвижен, клюв приоткрыт, ходунок в горле.

Сколько ж слонов истоптало этот песок. Даже там, где сидим, следы. Коридор у них тут, из Дерадуна идут, через Гангу по отмелям, вниз – к Корбету. А потом обратно, когда жара наступит. В десяти шагах может стоять, а ты ни сном, ни духом. Наше невежество, анекдотическое: мол, как в посудной лавке. Бабочку скорее увидишь на таком расстояньи, чем его. Тише травы, незримей кошки. Разве что когда дерево валит, ветки рвет. Но и люди тут ходят, дрова собирают, – поди разбери по звуку, кто там в зарослях. И потом, эта всегдашняя близость домашних, вот они – покорми с руки, обними за хобот, дом рядом, люди… А дикий – такой же ведь, только помет темней. Такой же ногой – просто вминает тебя в землю. Но, говорят, бывает и так: ногу уже занес над тобой, и вдруг – вглядывается в тебя и уходит.

Помнишь тот монастырь слонов в Гурваюре? В схиме растят их с младых ногтей. Сто восемь слонов-монахов, храмовых. Хуторок пальм, обнесенных стеной. Цепи от ног к стволам. А тот, первый, у входа, стоит, плачет, в три ручья текут. Протянул к нему руку, а он вдруг схватил, обвил хоботом, тянет, выкручивает, смотрит в глаза сквозь слезы. И я, белый от боли, тоже в глаза смотрю ему: что тебе, что? Только потом узнали. Гон у них в сердце, мужская течка, стоят в цепях, нервы оголены. Ночью гуру порвали, хозяина. Не первый. Рвут и плачут. Ошибка, сказала, люди это ошибка. Все должно было быть не так, – помнишь? И ветку даешь ему сочную – тому, в глубине, другому, а он не видит, глаза – как слежавшийся снег. Слепой. Как же он ходит в шествиях? Кожей чувствует, хоботом. Взял, ест. Свернули за угол: лежит, развалился в неге. Трое над ним со шлангом, льют, скребут, моют. Четвертый сидит у ноги, педикюр делает. Нож, тряпка, палочки для прочистки. А тот счастлив. Вот уж точно как слон. Рот разинул ковшом, голову приподнял, смотрит на свой хвост, млеет, пукает, глаза закатывает. А эти, банщики, поглядывают на нас, смущены. Струя из шланга чешет ему живот, пах, бедра, а он ногами сучит, хоботом дирижирует. Лужа вешняя, русская, слон в ней лежит, по нему три индуса ходят, голые, с запахнутыми бедрами, облака плывут. А рядом – может, брат его, охапку ветвей над собой держит хоботом: тень устроил себе, как под зонтом, да?

Не слышишь. Другое тебя беспокоит. Вглядываешься в кроны деревьев чуть впереди, скользишь по ветвям взглядом. Это ты верно подметила: полная непереносимость нас – как вида. Вот и в цирке их нет. Тигры на тумбах сидят, сквозь горящие кольца прыгают. А леопардов нет. Хоть с грудного воспитывай, не поддаются. Говорят, суфии их приручали, ходили с ними. Давно это было. И еще неизвестно, кто с кем ходил. Кто кого первым вводил в транс. Борхес пишет, что на их шкурах – письмена Бога. Красиво. Но какого? Уж не нашего. Он еще будет взвешивать, затаившись в ветвях, вниз глядя – пропустить тебя или прыгнуть. А почему колеблется? Страх? Нет. Хоть всей деревней иди на него с ружьями и мотыгами. Нет страха. Ничего нет, кроме холодной ярости. И презренья, как на флаге у Лермонтова, к огнестрельному оружью.

Помнишь, сон тебе снился, когда это было? В Лакшман-Джуле, за день или два до приезда сюда. Он кинулся с дерева на меня, и мы бились в крови, клубком выкатываясь по земле, а потом встали, обхватили друг друга, лицом к лицу, и я, в испарине, сознанье теряю, теку меж его лап. И вижу тебя за его спиной с этим длинным кинжалом, взмахнула и всаживаешь с двух рук в темя ему, до рукояти, и с мокрым хрустом там проворачиваешь. И оба валимся, и ты оттащить меня от него не можешь, будто спеклись мы. Рассказываешь наутро, еще в постели. Да, говорю, не открывая глаз, да, Тамара, это тебе не Мцыри.

Вот ты ходишь по лесу, все на деревья поглядываешь, думаешь, не замечаю. Вся тревога твоя – там, а слоны в стороне где-то. Ну и ладно, я даль вижу лучше, а ты близь. Как с тигром, да? И вдруг, сжав твою руку, замер: идет… Кто? Кто? – шепчешь, вглядываясь, ты ж близорука немного. А он прямо на нас идет по просеке, опустив голову, будто не видит. Любушка, говорю, а он все ближе, это не леопард. Тигр. Да? Так говорю, как если бы это не ветка – змея, не пятна солнца в траве, а тигр. Так мне тогда казалось. Мол, леопард – это просто кошка, чуть выше колена. Ну не совсем, ладно. А что в том колебаньи меж «да» и «нет», что решает? Не письмена Бога. Черта. Незримая, которую заступаешь. Вперед, сказала. А он лег в куст и задернул его, ждал, пока подойдем, станем у самых лап. Ждал, знал? Может, и знал.

Снова что-то шуршит вверху. Нет, не кабан, помельче. Заяц? Мангуст? Хорошо б не змея. Леденцы, «взлетные», большая радость. Жаль, кончаются. Сколько осталось? Четыре и за щекой пятый. Жаль. Как ты умудрилась найти их там, в Химках… Магазин напротив Вечного огня. Когда это было? А потом год лежали, забытые, в Лакшман-Джуле. «Взлетные», их разносили стюардессы на подносе, вместе с лимонадом в пластмассовых кружечках. В самолетах Ан-24, Як-40… Тебя еще не было. Странно, будто тебя когда-то могло не быть. Будто я шел, шел и, земную жизнь пройдя до середины, не оказался в солнечном лесу. С тобой. Будто пол моей жизни тебя на свете не было. Не говоря о прочем. Что это я в виду имел – о прочем? Имел. Откуда б тогда ты знала все, что до тебя было, все, что я жил? Может, ты как-то юркнула туда, вспять, и быстренько все прожила экстерном, и дверь прикрыла, пока никто не заметил? Тут какая-то тайна. Почему ты мои штаны носила, те серенькие шорты на шлейках крест-накрест и на груди карман, между четырьмя и пятью, а потом мы из них выросли и все равно носили? А газировку мою, два сиропа, если проволоку с крючком просунуть туда, где возврат монет, и подергать? Можно и весь стакан одного сиропа. На углу Петра Запорожца, почему? И книжки мои читать – все. И по дорожкам моим ходить – всем, повсюду, и так руками размахивать. И даже в Ворзель приехать. Впервые на край света укатить, и где оказаться – в Ворзеле, и девственность потерять там. В Ворзеле, о котором днем раньше понятия не имела. А кто имел? Я. Лежал там в детской коляске на крыше сарая, задолго еще до тебя, смотрел на вишни. Вот-вот, вишенки... А говоришь – не было.

Зябко к утру становится. И река кажется чуть слышней. Может, тьма для звука менее проницаема, чем свет? Хотя и не свет еще там, снаружи, даже не полсвета. Начало пятого. А светает в шесть. Волк, собака, затем мы, а потом и свиной голос.

Там, меж валунов, где сидим, тоже где-то начало пятого. Было. Вечера. А теперь уже солнце слабенькое, еле висит над лесом, седьмой час. Ноги сомлели, спины, ждем. А на верхушке дерева две птицы сидят, большие, величиной с ребенка. Думали, это птицы-носороги, те, что летают над лесом, как двуспальные диваны с мерным тяжелым скрипом, но нет, из той же семьи, но поменьше, и клюв не желтый. Сидят на ветке, он ее сзади крыльями обнимает, к груди прижал, одна голова над другой, час уже так сидят, вдаль смотрят. Как мы, только мы спиной друг к другу. А еще Малевич ходил на том берегу – ноги тонкие синие переливчатые, клюв длинный алый, а меж ними белый квадрат: то в рулон свернет его, то крыло вынет, – угол, разрез, проекция. Подошел к воде, клюнул циркуль. Стемнело.

Тут они и пошли. Двумя колоннами, по обе стороны от нас, из леса и прямо в воду, быстрым шагом, в шинелях и гимнастерках, прижимая к груди детей. И уже плывут, подняв над головой оружье. Буруны, пена, темень, оружье над головой и дети. И всё, стихло. Только тени на том берегу. Тени во тьму уходят. Встали, выглянули из-за валуна: нет, не всё. Одна. Из леса выходит, к реке спускается. А за ней ребенок, совсем маленький, может недели две, три. Еле еще на ногах. Вошла в воду, не оглядывается на него, а он в камнях путается, спотыкается, бежит за ней. Она уже на середине реки, на стрежне, сносит ее к порогам, петлей тянет. Выбралась. Не оборачивается. Идет во тьму, к лесу, в глубь острова. А он захлебывается, река несет его, бьет о камни, исчез из виду, нет, вон он, вынырнул, вскинул передние над собой, пытаясь выскочить из водоворота. А она стоит вдалеке, на том берегу, лишь силуэт во тьме. То ли ждет, то ли нет ее там – один силуэт, сквозной, будто вырезанный по контуру, где она прошла. А малыш уже на том берегу, выбрался, семенит к ней, к этой скважине, уже едва различимой.

Ночью, когда вернулись, увеличили на экране тот единственный снимок, который ты сделала, когда они еще только вышли из леса. Приблизили и обожглись. Это был не ее ребенок. Вообще не самбар, а читал, пятнистый олешек. А на следующий день, когда мы вглядывались в плывущих с острова, этого малыша уже не было в стаде. А мы все ждали, ждали, не уходили.

Помнишь тот пронзительный фильм, документальный, о львице, потерявшей своих детей? Ушла из прайда, а потом ее вдруг увидели с маленьким олененком. Оба едва держались на ногах, он чуть впереди, пощипывал траву, она за ним, тоже пытаясь ее пожевывать, а потом ложились под дерево, пережидая полуденную жару, и она облизывала его с такой безысходной любовью, с такой израненной нежностью, какую трудно представить и в родной матери. Видела ли она в нем свое дитя? Легче всего сказать – да. А если нет? Что тогда в ее голове творилось? Шли недели. Почти тенью стала, от ветерка покачивает. Что она ест? Воду. И землю лижет. Да и он доходяга, едва живой. Но ни на миг не отходят друг от друга, так и бредут по саванне – вдвоем. А потом ее видят одну, без него. И опять она исчезает. И возвращается – с маленьким олененком, другим. Глаза ввалились, кожа в язвах. Идет, подталкивает его носом, а он пошатывается на нетвердых. Останки какой-то туши, мимо, голову отворачивает. И вдруг: лев, видит их, подошел, схватил олененка, почти безжизненного, как тряпичную куклу. Кладет на землю, шевелит лапой. А тот на него лишь смотрит снизу, влажным, тихим. Она в шагах десяти лежит, задние лапы ее не держат, не может встать. А он – то на нее глянет, то вниз, на этого доходягу: кровь, от когтя. Впился в горло и уволок. А она все лежала, глядя в тот куст, – ночь, день, а потом навсегда исчезла.

Кто мы, где мы живем? – говоришь. И что наши страсти, сны, книги… Да, любушка, сюжетов всего четыре, он говорит. Это у нас четыре. А потом подумал: та индийская девочка, которая вышла замуж за кобру, помнишь? Где-то в это же время, когда львица вылизывала олененка, девочка сбегала из дому в лес, становилась на коленки, звала его из норы, молоком поила, гладила, разговаривала, целовала, а потом они танцевали, гуляли по лесу, с ним, с трехсполовинойметровым самцом кобры. А потом свадьбу сыграли в лесу, всей деревней, и родители благословили ее. Где она, что с ней теперь? Но вот что странно. Обе истории пронзительны и невероятны. Обе – на грани, на самом краю нашего зрения, психики, дальше – обрыв, тайна. А поставленные рядом, обе эти историю вдруг оказываются не там, где они есть, да? Будто что-то передергивается, и их – две, разных – берут под руки как одну и уводят.

Выбрались из валунов, поднялись на просеку, а там еще темней, ночь почти. Да, замешкались, всё ждали, волнуясь, чем это кончится – с олененком, переплывет ли? Ходьбы до гостиницы – минут сорок, если быстрым шагом. Да, минут сорок всего, но лес-то совсем другой. Хотя и братья. Как день и ночь. Не сторож ему он, тому, дневному. Ни фонарика, ни земли под ногами. Вдруг видим: впереди, в просвете – а солнце еще не зашло, это здесь, в лесу, темень, – слоны. Четверо, кажется. И два слоненка. Или один? Не разберешь. Дымом идут, клубясь во всю ширину просеки. Сколько до нас им, минут пять-семь. А для слонихи, если она побежит? Раздели на три. Значит, минуты две у нас. Путь к дому отрезан. Спрятаться, переждать? Справа – откос, река. Слева – ночные джунгли. Только назад, от них, по просеке. А куда она – бог весть. Выведет, но когда? К утру?

Быстро идем, оборачиваясь на них – то ты, то я. Расстояние держится. А теперь они миновали просвет и почти с темнотой слились. И у нас дорога вильнула, сузилась. Тьма, шорохи, топоток в зарослях вдоль обочин. Кто-то вскрикнул, переметнулся через тропу. Месяц выглянул, как усмешка. Взял тебя за руку. Что там? Гибкая такая тень стелется, чуть выше колена ростом. Видишь? Нет. Только что там была. Трижды так мы его и не видели – леопарда.

Выбрались, выйдя на ту самую дорогу, которая охватывала гору сзади, как бы беря ее в ключ. Еще на подходе к гостинице заметили какое-то странное мельтешенье огней. А когда вошли в ворота, думали – цирк приехал. Воздушные акробаты, шесты, лестницы, веревки, стригущие тьму лучи света. Три кипариса, окруженные людьми, головы задраны вверх. Смертельный номер. Где-то там, на самой – три «а» в этом слове – верхушке. Она раскачивается высоко во тьме и гнется, там кто-то есть, в луче фонаря вспыхивают глаза, рубиновые. Все на арене, весь персонал, управляющий взбирается по лестнице, приставленной к кипарису, его поддерживают с двух сторон кастелян с Раджасаном, в руках у него длинный шест из наскоро связанных тонких реек. Пытается дотянуться к верхушке, шест гнется дугой за спину, клюет землю. С другой стороны кипариса работа кипит, как на петровской верфи. Готово. Ринулись на абордаж. Гиканье, крики, смех, петли, трапеции, прожектора, лестницы, дробь барабана. Рубины мечутся, вьют верхушку и вдруг взмывают, летят по небу… Где? Где этот киборг? Вон – на соседнем дереве. И все повторяется. Один Калу сидит в стороне, переводит взгляд с управляющего на верхушку, потом на нас, рот приоткрыт, язык на боку: ну и дела, думает, порвалась связь времен, собачья жизнь теперь у хозяев. Как дети – нашли забаву и счастливы. Ты посмотри на него, на управляющего – костюм, галстук, а он как ребенок, во сне летает, там, меж деревьями. И ведь что им надо – разве ж его поймать, сбросить наземь? Нет ведь. Расходятся, сматывают веревки, идут, взявшись за руки. А тот бедолага сидит в небе, в тьму вцепившись.

