Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Волга 1999, 2

Ольга Шамборант. Признаки жизни.


Ольга Шамборант. Признаки жизни. — СПб.: Пушкинский фонд, 1998.

Ольга Шамборант пишет в жанре, который несколько лет назад был проницательно назван “нетщеславным”. За это время, правда, жанр успел переместиться с литературной периферии ближе к центру, попасть в более широкие рамки “нон-фикшн”, но своего лица не потерял. Свидетельство этому — то, что проза Шамборант абсолютно немыслима, предположим, на “Нечаянных страницах” “Октября”. И вовсе не потому, что не та тема. У Шамборант — другая разновидность “Ich-Form”, в которой это “Ich” сведено к минимуму. Голос, говорящий с читателем этой прозы, — при всей индивидуальности и раритетности “как бы ничей”. Первая большая журнальная публикация Ольги Шамборант (заголовок дал название книге) начиналась вопросом: “Смею ли рассчитывать быть прочитанной?”. Тогда речь шла о том, что жанр “опавших листьев” — роскошь, которую зарабатывают: “Если бы записи эти принадлежали человеку, известному чем-то другим, несомненным — тогда дело другое...”. Сегодня одна из подборок текстов того же автора вышла в свет под названием “Апокалипсис нашего времени — 2”. И — как всегда в случае Шамборант — автор спасён от всеми ожидаемого падения, от срыва в полную безвкусицу в самый последний момент: парашют раскрылся в двух метрах от земли, можно вздохнуть свободно — “Апокалипсис — 2” — это “Orbis pictus” нашего времени, “Мир чувственных вещей в картинках”, дань автора “глобальному” проекту галереи “Марс” — “проследить, как на протяжении полутысячелетия человечество меняет представление о самом себе”. Барочный свод Комениуса, действительно, наполняется новым содержанием, впускает в себя “кафельный пол”, “чеховскую очередь к кабинету для бедных и всё тот же запах мази Вишневского” (“Медицина”), “движение песчаных дюн, волн, облаков, распространение семян в природе, миграции населения”, “любые другие предметы, так же стремительно приближающие нас к истинной мудрости” (“Птицеловство”). А заодно — едва уловимые, на уровне не то синтаксиса, не то интонации цитаты не то из Сэй-Сёнагон, не то из цитирующей Сэй-Сёнагон гринуэевской героини. А заодно — крепкое словцо молочницы Валентины Егоровны и оголтелый городской слэнг. То ли это “несомненное” — необходимое условие для существования жанра-”довеска”?

Значит, жанр “несомненным” наполнился, если разрозненные тексты, обрывки, заметки объединились в книгу.

У меня были определённые читательские опасения, связанные именно с этим — с необходимостью книгу собирать. Газетные и журнальные тексты (Шамборант печатала свою прозу в “Независимой газете”, “Постскриптуме”, “России”, однажды — в “Новом мире”) обладают опасным свойством тускнеть в книге, где они лишены той извинительной сиюминутности, которая всегда прибавляет к написанному ощущение недосказанности, чего-то значительного, что осталось “за текстом”, но всё же угадывается. В книге есть только то, что есть.

Ольга Шамборант и здесь удалось избежать опасности. Наоборот, собранные вместе, её прозаические фрагменты перестали казаться разрозненными, и выяснилось, что Шамборант — писатель одной темы. Она пишет о свободе и вине в их взаимосвязи. При всей тривиальности избранной формулировки, в нынешних обстоятельствах это занятие трудное и необходимое, поскольку сегодня где-то уже на подсознательном уровне произошла подмена философского термина пропагандистским штампом: говорим “свобода”, подразумевает либо “весь этот беспредел, который кругом творится”, либо Ельцина на танке... У Шамборант каждый оттенок значения этого многозначного слова рассматривается под лупой.

О национальной разновидности свободы ещё Даниил Хармс написал в начале тридцатых годов: “У меня не было тревоги, что я не делаю чего-то по своей вине, совесть была спокойна, и я был счастлив. Это было, когда я сидел в тюрьме”. Ольга Шамборант продолжает: “Как надо измучиться неизбывными неразрешимыми заботами, чтобы понять, что в тюрьме-лагере есть своя компенсация тяготам и ужасам — избавление от ответственности за других. Ты непосредственно ничего им не можешь сделать, значит — уродливая, но свобода. Одна задача, данная нам при рождении, — забота только о собственной душе при нашем строе достигается только в лагере”.

