Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Волга 2010, 11-12

Менеджер и охранник. Сын-полуночник

Рассказы

Анатолий Бузулукский

 

Родился в городе Куйбышеве (ныне Самара) в 1962 году. Окончил филфак Ленинградского госпединститута им. А. И. Герцена. Служил в армии, учительствовал. Живет в Санкт-Петербурге. Член Союза писателей России. Автор книг прозы “Время сержанта Николаева” (СПб, 1994), “Антипитерская проза” (СПб, 2008) и публикаций в журналах “Звезда”, “Знамя”, “Крещатик”, “Волга”, “Интерпоэзия”. Лауреат премий им. Гоголя и журнала “Звезда” за лучшую прозу.

 

 

МЕНЕДЖЕР И ОХРАННИК

 

Осипову стукнуло полвека, а он работал менеджером. Эта должность, в понимании Осипова, не могла выглядеть ни почтенной, ни устойчивой, ни даже эксцентричной. Среди прочих новых профессий эта казалась самой абстрактной, рассчитанной на молодых перекати-поле. С ней не грех было пересидеть трудные времена, чтобы затем возвратиться на круги своя. Но ходить в менеджерах на шестом десятке это уже был особый, юмористический крест. Осипову думалось, что быть в его возрасте, например, учителем – совсем не смешно, врачом – тем более, чиновником – и говорить нечего, сантехником не смешно, дворником тоже, а вот менеджером – и смешно, и нехорошо. Что-то в самом звуке “менеджер” слышалось анекдотичное. Осипов понимал, что с годами и это слово в России обветрится и заматереет, но пока оно пелось фальцетом. Даже охранник – не фальцетом, а пятидесятилетний менеджер среднего звена, будь он хоть семи пядей во лбу, – пискляво, смешно.

Именно охранник теперь портил Осипову кровь. Охранников в обихоженном офисе фирмы, где тянул менеджерскую лямку Осипов, было хоть отбавляй – равнодушных, несмотря на то, что вышколенных, полусонных, несмотря на то, что бдительных. Но этот, ставший осиповской помехой, с чернявыми усиками, очкарик-мещанин, оказался каким-то чрезвычайно горделивым формалистом, с внутренней упрямой мукой, святее папы, то есть педантичнее самого генерального директора. Охранники, считал Осипов, должны славиться отменной въедливостью, но усатый повел себя с Осиповым больше, чем буквоед, он повел себя как сладострастник-буквоед.

Одним грязным и знобким утром Осипов, как всегда, в первых рядах явился на работу с обычной угрюмой задумчивостью, похожей на мизантропию. Он спросил ключи от своего отдела у охранника за стеклом. Но тот ни головы не поворачивал, ни ключей не подавал. Это был охранник новый для Осипова, усатый. Среди охранников и некоторые другие были усачами, но только у этого усы росли такими цыганскими и подстриженными и только у этого из всего лица именно усы так много значили. Осипову и раньше доводилось видеть этого усатого в цепи охраны на различных мероприятиях, но на вахте Осипову он встретился впервые.

Осипов решил, что ключи еще находятся у уборщицы, что та еще домывает отдел, как бывало почти каждое утро. Осипов приезжал в офис ни свет ни заря, задолго до официального начала работы – выбирался Осипов из дома с тем расчетом, чтобы избегать толчею в транспорте, чтобы сидя ехать в трамвае в час, когда пробками в городе еще не пахло.

Осипов сделал привычную запись в журнале, что ключи получил, и еще раз поинтересовался у усатого охранника: “Посмотрите десятый”. – “Разденьтесь”, – буркнул усатый Осипову, потому что именно на Осипова скосил глаз, и продолжил говорить что-то о каком-то карбюраторе своему напарнику, сидящему невидимым в отдалении. “Десятый посмотрите”, – четче повторил Осипов с застывшей в руке ручкой. “Снимите сначала верхнюю одежду”, – поднял наконец на Осипова усатый крепкие усы и металлические очки.