Может, это тот самый Швондер, который в прошлом году стол на нас опрокинул? Цапнул с тарелки кусок курицы и назад – двойным сальто, бежит к забору, прихрамывая, окорочок как наган в руке. Да, наверно. А урла его за оградой ждет, головы в плечи, брови насуплены, в кулачок покуривают, переживают: взяли батю.

Поднялись в номер, даже свет не включали, легли, одеялами привалились. А соседняя койка искрит во тьме. Чичиков там, во фраке брусничном, лежит, ворочается. Бричка его за углом, второй день в Раджаджи. А за ним Плюшкин с тем блином на груди, прошлогодним, пальцами по нему постукивает, как в бубен. А за ним Собакевич – на боку лежит, нянин бок грызет. А за ним – Ноздрев, пьян и весел, весь в щенках, а над ним в изголовье зять стоит: отпусти, говорит, меня домой, жена у меня молодая… А Ноздрев: дрянь, небось, женка твоя, а? Да что ты, она славная такая, милая, такие ласки оказывает, прямо слезы берут. А за ними Коробочка, сидит в чепце, ноги свесила, всматривается поверх кроватей в наш угол. Глаза мышиные, поблескивают, а нос как у Гоголя, свет в окне. Копейкин там ходит вокруг фонаря, скрипит протезом. Калу подошел, понюхал: столб как столб, поднял ногу. Вот и все, любушка, день закончился, из шести первый.

А когда ж мы эту пещерку заметили? На третий? Да, когда вышли на тот песчаный мыс, который сейчас напротив нас, за рекой, он был весь испещрен следами. Будто это не джунгли, а тесный вольер, где тигры и леопарды с оленями вперемеж, и так густо, что кажется, стой они там, в своих следах, сквозь эту толпу не протиснуться. Следы и тишь. Даже птиц нет. И еще эта башня высоковольтная, на границе меж лесом и мысом. Гудит, дрожит, разлапистая, высоченная. Зловеще. А у основанья ее – деревья, тянутся вверх, заплетаясь, врастая в сталь, вспениваясь, как от перекиси, этой мелкой, чуть красноватой листвой. Следы, тишь и этот голый электрический стул, взметенный над лесом. На нем и решили устроить наш пост наблюденья. Верхние ветки дерева впеклись в железо, образуя что-то в виде гнезда. Метров семь от земли. Мы еще все гадали, дотянется ли слон до нас хоботом, если станет передними на фундамент? А леопард или тигр смогут ли по этим железным балкам взобраться? Но главное было дойти сюда – до рассвета, затемно. Вначале по просеке, потом по слоновьей тропе, дальше сквозь заросли, вдоль реки – к мысу. Сильное напряжение. Страх, безотчетный, внезапный, и никуда не деться. Как мышь в кулаке.

Лезли на башню, мокрую от росы, она гулко дрожала, деревья вибрировали, мы вглядывались в округу, прижавшись друг к другу, стуча зубами, пока светало. А потом они подсыхали, деревья, и мы вместе с ними, солнце из-за реки всходило, чуть правее пещерки, где мы сейчас. И уже дрожали не так обреченно, помнишь? Вот, думали, жизнь у этих деревьев, как у приговоренных, а казнь все откладывается. И перед каждым рассветом они в этом гулком холодном поту. И тело уже срослось с железом, – пальцы, впившиеся в него, локти, шея, спина выгнута, как от удара тока… Да, хорошее же у нас гнездо. Гнездо кукушки. А дерево? Цинциннат?

Вот оттуда мы ее и увидели, эту пещерку – на той стороне реки. Крохотное ушко у верхней кромки обрыва, а над ним дерево, рослое, одинокое, на краю стоит и корнями будто когтит эту пещерку чуть ли не на весу. Смотрим – а мы уже там лежим, в ней, спиной к спине. Ночь, кувшин, «взлетные» карамельки, одна осталась.

Кто же здесь жил? Отшельник? А с какой бородой? Спутанной, смоляной с проседью, и раздвоенные концы у сердца? Чтоб когда мантры читал, эти два конца чуть расходились на гласных и схлестывались? А потом расчесывал ее у реки, волосы чесал, перекинув на грудь их через плечо, медленно, долго чесал, до заката. Да и как тут к реке спустишься? Круто вниз по песочной стене съезжать на пятках? Лет под семьдесят было ему, да? Выстирал шаль, высушил, обернул вокруг тела и как в огне стоит, не сгорая. Набрал воду в кувшин, поднимается по обрыву. Может, у него тут веревка была, от дерева спущенная? Нет, конечно. Зачем? Плыл по воздуху – воздух по воздуху. Привалил ко входу этот колючий древесный ворох, о который ты исцарапалась, вполз в пещерку, зажег фитиль, Рамаяну читает.

А того, в верховье Ганга, медведь из пещеры выкурил. Дожди шли, который месяц, и медведь стоял, раскачиваясь, перед пещерой, поревывал, вздымал лапы, пришлось уступить, самому теперь раскачиваться на задних. Тяжелый год, говорит, был, но ничего, стерпелось. А когда подсушило, уходить не хотел, медитировали друг на друга. Говорит, повернув лицо ко мне, а руки в огне, хлеб печет, чапати. Волосы до крестца, а борода до сердца, чуть раздвоенная. Со временем, говорит, тебя зверь принимает. Тоже путь. Такой вот лесной тантры. Некоторые практикуют. Я – нет, у меня это так случилось, пришел, и всё. Потом многие приходили. Змеи тоже. Тот. А этот? Может, он здесь еще? Над нами сидит, под деревом? Сидит, светает, а вокруг темень.

А потом день рожденья твой, позавчера, да? Кто тебя поздравлял? Самбары – раз; читалы – два; кабанчик – выскочил на дорогу, хрюкнул и убежал – три; заяц – петлял по берегу меж камней, Ом выписывал для тебя – четыре; орел-погорелец, весь обуглен, а голова – белый остывший пепел, в нем глаз – уголек с поддувом – пять; лангур – кинул тебе орех и с ветки свесился, вдогон глядя, – шесть; красный волк – не скажем, что это шакал был, – красный волк бежал вдоль берега, поглядывая на нас через реку, – семь; я – зашел за куст и вышел с букетом рогов оленьих – восемь. И главное – девять: ты его видела, хоть и в бинокль, – единорога, нильгау, он далеко был, за поймой, стоял у какого-то красного капельного куста, почти неподвижно, и обрывал эти тлеющие капли губами, а потом затуманился вместе с кустом и исчез.

Девять, не считая зеленых чудес, выбежавших тебе навстречу: деревьев, цветов, трав. Но здесь молчу. Это ты ботаник у нас. Ботаник русского языка и языковед растений. Мне это просто радость, а ты еще и назвать умеешь. Да, чуть не забыл. А бычок? Белый, домашний, шел по лесу, один. Шел, качаясь, вздыхая, совсем как тот, по досочке. Только этой досочкой под ним весь мир был, да? Вся земля. И рог у него один, как поднятый большой палец, чуть съехавший набок. О котором, казалось, он давно уж забыл.

Всё это утренние событья. А вечером было только одно. Одно, но большое и целиком твое. Смеркалось уже, мы шли по просеке, ты чуть впереди оказалась, странно, тот редкий случай, когда ты была чуть впереди. Почему? Может, я отвлекся на что? Обернулся? Шнурок завязывал? А там поворот как раз, ты сворачиваешь, и вдруг отшатываешься и отбегаешь на те несколько шагов, которые нас разделяли. Там, шепчешь, слон. Вот такой, и глаза поднимаешь к небу. И я понимаю: здесь, в двух шагах, прямо за поворотом. Бежим, говорю. И ты мчишься за мной – назад, влево, в заросли, вверх, в гору. Стоим, дыхание переводим, вглядываемся, прислушиваемся. Мы в шагах двадцати от просеки, от него, но видно плохо, хоть и пригорок, – листва, ветки. Влез на дерево, невысоко, чтобы успеть, если что. Нет, ничего не видно. Треск в кустах – за спиной, близко. Будто ветки ломает, рвет. Слон? Больше некому. И еще, теперь в другой стороне, выше. И вот, справа, слышишь? Только и успеваем головы поворачивать. И ничего не видно. Сколько их? Разбрелись, пасутся. А мы меж ними, в ловушке. Только вниз остается, к просеке. Выйдем и на него наткнемся. Он в какую сторону был развернут, когда ты его увидела? Боком. Поперек стоял, а хобот высоко над собой, ветку тянул из кроны. Шепчем, почти по губам читаем. Да, боком стоял, но больше сюда, в нашу сторону. Тянет ветку, а глаз на меня смотрит. Ну вот, значит, может стоять уже здесь, на дороге, как раз под нами. Тянет ветку и смотрит вбок, на меня, такой огромный, коричневый, а бивни – аж туда, за обочину уходили. Коричневый? Да. Может, мамонт? Сам ты маленький. Я говорю: мамонт. Тише. Вот, снова, – слышишь? Здесь, за кустами. И тут же в другой стороне – гулкий треск и паденье ствола. Спустились, выглянули на просеку: нет его, бежим.

Как близко? – спрашиваю, когда присели передохнуть. Ветка, говоришь, за которую он пригибал дерево, была от него дальше, чем я. Вначале даже не поняла, что это слон, взглядом его не могла охватить, так близко он был, чуть не ткнулась в него. Просто стена из темно-охристой глины, и смотрит сверху вниз, на меня. Странно, говорю, обычно они серые. Может, свет на него так лег? Не слышишь, ты еще там. Там на тебя он все еще смотрит, чуть скосив глаз, и ветку тянет, обвив ее узелком. Да, говорю, возлюбленный мой протянул руку сквозь скважину, и внутренность моя взволновалась от него. Да лобзает он меня лобзанием уст своих. Левая рука его у меня под головою, а правая тянется к ветке, укрывает от света. Голени его – мраморные столбы, поставленные на золотых подножиях. Оборачиваешься ко мне в недоуменье, чуть приоткрыв рот в полуулыбке. Положи, говорю, меня, как печать, на сердце свое, ибо крепка, как смерть, любовь, люта, как преисподняя, ревность, она – пламень весьма сильный. Ты что, ревнуешь? Запах яблок, говорю, от ноздрей твоих. Выйдем в поле, побудем в селах. Обняла, прижалась. Побудем…

А потом было вчера, пятница. Управляющий сказал, что сегодня приедут студенты из Дели. Девяносто человек. С ночевкой. Тут мы переглянулись. Нет, говоришь, это ты переглянулся – с самим собой, я об этом не думала. Думала. Думали мы об этом, но все никак случая не было. А если честно, то не решались. Да? Да. Заночевать в джунглях, в той пещерке. А солнце уже высоко, часа три до заката. Успеем?

Раджасан снарядил еду, завернул в фольгу, и как все у него так ладно выходит, руки танцуют, а голова как бы вовсе не при чем, вдаль смотрит. И улыбка – где-то там, в глубине, всегда за губами. Два одеяла, два фонаря, бинокль, нож. Всё. И камера. Вышли. Уже у ворот Раджасан догнал, протягивает две заточки метровые, толстая проволока, почти негнущаяся. Зачем? Овощи, говорит, гриль, и вообще в лесу пригодятся.

Подошли к реке, вон и пещерка, на том берегу, брод ищем. Вот, кажется. Камеру обмотали кульками, разделись, рюкзаки на плечах, входим. У тебя две палки в руках, у меня – две заточки эти. Поначалу еще ничего, а потом – в три погибели над водой, лицом по ней чуть не стелемся, переставляем палки. Ледяная вода, камни по дну волочит, метет по ногам, спину не разогнуть, рев, буруны, пена. И еще выбирать надо, куда ступить так, чтоб залило не выше пояса, ну хоть груди не выше, камера в клапане рюкзака, у загривка. Если посуху до того берега – минут пять ходу, а сколько шли, как калеки брейгелевские, – часа полтора. И стемнело, будто ждало, пока перейдем, досмотрело кино и выключило.

Развороченный берег, валуны, меж ними тропа петляет, едва видна. Идем по теченью вверх. Вдруг – коряга, вскинулась перед нами: семь рук, пять ног, земля с нее сыпется, спутанная, заросшая, а голова где? Вот, приблизилась, в лицо клокочет на каком-то рваном наречье. И тычет рукой то в небо, то в сторону, где пещерка. Шер? – спрашиваю, тигр то есть? Нет, выше, а там серп, трех дней от роду. Хатхи? – говорю. Хатхи, хатхи, – ходуном заходил, ужас изображает. Отошли, обернулись, а он все бьется во тьме, как зверь в сетке.

Идем по камням, уже без тропы, слева обрыв песчаный, справа река ревет, втягиваясь в перекаты. Что это, говоришь, впереди, на том берегу, у воды? Вглядываюсь: слоны. Большое стадо. Воду пьют? Нет, переходят реку, двое уже вошли, мать и маленький. Быстро, говорю, костер разводи, здесь. А сам вперед бегу, обернулся: споткнулась, выронила зажигалку, а фонарь где? Тьма, не видно тебя. Добежал, стал напротив него, через реку. Вглядываюсь: огромен, навис над рекой, до воды бивни. Вожак. А семья где? Плывет? Переплыла? Стоит, клубится, черный, в отблесках, мокрый, что ли, или это так кажется, водяная сыпь над порогами, клочья пены. Обернулся: огонь то вспыхнет, то гаснет, – там, далеко, где тебя оставил. Поднял голову и кричу ему во весь голос – туда, на тот берег: гха! гхой! гхэй! хэй… Бог знает что, какой-то набор звуков. «Я, человек, существо, небожитель». Да? Как в Алмазной сутре. Особенно небожитель. Или как Мохаммед-хан Арундати кричал. Просто шлю ему голос – туда, через реку: здесь я. А кто этот я – не в словах ведь. И вдруг в ответ этот пронзительно резкий – будто поезд на всем ходу тормозит у ног – звук. И сразу вослед – тяжелый трубный, с чуть разболтанным «р», хобот поднят, луна над ним. Кричу, он в ответ, я, он, оба… И начинает бить хоботом по воде: трубит и бьет, вверх трубит и с размаху бьет по воде у ног. Оборачиваюсь: горит костер твой. Луна скрылась. И нет его, где стоял. Тишь. Река шелестит, всплескивая. Вслушиваюсь. Зренье кожей. Вот сейчас обовьет хоботом шею и над землей вздернет. Я и свою-то ладонь не вижу. И тут, чувствую, напряженье падает, отпускает. Физически чувствуешь эти фигуры энергий. Будто живые шахматы во тьме. Слон, ты, я… Только кто играет? Нет их. Вышли на берег, шагах в десяти, наверно, и свернули с тропы, туда – вверх по течению.

