Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Волга 1999, 10

ИДЕАЛЬНЫЙ ПОЭТ В ПОЛЕ СТЕПЕНЕЙ СВОБОДЫ

Александр Касымов

Идеальный поэт
в поле степеней свободы


...свобода —
выдох, а не вдох.

Юрий Казарин

Стихи уже на то пригодны,
Чтоб быть обёрточной бумагой.

Марина Гольденберг

Если понимать, что искусство не может иметь никаких других идеалов, кроме художественных;

если не путать между собой идеалы искусства и идеалы художников;

если мочь, уметь, хотеть и потому сметь отличать идеалы от “подидеальников” (или подыдеальников * ?);

тогда выйдет, что ничего идеального в искусстве и особенно в поэзии быть не может. Ничего и, тем более, никого.

Даниил Данин пересказывает в “Общей газете” (№ 18/19) ответ Эйнштейна на вопрос сына, почему отец так знаменит: “...когда слепой жук ползёт по шару, он не замечает, что его путь изогнут. А я имел счастье это заметить!”.

Примем за аксиому, что поэзия есть стремление к идеалу и каждый стихотворец подобен альпинисту, пытающемуся покорить туманную вершину. Чем ближе к ней, тем сильнее кружится голова от высоты — иначе говоря, от ощущения изогнутости пространства. Слепой жук не замечает, но зрячему поэту тяготение-искривление даётся в ощущениях. Художественное чувство “на сцену шлёт раба” или хотя бы некий импульс.

Путь идеального поэта (а это, естественно, всего-навсего бледнолицый конструкт!) состоит из суммы отрезков, пройденных неидеальными, может быть, так и не покорившими вершину, но упорно к ней карабкающимися.

Поле степеней свободы искусства (как метафоричны иногда математические термины!), изгибаясь, вспучивается пиками, вершинками и вершинами. Альпинистские ассоциации (где они, поэты с ледорубом?) не создают новых поэтик, не дополняют старые художественные нормы и правила (аббревиатура: ХНиП). Но поскольку звёздный закон — над головой, постольку не грех запрокинуть голову, дабы прозреть и там, на небесах, фактуру обёрточной бумаги, в которую кем-то предусмотрительно завёрнуты ценности человеческого бытия — в том числе художественного.

Мы погрязли в рассуждениях о школах и направлениях, а искусство — не в них, но между ними. Или — более того — над ними...

Выдох — результат, обратный ход. Освобождение — итог зависимости. Свобода происходит из рабства. Она — плата за него*.

Потому, составляя наш почти фоторобот... Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича... Фоторобот создаётся из правильных, заранее заданных черт лица. То есть таких, каких и на свете не бывает. Оставим это занятие криминалистам! И попробуем поработать с неправильными.

“Боже правый, зачем тебя нет?” — восклицает Геннадий Русаков в сборнике десятилетней давности, а последние годы публикует “Разговоры с Богом” — подборку за подборкой. Для безбожника художественный идеал — как русаковский бог: и есть, и нет. А если нет, то — зачем тебя нет?! И вот, составляя нашего бледнолицего, будем помнить, что двойственность в нём — изначальна. Неправильность черт и метафизическая правильность устремлений. Лучше сказать, точная нацеленность на неявную пока цель. (“Мечта прекрасная, ещё неясная, уже зовёт тебя вперёд”.)

Школа беглости

Начнём рассуждения с игры. Не только вам, читатель, но и мне лично безумно надоели все эти вторичные “Хармсы-Чармсы-Шардамы” (привет от Михаила Левитина), хотя надоели так, как иногда надоедают милые в общем-то люди. Или — как детям надоедают детские игры. Но, не поиграв, не вырастешь. Без ребячьего футбола нет забивания голов в ворота политического противника / экономического конкурента. Тень Николая Глазкова (“Мне говорят, что “Окна ТАСС” / моих стихов полезнее”...) витает над вечными учениками школы беглости и остроумия. Если “полезен также унитаз”, если — продолжим — всё бесполезно, а жить вредно, то только homo ludens имеет право на звание человека. Homo, увлечённый своей забавой, влюблённый в неё:

Если душу гложет скука,
И одна, и тишина —
Замечательная штука —
Помочиться из окна.

Не знаю, как вам, а мне эти стихи Николая Якшина нравятся. Нет, серьёзно! Почти пушкинская свобода, да и интонация — его же. “Если жизнь тебя обманет”...

