Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вестник Европы 2015, 42-43

Польша в русском восприятии

ПОЛЬША В РУССКОМ

 

 

Александр Владимирович Липатов доктор филологических наук, ведущий научный сотрудник Центра истории славянских литератур, работает в Институте славяноведения. Славист широкого диапазона научных интересов, исследователь польской и других славянских литератур в европейском контексте, вопросов теории литературы, проблем исторической антропологии, культуры и европейской цивилизации. Автор нескольких монографий. Академик Польской Академии наук и искусств (с 2005). Член президиума Международного конгресса славистов, член Ученого совета польских журналов «Studia Rossica» (Варшава) и «Новая восточноевропейская политика» (Торунь).

 

 

 

Граница, разделяющая русских и поляков в начальном периоде формирования государственности, а в ее рамках народности, была расплывчатой не только географически, но и культурно. Во времена Древней Руси явно проявлялось осознание этногенетической общности. Одно из наиболее ранних свидетельств — «Повесть временных лет», которая, в частности, повествует о продолжающемся переселении славян. Так, например, перечисляя племена в пределах Руси, автор отмечает, что радимичи и вятичи пришли из «лядзской» (т.е. польской) земли. Язык берестяных грамот Новгородской Руси имеет особенности, свойственные языкам польского Поморья. Об этой же межплеменной общности свидетельствуют проведённые на рубеже XIX — XX веков археологические, антропологические и фольклористические исследования северо-запада России. Всё это способствует адекватности понимания особенностей восприятия автора древнейшего из сохранившихся памятников русского Средневековья, где отношение к польским соседям диктовалось (и понималось) не столько в категориях «свой–чужой», сколько соображениями постоянного соседства славянских родичей и непостоянной политики их предводителей. Именно это одновременно разъединяло и соединяло собратьев во славянстве: распри перемежались с союзами элит и династий, чему особо способствовали многочисленные матримониальные связи, начиная со времён Ярослава Мудрого. При этом во избежание анахронизма необходимо принять во внимание, что государство в те времена осознавалось как вотчина правителя. В полосу междоусобиц на Руси польский король Болеслав I Храбрый пришёл в Киев не как завоеватель (о чём сообщают наши учебники), а как защитник интересов своего зятя Святополка. Позднее точно так же и при тех же обстоятельствах пришёл на помощь своему племяннику Изяславу Болеслав II Смелый.

Во взаимоотношениях Руси и Польши после раскола христианства (1054 г.) конфессиональные проблемы до XIII века не играли существенной роли вследствие молодости местного христианства, равно как и отдаленности от институциональных центров межцерковного конфликта.

Перемены происходят позднее, обретая конкретные очертания и явно выраженные формы во времена московской государственности. Это было обусловлено как процессом формирования русской народности и свойственного ей самосознания, так и взаимосвязанным с факторами такого рода типом собственного государственно-политического устройства и самим обликом русского православия, его особой культуротворческой ролью и государствоустроительным значением. Параллельно в Польше складывалась совершенно иная, с политико-правовой точки зрения, государственная культура, обусловленная принадлежностью к латинской части Европы, и тип культуры духовной, формируемой и предопределяемой римским католичеством.

Наследственный византинизм самодержавия и политическая культура Москвы, унаследовавшей опыт Золотой Орды, практику и сам стиль правления монголо-татарских сюзеренов, продолжая и укрепляя во всех сферах государственно-общественного бытия свое историко-культурное Средневековье, являли собой прямую противоположность системе шляхетской демократии и религиозной веротерпимости ренессансной культуры Речи Посполитой XVI века как славянской составляющей латинской Европы.