Костер у тебя бедовый, исцарапана вся, в крови, ссадинах. Лицо подняла – в слезах. От дыма, что ли? Кулаком утираешь, смотришь искоса. Обнял тебя. Отворачиваешься. Всё уже позади, шепчу в твои волосы, они ушли, понимаешь, свернули с дороги, нам уступили. Увидели – тебя, меня, пригляделись, немножко подумали и оставили жить. Слушаешь. Ухо слушает, а лицо отвернуто. Разжег, сидим, разговариваем, то есть я говорю, а ты потихоньку в себя приходишь. Я так боялась не справиться, подвести. Я ж не умею, как ты, а тут лишь трава и камни. Трава колючая, рву и скатываюсь по обрыву. Не горит – вспыхнет, как паутина, и всё. А ты кричишь там, во тьме, что – к тебе бежать или ты бежишь… И, помолчав: огнем и словом остановили их. И, улыбнувшись: огнем и словом… Да, говорю, красиво звучит. Хорошо, что они не слышат.

Посидели так с полчаса и пошли по берегу, по следам их, а куда денешься – река, обрыв, а пещерка там, впереди. Фонарем светим, вглядываемся, река шумит, ничего не слышно. Следы сворачивают вверх, на обрыв. Поднялись, фонарем обводим: ворох колючий привален ко входу, узкий лаз, крыша ветошная, вровень с краем обрыва, но набекрень как-то. Обошли ее, смотрим: след, огромный, две трети его на песке, а треть – полумесяцем прогнула крышу. Да, наверно, вожак. Намасте, говорю в этот лаз, есть там кто?

Намасте, любушка! Как спалось? Озираешься в изумленье, песок с лица смахиваешь, смотришь на меня: а ты кто? Отшельник, говорю, мы с тобою и есть тот отшельник, человек божий.

Серенько еще, зябко. Птицы пробуют голоса. Туман над рекой, тот берег едва виден. Идем, брод ищем, чтоб не так, как вчера. Два часа, пять, десять. Нет брода. Ты совсем вымотана жарой, такое марево, что хоть ножом его режь, а мы все идем, идем, берег, песок, реки лекало. Худо тебе, села на землю, в глазах плывет: сейчас, шепчешь, сейчас… Встала, идешь, чуть не теряя сознанье, поешь, тоненько так, легче воздуха, про тот гвоздик, белым по белому. И вдруг замерла, смолкла. Вот он. Вышел из леса, смотрит на нас. Единорог, голубой нильгау. Неописуемый, цвета конфорочного огня. В тень перешел, под дерево, и теперь – как из стекла тягучего, темно-синего. Спиной стоит. Длинные тонкие ноги, а от крестца к холке тело ширится под углом к небу – ввысь и вдаль, и опять сужается – там, далеко, в текучей шее с маленькой головой, обернувшейся вспять, к нам. Видим его, не дышим. Ты, я и тот, о котором еще не знаем, в твоем животе. А он медленно отводит взгляд, к дереву поднимает голову, к исподу его листвы и – нет, не рвет, а лишь теребит губами, будто нашептывает туда. И дерево это над ним, оно ведь то самое, из того сада, и сам он оттуда, всегда там был, и когда сад опустел – был, и потом, когда ангела у ворот не стало, – был, вдоль незримой стены ходил, рядом с нами. И оттуда смотрел, вот так, через плечо, вдаль, все эти тысячи лет, сквозь стену – на нас, на мир, несуществующие.

 

 

3.

 

Нет у Земли места в космосе, так они думали. Всем научным сообществом. Не было, а после Коперника и совсем не стало. И вот Галлей, тот самый, чья комета, которую он не открывал, говорит: почему не можем высчитать расстоянье до Солнца, а значит, и определить место Земли и других планет, можем – через Венеру. Дважды с интервалом в восемь лет она проходит по солнечному диску, и случается это примерно раз в столетие. Умер, не дождался. Готовятся экспедиции, десятки стран, сотни наблюдателей. Нужно навести приборы из разных точек планеты. Странный разброс: французы почему-то едут в Сибирь, русские в Альпы и так далее. Годы пути, войны, болезни, кораблекрушения. Не многие добрались. Француз в одиночку шел в Сибирь, меняя кареты, лодки, сани, прижимая к груди инструмент. Дошел, нацелил. Шаман, решили сибиряки. Линзы разбиты, сам едва ноги унес. Другой – год плыл в Индию, не успел: Венера в небе, волны под кораблем. Не сломлен, сошел на берег, строит пост наблюдения, ждет восемь лет второго пришествия. Ясное утро 1769 года, все готово, и вдруг наползает облако и скрывает Венеру ровно на те три с чем-то часа, пока она не исчезла. Сел на корабль, дизентерия, циклоны, порты, вернулся домой одиннадцать лет спустя. А его уж похоронили, ни имени, ни именья. Это французы. А двое англичан – Мейсон с Диксоном отправились на Суматру, попали в плен, бежали, в день Венеры в море болтались, у Доброй Надежды. На обратном пути высадились на Святой Елене, где встретили Маскелайна, чьи наблюдения сорвались из-за облачности. Крепко, как пишет Брайсон, подружились и очень приятно провели несколько недель, составляя график приливов и отливов. В общем, так или иначе, все экспедиции не удались. Лишь один малоизвестный мореплаватель, высадившийся на Таити прогуляться на холм в погожий день, а попутно и сделать некоторые измерения, зафиксировал прохожденье Венеры, потом открыл Австралию и был съеден. Кук. Земля обрела наконец свое место в космосе.

Да, говоришь, обрела, а мы потеряли. Нам и не снилось…

А помнишь, в Чавакаде, еще не взошло, воздух как рыбная чешуя, и бьют ее, рыбу, оземь в ледниках, смерзшиеся поленья, в поля увозят, а рыбаки из полей идут, лодки их, как собаки, лежат во тьме, ждут, нос в песке, оборванные поводки. А мы у Башира, хижина тростниковая, перешептывается на ветру. Два стакана – белый и черный, тебе молоко, мне кофе. И что-то ты вдруг спросила меня, простое, школьное – про Луну и Землю. Или про Солнце, Луну и Землю. Типа о смене времен года. Нет, что-то покаверзней. И я уже рот открыл, чтобы ответить, и опешил, застыл. Не помню. Смотрю на стол. Стакан молока, стакан кофе и пончик с ломтиком банана запеченным. Но если кто-то один когда-то сумел додуматься, значит, в принципе, и другой может, если оба люди. Так с детства еще казалось. Волк, коза и капуста. Сижу, передвигаю их, эти Солнце с ломтиком, Луну молочную и кофейную Землю. Башир муку замешивает, хлеб печет. Хижина шелестит, огонь полощется, океан вдали чуть светлеет, рыбаки стоя идут, исчезая между волнами, вниз, вверх. Нашел, помнишь? Ответ нашел. Как Авраам, библию лет спустя – такое чувство, неописуемое. Полумесяц на губах у тебя, у меня земля, осадочная, а солнце поровну. Встали, вышли, светло там, ни ты, ни я, неузнаваемо.

 

Встречал нас Рамана, пожилой цыган, бессменный водитель единственного в лесничестве джипа, похоже, видавшего виды не меньше, чем его хозяин. Ехать пришлось минуты две, до конца улицы. За воротами – несколько домиков в сумраке под исполинскими деревьями. У крыльца – четырнадцать лесников, ждут. Чай, печенье. Что и когда, и как они могут нам показать, и что б мы хотели увидеть? Говорят на телугу, переводит Рамана, на телугу же. Впечатление такое, что речь идет о планах народа на ближайшие лет четыреста. Двое, сидящие чуть в стороне, как-то странно приглядываются к нам, встают, исчезают и возвращаются с большой деревенской кроватью из пальмовой плетенки – взамен той, обычной, уже застеленной в нашей комнате. После ужина все расходятся, остаются Рамана и служанка Бхагилакшми.

Пуджу надо бы сделать, говорит Рамана, выходя на крыльцо. Пуджу, повторяет Бхагилакшми с тарелками в руках, глядя на звезды. Рамана берет фонарь, кокос, пучок цветов и ведет нас в коил, маленький храм на краю деревни, почти в джунглях.

Идем. Плетни, заросли, хижины, чьи-то пятки белеют, переступаем, хлев, корова лизнула, ребенок всхлипнул во сне или старуха, снова заросли, резкий запах жасмина, камни, гроты, ручей. Вот, говорит, снимем обувь. А вокруг ничего, валуны. Протиснулись между ними, пригнувшись, и оказались внутри.

Алтарь, Ганеша, огонь, ступени, дыра, темень. Оттуда, из разлома камней, голова всплывает, а потом и весь – шерстяной, полуголый, туго сбитое тело с голым лунным лицом. Нерослый, до груди нам, лет семидесяти, с озорными глазами. Лунным, как та луна, слева от Пана, врубелевского. Стоит спиной, огонь, как белье, стирает. Взметывает, полощет, бьет о камень. А обернется – и нет лица: луна, лирика. Сел на пол, нас манит. Подсаживаемся. Не поет, не читает мантры, молча делит огонь на куски ладонями, мнет, лепит, растягивает, как ткань отмеряет, дает – по штуке каждому. Показывает, чтобы мы повторяли за ним: разворачиваем огонь, обмахиваемся им как полотенцем, откладываем. Берем из его ладоней другой, пригоршнями, споласкиваем им лицо. Взял кокос, расколол, молоко в чашу, щепоть цветов, немного мякоти, перемешал, шепнул, дунул, плеснул Ганеше. Теперь вплетает тебе цветы в волосы, мокрые, в молоке, улыбается, уменьшается, исчезает в дыре ступенчатой.

Возвращаемся. Ганеша, говорит Рамана, бог чудес, путешествий… Дети есть? – спрашивает. Важный человек, говорит, изображая этого огнетворца, и пальцем в небо тычет, – будет большая помощь.

Да, в ту ночь, когда плетеная сетка под нами, казалось, вот-вот порвется. Большая помощь. А за ставнями странный дождь – струи тяжелые, рваные, будто веревки с неба сматывались, на землю падали с кратким скомканным звуком, похожим на вскрик. Рождество. Ночь на Рождество была. Тогда и зачали его, огнем святили. Или все же в Раджаджи, в джунглях? Нет, ни там и ни там. Чудо, значит.

А наутро я понял, что это был за дождь. Те исполинские деревья, как-то странно вчера светившиеся во тьме, стали совсем седыми. И под ними – белым-бело. И кроны их ходуном ходят, на стволах вращаясь, будто это и не деревья вовсе, а какие-то мешалки для вспахтывания сметаны. Едва светало. Может, мерещится? Пригляделся: женщины! Много их – в белых ночных сорочках, – взмывают из крон и наматывают круги, то за руки взявшись, то по одной. Женщины, длинные сомкнутые ноги в красных чулках и ночные сорочки, белые, с разрезом чуть ниже бедра. А там, на вершинах, их гнезда, подлетая к которым они выгибаются и машут, машут, запрокинув головы на тонких шеях, будто сила какая их втягивает туда, а они противятся: нет! нет… – и как-то несуразно и долговязо валятся, уступая, сводя за спиной руки, поджав плечи.

В шесть утра договаривались выехать. В семь – стук в дверь. Лесник, пятнадцатый. Писатель, говорит. Что пишете, спрашиваем, стихи? Романы? Повел показывать. А в кабинете – пять шкафов рукописей, и еще на шкафах – папки до потолка. Вот, разводит руками, мои труды. Отчеты по лесному хозяйству с 1978 года.

В девять въезжает джип. Рамана. Бидоны, корзины, кастрюли, завтрак. Теперь ждем Сандипа, молодого начальника. Четырнадцать лесников бродят в сумраке меж деревьями и поочередно звонят ему по мобильному. Сэр! – вскрикивают они через каждые три слова, вкладывая в этот возглас все свое бесстрашие и самоотверженность. И заканчивают разговор: сэр-сэр-сэр-сэр-сэр… – до последнего патрона звука. В джипе уже пятеро. Нет, двоих заменили на четверых, опять вычли, добавили, разделили, – теперь там сидят все другие. Плюс четверо на переднем и последний – Сандип с большим гроссбухом в руках, рядом с Раманой, тронулись, кажется. Нет, не заводится. Время уже к одиннадцати. Какой там лес в эту пору, но их это, похоже, не беспокоит. Подтолкнули, выехали из ворот.

Не успели отъехать, остановились – как раз на перекрестке посреди деревни. Вышли и разбрелись. Хотим тоже выйти. Не надо, показывают, оставайтесь в кузове. Возвращаются. У Раманы в руках катушечная рулетка. Начинают измерять джип – вдоль, поперек, по диагонали, потом вокруг, затем под колесами, теперь в стороне от джипа – просто воздух, уже неизвестно что – расстояние между тем воздухом в стороне и тем, что нашли под колесами. Час уже ходят вокруг машины, опутывают, растягивают, вглядываются в измерения. Перекресток бойкий, ларьки, лавки, а на той стороне – с земли торгуют. Смотрят, но как? Не поймешь, насколько это для них необычно. Бычок подошел, лизнул рулетку, пытается зажевать, тянет. Отогнали. Стоит, наклонив голову, смотрит, струя под ним. Может, это не лесники? Чинари? Вот Введенский, вот Хармс, Липавский, Друскин… Вдруг свернули рулетку, сели, едем. Ни слова. Будто и не было ничего. Да, чинари на природу едут.

В лес сворачиваем. Тропа глухая, ямы, ухабы, заросли. Трое спрыгивают, идут впереди, расчищают путь, камни разбрасывают. На поляну выехали. Пастух, козы пасутся. Хотите поговорить с ним, спрашивают. Нет. Дальше едем. Медведь, медведь! – зашумели, выскакивают из машины. Где? Вот, показывают: рытвина, рыл здесь, дня два назад. Сели на корточки вокруг ямы, разглядывают, землю перетряхивают в ладони, к глазам подносят.

Тиковый лес. Сухие листья, большие, пыльные, висят на деревьях, как фольга шелестят, душно, жарко им. Птиц почти нет. И зверей, по следам судя. Может, тот медведь – последний тут? Могилу роет, ищет, никак в смерть не ляжет. Как человек у Платонова. Некому ж хоронить. В Европе недавно процесс был, медвежий. Бродил в горах между Австрией и Германией. Две страны никак не могли решить, что с ним делать. Министр указ подписал – убить. А дальше что, куда девать? Немцы прикончили, а медведь австрийский. В холодильник сунули, год решали. Может, и до сих пор он там сидит, замороженный.

Сандип гроссбух листает, карандашом подчеркивает. Куда едем? К роднику. Вчера о нем полвечера говорили. Какой-то очень важный родник, наверно. Вот, приехали. Трава, камни, лужа. Пузырек всплыл, лопнул. Сильное возбуждение. Рамана палку сует туда, дно колет, взвинчивает, пузыри вскипают. Чудо! Все девять следят завороженно, неотрывно. Еще! – просят. Еще! Сандип рассказывает, как и почему такое возможно. Кивают, слушают, но от лужи глаз не отводят, особенно когда та вскипает. Зовут нас поближе стать, чтобы мы это сфотографировали. И еще в этом ракурсе. И вот отсюда, сверху.

Небольшая прогулка по лесу. Впереди Сандип с гроссбухом. Называет деревья. Троекратно: на латыни, английском и на телугу. Хорошо подготовился. Пробуем дички, жуем листья, нюхаем травы. А вот об это дерево кошки когти точат. Тапси, называется. Когда нужно определить, есть ли в лесу леопарды или тигры, ищите это дерево. Вот, видите, расчес от когтей. По высоте расчеса и глубине когтя определяете вид, пол, возраст. Мягкая древесина, из нее еще в медицине капсулы делают, которые хорошо рассасываются в кишечнике. Ходим так – от дерева к дереву, от цветка к цветку. Девять лесников в камуфляже и нас двое, в руках ветки, во рту плоды. Вот этот цветок, говорит Сандип, заглядывая в гроссбух, называется... Цветок, шепчу тебе на ухо, цветок мы будем звать Андреем, он нам ровесник по уму. Да, улыбаешься, этот – точно.

