Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вестник Европы 2016, 46

П.Я.Чаадаеву. Частное письмо

 

Monsieur,

 

Jadis vous avez écrit une lettre à une dame que vous avez simplement oublié d’envoyer. La lettre, devenue célèbre de manière inattendue après sa publication sept ans plus tard, est restée sans réponse jusqu’à nos jours, car, comme on pouvait le soupçonner dès le début, votre vraie intention était de prêcher vos idées à tous, à commencer par vous-même, plutôt qu’à une femme quelconque. Et pourtant, le choix d’une lettre privée (ou au moins qui parait l’être), n’était pas une pure formalité, mais une sorte d’invitation à la discussion ouverte non seulement à celle qui aurait pu devenir à l’époque votre interlocutrice, mais aussi à vos contemporains et à leurs descendants. Surtout à eux qui s’engageront avec flamme dans cette controverse passionnelle et inépuisable. Votre pensée, en fait, ne voulait s’exprimer qu’en échange d’idées ou en affrontements d’opinions. Permettez-moi donc, d’y participer de cette manière directe et personnelle que vous-mêmes avez choisie pour exposer vos pensées et les rendre publiques1.

 

Однако позвольте все же перейти с чужого, хотя и обязательного в Вашем кругу средства общения и взаимопочтения, на наш туземный, но отнюдь не менее прекрасный язык, хотя европейский Вам, по Вашему признанию2, и роднее. Но мысль, которая таится за Вашим французским, все же очень русская, и в ней, позвольте процитировать неизвестного Вам поэта: «кончается искусство, и дышит почва и судьба». Все же нельзя не подивиться судьбе той почвы, на которой  философы, бившиеся над ее загадкой, включая того, кого в России теперь называют «наше всё», чувствовали себя более дома в европейском языковом платье, нежели в своем, природном, почвенном. Именно в таком одеянии, случайном ли, промыслительном, даре Французской революции с ее изгнанниками, Вы бросили Ваше послание в реку времен, и всякий, кто впредь захочет его выловить, вправе решить, что оно отправлено лично ему. Автор сих строк не решился бы прибегнуть к столь странной форме отклика, если бы однажды его не навела на эту мысль небольшая книжица католического патриарха Венеции Альбино Лучиани Illustrissimi3 (в вольном переводе  «Досточтимейшие»), составленная из писем к известным покойникам, с коими, будь они живы, будущий папа Иоанн Павел I хотел бы общаться. Простите за дерзость, досточтимейший Петр Яковлевич, но живи мы с Вами в одном времени, я почел бы за великую честь стать одним из многих Ваших корреспондентов.

 

Милостивый Государь!

Вы тоже оказались среди Illustrissimi, и парадокс колючей Вашей славы не перестает поражать меня. Весьма не чуждый честолюбия, Вы ничуть не добивались столь видной позиции в Пантеоне русской мысли, кроме писем и афоризмов для себя, почти ничего не писали и едва ли заботились об архиве. После первого травматического опыта Вы уже не пробивались в печать, сохранив себя для потомства лишь благодаря усилиям чьего-то самоотверженного гусиного пера, не познавшего чуда пишущей машинки. Но достаточно было Вам на совсем немногих страницах Первого Философического Письма вызвать на очную ставку Россию и Европу, чтобы оказаться на вершине пирамиды, у подножия которой осталось столько интересных умов, ныне известных лишь специалистам4. Помню, в Московском Университете на заре туманной нашей юности профессор В.Н.Турбин, из тех, кого назовут потом «шестидесятниками», читавший лекции по литературоведению, слегка ошарашил нас, первокурсников, дерзкой фразой о том, что нельзя, мол, называться образованным человеком в России, не прочтя письма Вашего, мало кому в то время доступного. Годы спустя, Иоанн Павел II с высоты своей кафедры поставил Вас в ряд первых наших мыслителей, наряду с Соловьевым, Флоренским и Лосским (не философом, а богословом) Владимиром5. Никакой путь русской мысли уже не минует ни Вас, ни письмо Ваше.