Православие, которое в монголо-татарские времена сыграло исключительно важную роль, чтобы сохранить этническое самосознание и культуру, явилось органичной составляющей идеологии молодого Московского государства. Оберегая собственную идентичность от конфессионально и культурно «чужих» в золотоордынский период, Московия после обретения государственного суверенитета продолжала свою традиционную охранительную политику как внутри, так и вовне (непримиримая позиция по отношению к римскому католичеству и протестантизму). Наконец, почти вековая полоса военных конфликтов Московии и Польско-Литовского государства начиная с 1492-го (война во времена правления Ивана III и Александра Ягеллона) по 1582-й год (Ям-Запольское перемирие, заключенное между Иваном Грозным и Стефаном Баторием) — все это в представлениях московитов окончательно сформировало стереотип чуждого и враждебного западного славянского соседа и исторически укрепило политические, конфессиональные и нравственно-бытовые составляющие такого стереотипа в государственнической, религиозной и этнической сферах русского самосознания. В литературе, дипломатических документах, фольклоре тех времен поляки выступают как «басурмане». Это слово — одно из многочисленных русских заимствований монголо-татарского периода. Буквально оно означало — «исповедующий ислам». Следовательно, поляки-католики воспринимались в Московии наравне с традиционными врагами русского государства, русского народа и русского православия — то есть абсолютно чужими, цивилизационно чуждыми мусульманами. Сама же система шляхетской демократии выглядела в глазах московитов как антихристианская, ибо считалась воплощением сословного самодовольства и кичливости, а свободная выборность королей (в отличие от богоизбранной наследственной величественности царя — Божьего помазанника, «земного Бога», как тогда говорили) делала из них отнюдь не всевластных правителей, а невольников тех, кто их выбирал. Сама же власть таких правителей казалась шаткой и непрочной, ибо происходила она не от Бога, а от человеческого несовершенства. Поляков же, в свою очередь, удивляло раболепство московитов, которые при одном упоминании имени царя снимали шапки, кланялись и крестились.

Такие изменения во взаимовосприятии давних славянских соседей, обусловленные особенностями их государственности и типом политической культуры, в то же время являли собой локальное отражение средневековых перемен в Европе, вызванных расколом христианства. К XVI веку соседство русскости и польскости как первоначально составляющих целостность Pax Christiana представало уже в свете её внутренней дифференциации, образующей Pax Orthodoxa и Pax Latina. Такая общецивилизационная перемена получила местное отражение внутриевропейского противостояния — в данном случае византийского православия в его русском варианте и римского католичества в его польском варианте. В русской ментальности это обрело облик соборности, а в польской — персонализма. Польская шляхта, называвшая себя — в отличие от горожан и крестьянства — «рыцарским народом», соблюдавшая, вне зависимости от имущественного ценза, внутрисословное юридическое равенство, культивировавшая индивидуальное чувство чести (рыцарский кодекс), сама выбирала себе королей и считала, что ею созданное, ею управляемое и ею же контролируемое через двухпалатный парламент (Сейм и Сенат) государство служит личности (а не наоборот), оберегая её «золотые свободы».

Непосредственные, разносторонние и отнюдь не всегда однозначные контакты русскости и польскости были постоянны и непрерывны хотя бы в силу самого географического соседства. Вследствие этого на протяжении XVI, а особенно XVII и XVIII столетий в русский язык вошло немало польских слов. Родная речь — живое отражение национального менталитета — тех особенностей восприятия, склада ума, представлений и чувствований, которые в эпоху романтизма были наречены живучим по сей день определением «народной души». С этой точки зрения, для русской рецепции симптоматично изменение смысла некоторых польских слов на прямо противоположный изначальному, что отражает именно русское их понимание в свете своих собственных культурно-исторических традиций и современных реалий, точно так же как именно русское отношение к польским реалиям в свете стереотипов своей самоидентификации. Например, заимствованное из польского языка слово «панибратство» в русском языке приобрело уничижительный смысл бесцеремонности, неуместной фамильярности, культурной неблаговоспитанности, тогда как в Польше расхожее понятие «пан и брат» означало политическое, правовое и культурно-бытовое равенство всех членов шляхетского сословия — от шляхтича-однодворца до аристократа. Это обретало своеобразный и колоритнейший, собственно национальный облик в реалиях польской повседневности, в стиле общения и поведенческих нормах всех уровней — от шляхетской усадьбы до магнатского дворца, от сеймиков в провинциях до Сейма в столице.