Осипов не был еще в этот день раздраженным, напротив, вопреки непогоде, он успел порадоваться вспененному, низкому, утробному небу, но теперь вдруг жар ударил Осипову в виски. Осипов бросил ручку об журнал и произнес баритоном, который у него появлялся в редких случаях: “Это уже хамство!” Он развернулся и мимо гардероба одетым, не стягивая с головы вязаной шапочки, направился к своему рабочему месту. Уборщица, слава богу, копошилась в отделе. Осипов помнил, что в фирме действовали запреты, в том числе и запрет находиться в помещениях в верхней одежде. Но пока ни один охранник за три года работы Осипова в этом офисе не требовал у него, ранней птахи, раздеться взамен на ключи. Осипов и его коллеги никогда не сдавали свои пальто в гардероб – в отделе испокон веков стояли платяные шкафы. И потом, – негодовал Осипов, – даже если бы я пользовался гардеробом, почему необходимо соблюдать именно такую последовательность – сначала разоблачиться, а затем получить ключи? Почему нельзя исполнить то же самое, но наоборот? И опять же, где, в каком циркуляре генерального, у которого на каждый служебный чих имелся свой нотный знак, было зафиксировано это правило? Осипов не верил, что знакомился с соответствующим распоряжением и ставил свою согласную закорючку под ним. Наверное, – не унимался Осипов, – это всего лишь отсебятина начальника охраны или дурость усатого. А если не отсебятина и не дурость, и не провокация, тогда и делать мне здесь больше нечего, тогда надо ко всем чертям увольняться отсюда. Это казарма или современная коммерческая структура? Я свободная личность или последний идиот на свете?

Осипов вспомнил, что его уже отчитывали за пальто, вернее, не так за пальто, как за кепку. В кепке Осипов однажды шествовал по второму этажу навстречу генеральному. Поравнявшись с начальством, Осипов не столько сдернул кепку долой, сколько как бы приподнял ее для приветствия, старинного, но получившегося вынужденным. На следующий день старший менеджер с негодованием передал Осипову замечание генерального: вы, дескать, Осипов, хоть у нас и на хорошем счету, но зачем в головном уборе по зданию ходить? Осипов понимал, что дресс-кодовая реакция генерального была бы куда более бескомпромиссной, если бы Осипов после пугливо-фамильярного взмаха этой несчастной кепкой не догадался глубоко поклониться в сторону генерального. В последнее время бросалось в глаза, как быстро генеральный становился адептом консервативного этикета.

Осипову казалось, что педантизм генерального можно было назвать душевным, как всякую искреннюю и трудную абсурдность. И трепет коллектива перед этим честным педантизмом можно было тоже назвать душевным. Осипов помнил, как женщины в канцелярии ломали голову над тем, почему генеральный не подписал один из документов, если тот был составлен без сучка и задоринки, и доломали ее до того, что решили, что генеральному разонравилась его собственная подпись и он теперь хочет отдохнуть от нее. Иногда Осипов преувеличивал автократическую душевность генерального. Осипов помнил, как на новогоднем корпоративном празднестве в тосте обмолвился, что генеральный для пользы человека может этого человека и через колено сломать. “Я могу лишь коленом под зад”, – отшутился генеральный. Видимо, он посчитал, что менеджеру не по чину смущать генерального директора разговорами о его властном нраве. Осипов тогда грустно осекся, потому что ломать через колено ему не казалось грубостью, а давать коленом под зад казалось.

Осипов думал, что можно по-разному нивелировать усатого. Можно перестать приходить на работу первым и тем самым перестать брать ключи на вахте раз и навсегда. Можно потихоньку сделать для себя на всякий пожарный дубликаты ключей. Можно по-прежнему уповать на копотливость уборщицы. Можно, наконец, позорно смириться и начать раздеваться в гардеробе. Но благороднее всего, – воодушевлялся Осипов, – уволиться. Послать этого усатого охранника вместе с генеральным ко всем чертям. Вдохнуть полную грудь нового воздуха и – будь что будет.