Теперь к водопаду. Машину в предгорье бросили, дальше дороги нет – валуны, песок. А валуны откуда? Вон с той горы, в небе сидит в каменном шлеме, оттуда скатывались. Там леопарды спят, говорит Рамана. Та самка, которая полстада убила две недели тому назад, – она оттуда. Я ходил, говорит, видел ее, мертвую. Собаки загрызли. Дикие, много их, большая стая. Всю не ели, только живот. А где ж ребенок ее, спрашиваю, который школьник. Не знаю, чешет за ухом, может, и жив еще, сидит в расщелине.

Помнишь, читали с тобой в «Индустан таймс» – крестьяне в Раджастане поймали такую же мать и повесили на суку вниз головой. Да, не редкость. Правительство вдруг решило, что этих кошек у них хватает, объявило их вне закона. Идут на чайные плантации, где вода почище, детей рожать, а там их травят, а малышей в приюты сдают, пожизненные. Нет нужды, говорят, выпускать в природу, и так достаточно. Слава богу, на севере Индии этого нет. Закон тот же, культура другая. А на кого там слона выменяли японцы, не помнишь? В той же газете было. Им слона, а они индусам в обмен – двух журавлей и какого-то грызуна, да? А леопардов не меняют, никому не нужны, избыток. Правильно делают, что ненавидят. А за что любить? Хоть один на земле зверь смотрит в наши глаза открыто – с ненавистью.

Идем по ручью вверх, разбрелись на полкилометра. Сандип впереди где-то, а в хвосте Рамана, не видно их, лишь голоса на весь лес, перекрикиваются. Хороши егеря. Хотя и без них иди мы, вряд ли кого увидели б. Ни следа. А идут, как люди. Гремят, хрустят, проламываются, экспансия очертаний. Бритва Оккама: не плоди лишних сущностей – в звуке, шаге… Не бурчи. Может, половина из них впервые в лесу. Видишь, возбуждены как.

Полвторого. А вот что Гоголь делает? Смотрит на пуговицу на сюртуке, и вот камера как бы отъезжает, и уже не пуговица, не комната, а дом, улица, город, а камера все отъезжает, и вот уж поля за городом, леса, дороги, вся Россия видна, весь мир, во все концы света. С Луны смотрит, пуговицу разглядывает, зумом играет. Киношный ход, до кинематографа.

Сумрак, термитники в рост и выше, до трех метров. Змеи там, говорят, квартируют, зимние их квартиры. Кобры и эти, как их, крысиные, да? А мы, поначалу, любили с тобой привалиться спиной к этим термитникам, передохнуть, чайку хлебнуть. На рассвете, в Раджаджи. Век живи, два учись. Учись и помни обо мне. А королевские кобры гнезда вьют, в башнях сидят незримых, из слоновой кости, эльсиноры высиживают.

Водопад. Занавес изумрудный, в иглах лучей, а вверху радуга. Обходим, взбираясь по бурелому. Поднялись. Святое место, говорит Рамана, вот он, след Рамы. Садится в эту каменную чашу в виде отпечатка стопы, счастлив, пьет из божьего следа. Медленная вода, обтекая его, плавно обрушивается со стены.

Дальше идем. Немного вперед вырвались. Лес оживает. Обезьяна – переметнулась с ветки на ветку, села спиной. Ждем. Медленно нехотя оборачивается, смотрит. Что за лицо! Будто маска была, а ее отодрали, с кожей, с мясом. Жгучие раны глаз, рот чуть приоткрыт, как рубец, и выгнут. В шинельке сидит, короткой, а руку к лицу поднесла – рукава длинные, только кончики пальцев видны, как у детей.

Рамана зовет, возвращаемся. Спустились, сидим с крестьянами на краю поля, орехи лесные поджариваем на костре. Рядом со мной старик, лет сорока. Тело – лет сорока, а голова и руки – вдвое старше. В руке топорик на длинном древке, как у гуцулов. Леопарда он видел, столкнулся вчера с ним – там, на ручье. Близко? – спрашиваю. Показывает до дерева. И что? Ничего, говорит, он стоял, я стоял. Долго? Кивает. А потом? Разводит руки. Орехи лущим, разговариваем – он на телугу, я на английском. Еще есть палочка и земля у ног.

А на обратном пути, помнишь, мать с младенцем сидит на обочине, а кругом – поля, луга, ни души. Рядом с ней ведро и тазик, моет его. Сидит на этой красной земле цвета окалины, ноги разведены, меж ними тазик, а справа ведро. Подняла взгляд к нам – глаза большие, черные, и такая же черная река волос течет вниз до земли. А младенцу – неделя от роду, смотрит на нее из ведра, как солнце. Да что ты, сказала, когда отъехали, какая неделя? Дня три.

Сидим на веранде, чай пьем. Змея, говорю, привстав, не шевелись. Ползет из проломленного асфальта в двух шагах от нас, медленно, сонно, во тьму. Около метра длиной. Цвет землистый. Рисунок, может, и есть, но блеклый. Червячная голова, без сужения к шее. Иду рядом, свечу фонарем, никакой реакции, лунатично движется, даже голову не поднимет. К забору ползет, на котором наши вещи стиранные развешены. Ветхий забор, за ним дом, пустой, полуразрушенный. Кто ж это? Не кобра. Не крысиная. Не водяная. Не удавчик… Рамана, кричу во тьму, к тем домикам, где живут лесничие, Рамана, сюда, быстрее! А сам беру палочку, присел, преграждаю ей путь. Пытается обминуть препятствие – влево, вправо. Вправо – это ко мне, чуть отступаю. Тычется как слепая – в палку, в траву, в воздух. Ты за спиной стоишь, не делай этого, говоришь, отойди от нее. Бегут. Все четырнадцать. Она, кажется, прозревает, к руке скользнула вдоль палки, отдернул руку. Рамана, кто это? Стоят в метрах пяти от нас, фонари включили, светят, галдят: пиджера, пиджера! Да нет, какая пиджера? Пайтон, маленький пайтон! Пытаюсь перекричать их: ядовитая? Да! Нет! Не очень! И поди разбери – это ж все на телугу, английского с гулькин нос. Что за пиджера – гадюка, что ли? Да – нет – не очень. И всё громче галдят, полосуют светом по нам, но дистанцию сохраняют.

Встал, отбросил палку. Подходят. Показываю им, откуда выползла, – может, там еще есть? Да, кивают. Нет, покачивают. Вы же тут босиком ходите, живете здесь, говорю. Да, нет, не очень. Крайне возбуждены. Как от просмотра фильма. Будут его еще долго взволнованно обсуждать. Но прямой связи с их жизнью, похоже, в этом они не видят. Кто ж это был? Снимок разглядываем. Ползет, слепое лицо, и голова так повернута, будто руками незримыми лицо прикрывает, дом за спиной, ползет за городскую стену, – кто? Эдип?

Сидим на крыльце, чай остыл. Если все же это питон был, маленький, новорожденный, то сейчас, где-то под нашими пятками, – мать. А может, и двое. Как нас двое. Странные люди, эти лесничие. Представь это древо в раю со змеем, и их – полукругом, с фонариками…

Наутро, еще затемно, мы тихо вышли, сели в бричку и укатили на пятничный сход племени койя. Солнце встает, леса-поля, с горки, в горочку, поворот, стоп, приехали. Ну, любушка, как об этом сказать, помоги мне. Вот есть звуковая волна, да? Сильная звуковая волна, которая тебя отбрасывает. А тут – зрительная. И не то чтоб отбрасывала, ослепляла, а с равной силой – и отбрасывала, и втягивала. Трепетанье такое, да, зрения? Будто зрачок взорван этим разгулом ожившей живописи. Взрыв, а потом уже мир, трепет. И вихляющий след взгляда:

…и текут к жертвеннику со всех сторон: белые быки, запятнанные алыми отпечатками детских ладоней, громыхающие телеги с мельничными колесами, больше похожие на корабли, в которых раскачиваются поющие женщины в кольчугах бус на голое, кольца, серьги в ушах, носу, а в руках петухи, куры, бьют крыльями, бусы взметают, а те и глазом не поведут, шеи в обручах, фески бисерные на затылках бритых, а за колесницами – жилистые, будто выкорчеванные из земли, приплясывают мужчины, бьют в барабаны, дуют в трубы, черных козлов ведут за собой на веревках, те упираются, красную пыль бороздят коленями, а взвинченные обезьяны, с веток свесившись, скалятся, смотрят, как те наматывают круги у святилища, и шаман заходится, красное и зеленое ввысь взметая, кричит рваное, в пыль валится, перекатывается к затону, к жертвеннику, над которым солнце стоит – в пуху, перьях, а они выплясывают в этой бурой пыли, безголовые, бьют по земле крыльями, перекувыркиваются с этого света на тот и обратно, мертвые через живых, и затон, в котором их оголяют, ал и мутен уже, и они, подоткнув юбки, стоят там, полоща, ощипывая и вспевая вдруг этим мокрым гортанным взрыдом, а чуть в стороне веревки натянуты между двух деревьев, на них головы петушиные, лапки висят, будто нотный ряд, а в подлеске – костры, дымы, чаны уже кипят, дети к ним руки тянут, а на жертвеннике черный козел распялен в двенадцать рук, голова задрана, и тесак над хрипящей шеей, только руки, двенадцать их, влажно-глинистых, терракотовых, на иссиня-черном, судорожном, кровь взметнулась, и голова со стеклянным взглядом – отсеченная, стоит на доске, на нас смотрит.

Так, да? Только потом, понемногу, зрение начало приходить в себя. Вон колодец за жертвенником, купальня. Две старухи идут в каких-то небесно-голубых топиках и трико. Сестры, похоже. Головы запрокинуты, по четыре серьги в носу и на ушах гроздья, вспененное мочало волос. В руках – черные курицы, за ноги держат, вниз головой. Подошли к жертвеннику, вон она уже – бьется крыльями по земле, а голова висит в нотном ряду, вместе с лапами. Семенят к затону, скользко там, поддерживают друг друга, вошли в воду, щиплют, моют. Под деревом старик сидит, голые ноги, ключицы подростка и седая стриженая голова с мягкими, чуть задымленными чертами лица. Под девяносто ему. То есть, ей.

Дурно тебе от этой крови, пуха, перьев, жары, запаха жалкой животной смерти и одури этой сплоченной жизни, наяривающей круги. Или ему, о котором не знаем еще, в твоем животе, дурно. И вдруг – кто-то кладет на плечо мне руку. Оборачиваюсь. Телевиденье. Здравствуйте, говорят, давайте вон к тем деревьям отойдем, там поспокойней. Зачем же отходить? Ладно, включают камеру. А несколько дней спустя, в Какинаде, только с поезда, раннее утро, зашли в булочную, а продавец так изумленно смотрит нас, складывает у лица ладони: свами, – говорит, – свами… Только что видел вас по первому каналу. Прекрасная речь, божественная. Я такого об Индии в жизни не слышал. Да, думаю, особенно на фоне той куромахии за спиной.

Чуть полегче тебе. Костры в лесу, семьями там сидят, пьют, едят, празднуют, нас зовут, машут. Идем по тропе, лес, за ним река, поле. Девочка лет пяти с каким-то фарфоровым лицом выглядывает из-за дерева. Или слегка набеленное? Вот опять, из-за другого дерева, – пол-лица. Как же она переместилась? Идем. Снова, теперь от тропы слева. Фарфоровое, мертвенно-взрослое. Выглянет и не исчезает, смотрит таким странным взглядом… как маленькая упавшая с неба судьба. Чуть впереди, и ждет.

 

 

4.

 

Ума не приложу, как описать это место. Куда прикладывать? Одна улица, она же единственная. От нее закоулки виляют – вниз к океану, вверх на холм. Длина улицы – минут десять медленным шагом. Начинается она, по идее, продолжением дороги, которая ведет к этому месту. Идея есть, а дороги нет. Любой мало-мальски оперившийся шторм из нее вьет веревки. Не говоря уж об осенних изуверах, не оставляющих от нее и нитки, – чистый эйдос. Других дорог нет, если не считать ту асфальтированную тропу, которая шарахается влево в самом конце улицы. А шарахается она, потому что перед ней вспененный залив с узкой горловиной, через которую перекатываются волны. Дорога прядает влево, но с этим испугом уже ей не справиться. Да и куда ей себя длить? Залив размывает перспективу.

Станем в центре этой десятиминутной улицы. Над нами муниципальная башня, на ней часы. Для одной стороны улицы на них четверть седьмого, для другой – полтретьего. Так и живут – в двух временах. Ни то, ни другое реальному не соответствует. Те, у кого четверть седьмого, – портные, аптекари и парикмахеры. Дома двухэтажные: на втором живут, на первом лавка, без фасадной стены, просто проем, где сидит, например, портной и строчит на местном зингере. Где ж эти люди, кому они шьют, если портных – треть населения? А по ту сторону времени – продуктовые лавки, харчевни. А базар – в межвременье, под башней.

Взойдем на холм и посмотрим сверху. Белокаменная Ницца. Где же эти дома, улицы, раскинувшиеся вдоль побережья и взбегающие по холмам? Необъяснимо.

Ладно, попробуем к океану выйти. Попробуем, потому что эта прямолинейная улочка ничем его присутствие не выдает. Идет себе параллельно ему, из никуда в ниоткуда, и, кажется, понятия не имеет, что он рядом. Свернули и оказались в районе неприкасаемых, пробираться нужно едва ли не сквозь хижины. Вышли.

Вышколенная европейская набережная. Ни души. Ни соринки. Фонарь, под ним скамейка, индеец сидит, перья в голове, смотрит на волны, лошадь привязана к дереву. Дальше. Кусты, заросли. Там люди, полуголые, бегут – кто с камнем, кто с копьем, кто тетиву натягивает. Маленький динозавр, ребенок совсем, раненый. Дальше. Лужа в лилиях. На берегу человек в костюме, очках, белый, газету читает. А перед ним, в луже, – русалка, держит в руках русаленка. Как тот – газету. За деревом – Шива со всем своим пантеоном живых и мертвых, а чуть поодаль – животные, замерли, от тигра до муравья. И аист – взлетает с дерева, но не летит. Назад, на набережную. Лодка посреди дороги стоит, плывет то есть. В ней человек двадцать, гребут веслами по асфальту, привстали, вперед глядят: что-то там невероятное впереди, – рты распахнуты, кричат, видимо. А из волн по молу Ганди идет, черный как смоль, сияет. Точнее, не сам идет, а его ведут на веревке – мальчик, такой же черный. Дальше. Конкистадор на коне, тоже из океана. Меч в руке вскинутой. Сломан, один огрызок, на нем ворона сидит, вспорхнула. Гуси переходят дорогу, не сходя с места. Рыба на берегу, мифическая, величиной с дом, рот разинула: входи, Иона. Хижина, женщина на пороге, чешет волосы, олень напротив, смотрит на нее, чуть набок склонив голову. Дальше. Поляна, дети в траве и на дереве. Тропинка, поворот, кусты раздвинули: Христос, овечки… Назад, ручей, пригорок: битва. Греки, Елена, троянский конь…

Сели на берегу, молчим, неподвижны, как те фигуры. С нескольких шагов и не отличишь. Кто ж сотворил эту несусветную фантасмагорию? Местный Пиросмани? Таможенник Руссо? И – не главное, конечно, но все же – для кого? Ведь никого вокруг. Лишь паруса по кромке горизонта скользят в дымке.