Перечитал его вновь, не помню уж в какой раз. Признаться, нашел его чрезмерно страстным, хотя и прикрытым маской холодности, а для читателя Истории Государства Российского, Вашего старшего друга Карамзина, несколько даже провокационным. Это скорее увещевание к миру, безусловно умное, жесткое, цельное, но отнюдь не беспристрастный подход рассудительного аналитика. Но дело было не столько в упреках Ваших, бывали они и погорше и поядовитей, дело в нашей ими раненности, непреходящей оскорбленности ими, в нашей возобновляющейся от тех ран лихорадке. Мы с нею как бы уже рождаемся и передаем по наследству. Разбираясь с Россией в себе, уничижив ее при сравнении со столь осмысленным, иконописным обликом Запада, Вы, сударь, невзначай проникли в ее коллективное бессознательное, сумев разбудить в современниках Ваших то, что и в потомках уже не заснет никогда. И потому читатели Вашего письма ощутили себя задетыми лично и сочли нужным публично о том заявить. Высочайшей волей Вы были объявлены сумасшедшим, что, несомненно, было мягкой репликой в споре: «что ж, мол, с юродивого взять?» — ибо царский гнев сорвался тогда на горемычном издателе Вашем6. Так Вы оказались в роли зачитывающего приговор России, причем тогда, когда уже переменили обличительное течение своих мыслей. Но главным итогом Вашего письма было появление первого поколения славянофилов. Оно еще годы, наверное, сидело бы по своим родовым усадьбам, ездило бы друг ко другу на охоты, на свадьбы, на хлебосольные тезоименитства, кабы Вы, не прицеливаясь, не попали в них разом своим, как скажет Герцен, «выстрелом, раздавшимся в темную ночь». С тех пор и до сего дня мыслящая часть России стала мучительно рефлектировать о самой себе, то влюбленно — над сиянием славы своей, то язвительно — над темной неизбывной бедой. Ваш выстрел отозвался горько-жалобным эхом у нее внутри, но всякому эху положено слабеть, а Ваше с тех пор все нарастает. Его бросились заглушать, тем самым только усиливая.

Вы не просто разбудили, Вы невзначай раскололи Россию на «наших» и «ненаших», часовых, стоящих на страже незыблемых устоев, и радетелей о неслыханных вольностях, устои шатающих, ревностных патриотов и национал-предателей во множестве их вариаций. В России, как говорит писатель Борис Акунин7, живут два разных народа, люто враждующих между собой, но разделение это пошло, можно сказать, от Вас. Отсюда и беспощадная известность Ваша; непечатаемый, целиком не очень и прочитанный, Вы разожгли смертный спор, ставший той самой «почвой и судьбой». Само имя «Чаадаев» вобрало в себя память о прицельном ударе, о ссадине, которая не зарубцевалась, о трещине, которая пошла вглубь и вызвала боль, которую все не унять.

«Окиньте взором все прожитые нами века, все занятые пространства — и вы не найдете ни одного приковывающего к себе воспоминания, ни одного почтенного памятника, который бы говорил о прошедшем с силою и рисовал его живо и картинно»8, проповедуете Вы, однако «ночь», которую Вы потревожили выстрелом, сомкнулась с русским рассветом, оповестившим о себе столь разными голосами: то петушиными рифмами Языкова про плешивого аббатика с набатиком, целующего туфлю пап, то теорией сердечно-восточного познания Ивана Киреевского вместе с первым собранием русских песен его брата Петра, потоком стихов, богословских этюдов и записок о русской истории Восточной Церкви рыцаря Хомякова, курсом русской словесности Шевырева, публицистикой Самарина, обоих Аксаковых, Тютчева, Дневником писателя Достоевского, вплоть до чудесной Поэтики древнерусской литературы академика Лихачева, яростной полемики Солженицына с западниками-плюралистами и плодом их — мартом 17-го, ими порожденным. Вплоть до статьи моего покойного друга Вадима Борисова9 о нации как личности, более 40 лет назад вышедшей в сборнике Из-под глыб10. Вплоть до «Изборского клуба», на весь честной Русский мир исповедующего «простую как мычание» антиевропейскую свою державность. Столь разные по уровню, стилю и запросам, которые вызвали их к жизни, они возражали и тем и другим, но держали в уме, в сущности, Вас, Петр Яковлевич, хотя имя Ваше и редко мелькало в их полемике. Но в них занозой сидела мысль, Вами вынесенная как диагноз: «Мы живем в самом ограниченном настоящем, без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя»11. «Мы живем, под собою не чуя страны...», — откликнется через сто лет один из великих Ваших читателей. Жизнь была, конечно, не та,  и страна несравнимо другая, но «русская боль» звучала в прежней непреходящей тональности. «Надежда и вера борются с отчаянием, — цитирую Вадима Борисова, — или глухим злорадством; в завязавшемся споре о России все явственно слышится подлинно апокалиптическая тревога. Кто мы — проклятое и развратное племя или великий народ?»12 За этим вопросом — весь немыслимый, жуткий контекст ХХ века, но задается он в упор Вам, дорогой г-н Чаадаев, потому что от хлопка Вашего выстрела в частном письме некой сударыне обрушилась давно нависшая лавина слов и идей. И грохот от ее падения все еще катится по нашей земле.

