Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вестник Европы 2009, 26-27

Каждый прозревает в одиночку

 Комментарий к самиздатовской рукописи. Памяти П.Г. Григоренко

Игорь Рейф

 

КАЖДЫЙ ПРОЗРЕВАЕТ В ОДИНОЧКУ[1]

Комментарий к самиздатовской рукописи

Памяти П.Г.Григоренко

 

Когда во второй половине семидесятых годов мне довелось работать врачом в загородном отделении 1-го Московского медицинского института, я оказался если и не очевидцем, то, во всяком случае, косвенным свидетелем страшного происшествия: на станции Новый Иерусалим перерезало тепловозом мужа нашей 30-летней медсестры Нины Богачевой. Да как страшно перерезало – не сразу, не насмерть, а оторвало правую руку и ногу, так что он минут сорок после того еще жил и скончался только в машине скорой помощи.

Много темных слухов ходило тогда вокруг этой истории. Как мог молодой, здоровый мужчина не заметить средь бела дня локомотивной сцепки? И как не увидел машинист стоящего на рельсах человека и не дал предупредительного гудка? Сам он работал в ту пору механиком в станционном депо, и видели его в тот роковой момент разговаривающим на путях с какими-то мужиками. Но что это были за люди, никто так и не дознался, а следствие быстро свернули. Нина же, его жена, долго еще пребывала в уверенности, что под сцепку муж попал не сам и что ему в этом помогли.

И вот остались три женщины – мать, жена и десятилетняя дочка. На Нину, которая неделю спустя, повязавшись черным платком, вышла на работу, страшно было смотреть, и никто при ней о ее несчастье старался не заговаривать. Но однажды заговорила она сама. Дело шло к концу рабочего дня, за окном сгущались осенние сумерки, и Нина, с которой мы остались в сестринской комнате вдвоем, пожаловалась, что устала, а впереди еще магазины, очереди и дорога домой в битком набитой электричке. “А прежде все тяжелые покупки были целиком на Вите”, – как бы между прочим заметила она и понурилась.

Я осторожно спросил ее о дочке, о свекрови, и так, слово за слово, разговорились. Может быть, ей и самой хотелось кому-нибудь излить душу, а я, как говорится, подвернулся под руку, но она вдруг начала рассказывать мне о муже, которого я не знал, и рассказ этот, должен признаться, меня поразил.

Увы, Нина, как, впрочем, и большинство жен, была не слишком в курсе интересов своего супруга, хотя он их от нее не скрывал. А интересы эти были не совсем обычного свойства и касались не футбола, не рыбалки и не туристских походов, а... нашего политического устройства. И взялся он за это дело, видимо, основательно: зимой ли, летом, каждое воскресенье в течение последних полутора лет уезжал в Москву и допоздна просиживал там в библиотеке. Правда, что он там искал, Нина объяснить не могла. С ее слов выходило, что будто бы “все про Берию”. Но мне и этого оказалось достаточно. Потому что, как при вспышке магния, я вдруг узнал самого себя и свое невыразимое одиночество в ту давно уже миновавшую пору. А у него-то, в его Холщевиках, в рабочем поселке Глебовской птицефабрики, оно, должно быть, ощущалось во сто крат острее.

Кажется, я попросил Нину принести показать оставшиеся после мужа тетради, и она обещала. Но так и не принесла. А напоминать я не решился. Может быть, и сегодня, никому не нужные, они все еще пылятся где-нибудь в забитом старьем чулане, а дочь с зятем или внуки даже о том не подозревают. Да и могут ли эти тетради что-то сказать кому-нибудь, кроме своего хозяина? А он к ним уже не прикоснется и, следовательно, никогда не получит ответа на те взволновавшие его в глухие застойные годы вопросы, на которые нам, живущим, дало ответ само время. И потому я бы хотел сделать единственно возможную малость – сохранить хотя бы его имя. Его звали Виктор Богачев.

