Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Волга 1999, 5

Лев Лосев. Москвы от Лосеффа.

ЛЕВ ЛОСЕВ. Москвы от Лосеффа // Знамя. 1999. № 2.

Вместо эпиграфа:

Научился писать, что твой Случевский.

Печатаюсь в умирающих толстых журналах.

(Декаденство экое, александрийство!

Такое бы мог сочинить Кавафис,

а перевёл бы покойный Шмаков,

а потом бы поправил покойный Иосиф.) —

начало датированного 96-м годом стихотворения из книги Лосева “Послесловие”. Помимо прямо отмеченных самим автором обертонов, в приведённом отрывке без труда угадывается и кокетливо-жеманная мемуарная нота — чего стоит одна незатрёпанная, но щедрая коннотациями фамилия “Случевский”, я уж не говорю о рельефнейшем знаковом мартирологе. Ирония Лосева тут столь же очевидна, как и некоторое удивление (дожил до мемуарных клише, пережив многих), как и его глубокое эмоциональное родство с самим мемуарным жанром. Родство, может, и биографически сложившееся обстоятельствами биографии, литературной в том числе, но нельзя сказать, что для Лосева неприятное и неуютное. Собственно, эмигрировавший в 70-е Лосев и вернулся в Россию персонажем мемуаров, а только потом — стихами и, как явствует из опубликованной в “Знамени” прозы, собственной персоной. (Традиционная в предпоследние времена русской культуры ситуация. Большинство нынешних поклонников поэзии ленинградского друга Лосева — Михаила Ерёмина познакомилось с уникальным восьмистишцем через растиражированные в перестройку прежней “Авророй” апологетически-поколенческие заметки Владимира Уфлянда. В свою очередь Уфлянд-поэт в сознании прослойки начался с этой тусовочной историографии, основным персонажем который был, разумеется, Бродский. Пример близкий, но далеко не исчерпывающий.) Касаемо Лосева умозрительный читатель также сориентировался бы: “друг Бродского”, более искушённая публика говорит об “окружении”. И хотя творческая позиция Лосева-друга была всегда симпатична, достойна и щепетильна, “Почти на бессознательном уровне было, однако, одно с самого начала ограничение: всё, что в возникающем стихотворении отдавало Бродским — его интонацией, словарём, остроумием, — отбрасывалось. Дело было не в пресловутом неврозе влияния, а в очевидной неделикатности, даже комичности, которая сопутствовала бы сочетанию элементов изысканной и трагической поэтики Бродского с моими текстами”, — это из авторского предисловия к тому же “Послесловию” (прошу прощения за вынужденно двусмысленный последний оборот), в быту и в заявленной как бытовая прозе он предпочитает, возможно и здесь во многом бессознательно, следовать выработанной Бродским модели поведения — выработанной в результате многолетних упражнений, общений и инкарнативных сдвигов имиджа. Следовать и, выражаясь в традициях советской поэтической риторики, чистить себя не под поэтом Иосифом Бродским, и даже не под его тенью, но под этой прокрустовой схемой, донельзя уже мифологизированной. Не самая первая, но контекстообразующая фраза рецензируемого текста звучит так: “В отличие от Иосифа я полагал, что рано или поздно поеду в Россию...”. Таким образом, сакрализованное бродское невозвращение, при жизни поэта почти укладывавшееся в формулу покойного (м-да...) Шпаликова, стилизованную под житейскую мудрость — “никогда не возвращайся в прежние места”, — становится чем-то вроде негласных правил игры, наподобие количественного различия команд в дворовом футболе или запрета на употребление в стихах “вечностей” из символистского обихода. Однако тоталитаризм в постмодернистскую эпоху не рекомендован, нарушать правила даже поощряется. Правда, в духе воцерковленного индивида, мясом игнорирующего посты, тихо по этому поводу сокрушающегося вкупе со столь же негромким самооправданием — жизнь, дескать, такая, и в скоромные даты не особенно балуемся. По фронту искусств, тем не менее, требуется большая рефлексивная изобретательность — Лосев делает из своей московской поездки мемуары в несколько уровней олитературивания, философского осмысления и стилизации. Совершенно не стоит возводить бродскоцентризм Лосева в градус ядовитой, но поверхностной сатиры на Рейна (“...Времени, как сказал мне недавно Иосиф — половина шестого”), равно как и оправдывать Льва Владимировича, постулируя платоновское значение культурной фигуры Бродского, которую, говоря хоть о звёздах, хоть о триппере, никак не обойти. (Может, с Платоном я и погорячился, но все параллели, учил опять-таки Бродский, уместны, пока не зашли далеко.) Гораздо интереснее смотреть, как это происходит.

