Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вестник Европы 2016, 44-45

Заонежье. Свет невечерний

Рассказы

 

 

Заонежье.

Свет невечерний

 

Дороги-то и нет…

Под черной водой тепло и сумрачно. Сгнившие листья и хвоя проросли водорослями на дне, а острые корни, что змеи, зарылись в скользкую глину.

Дорогу с Кянды на Нижмозеро — гать из сопревших валежин — еще прошлым сентябрем утопила трелевочная машина и сама села по кабину. Пока на хоздворе в Кянде искали солярку, трос, пока уговаривали тракториста поехать выдергивать, ударили первые морозы, и машина вмерзла намертво. Пришлось ждать всю зиму, и вытащили только на майские. Да и то не сразу. Сначала дергал колесный трактор, но и у него оторвало задний мост. И уже потом пригнали вездеход на танковом ходу и вытащили сразу двоих.

Ну действительно, не бросать же…

Избы-зимовья я встречал здесь до самого моря: изба Котова, Ильина, изба Белоозеро, изба Вежма, изба Красные Мхи. В последней изредка останавливаются покосники из Пурнемы, которых привозят на лошадях или тракторах. Остальные избы по большей части пустуют.

На побережье зимовья сменяют целые рыболовные хозяйства или тони — дом, сарай, конюшня, ледник для рыбы, а если рядом есть топь, то рыбу хранят и во мхах. После влажного, парного, гудящего лесного духа прохлада кажется сумрачной и беззвучной. В доме темно, потому что окна затянуты мутным, запотевшим целлофаном. Как слюдой…

Рыбацкая изба — это длинный, рубленный в лапу барак, стоящий по углам на дубовых пнях или ледникового происхождения валунах; маленькая, обитая рваным дерматином дверь; печь, давно не беленая и обтрескавшаяся; стол, прибитые к полу скамьи. На стене железные кружки висят в ряд на длинных загнутых гвоздях. В углу развороченная сыростью, как взрывом, лохань для умывания, над панцирными сетями-кроватями марлевые пологи от комаров. Еще здесь на полу свалены в кучу горчичного цвета матрасы, а провода, свисающие с низких притолок, приспособлены под бельевые веревки.

Все ушли.

Осталась только одна девочка лет тринадцати готовить суп и греть во дворе на костре воду, чтобы потом мыть посуду.

Девочка совершенно рыжая, чешет пылающие оранжевые щеки и толстую шею, искусанную комарами. Говорит, что знает дорогу с тони, потому как осенью здесь прошли трактора, а зимой так и вообще прокладывают автозимник, и из самой Онеги в эти края приезжают на «ЗИЛах» и «КАМазах».

Девочка закатывает до колен шерстяные тренировочные штаны, берет ведро и уходит на ключ за водой…

С полпути начинаются прозрачные, пряно пахнущие хвоей боры. Дорога наконец-то выходит из-под черной воды и взбирается на земляные осыпающиеся уступы, кручи, заросшие клевером и иван-чаем, а затем вновь падает в топкие, однообразно гудящие тучами комаров провалы.

К полудню парит невыносимо. Взобравшись на пологие, растрескавшиеся оврагами холмы, лес перестает двигаться и затихает.

Горовосходные холмы.

Вырубки.

Стеклянные канифолевые потоки.

С вышины небо переворачивается, и облака, влекомые ветром, повитые низким свинцом (ночью будет дождь), оказываются в светлом подземелье.

Это — Нижмозеро.

Озера на Севере таинственны, и все знают, что они есть глаза леса, обращенные вверх. Немигающие, недреманные, остекленевшие вовек.

Недреманное Око.

Пробираясь сквозь зеркало черных, бездонных вод, здесь плавают илистые острова-плоты, неизвестно откуда взявшиеся. Раньше на таких островах, порой даже и каменных, и неподвижных, устраивали «собинные» (особые) монастыри — островные пустыни: на Кожеозере в Турчасовском крае, Вожеозере в Каргополье, на Кий-острове и Конд-острове, на острове Каменном близ Вологды.

Нижмозеро знало только деревянную церковь XVII века на горе, но и ту сожгли года три назад. Тут же, на берегу речной протоки, соединяющей разорванные и разбросанные плёсы, стоит деревня Нижма.

— А что? Такие вот дела… сожгли церкву, — говорит Анисимов, сидя на светлых, тщательно выскобленных ножом ступенях крыльца, — а может быть, и не сожгли, а сама сгорела от молнии, например. Ведь у нас тут как? Была на острове сосна. Бог ее знает, как она там оказалась… так вот, молния ударила в сосну и убила насквозь, наповал, то есть, а щепа и ветви до самого берега летели.

В Нижму Анисимов приехал сразу после войны из Мурманска. Там он работал в порту на погрузке, и почему он вдруг очутился именно в этой глуши — было совершенно неизвестно, по крайней мере, он об этом ничего не рассказывал. С тех пор у него остались только фотографические карточки, это он сам так говорил: «фотографические карточки» — девять на двенадцать в толстой крашеной раме под стеклом.

Такой иконостас: какие-то люди в домотканых сукманах и лохматых звероподобных треухах на берегу замерзшего озера (Анисимов теперь уже с превеликим трудом вспоминал, кто бы это мог быть); солдаты перед отправкой на фронт, некоторые из них даже и улыбаются, поднимая тяжелые колонны рукавов шинелей старого образца; сенокос; колхозники на тракторе; хор женщин в платках, одна из женщин держит аккордеон, запрокинула голову и, кажется, закрыла глаза…

Единственное, о чем любил рассказывать Анисимов, так это о том, как он застрелил медведя. Когда работал колхозным сторожем.

Все началось с того, что неизвестный доселе в этих краях «шатун» убил собаку, охранявшую складской барак. После чего разворотил забитое досками окно, забрался внутрь, пожрал целых два мешка комбикормов, а один уволок с собой в лес. Такого в Нижме никогда не было. Благодарили Бога, что медведь еще не забрался в соседний барак, где хранились мешки с мукой для местной пекарни.

Тогда Анисимову и дали ружье — старый расстрелянный «жекан», оставшийся в правлении колхоза еще с тех пор, когда в ближних борах стояли избы Онежского охотохозяйства.

Ждать «шатуна» долго не пришлось. Через пару дней, разломав окно и забравшись в барак, медведь принялся методично крушить стеллажи с мешками, а когда увидел человека, то нимало не испугался, посмотрел на Анисимова насмешливо, затем ухватил целый мешок с комбикормом и лениво поволок его к проделанному им лазу.

Тут Анисимов и убил медведя.

— Но перед тем как выстрелил, посмотрел ему глаза, это ведь очень важно — посмотреть в глаза, — помолчал и добавил: — шкуру председатель себе забрал, а мне — разрешил отрубить лапы с когтями. Пойдем покажу!

В сарае, устроенном под сушило для рыбных голов, на стене висела огромная суковатая длань.

— Остальные лапы ребятам раздарил, — усмехнулся Анисимов, а потом прибавил с сомнением в голосе, указывая на свой чудовищный трофей-мумию, — вот, говорят, счастье приносит… только жена не разрешает в дом приносить, боится.