 

Каждый прозревает в одиночку, если слегка перефразировать название известного романа Ганса Фаллады. Да, может быть коллективный гипноз, массовое ослепление, но массового прозрения не бывает. Тут потребны самостоятельные усилия души и собственный не легкий интеллектуальный поиск.

У меня это случилось лет на десять раньше Виктора – может, потому, что я все-таки жил в Москве, и какие-то разговоры и случайные самиздатовские копии на растресканной папиросной бумаге до меня иногда доходили. Но все равно непростительно поздно. Позади был уже ХХ съезд и советское вторжение в Венгрию. Позади было возвращение моей сестры из сталинских лагерей и процесс над Синявским и Даниэлем, а я все еще таил в душе какие-то иллюзии относительно возможностей существующего режима.

Пелена спала с глаз, как это нередко бывает, внезапно. И толчком к тому послужила, в сущности, песчинка – открытое письмо в защиту А.Солженицына, направленное Георгием Владимовым в президиум всесоюзного съезда писателей в мае 1967 года. Да, именно так – не письмо самого Солженицына тому же съезду, возвестившее полную бесправность независимого литератора в нашей несвободной стране, а скромное, в две странички, хоть и с блеском написанное обращение, посланное как бы ему вдогонку. Особенно запомнился заключительный оттуда абзац: “И вот я хочу спросить полномочный съезд – нация мы подонков, шептунов и стукачей или же мы великий народ, подаривший миру бесподобную плеяду гениев? Солженицын свою задачу выполнит, я верю в это столь же твердо, как верит он сам. Но мы-то, мы здесь причем? Мы его защитили от обысков и конфискаций? Мы пробили его произведения в печать? Мы отвели от него липкую зловонную руку клеветы? Мы хоть ответили ему вразумительно от наших редакций и правлений, когда он искал ответа”?

Так какое же все-таки откровение нашел я для себя в этих двух страничках? В сущности, ведь ничего такого, чего бы я не знал раньше. Но Солженицына я любил, и его “Один день Ивана Денисовича” и “Матренин двор” были для меня эталоном художественной правды. А их автор – не просто писателем, а, как говорят теперь, знаковой фигурой, первой в блистательной когорте литераторов, группировавшихся вокруг “Нового мира” А.Твардовского. И что не только художественная, но и жизненная правда на стороне этих людей, сомнений у меня не вызывало.

Но если власть, тем не менее, идет на любые ухищрения, лишь бы лишить их возможности высказать эту выстраданную ими правду, то, значит, это… неправедная власть? Внезапное это открытие жгло меня, как огнем, и положительно не давало покоя. Нет, с тем шоком, что испытал я семнадцатилетним юношей, познакомившись на курсовом комсомольском собрании с текстом закрытого доклада Хрущева ХХ съезду, сравнить его было, конечно, нельзя. Но то, что Сталин тиран и кровопийца, мы уже худо-бедно, но как-то переварили. И казалось, приди ему на смену действительно честные, бескорыстно преданные делу люди, и все вернется в свое изначальное русло, пойдет “как надо”, как оно было замыслено когда-то отцами-основателями советского государства.

Но ведь со смерти Сталина прошло уже пятнадцать лет. Да, конечно, за анекдоты или неосторожно брошенное слово теперь не сажают. Но выборы, например, как были, так и остаются пустой формальностью. Да, колхозники имеют теперь паспорта и не закреплены за своими хозяйствами, как крепостные. Но в какой бедности, если не нищете, по-прежнему прозябает деревня. Столичный житель, я еще в 1955-м году своими глазами мог видеть, как в подшефном колхозе, куда нас посылали от института на уборку сена, женщины жали хлеб серпами. И это в пятидесяти километрах от Москвы. Что уж тут говорить о настоящей глубинке.