Также пришедшее к нам из Польши и бытующее по сей день слово «гонор» в самой Речи Посполитой соответствовало своему изначальному, заимствованному из латыни смыслу, означая понятие честь, чувство сословно-корпоративной гордости и собственного достоинства личности. Утрата чести — это утрата собственного лица, несовместимая с рыцарским кодексом чести и самой принадлежностью к шляхетскому (рыцарскому, как оно тогда называлось) сословию («братьям шляхте»). В традициях же русской православной соборности, добродетельного смирения и диктуемых государственной системой непреклонного повиновения ей и абсолютной покорности носителям её власти (что обрело отражение в народных прибаутках: «я как все» или «не высовываться») польский «гонор» обрёл специфически русское звучание. Это — высокомерие, заносчивость, чванство, непозволительная (ибо «не по чину») гордыня — всё то, что в собственной культурной традиции считалось неблаговидным, неблагопристойным и порицалось как порочное и грешное.

Именно в XVI веке давняя, первоначально расплывчатая внутриславянская граница русскости и польскости, изменчивые разграничение Древней Руси и Польши окончательно обретают четкость государственной границы, разделяющей самодержавную Россию и республиканскую Речь Посполитую. За переход государственной границы в Московии грозила смертельная кара. При этом, начиная с тех же самих времен, первые русские «диссиденты»: «еретик» Феодосий Косой, оппонент Ивана Грозного — Андрей Курбский, а также первый русский печатник Иван Федоров и другие «неправоверные» — искали убежище в Польско-Литовским государстве. (В следующем, XVIII столетии здесь обретут приют староверы.)

Итак, эта межславянская граница по-прежнему не только разделяла, но и притягивала. Это отчетливо проявилось во времена Смуты (1584–1613). Военное присутствие польско-литовских войск на землях Московии одновременно утверждало отрицательный стереотип поляка и этот же самый стереотип раскалывало. Утверждало в плоскости политической (захватчик, изверг), конфессиональной (еретик, оскорбитель православных храмов), а раскалывало в сфере культуры: манера поведения, мода, песни — все это открывало московитам, по-прежнему пребывающим в традиционном — ограничительном кругу средневековой культуры, — секулярную культуру «латинян». Последующие времена стабилизации выявили во всей полноте, казалось бы, парадоксальную ситуацию: Музы оказались сильнее Марса.

В истории русской культуры XVII век, который был наречен «переходным» (от Средневековья к Новому времени), прошел под знаком европеизации (точнее — окцидентализации), происходящей при польском посредничестве и особой роли находящейся в границах Речи Посполитой Юго-Западной Руси (позднее названной Украиной и Белоруссией), которая благодаря отсутствию государственного разграничения еще ранее усвоила культурно-художественные ценности Запада в их польском (и польско-латинском) облике. Один из крупнейших основоположников новой русской литературы в присущем современному Западу барочном стиле, воспитанник киевского коллегиума и польских школ, православный уроженец Юго-Западной Руси Симеон Полоцкий по прибытии в Москву (1664 г.) писал, что тут многие полюбили «сладкое и согласное пение польския Псалтыри стиховно преложения», а некоторые хотя и пели канты, «мало или ничтоже знающе» польский, но «от сладости пения увеселяющеся духовне». Эти слова Симеона Полоцкого подтверждают разыскания А.В. Позднеева, который обнаружил свыше пятисот рукописных песенников XVII — XVIII веков, где польские тексты записывались кириллицей.