Не любил Осипов, помимо усатого, и буфет в вестибюле: там в обеденный перерыв накапливалась очередь, потому что вне очереди кормили гостей фирмы, заместителей генерального и бухгалтерию. Не любил Осипов даже кассу фирмы, к окошку которой в первый день выдачи зарплаты тоже надо было прорываться, а дотерпеть до второго или третьего дня Осипов не пробовал. Раздражала Осипова и коллега Савинова с нежными, бессильными глазами. Она по гороскопу высчитывала свои неблагоприятные дни и отпрашивалась на это время с работы. Как ни странно, коллега Савинова не обманывалась: клиенты, когда она отсутствовала, звонили всё больше для разведки, рутинных уточнений, по ошибке и с претензиями. Кроме того, генеральному именно без Савиновой от подчиненных вдруг требовалась сверхурочная занятость. Осипову тогда приходилось думать, что он отдувается за двоих.

Осипова осенило, что он может и помириться с усатым. Стычка с усатым напомнила Осипову казус с интеллигентной уборщицей-пенсионеркой, мывшей в офисном здании коридор. Два года подряд каждое буднее утро они видели друг друга, но не здоровались. Интеллигентке-уборщице, кажется, нравилось, что мужчина приезжал на работу заблаговременно и на нем никогда не бывало грязных ботинок. Однако то, как она, заметив его, приосанивалась, говорило о том, что приосанивалась она для осуждения его бестактности, ибо он так и не соблаговолял с ней здороваться. Наконец она, кажется, догадалась, что этот чистоплотный менеджер был вовсе не законченным невежей, а одним из бесчисленных бирюков мегаполиса, которые ради своей герметичности никогда не здоровались не только с незнакомыми сослуживцами, тем паче пожилыми уборщицами, но и с соседями по дому, где жили, по лестничной площадке. Невольно привыкнув к Осипову, интеллигентная уборщица стала пытаться его разговорить: предостерегала, чтобы он не поскользнулся на влажном линолеуме, просила пройти по левой или, наоборот, по правой стороне, ближе к стеночке. Однажды, на следующее утро после того, как она накануне посетовала, что опять не успевает до его прихода закончить свой участок, Осипов проронил: “Доброе утро!” С того раза они дружелюбно здоровались каждый день. Интеллигентная уборщица видела, что от этих приветствий он смущенно веселел, а Осипов видел, что старая уборщица наконец-то провожала его успокоившимся взглядом и была не столько седовласая, сколько будто бы белокурая, и не столько приосанивалась, когда встречала его, сколько выпрямлялась. Осипов думал, что и с усатым, быть может, он со временем также невзначай найдет общий язык.

Первую ночь после столкновения с усатым Осипов мерз, обливаясь потом. Во сне он не мог найти единственный, завершающий компонент для симметрии. Последние годы Осипов всякий раз доподлинно знал, какой именно психологический пустяк будет ему мешать в грядущей ночи. С этим точным знанием Осипов не мог совладать. Чтобы хотя бы рассеянно задремать, он слушал на ночь культурные аудиозаписи из интернета: то “Евгения Онегина” голосом Смоктуновского (голос Юрского казался Осипову излишне артикулированным), то моцартовский “Реквием”, то сонаты Бетховена (избегая знаменитые), то Андрея Кураева. Правда, дьякон Кураев Осипова разочаровывал. Мало того что кураевские лекции были для Осипова чересчур адаптированными и чересчур публицистическими, Осипова раздражал в Кураеве светский, интеллигентско-московский, высокомерный, неистребимый юморок.

Утром Осипов сквозь стекло трамвая наблюдал на Пролетарской у павильона “Закусочная” одних и тех же счастливых алкашей-жаворонков, скрюченных, больных, но, казалось, навеки забывших о тревоге. Осипов в транспорте любил про себя молиться. Он молился о дочери Марише, чтобы она стала-таки матерью.