Но существовала и еще одна болевая точка, что жила во мне с подростковых времен. Это арест в 1951-м году моей старшей сестры в качестве участницы антисталинской молодежной подпольной организации и ее пятилетняя лагерная эпопея. А главное – расстрел трех лидеров этой организации, которым закончился тот судебный процесс. И хотя мои представления о том, ради чего, собственно, поставили на кон свои молодые жизни эти трое, были тогда еще весьма смутными, но самый факт их гибели в том возрасте, когда другие их сверстники бегают за девочками, накачивают мускулы в спортивных залах или делают комсомольскую карьеру, не мог не саднить сердце. И еще прежде, чем написать хотя бы строчку своей “крамольной” рукописи, историю которой я собираюсь здесь рассказать, я уже знал, что она будет посвящена “памяти безвестных героев Бориса Слуцкого, Владлена Фурмана и Евгения Гуревич, погибших в дни 1952 года в возрасте неполных 20-ти лет”.

А желание писать, делиться своими открытиями, родилось у меня почти сразу же, едва я углубился в единственный стоявший у нас в шкафу том Ленина в выцветшем дерматиновом переплете. Том этот был из какого-то довоенного двухтомника, и я до сих хорошо помню перечеркнутые лиловыми чернилами фамилии известных оппозиционеров в перечне именного указателя, против каждой из которых было выведено старательным детским почерком: “враг народа, расстрелян”.

Говорят, у Ленина, почти как в Евангелии, можно найти все. Может, потому, что Лениных, в сущности, было несколько. Но тот Ленин, с которого я начал свое чтение, меня покорил. Это было “Государство и революция”, тоже своего рода Евангелие, и, как всякое Евангелие, обреченное пребыть неосуществимой мечтой у врат грешного мира. Но в тот момент я еще не задумывался о том, насколько реалистичны все эти прекраснодушные рассуждения о справедливом распределении “всякой пищи и молока” или раздаче оружия отрядам народной милиции. Я просто принял их в свое сердце как неопровержимое подтверждение чистоты большевистских помыслов накануне прихода этой партии к власти.

Итак, точка отсчета была выбрана. Предстояло разобраться, когда и в силу каких причин произошла, в конечном итоге, эта радикальная трансформация большевистских ценностей. Но ведь я не был историком, и все архивы были для меня закрыты. Оставалось рассчитывать на что? Да на то же самое, что было доступно Виктору Богачеву и любому, вообще, советскому человеку – на открытые библиотечные фонды. Но и там, оказывается, можно было почерпнуть немало.

Теперь мне уже трудно понять, откуда брались у меня упорство и силы день за днем вгрызаться в этот исторический гранит. А пробиваться к свету приходилось в одиночку с тем скудным политологическим багажом, который я успел приобрести в советской школе и вузе. Но вот где-то к весне 1968 года у меня сложились контуры будущей рукописи, а главное – было найдено вступление, задававшее тон всему дальнейшему. Оно и сегодня кажется мне удачным, хотя бы в литературном плане, а, кроме того, не потерявшим, увы, своей актуальной “специфики”. А потому позволю себе привести самое его начало.

“Посреди Красной площади, главной площади Советского Союза, высится мраморное надгробие – Мавзолей. Изо дня в день, из месяца в месяц тянется к нему нескончаемый людской поток. Неотвратимый круговорот бытия оборвал полвека назад жизнь человека, чья мысль и воля сыграли такую выдающуюся, роль в судьбах истории. Оставшиеся в живых решили воздать ему почесть, какой не удостаивался ни один из коронованных властителей мира – они навечно поместили его тело в этот мавзолей, чтобы стараниями биохимиков спасти от тления дорогие черты… Но человек, покоящийся здесь, был мудр и трезв: слишком трезв, чтобы заблуждаться относительно невозвратности человеческого существования; достаточно мудр, чтобы до последней минуты думать и печься о жизни, о ее земных проблемах, и потому вряд ли одобрил бы идею с устройством мавзолея. Однако никто не волен распоряжаться своей посмертной славой. Наследники и продолжатели его трудов решили иначе: того, кто при жизни был органически скромен и прост, ненавидел помпезность и презирал всякую позу, поместили после смерти под стеклянную крышку саркофага, допустив по отношению к памяти Учителя величайшую бестактность, если не сказать сильнее”.