И вот что примечательно: ледяная глыба известности Вашей, которую Вы сдвинули бесстрастным своим голосом, в первую очередь Вас и накрыла, утопив на целый век все прочие Ваши построения и прозрения. Не нашлись бы они вообще никогда, Вы бы остались тем же прославленным судией и невостребованным религиозным метафизиком. Но на процессе против России, как бы выпавшей из истории, который Вы затеяли, Вы не исключили и себя из числа анонимных обвиняемых. «Эти рабы, которые вам прислуживают, разве не они составляют окружающий вас воздух? — кого, собственно, допрашиваете Вы столь пристрастно во Втором философическом письме? Одну лишь даму, которую уже успели забыть? «Эти борозды, которые в поте лица взрыли другие рабы, разве не та почва, которая вас носит? И сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово “раб”!» Оно, это полное стыдоб и насилий слово, было постоянным вызовом и лично Вашему образу жизни, немым вопросом, нависшим над самой Вашей, как сегодня говорят, идентичностью. По мнению друга Вашего С.А.Соболевского, Вы не подали бы руки самому Пушкину, если бы он пожал руку Ивану Яковлеву, домашнему человеку13, и, разумеется, никакой проблемы для Вас не составляло бы раскланиваться, приятельски улыбаясь, с любезными друзьями из Английского клуба, платившими за свои ужины собственными людьми, продавая, нередко и в розницу, мужа одному, жену другому, а девчонку их пятилетнюю ценой в полтину — в подарок третьему. Той, «игом рабства клейменной»14, России, кажется, и в помине нет, только клеймо ее въелось и все никак не сотрется. «В один прекрасный день, — как пишете Вы15, — одна часть народа очутилась в рабстве у другой просто в силу вещей..., вследствие непреложного хода общественного развития...». И что особенно уязвляло Вас — и справедливо — то, что в России «рабство родилось на глазах христианского мира»16. С молчаливого его согласия, если не гласного одобрения. Рабовладельческий мир, как и христианский, был растоптан в ХХ веке, но внес ли этот урок радикальные перемены в тот «непреложный ход», проложенный когда-то в России? А едва начавшийся век XXI, с его возродившимся православием? Стал ли существенно иным наш быт, образ мыслей, стиль общения очень важных, высших персон с неважными, низшими? Повлияло ли как-то на наше отношение к ближнему — спросим от себя — святоотеческое богословие личности, столь замечательно описанное Лосским?

Украсив своим именем «обломки самовластья», Вы, однако, колко прошлись по бывшим армейским коллегам, тем, кто между трубкой и стаканом лафита вознамерился, с самовластьем покончив, перевернуть Россию. Как благословили Вы и удушение Польши, как восхитились растоптанием Венгрии, и то же время у себя во флигельке на Басманной, в том же французском, в том же венгерском 1848 году Вы сочинили буйно-забавное воззвание к братьям православным и горемычным: «Дошла ли до вас весточка, — взываете Вы к людям русским, — весточка громогласная, что народы вступили, народы крестьянские взволновались, всколебались, аки волны окияна-моря, моря синего!.. Не хотим, говорят, своих царей, государей. Долго они нас угнетали... не хотим царя другого, окромя Царя Небесного». Впрочем, попадись эта заложенная в книжку бумажка графу Бенкендорфу, он едва ли принял бы ее за покушение на бунт, скорее — за упражнение в фольклоре.