Деяние, предлагаемое автором в альтернативу скуке, уголовный закон классифицирует как хулиганство. У Якшина выходит, что оно полезно. Почти столь же, что санфаянс в глазковских стихах.

“Вредный совет” Николая Якшина, конечно, грубоват, но в этой грубоватости — некая отчаянность, помогающая понять человека. Тем более что финал стихотворения таков:

Брызгай бережно, без мата,
Кто бы ни был виноват.
Это лучше, чем сама ты
Головой влетишь в асфальт.

Вот такая смеховая культура. Смеясь, поэт отворачивается от трагедии.

У Н. Якшина встречается выражение: “прожившие невзначай”. Это он так про тех, кому сейчас, скажем так, в районе 50.

Мы останемся для потомков
Поколением, пившим чай.

Добавим: и водку, её в стихах Якшина — море разливанное. Ещё немного — и станет Н. Я. Веничкой поэзии.

Так вот, пили (предположим, чай — бездельничали, значит) — и до чего же допились? Естественно, до чёртиков. До того, точнее, что персонаж прозрел и узрел — и бога, и Бога. Хотя ему, пьющему, всё едино: сверху — тоже люди. Почти такие же.

Бог в одиночку вывел из идей
Моря, и твердь, и лес, и всё, что тварно.
И мы творцы: мы делаем детей.
Но очень матерьяльно и попарно.

Может быть, конструкция. Может, логицистская оппозиция: бог один — мы попарно. Бог-то бог, но нам наши забавы дороже. Вот чего ведь пишем:

А будильник всё стучит.
А Господь? Господь молчит.

А дальше — по темечку — основной вопрос эдакой философии:

“И на хрена я?” Питьё чая-водки может превратиться в питие из святого источника, а возможна и метаморфоза обратного свойства. И тогда возникает картинный натюрморт:

У дыни — сердцевина, чтобы выбросить.
Арбуз прославлен сахарным нутром.
Не знаю, как потоньше это выразить,
Но фрукты есть — набиты сплошь дерьмом.

Такие вот, как стали (в отсутствие Корнея Чуковского) опять рисовать на вывесках, продукты питания (писания?). Верх — низ, наружное — внутреннее не то чтобы плавно переходят друг в друга, а просто — одно держится на другом, это другое предполагая, на предполагаемое опираясь.

Тут вспоминается “Рублёв” Тарковского. Именно быковский скоморох, распевающий что-то охальное про бабу голую. С ним расправляются княжеские дружинники. И кто же ослепляет богомазов, чтобы те — не дай бог — не повторили шедевра в другой “столице”? Тоже полпреды очередного царька. Насилие объединяет вместе юродивого шута и творцов святого лика*. Такая вот критика! Из неё следует геометрия, помогающая нам видеть, как небо сходится с землёй в искусстве. Отсюда рукой подать до идеализации проживших — проживающих текст невзначай. Во всяком случае, грубоватая свобода, лёгкость, с которой Якшин мешает грязь с чистым, создавая из этого теста текст, — завидна.

Метафизика

Можно сколько угодно иронизировать по поводу поисков идеала внизу. Так сказать, в виду обэриута Рабле. Но есть прекрасная игла, сшивающая небо и землю, — молния. Вот описание грозы, данное в четверостишии Станислава Шалухина:

Дрожат и всхрапывают кони,
мир потрясается во мгле,
когда, как огненные корни,
несутся молнии к земле.

Молнии похожи на корни. Кони тут так же трепетны, как лебедь — “животное, полное грёз” у Николая Заболоцкого. И так же торжественны. Глагол “потрясается” опять же — словно бы на чужом месте, в нём — многократность действия, а молния — ослепительный миг. Потрясается — трясётся — перетряхивается. Живые кони превращаются в электрические разряды, в способ связи между мирами — верхним и нижним, в корни.

Русская поэзия вообще создаёт многослойную эстетику грозы — дождя — снегопада. С Тютчева, если не раньше, эти климатические новости (а они всегда новы!) имеют метафизическую подоплёку. И что с ней выделывают наши современники? Если мир потрясается во мгле — то это потрясение становится сутью, нутром мглистого мира. Вот вам действующая модель структурирования хаоса!

Я вспомню: гроза пролетела.
Я вспомню: лощина в пару.
Как ловко подобрано тело!
И я никогда не умру.