Итак, возникший в XVI веке негативный стереотип русских представлений о поляках и польскости уже в следующем, XVII, столетии утрачивает свою монолитность: параллельно отчуждению политическому, государственно-правовому, конфессиональному появляется увлечение польской культурой. В этом феномене получил отражение типичный для постсредневековой современности процесс раздвоения традиционной русской культуры на сферы начала светского и церковного. Польский язык становится языком русской культурной элиты и царского двора, включается в программу Славяно-греко-латинской академии. Польские образцы вдохновляют русских писателей, художников, архитекторов, равно как и первый русский придворный театр. Раскол первоначально негативного стереотипа, его внутренний разрыв на политически-конфессиональные и культурно-художественные составляющие продолжается на протяжении следующего столетия (когда польские воздействия уступают первенство голландско-немецким, а с середины века — французским). Знаменательно, что в русском восприятии польскости даже разделы Польши, восстание Костюшко и период предшествующий ноябрьскому восстанию (1830 г.), не дали повода к возобладанию политической составляющей над культурой. Об этом, в частности, свидетельствуют и высказывания русских писателей, и впечатления русских, побывавших в Польше.

Однако такого рода ситуация параллелизма и относительного равновесия политического и культурного начал в русском восприятии польскости начинает изменяться со времен ноябрьского восстания и последующего отношения самодержавия к польскому вопросу. Этот поворот в истории стереотипов государственной пропаганды, общественных представлений и народной памяти был проявлением вполне определенной закономерности как общественно-политической, как и нравственно-бытовой. «Чужой» «вовне» — нечто естественное в силу самого его обитания в ином этнографическом и государственно-политическом пространстве. Он чужой по самой своей природе и положению. Следовательно, от него и не требуется быть «своими». Чужой же, являющиеся подданным того же государства, что и титульная нация, но чуждый ей по крови, религиозной принадлежности (а тем самым и по культуре), обязан во всем подчиняться порядкам этого государства, признавать его своим, несмотря на историческое прошлое, культурную традицию, общественно-правовые отношения, политические и религиозные воззрения, национальность, к которой он принадлежит. Если такой «чужой» не ассимилируется либо, безусловно, не подчиняется тем требованиям власти, которые не соответствуют его общественно-исторической памяти, религиозно-культурным убеждениям, бытовым навыкам — словом, всему тому, что называется национальной идентичностью и определяет национальный менталитет, — то такой «чужой» в глазах государства обретает облик внутреннего врага. А в нем государство в определенные периоды и в конкретных ситуациях испытывало насущную потребность. Поэтому-то если такого врага не было, его нужно было создать, дабы сконцентрировать на нем внимание «своего» народа как на причину всяческого зла и тем самым направить на него недовольство, вызванное просчетами правящей элиты.

В Российской империи все польские (и не только польские) восстания провоцировались самодержавием, чья национальная политика слишком часто не учитывала национальные особенности населяющих страну народов, что в исторической перспективе привело к её крушению.

Антипольская пропаганда Российской империи отличалась от антипольской пропаганды Московского государства тем, что теперь уже речь шла о собственных подданных, воспротивившихся собственным властям. Именно это обусловливало особый накал, интенсивность и масштаб идущих сверху усилий в возбуждении антипольских настроений и сформировании полонофобского стереотипа. Именно после подавления Ноябрьского восстания в государственной политике формируется стереотип поляка и польскости (отождествляемой также с конфессиональной чуждостью) как соответственно враждебного элемента и враждебной стихии теперь уже внутри Империи. К середине XIX века этот стереотип внутреннего врага стал основополагающим в представлениях огосударствленного общества, а во второй половине столетия он уже функционировал во взаимосвязи с негативным стереотипом еврея, также введенным в обиход государственной политикой. Этот негативный польско-еврейский стереотип выступал в официально-патриотической пропаганде как абсолютное воплощение тех отрицательных начал, которые подтачивали основы государственности, выраженные в идеологической триаде Уварова «православие — самодержавие — народность».