Две любви оспаривали Ваше сердце; отсюда — одна, обращенная к Западу, упрекает Россию в неисторичности и немоте; другая, как бы противоположная,  исповедует патриотизм крутого раствора имперского. Взывая к социальной мистике, коей открыты пути Промысла Божия, Вы овеяли каким-то холодком само слово «Бог», которое то и дело попадается в Ваших строках. Сухими слезами оплакав историческое небытие России, в Апологии сумасшедшего Вы обещали ей невиданное будущее, что возникнет из исторической пустоты; поклонник средневекового католичества, Вы никогда не порывали и с православием на Вашей улице и уж ни при каких обстоятельствах не ссорились с властью. Говорят, было два Чаадаева: один выдуманный, а другой настоящий17. Но, может быть, дело проще: скорее всего, чаадаевская любовь к Родине избегала на людях конфликтов с чаадаевской же любовью к свободе?

Весь облик Ваш отмечен резко очерченным нарциссизмом18 и гордым несением своего «Я», пафосом дистанции по отношению к другим, как людям, так и религиям: оттого, думаю, Вы и не перешли в католичество (что Гершензон считал Вашей непоследовательностью). При этом философия Ваша всегда настаивает на том, что мысль отдельного человека есть мысль всего рода человеческого, что «отдельное сознание лишь часть мирового, которое есть некий “океан идей”, вплоть до заявления, что идеология индивидуализма ложна и что цель человека — уничтожение личного бытия и замена его бытием вполне социальным или безличным»19. Не приблизились ли Вы здесь, идя по возвышенной Вашей тропе, к толпе пророков Ваала, тех строителей тоталитарных систем, от одного вида, запаха, языка которых у Вас развилась бы не только чудовищная хандра, но и желудочные колики? Нет, Вас не заключить в капсулу лишь одной идеи, но репутация не спрашивала Вас, куда Вы хотели быть заключенным, Петром Чаадаевым она распорядилась по-своему.

Но давайте все же вырвемся из того плена «Запад и мы», «мы и они», «Россия и Европа», куда невзначай Вы заманили нас гневно прогремевшим Вашим письмом и прочими отосланными вослед ему частными письмами20; всё об этом уже было сказано и будет сказано еще всё. Оставим в покое пророчества, комплексы, приговоры; нечто подлинно философическое  возникает в прожилках Первого и разрастается во Втором и всех последующих, на сто лет потерявшихся Философических письмах, опубликованных Дмаховским в Литературном Наследстве 1935 года. (Но кто их тогда прочел и мог обсудить?) Согласен с оасилием Зеньковским: «его (Чаадаева) взгляд на Россию совсем не стоит в центре его учения, а, наоборот, является логическим выводом из общих его идей в философии христианства»21. Но это подлинно философическое начало непросто вычленить; еще Пушкин22 отметил у Вас отсутствие плана и системы в Вашем изложении, что, впрочем, вполне допускается эпистолярным жанром, не предполагающим системы и плана. «Мы являемся в мир “со смутным инстинктом нравственного блага”23, утверждаете Вы, отсылая нас к отпечатку Высшего Разума или Слова. Слово Божие обращается к нам в говорящей ошеломительной прямоте Нагорной Проповеди, но перекликающейся, как Вы утверждаете, в данном случае, с мудростью Ветхого Завета: поступайте с другими так, как вы хотите, чтобы поступали с вами. «Божественный Разум, — гласит Четвертое письмо, — есть причина всему, разум человека есть лишь следствие, что же может быть общего между тем и другим? Разве что, — прибавляет Ваше письмо, — что между Созвездием Пса, сияющим на небе, и тем псом, который бежит по улице, — одно и то же имя»24.