Хаос, которым заполнено пространство между землёй и небом, у Геннадия Русакова при свете радостного солнца превращается в пар над лощиной — как весть о человеке небесам, как сообщение о телесном комфорте (“Как ловко подобрано тело!” Кем подобрано? Где тот магазин готового тела, в котором может быть осуществлён такой подбор?). Данное краткое ощущение поэт стремится “присоединить” к вечности, вшить в неё — и это ему удаётся.

Может быть, поэт и есть тот шалун, что всё время пытается перевернуть песочные часы или, разбив их, бросить хоть микроскопическую, но всё же горсть песку в глаза читателю — зрителю — созерцателю... Так запросто растягивать или сжимать резину времени, вступать в разговоры с Богом и безнаказанно выходить из пространства диалога (а был ли отклик?) в сопредельные метафизические поля!.. Если я никогда не умру — значит или бога нет, или... жизнь остановилась*. Кто подсказал Фаусту реплику: “Остановись, мгновенье, — ты прекрасно”? То-то же!

Раздвигая созвездья, как воду над Рыбой ночной,
ты глядишь на меня, как охотник с игрушкой стальной,
направляющей шашки в бессвязной забаве ребёнка, —
будто всё мирозданье — всего лишь черта горизонта,
за которым известно, что было и будет со мной.
(Иван Жданов)

Говоря об идеальном поэте, очень легко договориться до того, что у поэта вообще нет идеалов.

У медали две стороны, но есть ещё кантик. Ни в коем случае нельзя переходить черту, за которой известно, что будет. Художественное пред-знание — заранешнее концентрирование “прекрасностей жизни” (или вдруг смерти) на бумаге. Охота и шашки, и всё одновременно, и этакая полифония оглушает.

“Идея рока, однако, действующая с мановением молнии, лишена у него строгости и чистоты религиозной доктрины”, — сказал Абрам Терц о Пушкине. На занавесе нашего театра — другая молния: она лоснится, как конь, и бьёт копытом, оставляя следы на... кантике.

Нужна ли творцу вера в творение?

Всё-таки хулиганство как форма свободы связывает художника. И эзотеричность связывает, особенно искренняя. (Вот, например, такое шаманское заклинание:

И тогда мы пойдём, соберёмся и свяжемся в круг,
горизонт вызывая из мрака сплетения рук...

Сколь прекрасно здесь это “свяжемся”! Свяжем себя!)

Уходя-убегая от якшинских, подчас не совсем пристойных, жестов, куда мы прибываем?

Мы прибываем, как прибывает вода во время наводнения.

Паводок не знает, что он — стихийное бедствие.

Структурирование хаоса — занятие хоть и заведомо безнадёжное, но затягивающее.

Было бы всё по считалке!

Господь Бог
Споткнулся о свой
Порог.
Из авоськи Господа Бога
Город рассыпался,
Город.
И крыши его увязли
В небесном бетоне дорог.
(Татьяна Тайганова)

Отстранённая холодность наблюдения: я, мол, факты констатирую, а не в шашки играю. Но не может Бог спотыкаться. И где, скажите, его порог? Видимо, это — черта, за которой зримо будущее. Господь как автор городского генплана великолепен! Хотя бы потому, что разоблачает автора. Город проектируется как раз как стихийное бедствие, с увязанием в небесном бетоне улиц. Слово убивает слово. Краска закрашивает краску.

Случайная свобода творения порождает некое безобразие, безобразную красоту бетонного паводка. Игра в метафизическую беглость возвращает нас назад, в цирк шапито, где вольно отрепетированно спотыкаться не только рыжему, но и зрителю, не знающему, что за ним тоже наблюдают.

Что видит слух, когда оглохло зренье?
Что видит слух, когда зренье слышит бетон, полагая, что это и есть паводок урбанизма?

Геннадий Русаков продолжает:

Пойду уснуть на глине пепелищ.
Вот плоть моя, и я не просто нищ —
я нынче наг, как в первый день творенья.

И тут — дальше, дальше! — сами собой возникают строки Владимира Яськова:

Сводя на нет кубический объём
пространства, ограниченного ночью,
ты длишь своё существованье в нём,
приобретая форму многоточья.
Изрезанный, заштопанный, больной,
ты как дурак один за всё в ответе,
всем миражам причиной и виной
один лишь ты.