Он думал, что без симптоматичных пар не обходится ни одно общество – без Хоря и Калиныча, толстого и тонкого, хозяина и работника, Аполлона и Диониса, Авеля и Каина. Вот и он как менеджер попал в переплет с охранником.

Осипов к дверям офисного корпуса подходил с желанием схватки. Он подзуживал себя: “Ты боишься всех, кроме Бога, а надо – наоборот”. Он убеждал себя быть хладнокровным, но не презрительным с усатым. Он старался последние метры идти небрежно и широко. Однако на крыльце Осипов подвернул ногу, шагнул мимо ступеней, оступился. Щиколотка остро заболела. Осипов чувствовал, что не сможет двигаться дальше, но пошел. Среди охранников на вахте усатого не было. Замечать оплошность Осипова было некому. Для охранников оступившийся человек – не происшествие. Осипов подумал, что обусловленность наших надежд запасом нашей прочности необорима. Он подумал, что остальные охранники своего усатого коллегу, наверное, недолюбливают. Осипов знал, что и его самого, менеджера Осипова, его собственные коллеги, включая коллегу Савинову, тоже недолюбливают. Они не понимают, почему так долго, уже разменяв полтинник, человек не может стать уравновешенным и непринужденным. Осипов подозревал, что если он дотянет до старости, то и стариком будет незрелым.

Осипов замечал или догадывался, что усатый тоже мучился, тоже не знал, как себя вести с менеджером-скандалистом по-человечески: упереться, настоять на своем или спустить на тормозах этот чертов запрет. Правда, одно дело спустить на тормозах единожды, другое – спускать на тормозах систематически. Возможно, безупречная сговорчивость представлялась ему не столько философским отдохновением, сколько началом деградации.

Вероятно, усатый выбрал иную тактику: он передоверял Осипова напарнику. Когда Осипов приближался к вахте, усатый уступал место у ключей второму охраннику, усатый умывал руки. Второй охранник, кто бы им ни был, отличался благосклонностью.

Осипов слышал, как усатый (специально для него, для Осипова) выговаривал даме-менеджеру: “Сегодня даю вам ключи, но имейте в виду, верхнюю одежду надо снимать”. “Конечно, конечно”, – не противилась дама.

Осипов думал, что, когда будет подписывать обходной лист, подойдет и к усатому с прощаньем и прощеньем. “Простите, – скажет он усатому. – Я, видимо, вверг вас в замешательство”. Осипову казалось, что именно так нужно завершить противостояние с усатым, вывернуть наизнанку нелепость – не для скоморошества, а для радостной ясности мира.

 

СЫН-ПОЛУНОЧНИК

 

Дома в пятницу вечером Вадима Сергеича ждала спрессованная духота. Вадим Сергеич начал злиться на жену: та, уезжая на дачу, захлопнула все стеклопакеты наглухо, видимо, не помня, что он в эти выходные решил остаться в городе, видимо, забыв, что последние четыре года из квартиры почти никуда невозможно было выпроводить (во всяком случае, в дневные часы) их взрослого, двадцатиоднолетнего сына Олежика.

Она должна бы уже знать, – досадовал Вадим Сергеич, – что окон сын не откроет даже в своей комнате, он будет задыхаться, но будет спать. Она уехала поближе к лесу, к листикам, ягодам, к своей внутренней речи, с беспамятством то ли несчастной алкоголички, то ли счастливой монашки. Ни тою, ни другою она не является, – как будто вдогонку жене твердил муж.

В квартире копилось запустение. Вадим Сергеич распахнул окна повсюду, в том числе у сына, где воздух был, казалось, наполовину новым, наполовину прошлогодним.