Эту аналогию от Спинозы изберет потом излюбленной своей мишенью Лев Шестов, ибо тема противостояния или гармонии Бога и разума как бы изначально заложены в русской философии. Установки Ваши и Шестова противоположны, но при этом находятся в общем поле, и если бы они и не договорились, то поняли бы главную мысль другого. Это мысль о безусловном первенстве и превосходстве Божественного начала над человеческим. «В человеческом духе нет никакой другой истины, кроме той, которую Своей рукой вложил в него Бог, когда извлекал его из небытия, и человек творит, исходя из этой истины, с которой взаимодействует наш разум». О, если бы Вы могли это доказать, философ с Басманной, развить, подтвердить живым, собственным опытом! Но достаточно и такого удивительного прозрения. Истина дана изначально; это одно из тех малых семян, которое потом принесет много плода в системах последующей русской философии. Ибо Господь дает мудрость, и от уст Его — знание и разум, — сказано в Притчах (2, 6). Мудрость заключена в истинах, усваиваемых человеком, в них-то и открывает себя Разум, который Вы называете Высшим. У Вас нет разрыва между разумом Божиим и человеческим, как у Шестова, напротив. «Истины Откровения доступны всякому разумному существу»25, и этот тезис вполне католической теории познания протягивает руку к другому, настаивающему на единстве двух миров — материального и духовного. Вы верите в единый закон, который незримо управляет тем и другим, и Ваше черно-белое полотно под названием «Россия и Европа» родилось из созревавшей в Вас, но так и не сложившейся теории познания. Познание единого закона, управляющего небом и землей, историей и природой, говорите Вы, требует «логического самоотречения», аналогичного с отречением нравственным26. Здесь, если развивать эту мысль, она укажет дорогу напрямую к будущей чаадаевской этике, в сторону которой Вы делаете первые шаги, чтобы провозгласить нашу ответственность за всякую мысль или движение души, или для того, чтобы «с презрением и отвращением» осудить Гомера почти со всей цивилизацией греков27.

Но отречение должно быть свободным, свобода неотъемлема от образа Божия28, однако сама суть свободы для Вас — послушание тому же закону, внушенному Высшим Разумом. То есть Логосом  или Словом, в начале бывшим у Бога. «В день создания человека Бог с ним беседовал и человек слушал и понимал», — эта удивительная интуиция словно вырастает из откровения 138-го Псалма, в котором Давид «вспоминает» о своем утробном предсуществовании и благодарит за то, что Бог создал его, — «таково истинное происхождение человеческого разума; психология не отыщет объяснения более глубокого»29. «Даже утратив этот дар восприятия голоса Божия, человек не потерял воспоминания о нем. Глагол Бога, обращенный к первому человеку, передаваемый от поколения к поколению, посещает человека в колыбели, он-то и вводит человека в мир сознаний и превращает его в мыслящее существо»30. Таков закон воздействия Бога на человека, проявляющийся в творении. И потому Вы утверждаете, что в человеческом духе нет истины, помимо собственноручно вложенной в него Богом, «когда Он извлек человека из небытия»31.

«Ты от небытия в бытие приведый всяческая...», — гласит, исповедуя нашу веру, крещальная молитва. Ваша теория врожденных истин, идущая еще от Платона и часто оспариваемая, находит свои корни в Благой Вести. Она дарована нам в образе Божием, который мы в себе носим, и сама истина живет в нас как оттиск или отсвет этого образа, как икона, которой благословили нас при творении. Но на этой глубине изначальной связи человека с Творцом истина молчит; затем, когда наше сознание начинает осваивать ее на уровне рационального, она выражает себя определением, ограничением в знании, существующем только в языке.