Молния, ударившая в бетон, структурировала хаос. Или — в худшем случае — намекнула, что сие возможно. У пространства появился кубический объём. Можно продлевать своё существование в нём — но оно конечно, ибо конечен любой измеренный объём. Фоторобот заветного мира тут обретает вид фотографии скрытой камерой, но скрытой не от глаз портретируемого. Сей мираж — мираж лишь для зрителя.

И выходит, по кантику — зыбучая текучесть миражей. Они — любимая видимость-кажимость среднеарифметического поэта. Они — тоже из сплетения рук или из того, что руки никак не удаётся сплести.

Seid umschlagen, Millionen!

Неудавшееся объятие — художественный опыт, соположный с отсутствием Бога, его затянувшимся молчанием, ненакопленным богатством... Наш нагой и нищий персонаж может, находясь в объёме художественного пространства (или — в пространстве объёма, тут — что в лоб, что по лбу), завернуться в обёрточную бумагу своих опусов...

Высшая школа относительности, или Нулевая иерархия

““Актуальность” не следует понимать как изображение современности”, — написал Б. Томашевский в своей “Поэтике”. Происходящая сейчас поэзия состоит из текстов, написанных в разное время. Дело не в том, что мы, скаламбурив, назвали ХНиП, а в силовых линиях электромагнитного поля поэзии. В этом смысле Шекспир актуальнее рифмачей, спекулирующих на духовности (а что она такое?).

Темни, моя радость, темни,
как тянет иголка, тяни,
вытягивай ниточку-душу,
склоняй над снегами огни.
(Владимир Гандельсман )

В этом смысле “тёмные” стихи сплошь и рядом прозрачнее “светлых”. Значенье — темно и ничтожно? В темноте всегда можно зажечь свет, на свету — света не видать...

В детстве у нас была игра. Мы открывали журнал (скажем, “Юность”) и брали две строчки у одного автора, три у другого, пять — у третьего. Поразительно, но всё составлялось!..

И вот если брать поэзию как поток (только, ради бога, не как процесс, мейнстрим-Гольфстрим), то всё составится! И кто сказал, что лауреат такой или сякой премии выше и потому в поле степеней свободы его присутствие искривит пространство сильнее? Это смотря относительно какого объёма понятий... И вообще надо отказаться от иерархии авторитетов — иначе мы не разглядим смыслов. И этих... как их... смыслячков!

“Существует общераспространённое мнение, что слово нужно для того, чтобы выразить мысль и передать её другому. Но разве мысль передаётся другому?” — вопрошал Александр Потебня и продолжал чуть позже: “Во всяком случае это явление в высшей степени таинственное. Человеческая личность есть нечто замкнутое, недоступное для другого”.

Если всякое понимание есть непонимание, как повторяет А. Потебня вслед за В. Гумбольдтом, понимание художественного затруднено тем более. И если мы поставили цель, отказавшись от “путеводных маяков”, прозреть развитие в словесном искусстве, то, стало быть, готовы хотя бы махнуть рукой на эти трудности. Или — проинтерпретировать их на свой лад. Поэзия не есть производство гениальностей. Мы об этом и не толкуем. “Вот и всё. Смежили очи гении”. Поэтическое слово включает, как люстру, набор читательских представлений. Чаще всего поэт — при этом свете — мошенничает. Читатель ошибается лампочками, ошибается ХНиПами. Ещё немного — и он поймёт, как печальна горизонталь поэзии. (“Нету их. И всё разрешено”.) Бессмысленное пространство жизни расползается, как старая дерюга...

Да, много есть на свете
такого, что присниться не могло
ни нашим мудрецам, ни забугорным...
Строчи стихи, картавый полиглот,
сшивай дерюгу дней пером проворным,
стучись во тьму, как ласточка в стекло,
глотай свой бром, не выходи наружу,
шепчи нам что-то изо всех углов,
приветствуй наступающую стужу.
(Владимир Яськов)

Бессмысленное пространство расползается, но под ним обнаруживается нечто более крепкое*. Твердь земная, так похожая на свод небесный. Бездна — прогал между небом и землёй — не видна: крылья ласточки, поскрипыванье проворного пера — всё это вносит порядок в хаос. Или упорядоченность. Художественную. Мысль не передаётся другому — она превращается в образ и перестаёт зависеть от того, кто держал перо... И какая тут может быть относительность?