Хармс, когда делал свою запись, ещё не знал ничего о деконструкции и о том, почему Раб свободнее Господина и в чём вообще свобода Раба. А потому и продожил: “Но если бы меня спросили: не хочу ли я опять туда, или в положение, подобное тюрьме, я сказал бы: нет, НЕ ХОЧУ”. Сегодня Ольга Шамборант на свой лад объясняет, почему, стремясь к свободе, мы всякий раз попадаем в тюрьму или в положение, подобное ей. Виной всему семантический сдвиг, подмена значений “ещё где-то до коры головного мозга”: не к свободе стремимся, а к безответственности, которую, конечно же, лучше не называть по имени. Впрочем, таких обобщений, к счастью, Шамборант не делает. Она — исследователь микроуровней. Её интересуют подземные корешки социальной мифологии и особенности функционирования “подменённых” слов, “видовые различия в словоупотреблении”. Один из лучших фрагментов книги так и называется — “Лексика на страже морали”. “Сюжет” вполне женский — несостоявшийся роман. Правда, не состоявшийся по лингвистическим причинам. Поскольку слово лгать не способно. Когда оно намеренно или нет употребляется с неточным значением, оно всё равно сообщает правду, причём именно ту, которую при определённых обстоятельствах хотелось бы скрыть. Страх, вызванный “чужим словом”, которое смотрелось чужим даже на фоне давно выученной наизусть скудной риторики любовных объяснений, оказывается сильнее соблазна. “Нет, меня спасла чуждая лексика. Слова в данном случае выражали так много. Они, как наливное яблочко по серебряному блюдечку, проясняли, что за кабинеты и коридоры, что за игры доброй воли и нечистой силы за ними стоят”. Господи, а что сказал-то несчастный? Всего лишь сделал комплимент, желая выразиться поэффектнее, заявил героине, что она — “сплав самого высокого, духовно-интеллектуального, нравственно-морального и привлекательно-женского”.

Здесь возникает вполне закономерное недоразумение. Достаточно просто перелистать книгу, чтобы найти ещё одну “сквозную тему” — чисто женское бесстрашие в отношении некрасоты окружающего и окружающих, всех этих “жатых и мятых жизнью”, потёртых и относительно благополучных: “Да, нельзя подходить к людям с позиций вкуса. Это почти то же, что с позиций моды. Мы все инвалиды, все как один”. Почему же так милосерден автор к уродствам и так жесток — к неудачной фразе, которую большинство склонно было бы простить как забавный казус, в отличие от уродств, которые, как правило, не прощаются? — “Стыдно признаться, дамы и господа, — дело в лексике. Никто не почувствовал так, чтобы продрало кожу, что значит, что слово было в начале” (“Лексика на страже морали”). Уродливая реальность — порождение семантического сдвига. Инвалидное слово творит инвалидную жизнь. И самые чудовищные мутации возникают там, где срастаются и обмениваются смыслом однокоренные слова, как, например, пресловутые “интеллигенция” и “интеллигентность”.