Параллельно этим стереотипам, усвоенным огосударствленным обществом, в обществе гражданском продолжали бытовать традиционные — полонофильские — представления о поляках и польскости. Это раздвоенное и крайне противоположное отношение к Польше и полякам отражало внутреннюю раздвоенность общественных настроений и внутренний конфликт в самой империи. Порой это раздвоение в польском вопросе было недостаточно четким и последовательным, особенно в ситуациях критических. Примером могут служить антипольские высказывания сосланного в Сибирь декабриста Лунина на весть о Ноябрьском восстании или Льва Толстого после того, как вспыхнуло Январское восстание (1863 г.). Необходимо принимать во внимание и то, что среди прагматически — с точки зрения официальной политики — мыслящих представителей огосударствленного общества также были люди, размышляющие трезво (в категориях общечеловеческих ценностей), а, следовательно, критически относящихся к российским порядкам. Примером может служить Пушкин («Я, конечно, презираю отчество мое с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мной это чувство») или Лермонтов («Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ // И вы, мундиры голубые, и ты, им преданный народ»). Однако, как реалистически мыслящий политик (что с признанием отметил Мицкевич в «Le Glob») Пушкин видел в современном мире непобедимую силу России, которая должна была выполнить историческую миссию объединения славян. Польша, которая проиграла в историческом споре с Россией за первенство в мире славянства, должна была это осознать и вместе с Россией служить общему делу. Польское же сопротивление означало бунт внутри Российского государства, равно как и измену общей всеславянской идее. Поэтому-то польское национальное восстание — вооруженный конфликт внутри России в 1830 г. — Пушкин определил как «домашний спор славян между собой» («Клеветникам России»). Именно так, по мысли поэта, — как «польский мятеж» — должен осознать и оценить события ноября 1830 года Запад, сочувствующий польскому восстанию.

Порой о нечетком разграничении стереотипов огосударствленного и гражданского общества в культурном восприятии польскости может свидетельствовать первая русская опера с явно выраженной официально-патриотической направленностью, отраженной уже в самом названии — «Жизнь за царя» (1836) М.И. Глинки (nota bene имеющего польскую родословную). В течение более чем полутора веков зал после поднятия занавеса разражается аплодисментами при виде «польского акта» — польских национальных костюмов, шляхетских поз и сопутствующей этой колоритнейшей картине звуков мазурки. Польскость входить в русскую великосветскую жизнь и русскую музыкальную культуру. Балы в царском дворце, дворянских собраниях и поместьях обычно начинаются полонезом. Непременно танцуют мазурку. Полонез звучит в опере П.И. Чайковского «Евгений Онегин», мазурка вслед за Глинкой появляется и в опере Н.А. Римского-Корсакова «Пан воевода». Естественно, это лишь некоторые, наиболее яркие примеры.

После Январского восстания (1863 г.) усилению антипольских стереотипов в публицистике, символизируемой имением М.Н. Каткова, историографии — Данилевского, а в литературном течении, представленном так называемым антинигилистическим романом, одновременно сопутствовало несоизмеримое по масштабам, но значимое для истории независимого общественного мнения в России позитивное отношение к полякам в среде политической эмиграции (ведущий представитель — А.И. Герцен) и в подпольном движении.