Бездна, что звёзд полна, — структура того, структуру чего мы не знаем.

Назовём эту песню свободной любовью —
Нежный запах нас выдаст и так, всё равно.
Так больному приносят цветы к изголовью
И бросают монету на гулкое дно,
Так в дозор заступают они на закате,
Ибо громом тревоги наполнена ночь
И важнее себя уберечь от проклятий,
Чем горчичное семя своё истолочь.

Аркадий Застырец очень чёток в изображении эстетического идеала, точнее — цели конкретного художественного опыта. Комментатору тут делать нечего. Разве что заняться спором с Потебнёй: вот же, мысль, смысл, звук — всё передаётся, всё доносится. “Другому как понять тебя?” Вот так и понять! Хотя тот же А. Застырец в другом стихотворении говорит о другом способе “забора поэтической крови”:

О, акын, ты — вампир!
Отношение к жизни
как источнику крови для выцветших жил,
на твоём инструменте натянутых ровно,
с головою тебя выдаёт.

И, собственно говоря, ну и что? Если уж мы записались в высшую школу смыслов (хотя и относительных), должны же мы понимать, что инвектива Застырца в переводе на язык Гандельсмана может звучать так:

Раскачивай люльку земли,
пока, наподобье змеи,
в ночи извивается поезд.
Мы бедные дети твои.

А есть ещё Станислав Шалухин:

О, славься, горящее горлышко птицы!
О, звери, трубите в рога или в горны!
Вы слышите, лопнули зёрна пшеницы
и к солнцу подземному тянутся корни.

Оказывается, зёрна пшеницы (кстати, нет ли тут элемента вампиризма?) — это длящееся произведение искусства. Два солнца: одно — сверху, другое — снизу. Мир двоичен. Корни думают, что тянутся вверх. А ветвям может показаться, что вниз...

Поэт размыкает свою личность навстречу читателю. Уже это “раз-” говорит о бугристости-каменистости поля степеней художественной свободы, о трудности его возделывания и, стало быть, бесполезности конкретных попыток что-нибудь этакое возделать. Поле, если на него попасть, всё возделает само!

Стремянка иерархии упала. Большой поэт и небольшой поэт — одинаково поэты. Некому прийти с линейкой, чтобы измерить: кто больше или хотя бы длиньше.

Ода, медитация, частушка — всё перепуталось. Плебей говорит проповедь не хуже священника. Патриций восторженно плебействует. Столица потерялась во множестве провинций, наконец смекнув, что потеряться — стоит, если желаешь потом найтись. Наивность сделалась мудростью, а мудрость добирает наивности. Пресловутая “вменяемость художника” вовсе не технологическая (стихи можно писать и спичкой на бересте): нужно вовремя заметить, как верх и низ меняются местами. Левое и правое. Чёрное и белое. Молодое и старое. Понятие поколения(-ий) отменяется всё тем же русаковским вопросом:

Боже правый, зачем тебя нет?

Разница не в возрасте, а в способности перевести тоску в безнадёжность (и тогда получится: зачем ты есть?). И — в возможность, остановившись у эсхатологической пропасти, услышать музыку, что издаёт горящее горлышко птицы. Продукт горения — жизнелюбие. Да-да, всё-таки оно, именно оно выдаётся освобождёнными лёгкими идеала. В том смысле, что отчасти додуманного нами поэта.

Никакой иерархии, кроме божественной (и — Божественной). Эсхатология выдыхается. Художник смотрит вверх. Летун, почти упав (припав) на землю, внезапно-закономерно взлетает.

Свобода взлёта. Вольный кругозор. Музыка поперёк гармонии, но музыка, которая поднимается вверх. Идеал — воздушный шар, которому благоприятны воздушные потоки.

Помнит ли читатель диалог Годунова-Чердынцева и Кончеева из набоковского “Дара”?

“Быть может, если мёртвые тела убраны, мы примемся за поэтов? Как вы думаете? Кстати, о мёртвых телах. Вам никогда не приходило в голову, что лермонтовский “знакомый труп” — это безумно смешно, ибо он собственно хотел сказать “труп знакомого”, — иначе ведь непонятно: знакомство посмертное контекстом не оправдано”.

“У меня всё больше Тютчев последнее время ночует”.