Жена Анисимова — Зинаида Васильевна — всю жизнь прожила на Нижмозере, разве что в 60-х годах пару раз выезжала к родственникам в Архангельск. Но нынче, видимо, родственники умерли (письма от них перестали приходить в конце 80-х), и ездить стало не к кому. Хорошо помнит войну и рассказывает, что с двумя младшими сестрами жила в это время у Капитолины Леонидовны, бабы Капы, матери отца, к тому времени уже убитого на фронте.

У бабы Капы была деревянная, прошлого века, темная изба-дымник., хотя у всех в Нижме уже давно были русские печи. Капа говорила, что привыкла топить по-старинному, по-черному, потому что так «полезней» и «прочней». Для той надобности в потолке вынимали брусы-потолочницы, открывали двери и слепые оконца для вытяжки, но все равно помещение наполнялось дымом, ело глаза и нечем было дышать. Огонь тогда хранили у устья очага в небольшой кирпичной нише, каменном мешке, куда сгребали уголья и присыпали пеплом.

Изба стояла на самом краю деревни, на берегу озера.

Ночью над Нижмозером разразился дождь.

Веранда, завешанная застиранными занавесками, погрузилась на дно зеленого цветущего водоема, а грохот падающей воды заглушил комариный вой-гул. Белая ночь стала уже не прозрачной, а мглистой, да и ветер усилился, принеся с озера треск волн, холод и пронзительный, до судорог, запах водорослей.

— Вот и по радио дождь обещали в Онежском районе и по всему побережью, а может быть, даже и до Пертоминска… кто ж его знает? — Анисимов выходит босиком под навес, чтобы покурить перед сном, и вдруг говорит: — Надоело мне тут, уйду на дальние озера, построю себе избу и буду жить один, вот только топор надо заточить, притупил малость, пока баню делал, да пилу развести.

Под утро дождь прекратился, наверное, ушел на море или в глубь полуострова, оставив за собой красный предрассветный туман в низинах. Только и видно, что заваленные «осеки» — деревянные изгороди из длинных острых кольев, уподобившиеся костистым рыбьим скелетам, да бревенчатые стены домов, безмолвно выступающие из неподвижной утренней дымки.

Дорога от Нижмозера к Пурнеме (32 километра до побережья) начинается за деревней и сразу исчезает в густых зарослях высокой мокрой травы.

— Идти в Пурнему легче, чем к нам с Кянды, потому что отвороток нет, — Анисимов уже надел полотняный картуз с пластмассовым козырьком и обвязал шею от комаров старым выцветшим платком. Он собрался на колодец.

— Иди и иди себе прямо, никуда не сворачивай. Разве что мосты через Ухту и Вейгу проверять надо, потому что сгнили совсем.

Часам к десяти туман рассеялся полностью, незаметно поднялся ветер, лес вздрогнул, очнулся и заговорил трубно, утягивая внутрь себя раннюю утреннюю мглу, дыхание дна, кусты и низко несущиеся струи пара.

На море начался отлив.

На полпути к Пурнеме у меня появился попутчик — Коля Коряжемский. В эти края он приехал после освобождения из лагерей. Рассказывал, что сначала на полгода застрял в Котласе, «с корешами застрял».

Выбирал, куда возвращаться — к себе в Брянск или к брату в Белёв, что в Тульской области. Однако все решил случай: люди, у которых жил, уезжали на лесосплав в Онегу. Поехали вместе. Так и оказался в этих местах.

Коля (хотя предпочитал, чтобы его называли более официально — Николай) еще до посадки как-то работал в лесосплавной бригаде в устье Онеги и хорошо помнил, как шел сплав-бревноход. Тогда водометные катера, изрядно помятые бревнами, что со страшным грохотом вырывались из каменных узких горловин низовьев реки, настойчиво нарушали порядки обледенелых, скрежещущих ржавой проволокой и цепями коридоров. Порой приходилось орудовать и длинными тяжелыми баграми, совершая опасные рейды по то погружающимся, то всплывающим бонам, по этим зыбучим мостовым, в самую середину кипящей Онеги. Бывали случаи, когда рабочие срывались в ледяную воду…

Коряжемский рассказывал, что все дно онежского устья нынче устлано многометровым слоем древесных отходов.

Сплавной лес их бригада пропускала до морского порта и лесобиржи. Здесь плавкраны принимали усмиренную бонами хрустящую древесную моль и перегружали ее на лесовозы.

До Пурнемы — километров десять-двенадцать, но так как пришлось обходить раскисшее, гудящее душным влажным маревом болото по узким, извивающимся в высокой траве тропам, то вышло и больше. Миновали ключи в разноцветных колодцах глин, миновали и реку Вейгу с красной торфяной водой, в топких поймах которой были покосные луга и выгоны. На побережье вышли к трем часам дня.

Из-за береговых холмов показался купол-глава пурнемской церкви. Внезапно дохнуло морем.

Ослепило сияющей равниной во время отлива.

Придавило огромным небом-оком.

Оглушило воплями чаек.

А вот раньше все было иначе: в просторных сараях, выстроенных на песчаной косе еще в XIX веке, где на выскобленных скребками бревенчатых стенах висел разного рода рыболовный инструментарий — мережь-сеть, острога для ручного боя рыбы, изъеденная морской солью драга для сбора водорослей, берестяной пестерь, что не пропускал воды, а в брезентовом мешке — каменные грузила разных величин и назначений, строили лодки.

Когда Николай впервые приехал в Пурнему, то стариков, которые знали бы строительство поморских лодок — кочей, ёл и шняков, уже не было, но их еще помнили. Теперь и их забыли.

Все забыли…

В море выходят на «моторах», а зимой промышляют на двух сейнерах, что пригоняются из Мурманска.

Остановились в доме для приезжих. Дверь в низкую, густо закопченную залу была заперта специально для того припасенной трубой. В семь часов вечера дали электричество, и Коля Коряжемский сварил на плитке борщ. Приправил его крепким перцем-порохом, так что изо рта шел дым и губы горели. За заваркой пошел к соседям. Вернулся скоро и сообщил, что там все чифирят, его приглашали, но он отказался — «я свое на зоне отчифирил, а сейчас если и балуюсь, то редко». Долго пили чай в молчании, а потом Коля сел у окна, над которым были приколочены крылья какой-то птицы и висела пушистая лапа сарыча с когтями, закурил и об одном лишь сожалел, что не захватил с собой книгу:

— Я когда на озера хожу рыбу ловить, сяду у воды, намажусь от комара и книгу читаю, ночи-то светлые, и время быстрее идет…

В Пурнему Николай выбирался редко. Как он сам говорил, «погулять компанией». Но после того, как здесь задушили, а потом съели его собаку — лайку Симку, что-то оборвалось внутри, даже начал слепнуть. Уехал к себе на тоню в Ручьи, долго болел, а когда выправился наконец, мечтал об одном: найти того, кто это сделал, и убить…

Из Онеги в Лямцу пришел пароход «Шебалин» с почтой.

Прибытие парохода здесь всегда было праздником, потому что вся деревня выходила встречать его, вернее, забиралась загодя на высокую прибрежную кручу, в ясный день с которой был даже виден Кондостров. Рыбаки, ходившие на сейнерах на ловлю сельди, рассказывали, что во время шторма им не раз приходилось останавливаться здесь.