Встали, идем по набережной. Старик на парапете, сидит на корточках, ладонями голову обхватил, седые волосы взметены ветром, сигара во рту. Отлично сделано, как живой. Прошли мимо, обернулся: нет его. Вон он, по песку идет.

Это хорошо, что вдвоем мы. Да, втроем. В этом зазеркалье. Вот если бы в ту нору, куда Алиса упала, перед тем упало ВДНХ. Так примерно, да? И еще что-то. Типа вон тех огненных пирамид или громадных буев… Что это за странные терракотовые конусы в конце набережной, за оградой? Подошли. Кладбище. Пирамидальные надгробья от земли до неба. Запрокинули головы, читаем металл эпитафии. Целая глава, готическим, старонемецким. Нет, датчане. Здесь покоится дитя моря – последняя строчка. 1675 год. И ниже – череп и кости, веселый роджер. Да-да, говорит из-за спины старик, тот, с сигарой, она все еще у него во рту, мы и не заметили, как он подошел, это пиратское кладбище. А тут, ведет нас между могил, англичане лежат, а здесь швед, хороший камень, дорогой…

Каждое утро этот старик открывает ворота кладбища и на закате их запирает. Вход бесплатный. Посетителей нет. Целыми днями год за годом он бродит от гробницы к гробнице, протрет камень, перечитает надпись, посидит рядом, выйдет на берег, пересчитает волны, вернется, прогонит бычка, заглянувшего попастись, глянет на солнце, пора обедать. А харчевня в двух шагах, несколько столиков под соломенными крышами, как курени. Сядет, притушит сигару, рис ест, рыбу. Он в одном курене, мы в соседнем. А бычок между нами, то к нему тянет голову, то к нам. Вроде в море их хоронили, пиратов, да? А тут такие мавзолеи величественные. Даже у Тамерлана поскромнее, я видел, в Самарканде. И где – на краю земли, на пустыннейшем из берегов. Датчане. Времена Шекспира. Доест, раскурит сигару, смотрит, как рыбаки возвращаются. И мы смотрим.

Идут из горизонта на этих щепках с домотканым парусом. Синие паруса и желтые, белых почти нет. В лодке пять-шесть рыбаков, стоя, всегда стоя, высота борта – до колена, а волны – выше голов. Самое опасное место – горловина залива, волны лютуют, пена, грохот. Мы как раз напротив сидим, над обрывом, смотрим. Лодки выстраиваются дугой – от горизонта к той первой, которая приближается к горловине. Теперь у нее секунд десять на то, чтоб убрать парус и поймать волну, которая ее перекинет через это грохочущее месиво и, слабея, протащит дальше – на спокойную воду залива. Лодки, одна за другой, выходят на эту исходную точку и – одновременно – взмывая с волной к небу, срывают парус. И исчезают в гребне, в пене. Нет их. И возникают, всплывая, – по ту сторону океана, в заливе. Сидим, смотрим. Одна, другая, пятнадцатая…

А за углом – конец той улицы, где дорога прядает влево, видя тех рыбаков, всплывающих. И на углу стоит чернец за прилавком, сок продает свежевыжатый. Сын, лет двенадцати, ему помогает. Отец молчальник, не улыбается, никогда. Сын еще не умеет так, хотя очень хочется походить на отца. Глаза выдают. Да и улыбка, когда отворачивается. Пьем у них дважды на дню. Сейчас они лед колют, большой брус. Отец колуном машет, а сын собирает куски, осколки. Они уже знают, кому какой наливать. Да, тебе безо льда. Знает, ресницами улыбается, дрогнули, на пятый день.

Идем, сворачиваем в переулок. Старый баньян растет, под ним муравей сидит, книгу читает. Близорукий, в больших очках, почти носом водит по ней. Утром шли – в той же позе сидел. У колонки девушки набирают воду, в очередь, во рту щетки зубные. Отворачиваются застенчиво, взглядывают украдкой, одна через другую, а щеток изо рта не вынимают. Пифия местная, идет-поет, на голове корзина, из нее рыбий хвост свесился. Нищий квартал – рис на костре готовят, огромный чан, на всю округу, пересыпают его из одного в другой, паром всех заволакивает: там рука, здесь голова, не от этих рук, развеялась пелена – под тобой дети сидят, как под елкой.

Океан за хижиной, как тот чернец, – бос и черен, колуном машет, улыбку прячет. А сын лодочками играет у него за спиной. Обернешься – холм: то есть, то нет. На холме ковчег, цветными флажками украшен, детскими. Орлы над ним – все его прихожане, других нет. Зигзаги лестниц, на белую нитку. На ступенях козы, длинноногие, одинокие, фотомодели, вдаль глядят пристально-затуманенным. А у подножья затон в зарослях. Переливчат, как нефть на солнце. Купальня буйволов. Лежат в ней, тихие, в лотосах, принимают грязи.

А левей, в стороне от мира, отель. Никого, кроме нас, в нем. Тишь, беседка уединеннага, вид на берег и океан. У двери горшок, в нем растенье живет. Диффенбахией ты его называешь. Просыпаешься с легкой улыбкой и, не открывая глаз, шепчешь мне в шею: еще полежим немножко, мне тут досмотреть надо, потом встану, полью свою диффенбахию и пойду к океану.

Хорошо нам здесь, любушка, как нигде. А спроси – почему, что в деревушке этой такого особенного, – не приложишь ума, что ответить. Как-то впору она нам, именно в эти дни, так впору, что и не чувствуем, что в нее одеты. Впору и по душе. А еще знаешь, что хорошо? Этот пустынный, пустынный берег – в обе стороны, до горизонта. Песок, песок и волны, накатывающие на него. И мы, далеко-далеко, вон под той лодкой полузанесенной на берегу.

Как же мы здесь оказались? Случай. Взял за руку и привел. Правда, мы и не упирались. Помнишь, еще в Какинаде, километров триста отсюда к югу, такой же пустынный берег, волны, лодки вдали, паруса. А на песке фигуры стоят: табунки женщин, мужчин, облущенные, расколотые, голова к воде откатилась, чайка об нее клюв чистит. Ветер песок метет, приоткрывает одних, других заметает. А эта девочка с птичьим лицом – вся белая почему-то. Так задумана? Или о ней забыли на полпути к воплощенью? Лежит на спине, ладони свела у лица. Точней, одну. Другая рядом лежит, песок в ней шевелится. Идем, никого вокруг, только ветер песчаные вихри крутит – то здесь, то там. Ветер, и этот мальчишка в лохмотьях, вьется вокруг, теребит за локоть, денег просит. Дали. Не отстает, второй час уж. А так хотелось вдвоем побыть – сейчас, сегодня, когда узнали… Бублик. Чудное имя. А ты, значит, Бубликоносец, да? Смеешься. А он все вьется, клянчит. Взял палку, провел линию перед ним на песке. Стал, смотрит на эту черту. А я ладонями пасы делаю вращательные, лицо сурово. Отошли, обернулся: а он все стоит перед той чертой, как вкопанный. Видишь, говорю, чистая магия.

Или это в Янаме было? Тоже хорошее имя – Янам. Маленький городок неподалеку от Какинады. Такой же берег пустынный, устье реки. Река называлась. Легли на песок, накрылись шалью твоей, спим. А случай в ногах сидит, карту разглядывает. Вот, Ришиконда, триста километров отсюда, Бенгальский залив, холмы, горы. Курорт для местных. А дальше – Орисса, как раз по пути нам, туда – на север. Орисса, говоришь, и Россия – хорошо рифмуются, да?

Сели в автобус, приехали в Ришиконду. Отели, террасами взрезающие горы над заливом. Ужас. Как на открытке какая-нибудь Хорватия лет через десять. Вышли на дорогу, уже вечереет. Возвращаться не хочется, а впереди что? Смотрим в карту – а ничего там, тонкая линия вдоль побережья, а куда ведет? Очень меленько. Можешь прочесть? Да, Бимунипатнам.

Стоим под деревом у дороги, голосуем. Машин мало. Скользнул взглядом по стволу дерева: ящик на нем висит. Похож на почтовый. А на нем написано: для пожертвований. А ниже: презервативы, которые вы решили пожертвовать, опускайте вот сюда. И, пожалуйста, заполните следующие параграфы. И ниже – расчерчена таблица: имя, количество штук, дата, подпись. Нет, ты неправильно прочла. Наоборот: это какие-то миссионеры жертвуют, а пользователи заполняют анкету. Вот так чудеса у лукоморья. Поднимаем взгляд выше, а там лицо человека в бороде и цветах, Рави Шанкар, написано. 7 января, 21.00, холм № 9. И тут как раз автобус тормознул и подобрал нас. Вовремя. А то бог его знает, что там еще могло быть, на этом дереве, повыше.

Борхес в «Синих тиграх» пишет: мы полагаем, что индусы избыточны. Особенно это «мы полагаем» в устах Борхеса, да? Как у Кафки: мы, китайцы, строители Великой стены… Правда, уже через несколько строк Борхес забывает и об индусах, а потом и о тиграх, и погружается в математические изыскания. Мы тоже полагаем, что это дерево было избыточным.

А через несколько дней нам попалась на глаза местная газета, с первой страницы глядело то же лицо. Его святейшество Рави Шанкар, девятый холм. И телефон для справок. Послушать легендарного музыканта, да еще и в Рождество, на ночной горе над Бенгальским заливом, – почему бы и нет. Звоним, называемся журналистами, просим аккредитацию. Да, конечно, с радостью, говорят, ждем. Взяли рикшу. Дорогу, говорим, знаете? Еще бы. Какой же индус скажет: нет. Проехали с ним километров десять. Всё, говорит, пересадка. И передает нас другому рикше. Еще с полчаса трясемся по каким-то пустырям, и снова пересаживаемся в следующую бричку. Последний, четвертый рикша колесил уже безоглядно – по горам, полям, дорогам, без остановок, потом резко заглушил мотор и ушел в перелесок, весь взволнован. Вернулся с мальчиком, тот немного говорил по-английски. Но переводчик уже был не нужен. Вдалеке, в стороне океана, мы наконец увидели этот холм, к которому отовсюду текли люди, коровы, машины, повозки, лимузины, полиция, скорая помощь…

Еще на полдороге к вершине холма мы отпустили рикшу и пошли пешком, стиснутые со всех сторон густой толпой ходоков. Казалось, вся Индия тронулась с мест, чтобы увидеть Его Святейшество Рави Шанкара. Вот что значит быть талантливым музыкантом в этой стране, думали мы, обводя взглядом стадионное поле, залитое прожекторами, сцену, утопленную в цветах, и десятки тысяч людей, сидевших на земле в ожидании. Пробрались к сцене поближе, сели. Слева мать с грудным младенцем, справа старик с пуховым лицом. А вон отгороженный правительственный угол, вельможи с женами и детьми. Странно все это. Женщины в униформах раздают бумагу и карандаши для записок.

С той минуты, как на сцену вышел Рави Шанкар, мы окончательно перестали что-либо понимать, все еще надеясь, что это – обман слуха, зрения, памяти… Особенно – когда он, в пышных веригах цветов, прервал свою сладкую проповедь и вдруг запел, и весь холм, сведя ладони и раскачиваясь, вторил ему на тысячи голосов. Тщетно мы искали глазами ситар за его спиной и вглядывались в его лицо – но мало ли как меняются лица с годами, тем более, здесь, в Индии. Когда же, после его многократно повторенной мантры счастья: «Голова – пуста, сердце – полно, руки – заняты», холм впал в долгую медитацию, мы потихоньку начали выбираться оттуда.

Да, подтвердил нам человек из охраны, уже во тьме, на выходе, да, это Его Святейшество Рави Шанкар. Какой музыкант? Впервые слышу. Может, однофамилец?

А потом, на следующий день, когда ты полила свою диффенбахию и мы шли к океану, я говорю: давай попробуем, может, получится, да и волны сегодня, смотри, поспокойней. К рыбакам спустились, на пальцах объясняемся, на песке рисуем. Нет, по заливу мы не хотим, тем более на моторе. Берег рисую, волны и парус на горизонте, – вон туда. Нет, покачивают головой, нельзя: отберут лодку, лишат работы. А кто, спрашиваю, может решить. Начальник порта. А где ж порт? Разводят руками: нету. Лет двадцать уже как нету, смыло. А начальник – вон над обрывом домик, там он. Подошли. Дом зарос плющом – ни дверей, ни окон. Точней, полдома. Вторая съехала по обрыву. Нет, рыбаки машут с берега, правее. А что правее? Флигель? Да. Комната голая, стол, три стула и карта на стене, старая, выцветшая: ветры Бенгальского залива. За столом начальник. Костюм, галстук, лысина. Поднимает глаза на нас. Грустные. И улыбка – тоненькая, как лекарство пьют. Вот такие дела, говорит. Вышли.

– Слушай, – говорю, – это, конечно, дико звучит, но не съездить ли нам в зоопарк? Почти кощунство в Индии, да? Но черт его знает. Тем более странный такой – вдали от города, на полдороге к нам. Да и город-то не из тех, откуда ломятся в зоопарк, – верфи, доки…

Едем, а по пути жучишь меня, сетуешь:

– Нашел кому предлагать заплыв – кто быстрее.

– Ну да, он же думает, что мы ни плавать не можем, ни посуху ноги переставлять.

– Перестань, ничего он не думает. Разве ты не заметил – это дым был, дым в форме человека, погасшего двадцать лет назад.

– Вот, – говорит рикша, – приехали, вас подождать?

– Нет, мы надолго, на всю жизнь.

Хороши шутки, так оно и могло обернуться.

 

Людей нет. Но и животных не видно. А что ж перед нами? Нужно только немного любви к миру, чтоб сочинить такое. Любви и понимания своего места в нем, скромного. Тишь, лес, ни клеток нет, ни вольеров. Джунгли, тропы. И у каждого зверя простор, огороженный еле заметным препятствием. Ров, вода, камень. Разве ж это преграды? Как это высчитано, кем? И спросить не у кого, нет служителей.

Невысокий песчаный обрыв, сели на край, ноги свесили. Сумрачные деревья. Нильгау. Вышел, смотрит. Ветка ему мешает. То поверх нее всматривается, то вниз шею тянет, до земли, и оттуда глядит. А мы не двигаемся. Выпрямился, чуть отвел голову, думает. Подошел ближе. На груди у него хохолок, как плавник меховой. Полумесяц, ты говоришь. Будто воткнутый в грудь полумесяц. Да, а свет от него внутрь течет, внутрь этого темно-синего облака.

Помнишь, тот самонадеянный демон, которого ты знала до Индии, пел тебе: наживкой для лова единорогов являются, как известно, девственницы. Простоволосую отроковицу наживляют на росное поле в предутренней дымке. Они лежат на спине, разметав руки в восходящих потоках своих сновидений. Он приближается, сведя глаза на мушке своего певчего рога и, опускаясь на колени, кладет свою белую влажную голову, весь тягучий ее меловой период на подрагивающие, туго сведенные лебяжьи крылья ее бедер, и защелкивает свой горящий конфорочный глаз. Так он пел тебе, да? И где он теперь? Косишься на меня. А тот все смотрит через плечо, покачивает головой, не уходит.