Многообразие современной мемуаристики — как-то уже никто не сомневается, что самый актуальный, жизнеспособный, тропически разрастающийся и пр. жанр — предполагает диапазоны от собственно воспоминаний с любовно выписанным “я” в центре (“Я и Октябрь”, “Алмазный мой венец”) до дневниковой фиксации событий минувшего часа, не исключая мытья посуды и посещения уборной; от судебно-милицейско-медицинской хроники до мистического триллера под нехрестоматийный глянец; от филологического романа с семиотикой и парадоксами до протокола богемных карнавалов. Утром в газете, ночью на кассете. Достал чернил в феврале, отнёс дискету в марте, в апреле — уже опровержения и обиды. При такой оперативности персонажи текстов обречены пребывать в положении чьих-то гостей, просматривающих видеозапись вчерашнего вечера, где были “все”, пили мёд-пиво, и теперь, наблюдая себя — непривычно-угловатых, пугающих, — краснеют и виновато улыбаются. Если это, конечно, не профессиональные актёры, политики, не профессиональные же шестидесятники, им-то не привыкать. Хочется надеяться, что народ, населивший возвращение Лосева (Наталья Иванова, Гандлевский, Иван Ахметьев, молодые критики из “Экслибриса НГ” — Шульпяков и Ко, о. Михаил Ардов и т.д.) ещё не дошли до жизни телевизионной такой, а впрочем ведь, и вышеописанные экс-застольцы, как бы ни смущались в ходе просмотра, с нетерпением ждут своего появления на экране и, дождавшись, про себя, а то и вслух ликуют: “Я, я, я”. Вместе с тем к действительности, к семейно-наследственным хлопотам, ставшим причиной путешествия Лосева, к московским пакостям из жгучей реальности вещь имеет достаточно косвенное отношение.

Один из архаичнейших в мифологии сюжетов — изгнание героического племени с земли предков. Осуществляется он в спектре от ностальгических слёз до геополитического радикализма, силового реванша. Его позднесоветский, диссидентско-интеллигентский вариант, уходящий корнями в тот же уровень бессознательного — миф эмиграции. Необходимый поскриптум — возвращение, разочарование, выжженное прошлое, “лишь руины”. Реже — вымученный оптимизм, беготня за комсомолом. Чаще — безрадостный бытовой аспект.

Московская квартира, построенная отцом Лосева в писательском доме, вариант “земли предков” и заповедника культурной памяти, захватывается ловкой бабёнкой. Больная старая мачеха становится чуть ли не заложницей. Поэт и профессор приезжает судиться, юмористически предполагая скорый неуют положения ильфо-петровского героического лётчика, в результате дрязг по квартирному вопросу именовавшего себя всю оставшуюся жизнь “потерпевшей стороной”. Всё оказывается слишком вязко, подло, долго, противно. Паспортный иностранец уезжает обратно, уже не до иронии. Стенограммы сутяжнических сцен; вынужденно физиологизированный портрет богоносца, рванувшего в криминал через рынок, такой же пейзаж с мусорными нищими и иномарками; тщетное благородство друзей и онтологическая суть московского зла отходят в лосевском дневнике как бы на второй план. Главным становится сам авторский взгляд. И тут вряд ли стоит открывать америки, налицо “остранение”, как сказали бы формалисты, то есть выведение общеизвестных вещей из привычного контекста. У Лосева взгляд не поражённого иностранца, не экспериментирующего художника, но пришельца из другого мира — мира освобождённой культуры, бытийного, а не бытового существования. Географическая Америка тут не при чём, кроме подаренной ею возможности безболезненно и безбоязненно находиться в этих виртуальных кущах. Вместе с тем, у обывателя замкнутого культурного пространства нет желания рифмовать свой метод с искусственностью, удручающей иррациональностью современной российской жизни, настаивая на адекватности. При таком раскладе — слишком много чести объекту, а та смесь просвещённого презрения и уже тяготящей, едва ли не постыдной привязанности к бывшему отечеству, которую декларирует Лосев, предполагает при артикуляции не очерк нравов и времён, но метафизический коллаж. В центре которого помещается Москва (Москвы — родительный падеж в бумажках на имя “в... г. Москвы”, потому и “от Лосеффа”, и именительный в тюрко-татарском произношении, закономерном и обусловленном, по мнению Лосева). Москвы в историко-этимологическом разрезе.