Раньше на Кондострове находился островной монастырь, потом, после расстрела монашествующих в начале 20-х годов, тут устроили тюрьму для стукачей, которых сюда перебрасывали с Соловков.

Теперь Кондостров пустовал, и без особой на то надобности сюда предпочитали не заплывать: место было сырое, насквозь продуваемое ветрами, мрачное и необитаемое. Гиблое

«Шебалин» вставал на рейд как раз напротив знаменитого чугунного Лямецкого Креста, утвержденного здесь на фундаменте из ядер в честь подвига крестьян села, отразивших в 1855 году высадку десанта с английской эскадры, пытавшейся штурмовать Онежский полуостров и архангельские верфи.

По устью полноводной в часы прилива реки Лямцы к «Шебалину» выходили моторки. Отъезжающих с побережья провожали всем селом. Лодки описывали в бронзовой от дневного солнца воде своеобразные круги почета, натужно воя моторами, швартовались к «Шебалину». С корабля на них перегружали муку, почту, спирт.

Капитана звали Сергеем Максимовичем Поляковым, однако в Лямце и Пурнеме за ним утвердилось странное прозвище «Кевин Костнер», очевидно, за его кельтский профиль — воспоминание об убогой сельской кинопередвижке. Этакий северный Робин Гуд в исполнении известного американского киноактера.

— Ну что, Кевин Костнер, привез гостинцев из Онеги? — вопрошали мужики с подходящих моторок.

— Привез, привез, — усмехаясь, отвечал Поляков, закуривал, посматривал на сложенные брезентовые тюки с написанными на них шариковой ручкой посланиями — «Сергеевым в Лямцу», «Межаковым в Лямцу», «Ляховым в Лямцу», и вопрошал неторопливо:

— А сами-то меня шаньгами угостите? Что я вам за так, что ли, отдам?

— Угостим! Угостим! — вопили хором со всех лодок.

Ровно в полдень, по окончании перегрузки, «Шебалин» отправлялся в обратный пятичасовой путь на Онегу.

Накануне прибытия парохода у Любы Межаковой собрались гости. Сначала похлебали ушицы, потом выпили и разговорились. Оказывается, что многие из гостей уже давно перебрались в районные или областные центры: в Онегу, Мурманск, Кемь, Архангельск, кто куда…

В деревне на зиму оставались только старики, остальные приезжали в Лямцу на лето. Некоторые из гостей помнили, как в 20-х годах здесь раскатали деревянную церковь на дрова, что стояла на самом берегу моря на плоском земляном уступе-городище, где теперь возвышалась геодезическая вышка. Говорили еще и о том, что раньше умели лодки строить так, что они при шторме волну резали, не то что сейчас — как консервные банки с волны на волну переваливаются. Размышляли, как древесную чагу следует применять в лечебных целях и пить горький перламутровый отвар перед сном. Наконец вспоминали, как ходили на танцы в клуб в скрипучих «аспидках» — сапогах с подковами. Бывало, что и дрались, конечно.

Керосин договаривались особо не жечь, расходились рано. И спали до утра глухо, беспокойно, а за горой, в которую когда-то попадали ядра, выпущенные из пушек английской эскадры, ревело море, исходя свирепым штормом.

Через четыре часа после выхода из Лямцы «Шебалин» подошел к Кий-острову

Во время прилива с фарватера, проставленного ржавыми бакенами, к острову ходят водометные катера. Мимо отмелей и выступающих из воды каменных глыб, облепленных жирными лиловыми водорослями, судно способно подойти и к местному причалу — огромному сварному поплавку из-под плавучего крана. С дебаркадера на берег к домам ведет сколоченная из горбыля мостовая. Раньше здесь на мысу находилась монастырская таможня, о которой свидетельствуют сохранившиеся до сих пор вбитые в прибрежные гранитные луды стальные кольца — так перегораживали островную бухту, привязывали корабли. Особо соблюдали вывоз и провоз соли, которую выпаривали на солеварнях Кия.

Дома островных рабочих стоят у самой воды, и если ночью не закрывать окно, то в дрожащую красными сполохами печного огня комнату будет доноситься неумолчный шум моря, веками точащего мертвые камни, и крики чаек.

На Кий-острове наступает ночь, солнце погружается в сердоликовый расплавленный горизонт. Выключают местную дизельную электростанцию, а рыбаки ждут большой воды, чтобы часов в двенадцать вернуться на материк.

В стену алтаря храма во имя Происхождения Честных Древ Креста Господня вмурован закладной каменный крест. Изведенный молитвенным трезвением в «камне диком» и свисающих тиглями наледях, захлебнулся в болотной воде.

Урчит, пузырится.

Соборная площадь Кийостровского Крестовоздвиженского монастыря наполнена зеленой дымкой, как шелестом ветвей, как воспоминаниями о 1656 годе, когда здесь впервые появился неистовый Патриарх Никон.

Молчание.

Пустынно.

Утром, выбравшись из тумана, «Шебалин» вошел в устье Онеги. Значительно сбавил ход и, маневрируя между обструганными сплавом бонами, принялся разворачиваться напротив заставленного буксирами причала. По лестницам уже спускались люди, переваливались через поручни и смотрели, как из желто-бурых дыр в бурлящую от маневра воду выплевывался кипяток. Потом тяжелый борт «Шебалина» ударился о стертые автомобильные покрышки, прикрученные проволокой к брусу дебаркадера, уткнулся в них, вздрогнул и затих, грузно и величественно раскачиваясь на мерной волне портового прибоя.

Остановка.

И уже вечером, спустившись к Онеге-реке по песчаному откосу, что как раз напротив старинного, обшитого вагонкой особняка — «Концессия Руснорвеголес 1923–28 гг.», можно допоздна сидеть на перевернутой, вросшей в илистое дно лодке и смотреть туда, где в северной бесконечности и безначальности начинается море, слушать тишину побережья и вспоминать о его таинственных путях.

Таинственные пути — там.

Ночь — здесь.

А завтра в полдень 21-й прицепной вагон уходит на Москву…

 

 

 

Остров

 

Непонятное время суток какое-то. Вроде бы над Секирной даже солнце выбирается из клокастых, несущихся наудалую облаков, а у подножия горы почти ночь, непроглядная темень из-за сгрудившихся, повалившихся друг на друга деревьев, столь напоминающих приговоренных к расстрелу арестантов. Вот они лежат со связанными за спиной колючей проволокой руками, ждут своей участи, что-то бормочут, при том, что большинство из них не знает ни одной молитвы.

Согласно Соловецкому преданию, гора Секирная, расположенная на северной оконечности острова, получила свое название еще во времена преподобных Зосимы и Савватия, когда ангелы посекли здесь огненными мечами некую девицу, что не пожелала покинуть остров, потому как смущала иноков.

На какое-то мгновение солнце все же пробивается сквозь летящие куски серой ваты, выдранной из больничных тюфяков, и освещает склон горы, из которого торчат сапоги.

— Вот с этих сапог-то все и началось, — Малышев снимает резиновые сапоги, аккуратно ставит их у самой двери, проходит на кухню, приглашает к столу, — нет, не с этих, а с яловых, тех, что прошлой весной на Секирке нашел.

— То есть как?