На кого ж он похож? Зрительно – где-то между мустангом и жирафом. Будто синеватый утренний свет сгустился в этом призрачном промежутке. Но думать так – значит допускать, что это существо как-то связано с происхождением видов. Может, и связано, но не так, как мы. И всегда одно ходит. Как чудо. И пока поэты, рыцари, каббалисты и прочие ересиархи духа бредили им, искали его днем с огнем, оно все эти тысячелетья мирно бродило по Индии, смотрело сквозь ветви на крестьян, собирающих рис, и те поглядывали на него с краткой улыбкой и возвращались к своей работе. Вот – стоит, смотрит. На тебя. Как на чудо. Знаешь, такое чувство, когда он вот так смотрит, будто в книге мира была страница, может быть первая, навсегда исчезнувшая, и он единственный ее свидетель. Или сам он эта страница? Ни слова на ней – темно-синий пробел.

Идем по тропе. Лисицы шнуруют стволы в перелеске. Остренькие улыбки, похекивающие. Помоешницы! – шепчешь с придыханьем на втором слоге, аж на цыпочки встала от удовольствия. Что-то у тебя было с ними, в твоих прошлых жизнях, а? Глаз не отведешь. Лисы и сурикаты, помоешницы и часовые любви – вот кто тебя встретит в Судный день, дружки твои. А за буреломом кто? Дремучая голова, тяжелая, до земли, шкура. Повернулся, уходит. Чулки белые, котурны, а попка – как у штангиста. Гаур.

Где же на карте были змеи отмечены? Кажется, здесь. Озираемся. Никаких помещений. Поляна. Несколько рытвин. Подходим к одной из них. Кобра, написано на табличке. Где? Яма, метров десять в диаметре и глубиной полтора. Дно ровное, трава, песок. А посреди – деревце, невысокое. Если стать у края, крона его на уровне глаз и чуть дальше, чем вытянутая рука. Ни стекла, ни изгороди, просто яма с деревцем. Обходим ее, вглядываемся. Вот они. У ствола, под корнем. Две, переплетенные, неподвижные, едва различимы. Хочешь сфотографировать. Сели на корточки на краю, ищем ракурс.

Идет по тропе, худенький, в брезентовой робе, на плече грабли. Приблизился, что-то говорит на телугу. Руками разводим, не понимаем, показываем, что хотим снимок сделать. Спрыгивает вниз, сует грабли под дерево, зацепил, тащит. Слава богу, хоть деревянные грабли, не металл. Это потом доходит. А тут стоим в оторопи. Выпрастываются из зубьев, вскидываются, вскипают. В шаге от его ног. А он оборачивается к нам, машет рукой мне, мол, спрыгивай, хороший снимок. Нет-нет, отмахиваюсь. А он все спиной к ним, давай-давай, и как бы щелкает камерой у лица. И тут, я уж не знаю, как, зачем, спускаю ноги в яму, ты меня за ворот хватаешь, оттаскиваешь. А они взвились – одна напротив другой, и стоят, вибрируя, как под током, не сводят друг с друга глаз. И та, что чуть покрупней, резкими бросками жалит ее, меньшую. Жалит, не открывая рта, кажется, в миллиметре от ее запрокинутого горла. Холод в глазах, как азот, и слюной давится. А эта, меньшая, медленно отводит голову, затылок ей подставляя. И та сверху вниз кидается, гасит губы свои о ее капюшон. Нет, в миллиметре. Служитель все еще спиной к ним, в шаге.. Ну что? – на камеру кивает. Обернулся, ткнул в них грабли, отбросил их друг от друга. Выбрался из ямы, отряхнулся, ушел.

В себя приходим. Одна – все еще там, внизу, в той же стойке, лицом к стволу дерева. Как к стене. А второй нет. Вглядываемся в крону, в каждую ветку. Нигде нет. Смотрим на ту, у ствола-стены. Стоит. Лицом в стену. Взглядом в нее, в упор. Мел на капюшоне, полустертый, как на школьной доске. И никого за спиной. Сад, окна, птицы поют…

Вот она, шепчешь, и отводишь назад голову, и меня осторожно оттягиваешь от края. Вот она, на расстоянье руки, в листве, заплелась вокруг ветки и смотрит на нас оттуда. Два холодных немигающих глаза. В спину глядят, уходим.

Тропа в зарослях, сумрачно, сыро, маленькие болотца. Так бы и мимо прошли, не заметив. Крокодилы. Лежат неподвижно, разинув пасти. Ни шороха. Лист упал, и опять тихо. И вдруг – ветви раздвинулись, человек вышел с тачкой, катит ее впереди себя. В такой же робе брезентовой, но не тот, постарше. Разбрасывает куски мяса, а те лязгают, схлопывая, и вновь неподвижны, лежат с куском, защемленным меж зубов. Быстро петляет меж ними, едва ногой не касаясь, в рабочем темпе, разбросал, скрылся в зарослях. Тишь, ни движенья, как нарисованные.

Маленький черно-белый барбос с бородкой выбежал из кустов, огляделся, засеменил к ближнему, матерому, тянет у него изо рта, упираясь лапами, скользит по траве, а тот смотрит, зрачок – как щель для монет. Отнял, уволок.

Вышли из сумрака. Львиный рык, где-то рядом. Свернули с тропы. Вот он, точнее, она, шагах в десяти, лежит под деревом, лицом к нам. Вот здесь мы и остались с тобой до конца дня. И все, что мы видели в то утро до этой минуты, тихо снялось с мест в памяти и отступило. И тот медведь, который сидел, привалившись спиной к дереву, и трудно дышал, держась за сердце, один, на берегу пруда. И белый тигр в траве, на боку, как рыба мороженая…

Лицо этой львицы, взгляд ее втягивал в себя так, что уже не оставалось ни места, ни сил ничему другому. В глазах ее были моча и пепел, конец книги царств. Если б они смотрели с болью, эти глаза, с тоской, гневом, ненавистью – с любым из чувств. Нет. Даже тупой усталости не было в них. Они глядели с того света, хотя все еще из этого тела – дряхлого, разлагающегося, на все никак не подкашивающихся лапах. Запекшиеся, одутловато-рвотные черты лица. Позевывает, и язык завинчивается над ней в длинный лиловый бант. Привстала. Живот волочится по земле. Стертая бесприютная шкура елозит по ребрам. Но и под ребрами – чуждое все, проклятое, чужое. Исподлобья глядит, желтыми заволоченными. Течет сукровица, запекаясь в шерсти. Смрад лица. Кажется, даже мухи пятятся в воздухе. Демон, выродившийся, затравленный, вмятый в грязь сапогом. Нет, хуже. Что-то в этом лице было страшнее всего, что мы до сих пор знали.

Жизнь, ты сказала. Жизнь, накачанная санитарами, вздувшаяся, с заплывшим лицом и мутным взглядом. Жизнь, понимаешь, не ее, не наша, – жизнь вообще. Вот что.

Да, это были гуджаратские львы, вымирающие. Их осталось всего на свободе не больше сотни. Там, прижатых людьми к океану. Дюны, ветер, песок. Падшее царство. Остатки династии. Жмутся друг другу. Лижут дохлую рыбу. Высолы на лице, язвы. Дети с лицами стариков. Свет в глазах тлеющий, трупный. Кровосмешение. Распад.

Солнце уже гаснет, а мы все сидим, не отрывая взгляд от ее лица. И она смотрит на нас, землю скребет под собой, в горсть сжимает и отпускает. Кажется, смерть и жизнь по сторонам от нее – припадают к ней и отшатываются. И ей головы не поднять, исподлобья глядит, скребет землю: в чем моя вина?..

А вдали, под деревом, царь лежит, на нее смотрит. Ни ее не видит, ни нас, ни леса. Лежит, положив голову на лапы, как костер разворошенный.

Сколько же мы сидели там, часа три-четыре? Их двое и нас. А потом она встала, пошла к нему. Как на костылях. Ошибаясь ими, пошатываясь. Голова до земли свесилась, живот волочится. Обернулась. И ни санитаров уже, ни души в мире.

 

 

5.

 

Я очень взволнован, любушка. Я нашел своего бога. Он у меня был, я помню, в детстве. А потом, года в три, видно, я как-то отвлекся. И он тоже. А теперь – вот, я узнал его. Такое счастье. Он здесь, в Корапуте, на другом конце света. Как и твой шарик. Ты тоже нашла его здесь, столько лет спустя, целую жизнь. Волшебный стеклянный шарик с маленьким перышком или паруском внутри. Он выкатился из твоего мира, примерно тогда же, когда и мой бог. А теперь нашла и так же взволнована, как и я.

Шарик, он ведь тоже бывает не меньше бога. Но о нем легче сказать. Просто гуляли с тобой по улочкам Корапута, вышли на окраину, а там цыганка из племени дурва сидит на обочине, всякую всячину продает по одной рупии. Целая горка этого милого хлама, цветной мишуры. А мы что? Идем, разговариваем? О Пушкине, например, да? Быть атеистом, он говорит, так же глупо, как и верить, что мир стоит на носороге. Ум хочет с Богом быть, ищет его, а сердце противится. Лет двадцать пять ему было. А потом скажет: главное в жизни – семья, дом, религия. Что-то ты привираешь. Ну, религия точно. И семья, кажется. Или дом. А сердце противится – зачем же ему двоебожие? И тут ты вдруг замираешь, глядя в одну точку. Шарик, шепчешь, шарик… Даже не шепчешь, голос пропал, только дышишь так: шарик, шарик. И не дышишь, спугнуть боишься. И как ты его заметила в этой свалке вещей? Может, два взять? Их два у нее, одинаковых. Нет, испуганно покачиваешь головой, нет, он один, он может быть только один. Взяла в ладони, смотришь, к глазам подносишь, по сторонам озираешься и опять на него глядишь. Ну надо же, я такой тебя еще не видел. Идешь, светишься, достаешь, смотришь, прячешь, потом вдруг спохватываешься, ищешь… И перед сном шепчешь туда, в кулачок, кладешь под подушку. Это он, понимаешь? Не точно такой же, а он. Тот, который был у меня в детстве. У меня ж ничего и не было, кроме него. Ну еще буденовка. Вот и все, понял? Ну тише, тише, я все понял. Что ты можешь понять, маленький человек? Могу. Конечно, могу. Уже второй день. С тех пор, как нашел его, своего бога.

А как я пришел к нему? Как мы здесь оказались? Вначале был Янам. Потом Какинада. Потом время из одного стало двумя, это уже Бимуни. Я не могу поверить, говорит Сократ, что двойка получается из сложения двух единиц, и судить не решаюсь о разделении единицы на два. А потом журавлиный поезд под облака, и сквозь, и над. И на самом верху – 49. Зеркало, огонь, а между ними – станционная старуха Симург. Шла, закрученная, как улитка, в тяжелых, перевешивающих ее очках, а внутри нее, казалось, летели все старухи мира, во все его времена. А потом таборный поезд вниз – от землистых небес с их толкотней к синеве холмов в утренней дымке. Последний вагон, куда никто не садится. Никто, кроме женщин племени дурва. Они останавливают поезд посреди поля и закидывают в этот вагон огромные тяжелые мешки с рисом, зерном, бобами, как пуховые подушки. Мешки по всему вагону, до потолка, а на мешках – женщины, полуголые, полыхают. Уже Орисса, та, что в шашки букв играет с Россией. Маленький городок Корапут посреди голубых холмов, волошинских. Гора за углом, на ней храм: белый рубленый камень с утопленными в него черными барельефами. Будто в родинках. Джаганнат. На пороге двери голова лежит. А тело внутри храма, в тени. Глаза прикрыты. Лежит, в крохотный барабан постукивает. Полдень, никого вокруг. Облака плывут, башню лижут. А по периметру подворья, спиной к обрыву, лицом к храму боги стоят в нишах. Зарешеченных. А замок внутри, а ключ во рту, сами знают, когда их час. Стоят, смотрят на тебя, обходящего храм, передают взглядом тебя друг другу. Много их, кольцом стоят вокруг храма. И все они вместе – один.

Вот здесь и закончить бы, да? Молчание. А как о них скажешь? Чем? Или слова, или бог. Это там он был словом, в той больничной религии. И с чего это ему за нас жизнь отдавать, за нас, а не муравья или куст сирени? Такие цацы? А вот в Джаганнате – и муравей, и мы, и куст сирени. И взвинченная радость жизни. Но в напряженной тишине, зловещей. Там шаровые молнии в нем ходят, как церемониймейстеры, в пустынных гулких залах, и свет густой клубится, там, под маской. А с виду – кукла, пугало, пришелец, цыганским золотом расшит, плюмажи, бисер, мишура. Стоит, таращит очи и нож улыбки прячет, но так, чтобы ты видел, где лежит. А сам сияет, весел и любим. Мол, я не я и песня не моя. Так, примерно?

Машешь руками на меня: ай-яй-яй, как не стыдно. Ты же бога своего нашел. Скажи просто. Скажи так, как ты смотришь на них, глаз отвести не можешь, от всех сорока, или сколько их? Скажи так, как ты приплясываешь, с этим, прости, блаженно-идиотичным лицом. Надо же, я тебя тоже таким никогда не видела. Начни с того, какого роста они. Ниже среднего, так? На кого похожи? На людей? Животных? Ну так я же и говорю: ряженые марсиане с совиными очами, серебро, золото, цыганская мишура. Нет, ты говорил: самоварные бабы небытия. Вот-вот, но веришь в них больше, чем в самого себя. А еще ты сказал, что они похожи на сны Параджанова, снящиеся Кустурице. И еще, что в этих снах и Гофман с Андерсеном, снящиеся Кецалькоатлю, и вообще все сны мира, на медленном огне. А который из них твой? Вот тот – из нежно-зеленой глины, завернутый в простыню, как Катулл в бане, губы цветочком, а глаза распаренные? Или этот Али-баба в юбке, сверкает, весь в сокровищах, поперек себя шире? Нет? А ты просто скажи, чтоб понятно было, наглядно. Что это фигуры, куклы, скажи. Уже говорил? А елки, а золотые шары, а волхвы, звездочеты, цари и злодеи? И где черевички? Теперь хорошо. Теперь ты уже ничего не сказал, всех запутал. Особенно с Джойсом. И счастлив. Иди с богом.

Так мы и проводили дни. Не успев открыть глаза, ты уже тянула руку из-под подушки, разжимала ладонь, а в ней шарик. А я уже натягивал штаны спросонок, прыгая на одной ноге, и мы спешили на гору, к богу.