В атмосфере времен «великих реформ» Александра II параллельное существование негативных (в огосударствленном обществе) и позитивных (в гражданском обществе и конспиративном движении) стереотипов восприятия польскости в русской культуре постепенно меняется, с точки зрения своего удельного веса и соотношения (по крайней мере, начиная с 1880 г., когда появляется работа А.Н. Пыпина «Польский вопрос в русской литературе»). Это было первое наиболее значительное отражение нарастающего процесса позитивного отношения к Польше и полякам. Мышление в категориях общеевропейских культурных ценностей в суждениях этого выдающегося ученого исключало традиционное для количественно преобладающего в обществе великодержавного и националистического (порой переходящего в шовинизм) восприятия польскости. Такой подход позволял открывать те цивилизационные ценности, которое объективно — вне идеологии — сближают и объединяют русское и польское начала. «На этом пути, — отмечал А.Н. Пыпин, — при наличии доброй воли обе литературы могут объединиться в общем понимании многих важных вопросов русской и польской патриотической жизни, настоящего. В особенности же они могут начать прояснение того исторического раздела, который так угнетает польское общество и вредит обеим сторонам — с тем чтобы найти общие пути в будущее». Такая уже не ограничиваемая «сверху» открытость русскости на польскость способствовала возрастанию этой последней в России. Именно во времена «Серебряного века» возникают такие синтезы русской и польской идеи в русле европейского универсализма, как философия В. Соловьева, равно как суждения о Польше Н. Бердяева, Д. Мережковского и В. Иванова. Эти своего рода практические реализации предложений А.Н. Пыпина были позднейшим и дальнейшим продолжением созвучия русскости и польскости у декабристов, у Мицкевича, Вяземского, Герцена. Другим проявлением такой преемственности был либо переход русских в католичество, либо экуменические поиски восстановления исторического единства христианской Церкви.

С начала Первой мировой войны возрастает позитивное восприятие польскости также в сфере огосударствленного общества. Идущее «сверху», оно внедрялось официальными институциями, которые стремились использовать поляков в военных действиях на стороне России.

Особый аспект — отношение к Польше и полякам преобладающей части русского народа — крестьян. Согласно этнографическим исследованиям конца XIX — начала XX века, полонофобия и антисемитизм, вопреки традиционной позиции и сопутствующей ей пропаганде государственных властей и церкви, не получили распространения в этой среде, ибо русская деревня не ведала ни о поляках, ни о евреях. Эти народы и их культуры были для деревенской глубинки абсолютной абстракцией (как, впрочем, и немцы). Крестьяне не имели понятия, кто это такие. Массово мобилизуемые в армию во время Первой мировой войны, они должны были ненавидеть немца как врага. Такой образ неведомого противника им втолковывали посредством традиционной формулы — призыва: «За веру, царя и отчество». В ходе затянувшейся войны и череды поражений плохо организованная, плохо снабжаемая, мечтающая о возвращении к привычной деревенской работе крестьянская масса (и не только она) утрачивала веру в царя. Вместе с отмиранием одной части патриотической триады рассыпалась ее целостность, связность, триединый смысл, а тем самым исчезла и сила воздействия на крестьян. Отсюда и началось братание с теми, кто, по внушению пропаганды, вроде бы был врагом; отсюда разложение и массовое дезертирство. Как писал эмиграционный военный историк Н. Н. Головин, участник той войны, «психологическое строение русского национализма было другое, нежели внутреннее строение патриотизма любого из западноевропейских народов. Русский патриотизм был значительно более примитивен, он был… лишь сырой материал, из которого в условиях культурной жизни вырастают те более сложные виды “патриотизмов”, которые можно было наблюдать во Франции, в Великобритании и в Америке». И далее: «У наших западных друзей, благодаря большей социальной зрелости, самый патриотизм был несравненно более осознан в массах».

К этому следует добавить, что с начала начал истории Московской государственности существовал раскол между властью и народом, что обретало крайнее отражение в бунтах. Позднее, по крайней мере с середины XVII в., этот раскол обрел параллель также в раздвоении самой русской культуры (традиционизм — окцидентализм). Это состояние взаимоотношения государства и народа славянофильский мыслитель А. Хомяков выразил в утверждении: «Русская самодержавная монархия есть государство безгосударственного народа».

В результате Первой мировой войны, которая в России переросла в войну гражданскую, в жизни государства и народа была прервана эволюционность процесса как исторического, так и культурного. Большевизм изменил сами основы общественного бытия, государственной идеологии, принципов морали, самих представлений об образе жизни и о самой жизни всех социальных слоев и народов страны. В истории созданных тоталитарной системой обязательных для всего народонаселения мировоззренческих интересов можно выделить три периода, которые, естественно, предопределяли и идеологические особенности отношения к «польскому вопросу».