— А вот так…

Малышев приехал на Соловки в середине семидесятых и где только не работал за это время: в музее экскурсоводом, лесником, в охотохозяйстве, в охране островного аэродрома, на агаровом заводе или на «водорослях» в Реболде — так тут называли артель по добыче водорослей и морепродуктов. Тогда же начал собирать материал по Соловецкому лагерю особого назначения (сокращенно — СЛОН). Ходил по острову с фотоаппаратом и снимал следы лагеря, понимая, что пройдут годы, и все забудется. Так оно и вышло.

— Сейчас летом на Соловках много туристов, экскурсионных групп, но почти ничего не говорят о СЛОНе. О монастыре, о природе, но только не о лагере. Правильно, а зачем? — Малышев усмехается и показывает свой фотоаппарат — немецкий Contax 30-х годов, надежная машина, а ведь он ровесник здешних событий.

И сразу же представляется: молодой немецкий инженер приехал на остров помогать строить здание Соловецкой тюрьмы особого назначения (СТОН), в начале 30-х годов сменившей СЛОН. Разумеется, член НСДАП, разумеется, атлетического сложения, разумеется, увлеченный фотографией и этим самым фотоаппаратом Contax снимающий прекрасные северные пейзажи и зэков, естественно, по договоренности с лагерным начальством.

— Мы так и называем ее — «немецкая тюрьма», это рядом с кирпзаводом, — Малышев бережно кладет фотокамеру на подоконник, — так вот о тех самых яловых сапогах! Прошлой весной, как только сошел снег, выдвинулся я на Секирку, но не по главной дороге, а со стороны моря, по охотничьим тропам. Тут редко кто ходит, местность заболоченная, к прогулкам не располагающая, но мне по работе в зверосовхозе знакомая. К подножию горы вышел где-то к часу дня, посмотрел на небо — развиднелось, развел костер, сверился с картой, перекурил и начал восхождение туда, где стоял Алексей Максимович Горький, в 1929 году посетивший СЛОН. Здесь, на вершине горы Секирной, где тогда находился лагерный штрафной изолятор, писатель курил трубку, находил себя весьма и весьма походившим на Фридриха Ницше, размышлял вслух, как если бы записывал свои наблюдения в блокнот с маркировкой «Литературный фонд СССР»: «Особенно хорошо видишь весь остров с горы Секирной, — огромный пласт густой зелени, и в нее вставлены синеватые зеркала маленьких озер; таких зеркал несколько сот, в их спокойно застывшей, прозрачной воде отражены деревья вершинами вниз, а вокруг распростерлось и дышит серое море. В безрадостной его пустыне земля отвоевала себе место и непрерывно творит свое великое дело — производит «живое». Чайки летают над морем, садятся на крыши башен кремля, скрипуче покрикивают».

Сейчас об этой полузабытой поездке «буревестника пролетарской революции» на остров по приглашению руководства ОГПУ много говорят. Одни обвиняют писателя в конформизме, в том, что воспел каторжный труд и палачей; другие же напоминают, что, поняв весь ужас происходящего, Горький не отвернулся от страждущих и многим из них протянул руку помощи, пользуясь своими высокими связями в руководстве страны.

Связанные за спиной руки.

Когда Малышев уже почти достиг вершины Секирной, боковым зрением заметил торчавший из земли предмет. Хотел не останавливаться и продолжить восхождение, но вдруг понял, чтó именно увидел. Остановился, послушал наполненную дыханием моря тишину — нет, здесь никого нет! Повернулся: из земли торчал яловый офицерский сапог…

И это уже потом, когда приехала милиция и археологи из музея, выяснилось, что здесь, на вершине Секирной горы, проходили массовые расстрелы заключенных СЛОНа, а потом и тех, кто их расстреливал. У всех руки были связаны за спиной колючей проволокой, всем стреляли в затылок. Трупы лежали друг на друге в несколько рядов, их просто накрывали драным промасленным брезентом, засыпали лапником и мхом, забрасывали камнями и валежником.

С тех пор Малышев редко бывал на Секирке, хотя прекрасно понимал, что таких мест на Соловках очень много и достаточно сойти с раскатанных тракторами островных дорог, углубиться в лес, чтобы услышать гул, идущий откуда-то из-под земли. Конечно, так могла гудеть дизельная электростанция в поселке или по старинке намотанные на керамические пробки изоляции провода, могла завывать пузырящаяся заболоченная местность; наконец могли издавать странные звуки и перекошенные узловатые деревья, внутри которых прятались птицы, но Малышев был уверен, что дело здесь совсем в другом. Он так и говорил, что это не гул никакой, а шепот, шелест сухих ладоней и растрескавшихся губ.

Доставал фотоаппарат, чтобы снять вырезанный на коре крест — верный знак того, что под этим деревом кто-то лежит.

Впервые на Соловках я оказался в июне 1997 года. Тогда мы приехали сюда снимать кино про святого Филиппа (Колычёва), митрополита Московского и всея Руси.

Как известно, будущий Московский святитель, один из немногих русских первоиерархов, возвысивший свой голос против светской власти и заплативший за этой своей жизнью, начинал своё иноческое служение именно здесь — на Соловках, пройдя путь от послушника до игумена обители. Именно при Филиппе Спасо-Преображенский монастырь принял те архитектурные очертания, которые угадываются в нынешней классической планировке обители. Будучи человеком деятельным и энергичным, Соловецкий игумен заложил основы монастырского хозяйства, превратив пустынный северный остров в землю обетованную, ставшую для многих поколений монашествующих и паломников Небесным градом Иерусалимом, затерянным в бескрайних просторах «Северной Фиваиды».

В 60-х годах XVI века молва о даровитом хозяйственнике и мудром Соловецком пастыре дошла до Кремля, вернее сказать, до царя Иоанна Васильевича IV Грозного.

Вполне возможно, что информация о Филиппе (Колычёве) попала к «опричнику всея Руси» неспроста. Известно, что у будущего Московского владыки на острове были недоброжелатели и завистники, что и понятно: талантливый, энергичный, пользующийся уважением большинства братии молодой игумен, творил на Дышащем (Белом) море буквально чудеса. Решили сыграть на происхождении Филиппа: старинная боярская фамилия «Колычёв» не могла не привлечь внимание Москвы, ведь почти все родственники Соловецкого игумена были уничтожены опричниками.

Иван Грозный, будучи любителем разного рода пышно обставленных представлений, стал писать игумену Филиппу «челобитные» (что само по себе абсолютно немыслимо!) с просьбой приехать в Москву и занять митрополичью кафедру. В своих письмах на Соловки Иоанн Васильевич, к слову сказать, обладавший весьма оригинальным для своего времени эпистолярным даром, умолял призреть на него, «недостойного и многогрешнаго», слёзно просил подать ему святое игуменское благословение, призывал приехать в разоренную опричным «террором» Москву и умирить страсти своим архипастырским научением.

Теперь, зная крестный путь святого Филиппа, мы понимаем, что он не мог отказаться от настойчивых приглашений царя, не мог отсиживаться на острове, когда православные Москвы и Новгорода, Пскова и Коломны, Твери и Можайска жестоко убивали друг друга.