Здесь я не излагаю всей Вашей философии, Петр Яковлевич, лишь пытаюсь идти по едва намеченным Вами следам: от внешнего, от конструкции Высшего Разума, который нисходит свыше, вкладывая в нас свои истины, к истине как таковой, заключенной в образе Божием, изначально живущем в нас, и этот дар возобновляется в каждом человеческом существе. Был свет истинный, который просвещает всякого человека, приходящего в мир, — вспоминаете Вы евангельские слова, и они, собственно, составляют неделимое ядро глубинной «философичности» Ваших мыслей. Роль Откровения подобна благословению, проливающему свет разуму и той работе, которая совершается в нем. Вы вплотную подступаете к философии Откровения, оставшейся у Вас в загадочном наброске, великолепно развитой затем и в 1840-х годах в Берлинском университете прочитанной Вашим великим другом Шеллингом; у Вас же, кроме московских гостиных и друзей, коим Вы дарили свои письма, не было кафедр, где бы Вы могли уложить свои интуиции в тот порядок, коего Вы же и были всегда поклонником. Вера и знание, Откровение и разум, Бог и человек — все это рассыпано удивительной россыпью в потерявшихся на сто лет Ваших письмах, из которых Вы так и не успели, не захотели, не смогли собрать законченную византийскую мозаику или сложить готический витраж. Кто знает, какой путь Вы могли бы еще пройти, если бы не оборвали его Вашим Первым диссидентским письмом; после Вас до Соловьева, кажется, никто не начинал философии с Откровения.

Итак, главные нравственные истины вложены в нас изнутри и извне, и они требуют повиновения себе; здесь философское ухо различает мотив учения о категорическом императиве, а богословское Послание к Римлянам, провозглашавшее действие закона в сердцах язычниках независимо от веры. Но сама вера почему-то не привлекает Ваш пытливый ум, она воспринимается скорее как нечто само собой разумеющееся, Вы как бы полагаетесь  на «естественное Откровение», которое дается извне как закон «из отдаленной и неведомой области»32. Отдаленной ли? Весьма близко к тебе Слово Мое, оно в устах твоих и в сердце твоем, — говорит Господь Моисею (Втор. 30,14). Внимание Слову Божию и есть исток веры. Но для Вас она — не столько то, что открывают в сердце и обретают в общине, сколько то, что находят в вольном полете философского ума. Впрочем, никто не осудил бы Вас за такое смешение сердца и разума, ведь вера может строить себе разные жилища: в пении хора или в молчании алтарей, в шелесте трав или незыблемом храме греческих терминов. Религия Чаадаева совсем не похожа на исповедание митрополита Филарета или служение доктора Гааза, Ваших святых современников, это не та вера, которая рождается на войне, где Вы побывали, или в каторжной больнице, которая Вас миновала, и не та, которая находит себя в храме, если только храмом не считать Вашу богатейшую библиотеку. Однако и философская вера, как ее назовет потом Ясперс, и по сей день не очень-то востребована обществом, которое в религиозных делах доверяет больше почве и крови, обряду и быту, приходскому батюшке и умилению, чем попытке рефлексии над ними.

Много тугих мысленных волокон пронизывают Ваши письма, но нигде они не связываются в узлы, остаются разобщенными, пребывая в каком-то уникальном, беспорядочном и все же по-своему гармоничном переплетении. Причем не в идеях только, но и в мыслях, интуициях, в Ваших, только Вам ведомых, «беседах» с Богом. Этот и по сей день нераспутанный клубок, где Россия и Европа ведут свой спор не только в истории, но и в теории познания, где  западное начало (познание Бога разумом) и восточное (внимание Слову, данному при творении) противостоят друг другу и сливаются в одно неделимое целое. Такова судьба всей мыслящей послепетровской России, в которой Запад, как напишет О. Мандельштам, иногда становится «сгущеннее, конкретней самого исторического Запада»33. Две любви сотворили два града, припомним слова Блаженного Августина, у Вас же тот град, который сотворила любовь к Родине, то и дело ссорится с градом любви к истине, и почти вся последующая русская мысль с той поры окажется вовлеченной в этот конфликт. Но для Вас оба эти града суть предместья Божьего Царства, мерцающего за их стенами.

Да приидет Царствие Твое, — часто, даже в письмах к друзьям, Вы цитируете слова молитвы Господней. И останавливаетесь на их пороге. Но откуда оно приидет? В каком облике явится? Станет ли оно завершением земной истории, которая пролагает путь в людях, повинующихся Промыслу и Божественному закону, как полагали Вы? А что, если люди вдруг возьмут и изобретут свой собственный промысел и в манифесте о том объявят, и массами овладеют, и погонят их штурмовать само Небо? Идея Царства Божия на земле всегда скользит по краю пропасти, а в России однажды — Бог сохранит Вас увидеть это — она сорвется в багровый мираж. «Есть великая славянская мечта о прекращении истории», — писал Мандельштам в той же статье Чаадаев, и, возможно, симулякр Царства Божия на земле со слиянием (принудительным) всех душ человеческих в одну34 и явился у нас еще одной попыткой ее, истории, прекращения. Мечта воплотится в утопию, подожжет полмира, но потом сдуется, осядет, рухнет, рассыплется, уступив место видению ушедшего на дно царства, откуда нас когда-то изгнали, но куда мы вернемся под расписными парусами кораблей, плывущих вспять истории.