Вот, кажется, я понял, в чем дело. Все, с чем человек сталкивается, затрагивает те или иные его эмоции, чувства, да? Но не бывает так, чтобы затронуты были сразу все одновременно, да еще и в равной степени. Любовь, страх, радость, тоска, гнев, грусть, смех, отчаянье, стыд, гордость… Все, одновременно. Вряд ли. А как же тогда говорят: вся гамма чувств? Преувеличивают. Вот и я так думал. Пока не увидел их. И что удивительно – чувства звучат все, а тональность светлая, радостная. Это потому что ты смотришь как художник, эстетически, отсюда и наслаждение. Ну да, а как же мне еще смотреть на этих ряженых духов, пришельцев святочных? Еще есть вера, этика, много чего. Ты же на убийство не будешь смотреть как художник. Можно, конечно, но это уже патология. А ты на шарик свой как смотришь? Этически? Или религиозно? Чудесно смотришь. Как я – на этих небесных цыганских баронов. Ты только глянь – еле сдерживаются от смеха, а надуты, как смерть. Да-да, говоришь, и губы в крови. Где? Вот у этого, слева от твоего.

А голова все лежит на пороге, то прикроет глаз, то посматривает, бубном обмахивается. Трусики свои ты вывесила сушить в гостинице, а мы съехали наутро и забыли о них. Любимые, одни у тебя такие. Может, бог с ними? Вынула шарик, смотришь. Ладно, говоришь, но тогда купи яблоко, что-то снова меня мутит. Может, домой пойдем, полежишь? Да. А я к Патаку схожу.

Шри Патак – главный лесник края, как Нарасимха в Варангале. Стена, проволока, камеры слежения. Информация для внутреннего пользования, карты, статистика. Сдвинули на край стола, а сами с карандашами, третий час рисуем следы зверей. Как определить след медведя на сухой траве? Чем отличается помет леопарда от помета тигра? А гиены от обезьяны? Рисуем помет. Сравниваем. Как определить давность следа – например, два часа назад и четыре? Зовет помощника. Несут папку № 19, «Помет млекопитающих», находят страницы, ксерокопируют. Сверяем с нашими рисунками. Ты бы видела эту картину. Ворох бумаг: следы, помет, цифры, стрелки, диаграммы, а над ними двое полулежат на столе – тучный распаренный индус с галстуком на плече и худощавый русский в майке «Умственные эпидемии».

Дни двугорбые, с холма на холм, а меж ними базар, на окраине, где дурва и койя торгуют. Жара, пыль, товар на земле горками – фрукты, овощи, а за ними женщины сидят с капустными листами на головах, живопись. Я видел фламандцев, но это лучше. Когда свет помягче, часам к пяти. А потом идем в Джаганнат на вечернюю. По той улочке, где имели неосторожность спросить кипятильник в лавке электрохлама. Хозяин, ты его Игги Попом прозвала, а для меня он ковбоем был, такой пожилой ковбой-неудачник навеселе. Шляпа с полями, рубаха, завязанная узлом, широкий клепаный ремень, брюки клеш, остроносые туфли, а сам индус. Всё пытался вскочить на незримую лошадь и мчаться домой за кипятильником, но промахивался мимо лошади, отряхивался и говорил: дэфинитли туморроу, сикс о клок. И еще вослед нам кричал через всю улицу: дэфинитли, дэфинитли! Так я его и звал – Дэфинитли. А ты Игги Попом. И каждый день эта сцена повторялась. Идиот, кричал он, завидев нас еще издалека, идиот, и швырял свою шляпу оземь, и бил себя кулаком в лоб, идиот, забыл! Дэфинитли, вопил он уже в спину нам, во всю длину улицы, сегодня в шесть, как пить дать! Мы бы уже сто раз купили этот кипятильник в соседней лавке, но. Расписан распорядок действий и неотвратим конец пути. Где-то у Бёлля был такой эпизод. Некий коммивояжер, поселившись в гостинице в глухой деревушке, заказал на ужин сыр с перцем, который вообще-то не любил, а может, и вовсе терпеть не мог, но в ту минуту как-то вырвалось у него: сыр с перцем. Необъяснимо. Наутро радушные хозяева, не дожидаясь заказа, опять подают ему сыр с перцем. И к вечеру сыр с перцем его уже ждет на столе. И так день за днем. Конечно, он мог бы, но. Да, говоришь, хорошая история, хотя в нашем случае, кажется, мы и коммивояжер, и хозяин гостиницы.

Идем, грызем яблоки, рыхловатые, не сезон. Только у одного продавца, там, на углу, сочные и с кислинкой. Как раз для тебя. Надо бы запастись на потом, а то все чаще немножечко очень сильно, как ты говоришь, тебя поташнивает, особенно на этой жаре. Зашли в этнографический музей, жалкий, с кринкой для пожертвований. А рядом – ученая часть, домики с кабинетами. Сидят, пан жуют, в окно кровью сплевывают. О племени бонда спрашиваем. Что вы, что вы, отмахиваются, мы туда ни ногой, очень опасно. А как же вы материал собираете, книги пишете? Жуют, сплевывают. Вышли от них. Вот те на, говорю, у них за углом то, ради чего этнографы на край света едут. А эти в стол уткнулись, ни шагу из кабинета. Может, пишут они, эти доктора наук, не о племени бонда?

Спросили у лесников, как добираться. Непросто, оказалось. Три пересадки автобусом, потом пешком – километров тридцать по джунглям. А ночевать где? С ними? Пока обдумывали, узнали, что в этот четверг у бодо базарный день в одной из горных деревушек. Тоже не ближний свет. Автобусы как повезет, а потом часа три пешком. Завтра.

Старуха Симург снилась. Помнишь эту великую старуху на пустынном перроне, а внизу текли облака? Один поезд в сутки, проходящий. И каждое утро она шла к нему. Голова свешена чуть ли не до земли, и эти огромные очки с телескопической диоптрией все время падали, она не могла их поднять, опираясь на палку, глядя на них почти слепыми глазами, в нескольких сантиметрах от этих очков. А потом садилась на асфальт перрона и водила у лица открытой вверх ладонью. Думали, нищенка, давали милостыню. Она кивала, улыбаясь, не видя и не слыша тех, кто склонялся над ней. Кому, чему она подставляла эту ладонь? Не людям, казалось, уже не людям. Снилось, что мы летим, летим, и эта вселенная, где летим световые годы, – ее лицо. И там, в самом начале мира, лежит – я и слова не подберу – не уязвимость, не открытость… Такая незащищенность, какая, должно быть, не знакома ни одной из форм жизни. Там начало. А иначе ничто на свете не могло лечь в его основу. Силы бы не хватило, крепости. А потом уже эта улыбка – облетающая, тополиная.

Три автобуса мы уже сменили и еще часть пути проехали в кабине грузовика, вшестером, потом он свернул в какой-то яр, а мы пошли в горку, полями-лесами, через мостки. Они сидели у тропы, в тени дерева. Три женщины с суровыми, чуть задымленными лицами, бритые головы украшены бисерным разноцветьем, шеи в тяжелых обручах – по числу лет замужних, а от шеи к ногам – яркие занавески бус, за которыми голое земляное тело. Спросили – можно ли сделать снимок. Да, кивнули. Не успели мы отойти, как они нагнали нас. Мутный взгляд исподлобья. Махуйя, наверное, шестидесятиградусная, древесная. Деньги. И ножом у лица водят.

Возвращались во тьме. Обессилели. Глаза обессилели – видеть, жить. Сидели на камне, весь день, в самой гуще базарной, смотрели, вглядывались. В эту задымленную жаровню женщин с мужскими лицами. Зачем? Чтоб остались в словах, в памяти? Зачем они ей, этой дикой, униженной, высосанной, несгибаемой красоте?

 

 

6.

 

Я помню разрозненное. Собственно, дней-то не было – затуманенные пробелы. А по краям – сумерки, утра. Может, оттуда туман? Белые утра, черные сумерки, а между ними размыв, как в акварели. Бумага влажная, шероховатая. Черно-белые дали, чувства, сны.

Помню избу с егерями. Сидят, покачиваясь на стульях, как бедуины. Небритые лица, блуждающий, заторможенный взгляд. Целыми днями сидят так в избе, молча раскачиваясь. А к ночи костер разводят на заднем дворе, в огонь до утра глядят. Не объясниться. Да и если б они говорили, то на бенгали. Вот лес, но туда нельзя. Можно – с проводником. Но его нет. Вот телефон, он не работает. Есть директор, но он в другом городе. Лес опасен, нужна бумага из министерства. Неспокойно. Звери – да, но в основном люди. Нет, в лес не ходим. Убить могут, а вас выкрасть. Машины нет, разбита. Маленькая деревушка, стиснутая лесом со всех сторон. Черным, глухим. Под мутным, полиэтиленовым небом. Тропы, дороги, ведущие в эти леса, тихи и пустынны. Иди, куда хочешь. Но нельзя. У Кафки тоже все черно-белое, да? Помнишь ту притчу о страннике и воротах? Всю жизнь он идет к небесному городу – и вот уже видит его в проеме ворот, они открыты, но он все ждет, когда стражник его пропустит. Дни, месяцы. Просит его пропустить, а тот молчит. И вот уже силы его оставляют. Почему? – шепчет он, умирая. Этот вход был только для тебя, отвечает стражник и запирает ворота.

Я помню первого человека, которого мы встретили в той деревушке. Покосившийся терем на окраине. Окна, двери забиты. Лесничество – вывеска на прогнившем заборе. Выглянул из-под крыши, показал рукой, чтобы мы обошли с тылу. Поднялись по шаткой лестнице. Стены разрушены, голые комнаты, мусор. Два стула, матрац в углу. Сидит, чай из термоса наливает. Пьем. Орнитолог, около сорока, издалека приехал, один живет здесь, уже два года. Стервятники его тема, особый подвид, который гнездится в этих лесах. Он и отвел нас к тому горкхе, у которого мы поселились.

Горкха, как его звали? Да, Таратапа. Когда-то все эти земли принадлежали им, горкхам. Тесак на боку, типа мачете, в деревянных ножнах. Самоуверен, коренаст, моложав, седой бобрик. В деревне его уважают, не любят. Слишком самостоятелен и зажиточен. Домашний ботанический сад с орхидеями. Комнаты для гостей. Разве они бывают? Да, лет десять тому здесь оказались два голландца, пили всю ночь – вот из-под виски бутылки стоят в тумбочке. Предлагает купить ножи, показывает, как вынимать из ножен. По Станиславскому. Вот, например, тигр, а вот здесь – я. Пригнулся, крадется, замер. Веришь? Теперь берешь вот тут, левой нельзя придерживать, пальцы срежешь, и – раз, вынул. И потом: хха! хха! Это он выпады инсценирует, лицедей, – голова гордо поднята, тесак в ножнах. Вот и всё, говорит и добавляет шепотом, скороговоркой: я потомственный охотник. Да, думаю, хороший спектакль, особенно для тигра. А потом, когда мы в саду еду готовили, он все стоял, смотрел, и жена его из-за плеча выглядывала, в ухо ему шептала, цокала языком, а он отмахивался, и вдруг будто вспомнил о чем-то, исчез, вернулся с большой рогаткой. Вот, говорит, это еще лучше, чем нож. Смотри. Вложил камень, оттянул резину, прицелился в небо между деревьями и отпустил. Так мы и стояли с ним, задрав головы, пока ты помешивала и снимала с огня. Все в роду у меня охотники, говорит, и вынимает ложку.

Я помню, как мы пошли в тот лес, незадолго до сумерек. Думали, чуть осмотримся и вернемся. Шли по пустынной дороге, печенье ели солоноватое. А на развилке стояла часовня, такая маленькая, что, наверно, стоять в ней можно было только пригнувшись. Кашлял там кто-то, надсадно-сухо и как-то по-детски беспомощно. Обошли вокруг. Одной стены нет, проломлена. И в проеме старик – тоненький, белый, в длинной ночной сорочке. Пусто внутри, голо, сыро. Даже огня нет, хотя лес – вот, рядом. Слон проломил стену. Вчера ночью. Бил, расшатывал, с корнем пытался выломать эту часовенку со стариком внутри. А зачем? Бог его знает. Двенадцать лет здесь этот старик живет. Стоит в проломе, машет нам вслед кулачком с печеньем.

Я помню этот тяжелый свинцовый лес. Даже свет сквозь него не мог протиснуться. Только тонкие спицы в кронах. Тяжелые ветви, листья, не шелохнутся. И стоит непролазной стеной, будто за руки взявшись, плечом к плечу. Ни единого следа зверей. Но чувство такое, что все они там, за стеной этих зарослей. А здесь, на тропе, только патруль слонов, вот их помет, свежий, вот ветка надломанная. И тяжелая тишь, темнеет. А мы всё меняли тропы, сворачивали, и теперь уже смутно помним, в каком направленье дом, как к нему путь срезать, а возвращаться той же дорогой – поздно. Идем, какой-то просвет впереди, поле. Кажется, мы его видели – слева и вдалеке, часа три назад. Звук мотора. Оборачиваемся. Джип, черный, с фургоном. Инфернальный какой-то, жуткий, похожий на труповозку. Сбавил скорость и едет прямо за нами, в спину дышит. Отошли в сторону. Не обгоняет. Остановились, и он стоит, заглушил двигатель, стекла темные, ничего не видно. Еще метров сто прошли, тронулся, поравнялся, стал. Дверь открылась, человек вышел. Черные очки, лицо в оспе. За ним другой, третий, много. Семеро или больше. Не то что не держатся на ногах, а так, будто подошвы к земле приклеены, а тела раскачиваются из стороны в сторону, все семеро, вразнобой. Двое с ружьями, чуть позади, а этот, в очках, палец выставил, указательный, и водит им перед нами: ты и ты, мол, ничего не выйдет. А те четверо к кустам отошли, отливают. Идем. Не оглядывайся, говорю. Едут. Поравнялись. Стекло опущено, палец наставлен, целится. Пух! – стреляет, дует на палец, подымает стекло, объехали, газанули. Ждем, пока пыль уляжется. Ночь, лес, поле.

Еще – тот подросток, который сидел на крыльце во тьме, ждал нас. Подошел к нам позавчера на рынке и, узнав, что мы из России, так был счастлив, что дар речи утратил, так и замер с распахнутым ртом, схватившись за голову. Искал нас потом, ждал повсюду. В английском путался, трудно было понять. Бубнил вниз куда-то, будто что-то высматривал там под ногами. «Один, один, папа нет, никто умер, никого не бояться, люди плохо, мама там, где нет никого, бог в животе, не боятся, один, один, рис, ничего, а вы из России, да, правда?» Лет двенадцать ему на вид. Двадцать два, оказалось.

Я помню, что и полгода еще не прошло, как умер отец. И не было с ним меня. Один уходил. И здесь никого не осталось, и там никого. Не к кому ему там идти. И на моем сердце камень, и он не меньший туда понес. А тронешь камень, и сыпется, сердце сыпется, защемленное, а он стоит, не сдвинешь. И там, и здесь. Я помню наш разговор. Последний. С другого конца света ему звонил. «Я с тобой», – говорю. «Слова, – ответил. – Где ты, а где я». Снился. В каком-то полуразрушенном доме. Сумрак, доски висят, арматура, куски стен. Ищет там что-то на чердаке, а я внизу, вижу его сквозь дыры в потолке. И он знает, что я здесь, но не смотрит вниз, ищет, перекладывает, бумаги какие-то, разрозненные листы. Я ведь и матери, когда он умер, не дал пойти в его дом, может, вещи какие взять. Она так порывалась. Не надо, говорю, его там нет. Затуманенные пробелы, размыв, черно-белые.