Поставление на Московскую митрополию Филиппа (Колычёва) произошло в 1566 году. То, что увидел бывший Соловецкий игумен в первопрестольной, потрясло его — красная от крови река Неглинка, непогребенные тела бояр, детей, женщин земских на улицах, выгоревшие кварталы, как после нашествия кочевников, толпы озверевших и пьяных опричников.

Царь ожидал, что размах репрессий, уничтожение почти всего рода Колычёвых устрашат Святителя, превратят его в «ручного» Московского владыку, который будет и далее благословлять опричников на их бесчинства и злодеяния.

Увы, этого не произошло! Более того, Филипп, митрополит Московский и всея Руси, начал публично обличать Иоанна Васильевича, чем совершенно потряс униженных и замученных опричным беспределом москвичей, вселив в них надежду и веру в скорое прекращение массовых репрессий и казней.

«Наше молчание налагает грех на твою душу и всенародную наносит смерть!» Послушать подобные слова владыки после Божественной Литургии в Кремль стекались многие и многие богомольцы, а публичные обличения митрополитом Московским царя Иоанна Грозного перед многотысячной паствой казались чем-то абсолютно немыслимым…

Конечно, святой Филипп, до конца следовавший за Христом, знал, что делает, прекрасно понимал: неистовый царь никогда не простит ему того, что он оказался сильней его, что власть земная будет повержена властью небесной. Митрополит знал, что мученическая кончина неизбежна, и ожидал ее со смирением и радостью.

Уже находясь в заточении в Тверском Отрочем монастыре, святитель Филипп печаловался лишь о том, что больше никогда не посетит любимые его сердцу Соловки, никогда не будет молиться в Спасо-Преображенском соборе, никогда после Всенощного бдения не выйдет на берег Дышащего моря и не насладится его мерным, уходящим за горизонт гулом…

Гулом — как шепотом, как шелестом сухих ладоней и растрескавшихся губ…

В ту первую поездку на остров мы жили в монастырской гостинице рядом с Филипповской церковью. Ночи были холодные, и вечером приходилось топить печь, расположенную в коридоре. Такую систему отопления я видел во многих северных монастырях: в Спасо-Прилуцком под Вологдой, в Кирилло-Белозерском, в Спасо-Суморином в Тотьме. Протапливалось сразу две кельи при совсем небольшом расходе дров. Для той надобности на этаж назначался дежурный-истопник, который запускал сразу все печи и следил за прогаром. Эта же схема сохранилась и в монастыре, когда в кельях были устроены тюремные камеры. Истопник из числа блатных пользовался особым уважением, ибо по своему усмотрению мог кому-то добавить тепла, а кого-то и «подморозить», всегда был связан с лагерным начальством, а посему обладал особыми правами, ну и «стучал», разумеется.

С утра сквозь запотевшее окно не разглядеть ни монастырского двора, ни Спасо-Преображенского собора. Лишь очертания его угадываются, нависают, как Голгофа, и потому страшно протереть стекло.

Впрочем, на Соловках есть своя Голгофа — это остров Анзер.

Идти на Анзер можно или от известной на Соловках рыболовной тони Реболда, или через кипящую, исходящую пенистыми бурунами каменную горловину Железные ворота мимо острова Муксалма.

Реболда — это зимний вариант. В конце февраля, когда ледяной припай соединяет два острова, до Анзера по прямой можно дойти на снегоходе минут за двадцать. Но это опасно: подводные течения могут взломать некрепкий лед прямо у вас на глазах, и утопленный снегоход будет еще не самой значительной потерей.

Летом же все идут через Железные ворота — путь оказывается длинней, но надежней, да и до Реболды добраться почти невозможно: оживающие в мае болота проглатывают и без того кривую, разбитую дорогу.

У Малышева о Реболде сохранились отдельные воспоминания.

По правилам агаровой артели, куда он устроился разнорабочим на все лето, уходить с тони в поселок было нельзя. Любое нарушение установленного распорядка и особенно выпивка карались увольнением. Когда нанимался в артель, разумеется, знал обо всем этом, но завербовался на все лето специально — захотел почувствовать себя предельно несвободным. Потом усмехался: «Почувствовал. В первый же день отобрали фотоаппарат и вернули, только когда отбыл срок, день в день». Жалел, конечно, что не удалось запечатлеть эту странную полулагерную жизнь на пленку, но ничего не поделаешь.

Остались воспоминания.

На заработанные деньги Малышев купил в Москве дорогую фотокамеру, но, приехав на остров, утопил ее во время съемок на каналах. Перевернулся в лодке.

Как-то глупо все тогда получилось…

Возвращение с Анзера на Большой Соловецкий остров — это как возвращение с другой планеты. В поселке уже включили фонари, которые проваливаются в слоистом тумане, что тянется со Святого озера.

Это туманность.

Это мгла.

Малышев выходит на крыльцо покурить. Он все никак не может забыть те офицерские яловые сапоги, хотя с их возникновения в его жизни и прошло уже три года.

Назавтра собирается в Кемь.

С проходящим скорым «Москва–Мурманск» ему должны передать из столицы несколько коробок черно-белой фотопленки. Здесь ее не купить, а в цвете Соловки видел только Алексей Максимович Горький.

С горы Секирной, разумеется…

 

 

 

Исполатов

 

 От Устья Кубенского до Высоковской Запани добрался на попутном мотоцикле. Точнее сказать, выдвинулся, конечно, пешком, но уже при выходе из города нагнал мужик на «Яве» с коляской, остановился, предложил подвезти до моста через Кубену, это как раз рядом с лесобиржей Высоковская. Поинтересовался, куда иду. Я ответил, что иду на Кушту, а вернее, в Александров-Куштский монастырь, что за Лысогорским погостом. Мотоциклист, разумеется, опешил, хотя виду и не подал, разве что выдавил из себя ради приличия:

— А это зачем тебе? Геодезист, что ли?

Теперь пришло время удивиться мне:

— Почему геодезист?

— Да там вышка геодезическая, лет пять назад туда приезжали из Вологды что-то бурить.

— Нет, я не геодезист.

— Понятно…

На этом наш разговор и закончился. Правда, когда мы уже остановились у моста и я слез с мотоцикла, мужик снял шлем, закурил, посмотрел на меня пристально и неожиданно сказал:

— На Лысогорском еще мой дед служил, он священником был при советской власти, там церковь не закрывали. На него донос свои же прихожане написали. Отсидел как положено. Вернулся. Умер пять лет назад в возрасте 92 лет. Ты если будешь в храм заходить, то на канун свечку поставь. Его Сергеем Васильевичем звали, Исполатовым. Только не забудь…

Путь от Высоковской Запани до Лысой горы, что возвышается на противоположном берегу Кубены как раз напротив Устья, занял около часа. Здесь река расширяется, и уже невозможно понять, где сам поток, который еще несколько километров назад блуждал среди Глушицкого леса, среди топляка, среди восковых, источенных водой стволов, среди бурелома и песчаных навалов, а где уже озеро Кубенское. То самое, о котором еще в 1855 году писал путешественник и писатель Андрей Николаевич Муравьев: «обширное Кубенское озеро, на 70 верст длины, оживляющее своими водами всю окрестность, потому что многочисленные села и деревни выстроились с обеих сторон вдоль его берегов, на малом расстоянии одно от другого».