Первый период — революционно-интернациональный — длился до конца 1920-х годов, когда окончательно развеялись планы мировой революции. В те времена большевистская идеология отбросила патриотические идеалы и национальные идеи как устаревшие и буржуазные. Их место заняли классовые критерии, которые должны были объединять «пролетариев всех стран» в совместной борьбе с враждебным капиталистическим строем. В соответствии с этими принципами антипольская пропаганда большевиков не имела национальной направленности. Литература, публицистика, речи и агитки тех лет отражают именно классовый подход: люди труда и здесь, и там имеют общие интересы и общих врагов. Буржуазное польское государство враждебно как Стране Советов, так и самому польскому народу. Вероятно, чтобы избежать националистического оттенка, было придумано слово «белополяки» — абсурдное по отношению к внутрипольской ситуации, но понятное внутри «страны рабочих и крестьян» как аналог «собственных», русских, врагов большевизма.

Второй период можно было бы определить как великодержавно-патриотический. Когда провалились планы мировой революции, был выдвинут лозунг строительства социализма в одной отдельно взятой стране. Теперь в большевистской идеологии сталинских времен — в отличие от времен Ленина и Троцкого — возрождаются идеи и лексика официальной идеологии Российской империи. На этой волне ликвидируется марксистская школа М.Н. Покровского, репрессируются его ученики, перестраивается вся организация исторической науки и подвергается очередной реинтерпретации вся отечественная история. В этом отношении симптоматична и смена «Интернационала» — гимна «мирового пролетариата» на Государственный Гимн Советского Союза, который уже утверждал державно-национальную идею: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь». Великодержавный советский стереотип враждебности к «буржуазной Польше» начал снова (как бы в неявном подтексте пропаганды, но явно в репрессивной политике властей) воспроизводить имперский российский стереотип «враждебного поляка» времен царизма. С этим были связаны этнические преследования (которые обрушились также на польских коммунистов, что завершилось ликвидацией самой КПП), а вместе с оккупацией 1939 г. — массовые депортации польских граждан и катынское преступление. Все это было составляющей общей политики русификации большевистской системы времен сталинизма: репрессии, особенно интеллигенции — этого мозга нации — обрушились на все без исключения народы СССР.

В годы перелома во Второй мировой войне, когда у союзников созрел план раздела сфер влияния в послевоенной Европе, начинается третий из вышеназванных периодов. Характерная для второго периода державно-патриотическая направленность сохраняется для «внутреннего пользования», одновременно во «внешнюю составляющую» советско-сталинской идеологии вводится аспект «народной демократии», позднее — после полной реализации проекта — нареченной «социалистическим лагерем». Это образование изначально было задумано Сталиным не как реализация идей мировой революции времен Ленина и Троцкого, а как дальнейшее укрепление мощи СССР на континенте. В эту полосу времени официальный стереотип поляка ничем не отличался от стереотипов представителей других «братских стран». В условиях абсолютной изоляции народонаселения СССР от народно-демократических собратьев по лагерю вплоть до времен «оттепели» ПНР была некой абстракцией — в одном ряду с другими странами советского блока. И только со времен «оттепели», когда в СССР начинают проникать польские фильмы, польская музыка, польское искусство, польская мода, польский ширпотреб и косметика, когда благодаря туризму советские люди непосредственно познают Польшу и поляков, сама польскость обретает конкретный образ и начинает пользоваться огромной популярностью и влиянием. Возникающий в эту пору массовый и всесторонний интерес к Польше и связанное с ним интеллектуальное полонофильство в интеллигентской среде сформировали параллельный официальному стереотип восприятия вне обязательных схем идеологии. Как и в XVII столетии, Польша вновь стала «окном в Европу», а польский язык (который осваивали всевозможными способами), как и тогда, функционировал в качестве языка европейской культуры, благодаря которому здесь познавалась заграничная современность. Через польские публикации в СССР проникала информация о современной западной культуре, о кино и театре. Благодаря польским переводам советские читатели знакомились с теми зарубежными произведениями, которые отсекались культурной политикой СССР.