Я помню твое лицо, в утренней электричке, спишь на моем плече. Чай носят, держу два стаканчика, расплескиваются в руках, думаю, будить ли? Буди-буди, шепчешь во сне, не буди Бублика... Жаль, что отец не дожил, всего полгода. Может, будет похож на него? Вряд ли.

Я помню ночь в Джальдапаре. Кружили по лесу на джипе с Аджив Кумаром, директором заповедника. Он за рулем, рядом помощник с ручным прожектором, а мы на заднем. Ты первой его увидела – леопарда. Глаза сверкнули в луче. Лежал в низине. Притормозили. Встал, смотрит. И нет его. Некуда было ему там деться. Просто перешел из одного состоянья в другое. Не сходя с места.

А потом сидим на смотровой башне, в той стороне, куда не пускают, ночь, звезды, река во тьме, носороги фыркают в плавнях, за ними огни деревни вдали. Аджив рассказывает, как недавно там леопард забрел в брошенный дом на окраине. Местные окружили его, вооружившись, кто чем, а он затих там, не выкурить. Пятеро егерей в джипе и врач. Винтовка с транквилизатором. Подъехали вплотную к дому, только приоткрыли дверцу, и вдруг – прыжок, и он уже в джипе, на горле егеря. Крик, кровь, оба хрипят, врач не может ружье нацелить, тесно там, и вдруг протягивает руку – ему, зверю, чтоб отвлечь. Тот смотрит, разжал челюсти, лапой вышиб ружье, и снова в дом. Залег, ни звука. С тех пор никто его и не видел. Такая тварь. Встает, берет фонарь, спускаемся, садимся в джип, тот самый. Помнишь?

Ну конечно, слоник! Сколько ж ему – месяц? Сирота, егеря поймали его, привезли. Стоит за плетнем, ноги слабенькие, подгибаются. А когда мы подошли, встал на задние, опираясь на изгородь, так щемяще, – думали, сердце у нас оборвется. Трогает наши лица хоботом, ему и держать-то его еще трудно. В ухо дышит, в щеку. Вздыхает. Переминается. Спустились к реке с ним. Он семенил за тобой и подталкивал сзади. Ты рвала ему травку, и он брал у тебя с ладони, разглядывая, и отправлял в рот. А потом взял букетик и на голову тебе положил. И смеялись, все четверо – ты, я и он – аж приплясывал от удовольствия, и тот мальчик, которому поручили присматривать. И еще один – надменно глядел издали, поверх высокой травы, взяв нас на мушку своего рога.

Помню, Чичиков ехал в бричке, читая теорию струн, помню туман и тебя в нем, и птиц – тех, с двухэтажными клювами, летели над нами, скрипели уключинами. Помню пальцы твоих ног, сны твои, которые были моими, но я их не помнил, пробелы, туман, может, нас там и не было?

А ты – что помнишь? Наверно, другое. Совсем другое.

 

 

7.

 

Очевидно, ад и рай находятся в одной точке. Для наглядности назовем ее Гувахати. Внутри нее – распределитель, зал прибытия и отправления. За пределами ее находится то, что мы называем мир. Точку эту можно пересечь, не заметив: внешняя сторона рая является внутренней ада, и наоборот. Так что человек не чувствует никаких изменений. Тем более сидя в вагоне, завтракая, разговаривая, глядя в окно. Переезд длится минут двадцать, и еще минут десять стоянка в центре. Вокзал крытый, ничем особенным не отличающийся от других – те же перроны, толпы, тюки, запах мочи и металла, голос из репродуктора. Гувахати находится на въезде в землю Семи Сестер, в этот защем между Гималаями и Бангладеш, оставляя Индию за спиной, где заходит солнце.

Месяц тому назад оно как раз заходило, когда мы въехали в Гувахати. И вышли направо – в ад. Город, если это был город, передергивался склизкими кишками улиц, домов, людей, всей фантомной своей перистальтикой. Автобусы с висящими на них людьми буксовали в этой зловонной жиже, казалось, годами не сходя с места, объявляя следующие остановки. Дома стояли шеренгами, накренившись, глядя в плывущую под ними землю. Плывущую, как исход крыс. Канализации в этом кишечном завороте работали в обратном направлении, захлебываясь и затопляя улицы. Люди брели по колено в этом смраде. Люди. Это были не индусы. Но и не те, кто населял ближайшие земли. Люди, заглоченные живьем. Они еще подергивались той памятью – до поворота направо. Подергивали головой, когда мы спрашивали номер в гостинице. Нет мест. Ни в одной из пустующих. Подергивались мутными невидящими глазами, чуть приоткрытым ороговевшим ртом. Направо, все улицы вели направо, сжимая эти концентрические круги. Нет мест в аду. Пройдите дальше, кивали наместники.

Тяжкое снилось. Будто люди уходят. Нет, не вскрывают вены. Просто отказываются от зачатья. А как началось – неясно. То ли сговор такой, вирус разума, то ли религия новая, та, что чаяли, объединяющая. Непонятно. Не радость жизнь человечья. Если прямо взглянуть. От рожденья до смерти – сколько их, этих пуговок радости? Именно что как пуговок на костюме. На том и держится. Пуговка Бога, пуговка творчества, пуговка власти… Инерция, инъекции, обессмысливание, усталость. Вялое сопротивленье во сне. Как любое во сне насилие, – скован, будто тяжелой водой наполнен. И взгляд вязкий. Детей не будет, они решили. Чистенько, вежливо, не надрывно. С пониманием. А проснулся: твоя рука в моей, влажная, и лицо отвернуто.

Сели в автобус утренний, он все никак не мог из города выехать, будто подкатывал к горлу и сглатывался, возвращаясь. Ты у окна сидела, прижав к губам яблоко, только глаза поверх – в никуда. И вдруг что-то сдвинулось, тронулось, какой-то камешек под колесом, и поплыли поля, холмы, цвет, звук, воздух… И надо всем этим – небо, живое. Небо, ты прошептала в яблоко. И этот парень с пришедшим в движенье лицом вдруг обернулся с улыбкой, протягивая удостоверенье, мол, он тоже индийский солдат, хотя и без кителя, как у тебя. В Казирангу ехали. Месяц тому назад.

Месяц. Окраина Мариони, полицейский участок, зашли, рюкзаки оставили. Поезд у нас ночной, а пока, думаем, к Брахмапутре съездим, на паром, что полдня плывет на тот берег. Рикша, с лицом как сковырнутый асфальт, мотнул головой, мол, поехали. Добрались, а паром от людей кренится. Нет, пойдем вдоль реки, к пустошам. Река студено-зеленоватая, длинные белые отмели. Одежду выстирали, развесили на кустах. Легли на песок, глаза закрыли.

Уф-фу, уф-фу… И тихие всплески. Что это, слышишь? Уф-фу… Gangetic dolphin, шепчешь, не открывая глаз. Да? – говорю сквозь сон, кладя руку на твой живот. – Разве не Бубликом ты его назвала? Очнулись, когда уже солнце садилось. А это они и были, марсиане среди дельфинов, рядом совсем, у ног.

Как, изумился тот ученый из «Маленького принца», который все ждал путешественников, чтобы писать с их слов, вы были в Гувахати и не видели золотых лангуров? Он даже привстал от волнения из-за стола, заваленного брошюрами и фотографиями седобровых гиббонов, которым посвятил свою оседлую жизнь в маленькой избе на краю леса в Мариони. Там, сказал он, подняв палец, в Гувахати, течет река Брахмапутра, на реке посреди города – остров, окруженный крепостной стеной, за ней – индуистский храм со священной рощей, где с давних времен живет семья золотых лангуров. Это едва ли не единственное на земле место, где их еще можно увидеть так близко и на свободе. Они стали почти ручными среди браминов. Моя жена как раз занимается золотыми лангурами, пишет о них, ездит на этот остров, который, кстати, почти непосещаем, город занят собой, а этот островок индуизма, в общем-то непопулярного здесь, стоит себе в стороне, омываемый рекой. Она о лангурах пишет, а я о гиббонах, встречаемся редко, на симпозиумах. Поезжайте, это редкий шанс их увидеть. Остров называется Умананда. С вокзала выходите на левую сторону города, потом рикшей или пешком до реки, наймете лодку – и вы там. А может, и по дну перейдете, сейчас в тех местах воды почти нет, минут десять ходу.

Да, ровно месяц назад мы впервые услышали о них, когда только подъезжали к Гувахати со стороны Бенгалии. Вагон на том перегоне был наполовину пуст, по нему шатался пьяный верзила со стесанным лицом неопределенного возраста. Подсаживался, хлопал по спине, развязно братался, заваливаясь набок.

Кумла! Кумла! – шли разносчики мандаринов. А вслед за ними: дой, дой, медодой! Что-то в маленьких кринках с бумажной крышкой. Может, ряженка? – облизнулась. Ну да, будет тебе тут ряженка, тощие коровы с подростковым выменем, литр в день.

В купе, напротив нас – отец с сыном. Лесник, форменная пилотка со скрещенными саблями, маленькие круглые очки времен британцев, свет и печаль в лице. Лет шестидесяти, тихих сосновых лет, неяркое солнце, смола на стволах, запах хвои. И сын рядом, гибкий, ладный, лет двадцати, из той идиллии об отце и сыне, когда неразрывны, как лес и воздух. Обычно в семье речь переимчива – ритм, интонация, длина волны. А тут вроде бы ничего общего. У сына угловатые взволнованные периоды. А лесник с тихим и мягким голосом, будто рукой говорит, ладонью, вполкасанья. Даже казалось бы, что молчит, если б не это односложное «гха» с повышением тона и со знаком вопроса в конце каждой полуоборванной фразы. Будто в горле першит, но на деле – скорей от застенчивости. На кого ж он похож? На Индию, хотя совсем не похож на индуса. Как, наверное, Чехов не был похож на Россию.

От них мы впервые и услышали о золотых лангурах. Маленький заповедник в десяти километрах от станции. Даже не заповедник, просто лес на холмах. А станция – Кокраджар, граница Ассама с Бенгалией. Трудно сказать, сколько осталось их на Земле. Меньше, чем нужно, чтоб выжить. Они мельче обычных лангуров, и меняют окрас по времени года – от светло-серого до золотого.

Вот, говорят, уже подъезжаем. Стоянка – всего минута. Большинство поездов промахивают эту станцию с наглухо закрытыми окнами и дверьми. Тут и в мирные времена неспокойно, а в последние годы совсем худо. Но вы не волнуйтесь, если надумаете на обратном пути, вот телефон, встретим. Машут с перрона: обязательно, ладно? Будем ждать.

Месяц спустя ранним утром поезд подходил к Гувахати. Налево, теперь через мост над путями налево. Города не было. Нельзя так искушать человека. Таким чистым девственным светом нельзя. Чтобы даже время слегка отдавало жасмином, чтоб тишина сияла, чтоб жизнь вдруг проснулась такой молодой и счастливой, как до изгнанья, – нельзя.

Если опустить ткань в черную краску, она чернеет не потому, что чернота переходит к ней от краски, но потому, что Господь имеет обыкновение при данных обстоятельствах продуцировать в ткани акциденцию черноты. Чего Он мог бы и не делать, и это было бы нисколько не более «чудом», чем обычный процесс, говорят восточные мудрецы.

Спустились к реке. Рёры мои рёры, зажмурилась ты, обнимая меня на пустынном берегу, какой же ты худенький, боже, одни реечки, как воздушный змей… А я – твое пузатое счастье буду.

Молочная была река, и берега утренние кисельные. Бредем по мелководью, сели в лодку посреди реки, плывем молча, лодочник на корме, подгребает за спину. Или это остров к нам подплывает, стены древние, лестницы, сад, и на вершине храм, садху сидит на пороге, чай пьет, щурясь на солнце, зовет внутрь. Нет, спасибо, налево идем, к склону горы, деревьям.

Вот они. Прохаживаются по ограде, поглядывая на нас с якобы безразличием, будто высматривают что-то вдали. Мать с детенышем под мышкой, юноша с задумчивым лицом и, похоже, вожак в золотистой дохе. Протянул ему мандарин. Взял, поднес к глазам, повертел, понюхал, отложил в сторону. А в котомке у нас бандердима, древесный плод, с виду похожий на дикий гранат, гиббоны его любят, мы и везем его из того леса. Взял медленной рукой, как антикварную вещь оценивает. Пошел веткой выше, обдумать. Другой приблизился, сидит в расписном охристом шлафроке, смотрит, чуть склонив голову набок: пушистые бакенбарды и лицо, в улыбках света напоминающее то Андерсена, то Пушкина. Когда б не хвост – длинный, искрящийся, как зимняя солнечная дорога.

А чуть ниже по склону – чайная под тенистым деревом. Пьем наперстки, на реку смотрим, а в ветвях – дети, перемазанные пирожными, играют листьями на ветру, солнце встает, лодки плывут, а у ног кошка, семицветная, перекатывается в мурлычной пыли. И ты, Пятница, положила голову мне на плечо, и не ждем корабль.

Вернулись. А город – цветы и книги. Шелест страниц, манускрипты благоуханий. Книжная улица, цветочная, свернем налево. Детская. И на углу – карточный домик с вывеской на уровне живота: диагностика плода. Переглянулись, пригнулись, вошли.

Земляной пол, подвесной рукомойник с пипочкой. Узкий коридор во тьму. Трое в очереди. Мужчина, похожий на того, пикассовского, но без шара и девочки. Женщина, поздняя, осенняя, с тем же дымком листвяным. И школьница в сиреневой униформе на шлейках, с очень взрослым лицом и ладонью у губ.

Несколько шагов по коридору, дверь, каморка, и – маленькая Силиконовая долина. Здравствуйте. Доктор Хазарика. Ты лежишь на кушетке, мы припали к экрану.

– Вот, вот он, крутит, как на педалях, выкидывает коленца!

– Да, да! – привскакивает Хазарика, подталкивая меня под локоть, – а вот рука, забросил за голову, видите?

– Дайте взглянуть! – твой голос с кушетки, но мы не слышим, тычем в экран, вскрикиваем. Доктор так возбужден, будто это его ребенок. Приходит в себя, протирает очки. Минут сорок, говорит, погуляйте, пока он распечатает снимки и заключенье напишет. А в целом – все у нас хорошо, тринадцать недель.

– Мальчик? – спрашиваю. Улыбается, то ли кивая, то ли покачивая головой.

Зашли в кафе, сели в углу, смотрим на них, со стороны смотрим на этих двоих, взявшихся за руки через стол. Значит, не непорочное. Значит, ее зовут Джайна, родительница, поскольку, как говорят индусы, муж, войдя в жену, рождается от нее вновь. А его – Путра, поскольку сын спасает отца от ада, носящего имя Пут. Значит, сын рождается от самого себя, говорят мудрые. Она смотрит на него, чуть сузив глаза, и еле заметно шевелит губами.Он прикуривает, взглянув на часы на стене, и опять берет ее руку в свою. Значит, Бог воплощается там, становясь все более смертным. Семь сантиметров, он думает, это сколько? Смотрит на свой мизинец. И она повторяет за ним удивленно, чуть оттопырив свой. Кто дерзнет назвать дитя его настоящим именем, шепчет Гете, тех, кто пытался, распяли или сожгли. Сережа, вдруг она произносит, Сережа… Да, а бабушку звали Рая. А дочь, которая у нее родилась, Майя.

Направо, теперь направо.

 

 

Версия для печати