Спал сын раздраженно и оборонительно, даже во сне сознавая, что на него опять смотрят. В комнате находился голый, пыльный книжный шкаф, который сын потребовал освободить от книг, потому что он не мог их видеть, на место которых он набросал диски, водрузил колонки и даже телевизор напротив кресла с обивкой, ободранной когтями еще юного, а теперь уже скончавшегося от долголетия кота. В комнате сына радушно попыхивал лишь компьютер, готовый к немедленному действию. Сын не раскладывал диван, ютился на нем скрюченным, как на вынужденном ложе. На полу валялись несколько грязных белых носков, скомканные трусы и даже наволочка, на столе перед монитором и на колонках стояли тарелки с засохшей сукровицей кетчупа.

Сын спал, вероятно, мучительно, потому что по-другому, не мучительно, спать днем в течение стольких лет, думал отец, невозможно. Ночью сын шатался во дворах с такими же бездельниками, уклонистами от армии, почему-то неостроумными и непрактичными отщепенцами. Отец знал, что сын не был наркоманом, но кем он был, отец не мог понять.

Уже в сумерках сын проснулся и прошел в ванную. Отец не удержался и бросил сыну: “Доброе утро!” Сын хмыкнул, удивляясь, как еще отцу не надоело так несмешно шутить.

После душа и “завтрака” сын разговаривал по телефону, стараясь не гоготать.

Внезапно он предстал перед читающим отцом. “Ты не можешь мне денег дать? Я схожу в магазин, куплю что-нибудь вкусненькое, а то у нас ничего вкусненького давно уже нет”, – сказал сын, как маленький, и выражение его лица, выморочного после дневного сна, было действительно не заискивающим, а оскорбленным, как у ребенка. Обычно, становясь приветливыми, глаза сына говорили: потерпите, пожалуйста, я ведь не всю жизнь буду таким, вы ведь знаете это и любите меня, несмотря ни на что, так же, как и я вас люблю.

“Я болею, простыл, хочется чего-нибудь вкусненького”, – сказал Олежик, замечая, как у отца появились гипертонические разводы на лбу.

Отец отшвырнул газету и несколько секунд молчал, формулировал тираду, которая смогла бы вразумить сына своей выразительностью.

Наконец отец начал говорить: ты, Олежик, окончательно потерял совесть, ты несколько лет валяешься на боку и еще требуешь себе вкусненького, я не знаю в мировой истории другого такого случая, когда бы человек ничего, абсолютно ничего не делал годы и при этом не находился бы ни в тюрьме, не пьянствовал бы и, слава богу, не употреблял бы, кажется, наркотики. Ведь даже английским принцам после школы бывает позволительно отдохнуть лишь один год, точнее, не отдохнуть, а привести свои мысли к общему знаменателю.

“А Обломов?” – зачем-то опять по-детски возразил разозленному отцу рослый сын.

Отец проглотил со слюной беззвучную заготовку для крика и вдруг мягко, каверзно изрек фразу, неожиданную и для себя, и для сына: “Я вообще, Олежик, стал сильно сомневаться, мой ли ты сын. Я не припомню в нашем роду аналогов твоего поведения. В тебе замешаны какие-то чужие и чужеродные гены. Поразительно, но ты напрочь, в принципе, ни капельки не похож на меня не только характером, но и физически”.

Отец не заметил, как от него удалился сын.

Вскоре, привлеченный долгой тишиной, отец обошел всю квартиру: она была безлюдной, сын ушел неслышно. Обычно так неслышно раньше Олежик не уходил.

Вадим Сергеич надеялся, что сын ему возразит: мол, неправда, папа, я очень похож на тебя, я в главном похож на тебя, я, как и ты, смущаюсь этого закоренелого мира, поэтому я его сторонюсь, он меня бесит и терзает, я не хочу искать себя в этом мире, как ты говоришь, социализироваться в нем, я хочу быть невидимым, никем, чем быть кем-то неприятным или жалким.

В три часа ночи Вадим Сергеич проснулся от ощущения несвежей пищи во рту, он подумал – от вкуса собственной подлости. Он набрал номер Олежика. Телефон сына был отключен. Вадим Сергеич еще раз пронесся по квартире – сына в ней не было.