Тоже — работа над образом идеального поэта. И тоже в результате нечто бледное (не мёртвое!). “Славный постоялец” — применительно к Тютчеву звучит как-то пошло, но зато — никакой иерархии. Никаких народных поэтов с золотыми звёздами героев на груди. Никому не нужная поэзия занялась, наконец, своим делом — она переводит в слова противоречивую реальность. Цель — делать это как можно более противоречиво. Назовём эту песню свободной любовью? Или свободной ненавистью?..

Источники

1. Гольденберг, Марина. <Стихи> // Россыпи горного края. — Челябинск, 1998. С. 52.

2. Русаков, Геннадий. Оклик. — М.: Советский писатель, 1989. С. 78.

3. Якшин, Николай. Круговерть. — Магнитогорск, 1997. С. 19.

4. Там же.

5. Якшин, Николай. Краем жизни. — Магнитогорск, 1997. С. 27.

6. Там же.

7. Якшин, Николай. Круговерть. С. 32.

8. Якшин, Николай. Веки светлеют. — Магнитогорск, 1997. С. 35.

9. Якшин, Николай. Круговерть. С. 18.

10. Шалухин, Станислав. Стихи об одном из мгновений // Сутолока (Уфа). 1999. № 2 — 3. С. 2. (В журнале в этом четверостишии опечатка: “кони” вместо “корни”).

11. Глазков, Николай. Автопортрет. Стихи и поэмы. — М.: Советский писатель, 1984. С. 37.

12. Русаков, Геннадий. С. 77.

13. Жданов, Иван. Фоторобот запретного мира. — СПб.: Пушкинский фонд, 1997. С. 17.

14. Терц, Абрам. Путешествие на Чёрную речку. — М.: Захаров, 1999. С. 26.

15. Жданов, Иван. Там же.

16. Тайганова, Татьяна. Мусорный ветер. — Челябинск: Фонд “Галерея”, 1997. С. 5.

17. Русаков, Геннадий. С. 111.

18. Там же.

19. Волга. 1999. № 5. С. 5.

20. Б. В. Томашевский. Теория литературы. Поэтика. — М.: Аспект Пресс, 1999. С. 178.

21. Стрелец. 1998. № 2. С. 11.

22. А. А. Потебня. Теоретическая поэтика. — М.: Высшая школа, 1990. С . 113.

23. Д. Самойлов. Стихотворения. — М.: Советский писатель, 1985. С. 97.

24. Там же.

25. Волга. Там же.

26. Застырец, Аркадий. Deus ex machina. — Екатеринбург, 1998. С. 57.

27. Там же.

28. Стрелец. С. 12.

29. Сутолока. С. 1.

30. Набоков, Владимир. Дар. — Харьков: Фолио, М.: Аст , 1997. С. 77.

По одной цитате из Н. Глазкова и Юрия Казарина — по моим записям.

* Прошу прощения у читателей. Этот каламбур, кажется, придумал я сам, и потому никто не знает, как он пишется.

* “Большая часть людей была, есть и всегда будет рабами. Формы рабства меняются в зависимости от общественного богатства и нравов. Иногда рабы ходят с ошейником, иногда ездят в собственном автомобиле, не будем вдаваться в детали”, — цитата из Сергея Завьялова (Неприкосновенный запас. 1998. № 2) понадобилась для ассоциации. Мы говорим о художественной свободе. Видимо, при этом нужно иметь в виду и художественное рабство.

* Кстати сказать, Николай Глазков в “Андрее Рублёве” играл летуна. “Посмотреть если в корень, / Клоун тоже поэт”.

* Вячеслав Пьецух написал о прозе Пришвина, что она “подразумевает землянина не в положении Иванова-Петрова-Сидорова, а в ипостаси высшего, духовного существа, выведенного Богом на тот предмет, чтобы Его было кому познать и чтобы, в свою очередь, через общение с тварным миром человек мог прочувствовать прямой генезис от божества” (Знамя. 1999. № 5). Может быть, игра со временем и есть возможность ощутить “прямой генезис”.

* Можно порадоваться некоторой очумелости поэтических (и читательских) масс в связи с исчезновением главного признака иерархии — центра. А можно — и это полезно — вздохнуть, как Юрий Арабов: “Я уверен, что основа хаоса — отсутствие центра, вокруг которого строится жизнь. Отсутствие Божественного источника” (Культура. 1999. № 20). Но, кажется, мы тут про другие центры толковали!





Версия для печати