В 1990-е годы, уже после распада СССР, в условиях открытости границ, свободных информационных потоков и вторжения западной культуры во всех ее проявлениях Польша в восприятии россиян уже утратила свою исключительную роль и первостепенное значение. Сложившиеся ранее представления о Польше и поляках сохраняются у старших поколений, отношение же к польскости вступающих в жизнь поколений, начиная с 1980-х годов, требует особых исследований.

В мировоззренческой мозаике постсоветской России наряду с либерально-демократическими воззрениями продолжают существовать также идеологические стереотипы минувших времен. Тяжело переживая распад СССР и всего социалистического лагеря, представители различных вариантов имперского мышления обвиняют в измене как бывшие советские республики, так и страны бывшего Варшавского Договора. В этом типе мышления Польша воспринимается в одном ряду с изменниками «общего дела», с тем, что в ее случае на стереотипы советской идеологии накладываются более старые имперские стереотипы, которые вошли в общественную память и массовое сознание вместе с приписываемой Петру I поговоркой: «Курица не птица, Польша не заграница». На волне возрождаемого государством официального православия, призванного заполнить пустоту, образовавшуюся после естественной смерти советской идеологии, «польская измена» вновь (как во времена панславизма в его российском варианте) обретает также и конфессиональный аспект: католицизм поляков является актом духовной измены славянской взаимности, которая отождествляется с православием и признанием ведущей роли России в славянском мире.

Снискавшая широкую известность в Европе XIX века и получившая особый отклик в славянском мире (включая поляков) идея славянской взаимности эпохи национального возрождения славянства восходит к историко-филологическим изысканиям словацкой и чешской научной среды в первой половине столетия. В духе современных идей романтизма она зиждилась на этногенетической, а отнюдь не на конфессиональной основе. Разные славянские народы в силу особенностей своей истории исповедуют как православие, так и римское католичество, протестантство, униатство, ислам. Позднейший — по своей натуре идеологический — миф славянского единства на основе православия являет собой русский вариант панславизма в его церковно-государственной версии. Этот миф порождал (и порождает) внутренние трения и открытые конфликты в общеславянском стремлении к так или иначе понимаемой и ощущаемой этногенетической общности; отношение же имперской России к польскому вопросу изначально раскалывало это

движение изнутри. При этом обвинение в измене славянскому делу католической Польши звучало по меньшей мере парадоксально для всех славян-католиков, которые могли стать изменниками только в отношении своего католичества. В постсоветские времена традиционная для российской политической культуры «измена поляков» удваивается: «новая» — вступление в НАТО и в Европейский Союз, а «старая» — приверженность католицизму и несогласие с российским доминированием.

В таком типе мышления возрождается и советская разновидность критики поляков в классовых категориях. Давно утративший актуальность, а поэтому сегодня уже непонятный образ «белополяка» сменяется образом «шляхты» и «панов», которые, в отличие от «простых польских людей», и раньше и теперь являются врагами России. Сторонниками же «шляхты» и «панов» — полонофилами — в нынешней России стали вовсе не истинно русские люди, а евреи. (Налицо реанимация негативного польско-еврейского стереотипа официальной идеологии второй половины XIX в.). Эта тенденция не существует сама по себе — отдельно и самостоятельно. Она — составляющая еще неупорядоченного внутренне спектра националистической идеологии, которая, проявляясь в общественных настроениях, формируется как в рамках различных идейных течений и политических партий, так и внутри отдельных группировок правящей элиты. В то же время традиционное русское полонофильство также существует не только в виде особого умонастроения или в качестве некоего течения, тенденции (как это было раньше): теперь интерес к польскости возникает в широких рамках российской открытости на мир Европы. В этой части русскости — мире высокой культуры — польскость воспринимается и осознается как своеобразная и национально оригинальная славянская составляющая общеевропейской цивилизации.

 

Версия для печати