Вадим Сергеич решил искать сына. Он думал, что ждать – это все равно, что скрываться. Он думал, что с сыном сейчас что-то произошло – и не метаморфоза (хотя и она не исключена), а конкретная беда, какое-то горе, отвратительный несчастный случай.

В подъезде пахло бетонной пылью, остатками хлорки, переполненным мусоропроводом.

Ночь была теплая, сухая и не темная. Верхушки деревьев в худосочной мгле не покачивались. То тут, то там возникали молочные тени. Некоторые голоса были юношескими и истошными. Вадим Сергеич прошел к дороге мимо двух азиатов, медоточиво присмиревших на корточках, мимо пьяной, пухлой тетки, не понимающей, куда ей идти. Вадима Сергеича озадачил надрывный плач ребенка с высокого этажа, ребенка, по крику еще грудного. На автобусной остановке Вадим Сергеич обнаружил низенькую, выспавшуюся, свежую старушку в ярко белеющем платочке. Какого автобуса она ждала в эту пору?

На середине дороги, будто на перевале, Вадим Сергеич остановился и начал озираться. Машин не было слышно. Светофор поблизости мерцал по-ночному, желтым. Вдруг Вадим Сергеич догадался, что сын теперь наблюдает за ним. Раздался какой-то допотопный, хлипкий девичий свист, а следом – смешливый возглас: “Мужик, свали с дороги – задавят”. Вадим Сергеич послушался и перебрался на тротуар тесными шажками, давая таким образом понять, что он извиняется и, может быть, немного не в себе. Через мгновение по дороге пронеслись две приземистых легковушки, одна рядом с другой, почти без грохота, без удушающего сопротивления в воздушных слоях.

Уличная ночь с выцветшим светло-серым асфальтом не выглядела опасной. Не было в ней запаха подожженной шины, не гуляли игривые, как воры, сквозняки, не давила плашмя луна. Это будет потом, – думал Вадим Сергеич, – будет осенью, поздней, нехорошей, разрушительной, кипящей слякотью.

Вадим Сергеич вернулся домой выдохшимся. Он лег на спину, ноги слитно, руки раскинуты по сторонам. Так, казалось ему, будет надежнее лежать перед тревожно постанывающим окном. Он вспомнил Олежикины слова: “Вы ничего не понимаете и только мешаете. Вы даже в политике ничего не понимаете”.

Вадим Сергеич представлял материнскую, горделивую походку сына, его материнские чистенькие губы, его материнскую, смуглую матовость. Он задумался об ушах сына: уши у сына были не материнскими, уши у сына были его, отцовскими. По крайней мере, они теперь становились такими, отцовскими, тонко раскатанными, прижатыми. В детстве у сына уши были материнскими, аморфными, без козелока. “Уши, – думал Вадим Сергеич, – вещь изменчивая. А вот конфигурация плеч с шеей и головой – вещь постоянная”. Верх у сына, вспоминал Вадим Сергеич, эти его повороты и довороты, резкое поеживание, застенчивая линия плеч, несмотря на то, что плечи у Олежика были крепкими, – всё это у сына было его, отцовским, хотя у него, у отца, шея всегда казалась слабовольной, а плечи узковатыми. Но линии, линии, их движения с этой мнимой беззащитностью, как ни странно, у отца и сына были одними и теми же.

“Зачем я ему вещал о нашем роде? – грустил Вадим Сергеич. – Что в нашем роду было такого благонравного?”

Вадим Сергеич дремал и шептал: “Как ему помочь? Как помочь сыну? Когда он вернется?”

Отец вспомнил, как несколько дней назад увидел на лице сына, человека внешне мужественного, не миловидные, а отчаянные проблески слез. Сын говорил в тот вечер с отцом доверительно. Отец сказал тогда: “Ты, Олежик, падаешь, ты падаешь уже на землю”.

“Я – ниже”, – ответил сын с этими его слезами.

“Надо подниматься, надо подниматься”, – говорил отец.

“Я поднимусь”, – сказал сын.

 

2010 г.

Версия для печати