Усиливающийся ветер наудалую раскачивает выстроившиеся вдоль дороги сосны, превращает речную дельту в закипающую короткими, подрезанными, как плавники умерших в сушильне рыб, волнами горловину. Гул нарастает, доносит до берега брызги, что оставляют на песке и камнях россыпи пузырящейся живой пены.

Как и следовало ожидать, Лысогорский храм оказался закрыт.

Согласно местному преданию, раньше здесь, на вершине горы, находился Лысогорско-Богородицкий монастырь, но в XVIII веке его упразднили, а Рождества-Богородицкая церковь была разрушена. Однако в 1861 году на месте монастыря возвели Афанасьевский (во имя святого Афанасия Великого) храм с огромной трехъярусной колокольней, который до недавнего времени был единственным действующим храмом на весь Кубенский район.

А с доносом в 1953 году вот как все получилось.

Пасха тогда была в начале апреля. Во время чина освящения куличей протоиерей Сергий Исполатов сказал, что не будет кропить святой водой пасхальные угощения у тех, кто не улыбается. Сразу же в райотдел НКВД сообщили, кто-то из своих сообщил, что настоятель Афанасо-Лысогорского храма заставляет своих прихожан смеяться, когда вся страна скорбит по недавно усопшему «дорогому тов. Сталину». На следующий день Исполатова арестовали и увезли в Устюжну, а потом этапировали на Дальний Восток.

Вышел по амнистии, но до дома добрался только к весне 55-го. Тоже на Пасху.

В сторону реки Кушты, одного из многочисленных лесных потоков, впадающих в Кубенское озеро, с Лысой горы тянется долгий пологий спуск, постепенно уходящий в колючее заболоченное редколесье.

И по-прежнему ни одной души. Хотя в этом нет ничего удивительного: Заозерье и Глушицкий лес, что тянется на север до Ошевенского края (это уже Каргопольские земли), издревле привлекали любителей пустынного жития, отшельников и аскетов: Дионисия Глушицкого, Александра Ошевенского, Евфимия Сянжемского, Александра Куштского.

Когда в Устье я узнавал про Успенский Александров-Куштский монастырь, то меня предупредили, что в нем находится интернат для душевнобольных, причем открытого типа. То есть место настолько дремучее и удаленное от населенных пунктов, что закрывать на замок куштских обитателей смысла нет, все равно никуда они не денутся, а посетителей там не бывает в принципе.

Когда Лысогорская колокольня окончательно исчезла за частоколом леса, и дорога полностью ушла в сырой, неподвижный сумрак, наступила полная и нерушимая тишина. А ведь где-то там, на озере, ревет штормовой ветер, но здесь все не так, здесь — молчание, исихия, за которым сюда в XV веке и пришел инок Спасо-Каменного монастыря Александр Куштский.

Год прожил подвижник здесь в полном одиночестве, после чего стали к нему стекаться иноки и богомольцы, а молва о нем дошла до князей Димитрия и Симеона, владевших Заозерской вотчиной. Именно их усилиями здесь и был основан во имя Успения Пресвятой Богородицы монастырь.

Вот как в своей книге «Русские монастыри в 1913 году» это место описал С.В.Булгаков: «Успенский Александро-Куштский монастырь, в 40 верстах от города Кадникова, а от Спасо-Каменного монастыря в 8 верстах, на берегу реки Кушты… сей монастырь в 1764 году был упразднен, а в 1833 году восстановлен и тогда же приписан к Спасокаменному монастырю».

Однако тишину неожиданно нарушил гортанный, выходящий откуда-то из глубины безразмерного ватника голос:

— Меня зовут Валерий-Уалерий, а тебя как зовут?

Я назвал свое имя.

Передо мной стоял средних лет мужик в вязаной шапке, надвинутой на самые глаза.

— А у меня вот что есть, — придурковато ухмыляясь, проговорил Валерий-Уалерий, отвернул шапку и показал мне свое окровавленное ухо.

— Подрался?

Не-е, — вдруг голос его стал плаксивым, — это меня Серёженька укусил.

— Какой еще Серёженька?

— Он у нас самый добренький…

— Я уж заметил!

Хочешь тебя с ним познакомлю?

За разговором мы вошли в бывший монастырский двор.

От обители здесь осталось лишь две постройки: Никольская церковь, превращенная нынче в баню, и святой источник — в интернате просто колодец, спрятавшийся в зарослях рябины.

В бывшем монастыре с этим деревом было связано предание, восходящее к 1439 году. После кончины преподобного Александра его тело было предано земле у полуденной стороны алтаря, а год спустя над его гробом выросло рябиновое дерево. Однажды кто-то из паломников отломил рябиновую ветку, и рука его начала отсыхать. Лишь после того, как монахи накормили страдальца ягодами с Александрова дерева, к нему пришло исцеление.

Теперь тут заросли рябины, совершенно неожиданно из которых выглянул тщедушного сложения, совершенно лысый, с необычайно подвижным птичьим лицом человек неопределенного возраста.

Поклонился церемонно:

— Здравствуйте, меня кличут Серёженькой.

Я оглянулся — от Уалерия-Валерия и след простыл.

Ну что же, я тоже поклонился, представился.

Разговорились. Оказалось, что Серёженька — бывший учитель математики из Белозерска. Любит порядок и дисциплину, которую в интернате и поддерживает по мере своих скромных сил и возможностей. Это он сам так сказал: «по мере моих скромных, поверьте, совсем скромных сил и возможностей». Да, бывает порой несдержан, даже свиреп, но всегда справедлив. Любит перед отбоем вслух посчитать до ста и обратно, хотя, конечно, понимает, что теперь уже совсем не тот, что был раньше, когда легко разбирал тригонометрические функции и решал задачи с интегралами. Конечно, много думал, даже очень много думал, и вот — пожалуйста! — Серёженька картинно развел руками: «повредился в рассудке».

Я вышел на берег Кушты, гул ветра, доносившегося с Кубенского озера, был здесь много явственнее.

И тут же вновь вспомнились слова А.Н.Муравьева об этой местности, написанные им в 1855 году: «Буря не утихала, и белые валы высоко подымались с запада… Несмотря на непогоду, мы решились плыть в пустынь преподобного Александра Куштского… которая находится на восточном берегу озера, при устье реки Кушты. Плавание туда было менее опасно по отмелям, а иногда доводилось проходить между островками, поросшими тростником, и оттого напор волн менее чувствителен. После часового хода на веслах мы благополучно достигли малого залива Кушты и, вышедши на мирный берег, забыли о непогодах озера; солнце сияло в полном блеске, день был весьма жаркий, благоухало весной. Скромная пустынь преподобного Александра произвела на меня впечатление самое приятное, так как сохранила свой первобытный характер безмолвия скитского».

На обратном пути в Устье я еще раз подошел к Лысогорской церкви, мысль об Исполатове не давала покоя. Совершенно не укладывалось в голове, как могли люди, пришедшие в храм в преддверии Пасхи, донести на человека, который вместе с ними и перед ними служит Тому, Кто их же и освободил от мерзости бесчестия и предательства Своею смертью на Кресте. Значит, они ничего не поняли, значит, предпочли идти не узким путем, но проторенной, веками вытоптанной дорогой.