Ещё один вывод, к которому легко прийти: автор книги не любит интеллигенцию и всех, кто с этим понятием носится. На сегодня это звучит как анахронизм, потому что, кажется, отзвучало в начале девяностых, когда выяснение отношений между поколениями составляло какую-то часть тогдашней ситуации. Именно тогда были написаны и появились в печати фрагменты об “этих рыцарях, этих донкихотах, этих самодовольных и глухих динозаврах хрущёвской весны”. Тем не менее, повторное появление старых текстов в книге обнаруживает свою неслучайность. Раньше они смотрелись “в контексте”. Сегодня заставляют вспомнить, чем кончились потешные баталии “отцов и детей”, то есть вспомнить, что кончились они ничем, потому что от них устали. Закончилась одна карликовая эпоха, началась другая, которая всех как-то сразу превратила в людей без возраста. Отпала необходимость утверждения биологической самости. И, наверное, поэтому выяснилось, что Ольга Шамборант писала и тогда совершенно не о том, о чём — Галковский, Лямпорт и сочувствующие. Её вопрос был и остаётся немодным и как бы неприличным. Это “вопрос о вине” и о том, что “среди тех, кто познаёт, чтобы ужаснуться и восхититься”, “трепещущих за качество бытия”, “есть способные к любой жизни и есть способные к бунту”. Соотношение тех и других в любом поколении, по-видимому, одинаково. Потому и дискуссии стихли как изначально бессодержательные. Если уж заходил некогда вопрос о вине и покаянии (сейчас даже вспоминать эти слова страшно — столько в них накопилось “сдвинутых” смыслов, именно “благодаря” перестроечной и постперестроечной публицистике!..), то каяться пришлось бы всем “способным к любой жизни” перед “неспособными”. Неудобно как-то получается. Лучше забудем о том, что нераскаявшийся “праведник” хуже грешника.

В этом смысле понятно, почему разговор о прозе Шамборант рано или поздно затрагивает проблему допустимого именно с точки зрения приличий, хотя упрёк, который, насколько мне известно, постоянно высказывается со стороны читающей публики в её отношении, имеет вполне филологическую природу: он касается того, что принято относить к сфере поэтики — приёмов и мотивов. Суть в том, что и приёмы, и мотивы принадлежат к разряду запрещённых. Попробуем коротко перечислить.

Самое главное — “прямое слово”, которое на сегодняшний день принято считать невозможным.

Затем то, что связано с “прямым словом”, — нарушение новой этики, предполагающей, что ругать и осуждать кого-либо, безусловно, можно и необходимо, но так, чтобы всякая инвектива присутствовала в тексте в виде некой “тайнописи” для посвящённых, а все прочие вынуждены были бы ломать голову над тем, что же это всё-таки было — поругали кого-то или похвалили... Здесь же последним аргументом вполне может стать словечко, которое даже консервативный журнал вынужден будет напечатать без отточий, потому что оно — элемент поэтики. Тут бы и поморщиться. Но не закономерная ли это реакция на засилие лукавого двуязычия, которое слишком долго выдавало себя за “неоднозначность”, “сложность”, “амбивалентность” и т.д., и т.п.?

Наконец, мотивы. То, от чего мы с презрением открестились как от надёжного способа выбивания сантиментов из населения: старики, больные, нищие, жители всяких Богом не то забытых, не то проклятых мест, у которых даже вместо нормального топонима — аббревиатура, какой-нибудь ЦМИС; животные... Особенно животные! Это в Америке Уильяму Берроузу можно написать гениальную книжку о коте. У нас достаточно одной страницы, чтобы стать нарушителем правил хорошего тона.

Главная удача Ольги Шамборант — то, что у неё этих нарушений слишком много и они складываются в систему. Если бы их было меньше, для её жанра и стиля это означало бы катастрофу, которой она пока замечательно избегает.

Может быть, спасает ирония. Но совместимы ли ирония и “прямое слово”, о котором столько пришлось говорить? Может ли ирония быть не формой дистанцированности от жизни, а формой вовлечённости? Тогда от чего следует дистанцироваться? (Здесь стоит вернуться к первой из рецензируемых книг и перечитать последние страницы о Хармсе-иронисте, который “тяжело переживал ощущение богооставленности”, но “иронически дистанцировался” от “насквозь серьёзного” авангарда, а затем — и просто от действительности.) У Шамборант есть такая характерная особенность — абсолютно поэтически и всерьёз писать о стариках, больных и кошках, но иронически — о таких глобальных идеях, как “Бог умер”: “Ещё раньше Юз Алешковский объяснял мне, что означает, что Толстой — зеркало русской революции, то есть, когда Толстой умер, поднесли зеркальце — не дышит — и понеслась! Так и тут” (“Без Бога”).

Для того, чтобы дистанцироваться от богооставленности, нужна даже не позиция — хотя бы место, куда ступить и откуда посмотреть со стороны. Поэтому в этом случае всякий писательский успех, который, в первую очередь, конечно же, — частное дело, содержит в себе и возможность надежды для читателя.

Ольга Лебёдушкина





Версия для печати