Вавилонская блудница, “Курва — Москва” (Мандельштам) да и много ещё чего. Вековечная дихотомия Москва — Питер, наверное, вновь стала столь актуальна для Лосева, местами возвращающегося к своему эссе 1992 года “Реальность зазеркалья: Венеция Иосифа Бродского”, где исследовался контрапункт обеих столиц с любимым городом Иосифа Бродского, а теперь уже — местом его захоронения. Приведу лишь схему: Венеция — северо-запад в картографии Бродского, влажная, чистая, прекрасная; ей полярен юго-восточный Стамбул — столица “Азии” Бродского — сухой пыльный, безобразный, метафора людской униженности, растворения человека в массе. (Тут и пристрастное отношение Бродского к противостоянию Венецианской республики и мусульман.) Петербург, не по реальному, конечно, расположению, но в географическом сознании поэта, — где-то между, он своего рода экватор, зеркальной поверхностью отражающий Запад (вода — зеркало) и прячущий Восток в своём зазеркалье. Стамбул, можно полагать не без оснований, Бродский легко заменил бы Москвой, Лосев приводит: “Полумесяц плывёт в запылённом оконном стекле над крестами Москвы, как лихая победа Ислама” (не вода, но стекло, сухость, пыль). Для Лосева в отношении к атласам Бродского нет вопроса — принимать, не принимать. Его картография. Всё-таки не избежать цитирования: “...поеду в Петербург на поезде или на пароме. Остановлюсь в “Европейской” гостинице. Наплевать, что она в три раза дороже, чем гостиницы, которые мне по карману, она часть моего прошлого — в её номерах я провёл столько милых часов, когда папа приезжал в Ленинград. Собственно говоря, она — мой первый дом: когда я родился, Союз Писателей поселил нас в номере “Европейской”, пока не нашли для молодой семьи комнату в коммуналке. Канал Грибоедова, Малый оперный, Михайловский сад и садик Елены Павловны — в общей-то сложности я прожил в этой окрестности всего пять лет, но именно те пять лет, от которых начинается отсчёт других мест (курсив Лосева. — А. К.). Представлялось, что я приеду в конце сентября. Номер будет окном на площадь. Утром в форточку будет доноситься запах мокрых листьев, как осенью сорок четвёртого года, когда я, семилетний, шаркал по листве и, маленькая еврейская свинья под вековыми русскими дубами, собирал жёлуди. Из “Европейской” буду ходить работать в Публичку. Так же пешком в гости к Уфлянду, к Ерёмину, к Герасимову, в редакцию “Звезды”, в университет”. Блаженны картографы-поэты, ибо рисуют сначала карты, а после пишут дневники. Для реального Питера (кстати, в упомянутом эссе есть даже “родной город на Неве” — что-то нежно-советское) тут просто не остаётся места. И поделом.

Хорошо, что Лев Лосев отказался от присоветованного Вайлем и почти выбранного названия “Потерпевшая сторона” — в память о том самом лётчике. Сам он склонен объяснять это излишней в нём многозначительностью — “Край родной долготерпенья...” и т.п. Да даже и без коннотаций — слишком широко, слишком многие могут принять на собственный безрадостный счёт.

Алексей Колобродов





Версия для печати