Например, Аппиевой дорогой, вымощенной булыжниками.

Мне повезло, выкрашенная синей масляной краской железная дверь Афанасьевской церкви оказалась открыта. Я вошел. В храме никого не было, хотя настольная лампа у свечного ящика горела. Положил деньги на пластмассовую тарелку, прикрученную при помощи изоленты к прилавку, взял свечи.

Канун здесь был устроен, как и в большинстве сельских церквей, — деревянный ящик с песком.

Канун как прообраз Фиваидской пустыни в Верхнем Египте, куда в IV веке удалился Онуфрий Великий.

«По истечении же тридцати лет Бог дал мне более обильное питание, ибо близ пещеры моей я нашел финиковую пальму, имевшую двенадцать ветвей; каждая ветвь отдельно от других приносила плоды свои, — одна в один месяц, другая в другой, до тех пор пока не оканчивались все двенадцать месяцев. Кроме того, по повелению Божию, потек близ меня и источник живой воды. И вот уже другие тридцать лет я подвизаюсь с таким богатством, иногда, получая хлеб от ангела, иногда же вкушая финиковые плоды с кореньями пустынными, которые, по устроению Божию, кажутся мне более сладкими, нежели мед», — читаем в Житии святого Фиваидского отшельника.

Песок в канун, что и понятно, собирали тут же рядом, на берегу Кубены.

Летом у деревни Чирково, что находилась у подножия Лысой горы, у самой воды устраивали пляж. Сюда приезжали из Устья и Сокола, жарили шашлыки, выпивали, сидели допоздна, жгли костры, а когда начинало смеркаться и туман клоками выползал из заросших камышами и кустами-водохлебами заводей, затягивали долгие заунывные песни, под которые и засыпали.

На следующий день на автостанции встретил я мотоциклиста, он здесь встречал жену, которая с детьми ездила в Вологду на цирковое представление. Поздоровались, разумеется.

Я сказал, что вчера зашел в Лысогорскую церковь и поставил свечу на помин души раба Божия Сергия Исполатова…

Вообще-то это такие священнические фамилии: Святовратский, Воздвиженский, Богоявленский, Боголюбов, Протоклитов, Райский, Любомудров, Достоевский — от «Достойно Есть», Исполатов — от «Исполате дэспота».

Мужик-мотоциклист поблагодарил и, помолчав, прибавил:

— Последний раз там на пляже года три назад был, вроде ведь и живу рядом, а никак не доеду, всё дела какие-то, суета. Теперь в календаре помечу и поеду обязательно. Буду специально дни считать.

Перед сном Серёженька из Александро-Куштского монастыря любит считать до ста и обратно.

Вслух.

 

 

 

Нога

 

Железнодорожная ветка Обозерская–Онега–Мурманск, проложенная в 1938 — 1941 годах заключенными Сороколага, тянется до горизонта сквозь мерно покачивающуюся высохшими, заизвестковавшимися стволами топь.

Комары. Мошкá. Жарко.

Сизая, пахнущая креозотом насыпь, подобная единственному в этой местности, бесконечному и уже заросшему прелыми лишаями, покрывшемуся плесенью каменному бархану. Раньше на участке Обозерская–Беломорск на протяжении всей трассы располагались лагерные пункты, вернее сказать, целая система лагерей для содержания строивших ж/д ветку, а также бесконечные, безымянные захоронения, могильники. Идеальный расчет предполагал на каждые десять километров дороги контрольный пункт, а на каждый метр полотна — по одному заключенному.

Параллельно железной дороге тянули и автодорогу, ныне почти полностью заброшенную. От станции Порог (Вонгуда) до Онеги был проложен тупиковый отворот тоже, разумеется, заключенными. Вдоль этого местного отрезка пути лагерные пункты располагались на 11-м километре, на Каменной горке, в урочище Пивка и в Кировском поселке, как раз напротив знаменитого Онежского гидролизного завода.

Теперь здесь ничего нет, все съедено болотом: сгнило и ушло в вонючие, пузырящиеся торфяные недра — няши. Только горячий июльский ветер, несущий шелестящую гарь мертвой сосновой коры — серебряной рыбной чешуи, да удушливый смрад сероводорода из глубины чавкающей под ногами трясины.

Гудят провода, что намотаны на керамические пробки изоляции.

Комары ли, мошка?

Миновав поворот на грузовой разъезд-тупик Онежской лесобиржи — полустанки: Вонгуда, Порог, Анда-Кирпичная, поезд уходит далее на северо-запад, к Летнему берегу Онежской губы Белого моря: лесозавод Поньга, Нименьга, Малошуйка, Ворзогоры.

Память о так называемом Ворзогорском восстании теперь хранит разве что Свято-Лазаревский Онежский погост. В 1930-х годах кладбище было почти полностью разорено, но церковь, как ни странно, закрыта и разграблена не была, одним словом — выстояла.

История Онежской Лазаревской церкви любопытна: деревянный кладбищенский храм был освящен в 1791 году на месте обветшавшего более древнего храма. 24-го мая 1884 года деревянная кладбищенская церковь сгорела, и на ее месте было решено воздвигнуть новую — каменную.

Известно, что на строительство каменного Свято-Лазаревского собора было потрачено 3 тысячи рублей из церковных сбережений и 8 тысяч рублей, собранных по губернии. Более всех пожертвовали на строительство самые именитые и богатые онежане: купец Корчажинский — 1800 рублей и купец Воробьев — 1050 рублей. Однако страшный пожар 5-го июля 1886 года уничтожил большинство построек города Онеги, в числе которых оказалась и Лазаревская кладбищенская церковь.

Новый каменный собор был освящен 10-го декабря 1889 года игуменом Кийостровского Крестного монастыря Варлаамом. Следует заметить, что с Крестным монастырем, основанным Святейшим Патриархом Никоном в 1656 году, Свято-Лазаревскую церковь связывает особое, чрезвычайно своеобразное обстоятельство.

Дело в том, что в притворе церкви находится сосновый крест середины XVII столетия (1556 или 1657 года) — 3 метра 34 сантиметра высотой, выполненный по точным размерам Креста Христова с горы Голгофской.

По сообщению Патриаршего ставрофора (биографа) дьяка Ивана Корнильевича Шушерина («Житие Святейшего Патриарха Никона», 60–70-е гг. XVII в.), Святейший в 1656 году заказал в Палестине кипарисовый крест в размер того Креста, на котором был распят Спаситель. Крест был изготовлен и получил наименование энколпионмощевик. Это значит, что в него было вложено около 400 сот частей святых мощей угодников Божиих, 90 из которых стали высокочтимыми Церковью: часть Креста Христова, кровь святых первомучеников, части святых камней Палестинских — Гроба Господня, Гроба Богородицы.

На сторонах сего поклонного креста-энколпиона были изображены равноапостольные святые царь Константин и царица Елена, а также коленопреклоненные царь Алексей Михайлович, царица Мария Ильинична и Патриарх Никон.

В Москве священная реликвия была украшена золотом, чеканным серебром и аксамитами, и в сопровождении роты драгун в полном вооружении и роты пушкарей с заряженными пушками кипарисовый крест был отправлен на Кий-остров. Крест везли через Каргополь по Онеге-реке. Останавливались в деревнях и небольших пустынях. Здесь местным умельцам дозволялось снимать копии с Патриаршей реликвии.