«Мое пламеннейшее желание, — писали Вы Пушкину в 1831 году, — видеть вас посвященным в тайну времени». Откройте же нам Вы, тайнозритель, где спрятана эта тайна? В том, что «река времен в своем теченьи»35 впадает в Божие Царство, и русло ее проложено не где-нибудь, а в России? Вы лишь едва коснулись ее, но, коснувшись, задели струну, которая надсадным пением своим зовет, молит, требует эту тайну разгадывать. Не умом, не статьями разгадывать, а Востоком и Западом, спорящими внутри нас. И уже два века почти как разгадывать, Петр Яковлевич, вместе с Вами, коль скоро, вольно иль невольно, Вы первый и начали тот разговор.

2016

 

Примечания

1 Сударь! Однажды Вы написали письмо даме, которое попросту забыли отправить. Неожиданно ставшее знаменитым после публикации семью годами позднее, оно так и осталось без ответа, ибо, как с самого начала можно было подозревать, Вы намеревались проповедовать всему миру, начиная с самого себя, а не просто некой женщине. И все же  форма частного письма (или, по крайней мере, частным казавшегося) не была чистой формальностью, но приглашением к спору, открытому не только для той, которая могла бы стать Вашей собеседницей, но и для Ваших современников, как и их потомков. Прежде всего  для тех, кто горячо ввяжется в эту бесконечную и неисчерпаемую дискуссию. Ваша мысль, по сути, не могла выразить себя иначе как в обмене или столкновении идей. Разрешите же принять участие в этом разговоре лично и непосредственно, в той манере, которую Вы избрали, чтобы изложить Ваши идеи и сделать их общим достоянием.

2 В письме А.Х. Бенкендорфу от 15 июля 1833 г.

3 Illustrissimi. Lettere del Patriarca di Albino Luciani, 1978.

4 Первым приходит на ум имя  Николая  Ивановича Тургенева (1789–1871), автора Записок о крепостном праве и многих других книг, одного из первых русских  либералов.

5 Энциклика Fides et Ratio 1998 года.

6 Речь идет об издателе журнала Телескоп Н.И. Надеждине, отправленном в ссылку.

7 В беседе с писателем Мих. Шишкиным.

8 Первое философическое письмо

9 Вадим Михайлович Борисов (1945–1997) историк, публицист.

10 Париж, YMCA-PRESS, 1974.

11 Первое философическое письмо.

12 Из-под глыб. 1974. С.199.

13 См. Борис Тарасов, Чаадаев. М.1990. С. 277.

14 Из стихотворения А. Хомякова.

15 Письмо графу Сиркуру 1846 г.

16 Письмо А.И. Тургеневу 1843 г.

17 См.: П.Я. Чаадаев, Proecontrа. СПб., 1998. С. 458 (статья Е.В.Спекторского).

18 Там же. Статья П. Кузнецова.

19 Там же. С. 485 (статья о Зеньковского).

20 А.И. Тургеневу, И.Д. Якушкину, Сиркуру и др.

21 См. Историю русской философии о. Василия Зеньковского.

22 Письмо от 6 июля 1831 года.

23 Второе письмо.

24 Четвертое письмо.

25 Второе письмо.

26 Третье письмо.

27 Седьмое письмо.

28 Четвертое письмо.

29 Пятое письмо.

30 Пятое письмо.

31 Шестое письмо.

32 Пятое письмо.

33 О.Мандельштам. Петр Чаадаев. — ПСС. Т.2. С. 32.

34 Восьмое письмо.

35 Из последнего стихотворения Г. Державина.

 

 

Версия для печати