Так, в Онежской деревне Чешьюга в местной часовне была установлена точная копия кипарисового креста: именно Чешьюгский крест теперь и стоит в притворе Лазаревской церкви в Онеге. Это, к слову сказать, единственная сохранившаяся до нашего времени копия XVII века. Ценна эта копия и своей надписью, полностью скопированной с подлинника: «При державе Благообретенного и христолюбивого Великого Государя, Царя и Великого Князя Алексея Михайловича Всея Великия и Малыя и Белыя России Самодержца и иных Государств Государя и Обладателя и при Благоверной Государыне Царице и великой Княгине Марии Ильиничне и при сыне их Благоверном Государе Царевиче и Великом Князе Алексее Алексеевиче сотворен сей Великий Крест Божией милостью Никоном Архиепископом Царствующего великого града Москвы и Всея Великия и Малыя и Белыя Руси Патриархом от честного древа кипариса и украшен серебром и златом во хвалу и поклонение христианам. Христе Боже, помилуй и спаси душу мою силою Честнаго и Животворящего Креста и святых, ради молитв их же мощи водружены в сем Кресте. От воплощения Слова Божия 1656 году и от создания мира 7164 года августа в 1 день».

До сих пор Лазаревская церковь оставалась единственной действующей церковью Онежского района Архангельской области.

Среди немногих сохранившихся надгробий погоста обращает на себя внимание одно — почти полностью заросшая колючим проволочным кустарником проржавевшая сварная пирамида с погнутой пятиконечной звездой наверху, непосредственно связанная с Ворзогорскими событиями лета 1918 года.

Итак, читаем в Онежской хронике 20-х годов: «Из-за опасений высадки союзного десанта в Ворзогорах был выставлен пост охраны и наблюдения за морем. Прибывших из Онеги красноармейцев встретили недружелюбно, никто не пускал их на ночлег. Для наблюдательного пункта красноармейцы избрали колокольню, но народ воспротивился этому. В это же время с колокольни были сняты колокола. Поп Сибирцев отправился в Онегу для выяснения обстоятельств этого дела, но был там арестован. Известие это взволновало жителей Ворзогор, и они обезоружили пост красноармейцев». В результате стихийно возникшей перестрелки, более, надо полагать, ставшей результатом неразберихи и внезапно наступивших сумерек, один красноармеец был убит, а другой ранен в ногу. Рана пострадавшего была сочтена достаточно серьезной, и красноармеец был срочно перевезен в Онегу, где простреленную ногу ему ампутировали.

На следующий день, пролежав таким образом всю ночь в леднике больничного морга, нога была завернута в красное знамя и с соответствующими почестями предана земле недалеко от алтарной части Лазаревской церкви. Затем последовал траурный митинг, на котором были произнесены известные слова о победе одних с последующим убиением других, о торжестве мировой революции даже в такой русской глубинке, как город Онега. Немногочисленные красноармейцы, рекрутированные по большей части из работавших по найму фабричных из Шенкурска и Архангельска, а также любопытствующие местные жители числом не более десяти из окрестных бараков, в массе своей нетрезвые и недовольные новой властью, нехотя разошлись, лениво переговариваясь, вернее сказать, вяло переругиваясь между собой, что по сути одно и то же.

Казалось, что инцидент был исчерпан…

С Дерягиным мы познакомились во время хождения на Кондостров, что находился в горловине Онежской губы при выходе в Белое море.

Разговорились…

В Онеге Дерягин работал на гидролизном заводе и жил тут же в заводском общежитии — двухэтажном красного кирпича здании с замшелой шиферной крышей, деревянным рассохшимся крыльцом и длинными коридорами, крашенными до половины коричневой краской, другая половина — беленая. Под потолком здесь горели лампы без плафонов.

Однако после того, как все шестеро соседей Дерягина по комнате друг за другом сели (воровали заводской спирт), Дерягина выселили, и он был вынужден снимать угол в поселке Шалга рядом с заводом.

Строительство гидролизного завода для производства спирта из древесной щепы и кормовых дрожжей было начато еще в 1939 году, но с началом войны оно было приостановлено и возобновлено лишь осенью 1945 года, а в сентябре 1954-го завод выдал первый спирт.

В Шалге Дерягин жил недалеко от железнодорожного разъезда Покровское, где в 30-х годах заключенными разрабатывались каменоломни. Были каменоломни на Кий-острове недалеко от Крестного монастыря. В тех же 30-х годах поселок Шалга, расположенный на живописнейшей одноименной круче (так на севере называют прибрежные горы), с которой было возможно обозревать безбрежное пространство вод, Кий-остров и даже Ворзогоры, был приспособлен под традиционный в то время парк культуры и отдыха рабочих лесопильно-деревообрабатывающего комбината №32-31. Здесь были поставлены павильоны, а также сооружена знаменитая на всю Онегу лестница на кручу Шалгу, состоявшая из более чем двухсот ступеней.

Ныне же все разрушено, парк заброшен, павильоны сгнили и рассыпались. На месте лестницы сейчас — лишь оползень и громадный овраг, появившийся после того, как прямо из-под горы стали забирать песок на строительство железной дороги, ведущей в Покровские каменоломни.

Однако Дерягин любил гулять именно здесь. При том, что в Онеге у него жила мать, но приезжать к ней (дом стоял как раз рядом с Лазаревским погостом) он не любил, а если и приезжал, то спешил уехать к себе в Шалгу до темноты. На заводе говорили, будто он чего-то боялся…

И это уже потом, когда Дерягин работал связистом на линии Онега–КяндаНижмозероПурнемаЛямца, рассказал он (нехотя, отворачиваясь и покашливая), что на кладбище за церковью была похоронена нога, и это было невыносимо.

Однажды после поминок брата, будучи в изрядном подпитии, Дерягин решился все-таки пробраться на погост и отыскать почти полностью заросшую колючим проволочным кустарником проржавевшую сварную пирамиду с погнутой пятиконечной звездой сверху.

Отыскал.

А брата Дерягина убили.

Дело в том, что спиртопровод к загрузочным танкам-цистернам с недавних пор начали охранять с автоматами. Это, надо думать, была крайняя мера, потому что двойной кожух трубы умельцы рассверливали и, вставив специальную разборную воронку, по внешнему контуру специально пускали грязную техническую воду, сливали спирт. Если раньше охрана была из местных заводских вохровцев и с ними всегда можно было договориться, то теперь спиртопровод охранял ОМОН из Архангельска.

Сверлить ходили, как правило, ночью, что и понятно.

Брату Дерягина просто не повезло. Когда работа была уже закончена, по периметру совершенно неожиданно врубили прожектора. Не надо было бежать, а он побежал по деревянной мостовой вдоль кожуха…

Может быть, его просто хотели попугать, но оказалось, что в него выпустили почти целый магазин. А он еще оступился и упал: нога подвернулась.

Дерягин отыскал могилу, что была недалеко от алтарной части Лазаревской церкви, ту могилу, где была похоронена нога неизвестного красноармейца. Но здесь же упал и уснул в кустах, потому что было тихо, а ветер полностью отсутствовал.

 

© Текст: Максим Гуреев

 

 

Версия для печати