Надо ли говорить, какую бомбу представлял собой этот пассаж вместе с предпосланным ему заголовком: “Трансформация большевизма”. Тут было, можно сказать, покушение на святая святых и, в том числе, на аксиому незыблемости “генеральной линии” партии. Впрочем, думать и даже говорить в узком кругу советские люди могли все что угодно, но писать… И дабы не навлекать на себя карающую десницу, я решил оставить свой опус неподписанным. Так ли уж важно, кому он принадлежит? Лишь бы заложенные в нем мысли стали достоянием как можно более широкого круга. И лишь впоследствии мне стало ясно, сколь нетипично было подобное решение для самиздата, что, может быть, и явилось причиной прохладного отношения к рукописи самиздатовских “зубров”.

Но все это было еще впереди. Пока же, по выражению Твардовского, предстояло “сладить со строкой”, и так хотелось сладить с ней поскорее. Ведь на дворе стоял 1968 год – последний год и закат хрущевской “оттепели” с последовавшим затем свертыванием и тех куцых политических свобод, и так называемых “косыгинских” экономических реформ, на которые возлагались тогда немалые надежды. Только импульсом к реваншу послужили события не внутри страны, а за ее пределами, и имя им было “Пражская весна”.

Название “весна” в данном случае столь же метафорично, как и “оттепель”, потому что захватила она три времени года – с января 1968-го и вплоть до советской оккупации Чехословакии в ночь на 21-е августа. И “весна” эта будоражила умы. “Казалось, – воспоминал А.Д.Сахаров, – что в Чехословакии происходит наконец то, о чем мечтали столь многие в социалистических странах <…> Даже на расстоянии чувствовалась атмосфера возбуждения, надежды, энтузиазма, нашедшая свое выражение в броских, эмоционально-активных выражениях – “Пражская весна”, “социализм с человеческим лицом”.[2]

Но эйфория, увы, была недолгой. До сих пор помню, как, обхватив руками голову, рассказывал о своих впечатлениях возвратившийся из Праги муж моей институтской сокурсницы, бывший, как тогда говорили, “выездным” в силу своего положения в одном из гуманитарных НИИ. “Они же там совершенно ничего не понимают. Они не представляют, как скоро все это будет прихлопнуто”.

Прихлопнута “Пражская весна” была советскими танками. Газеты ссылались в те дни на какое-то мифическое обращение представителей прогрессивной чехословацкой общественности к компартиям братских стран с просьбой встать на защиту социалистических завоеваний. Все это было, конечно, шито белыми нитками, и люди прекрасно это понимали, но молчали. Как молчал и я, когда, стиснув зубы, сидел на собрании своей медсанчасти и слушал доклад нашего партсекретаря, что-то нудно бубнившего насчет интернационального долга, а вокруг с сонными лицами сидели врачи и медицинские сестры.

П.Г.Григоренко приводит в своих мемуарах слова первого секретаря Московского горкома партии В.Гришина, с гордостью объявившего, что на всю Москву нашлось только 13 человек, выступивших на собраниях трудящихся против ввода советских войск в ЧССР. “Гришин говорит: “только 13”, – добавляет от себя Петр Григорьевич. – А я, услышав об этом, готов был “УРА” закричать. Ведь это же 13 одиночек. А люди, способные в наших условиях выступить в одиночку против действий правительства, да еще таких действий, как интервенция, многих тысяч стоят”.[3]

Мне, однако, думалось иначе, и 13 человек на 7-миллионную Москву, высказавшихся против интервенции, это вовсе не было поводом для оптимизма. И даже те семеро, что вышли 25 августа на Красную площадь с самодельными транспарантами, сохранили лишь свое собственное лицо, но никак не лицо двухсотмиллионной нации. Ведь прохожие, наблюдавшие за этой самоотверженной акцией, не проявили к ней никакого сочувствия – одно лишь любопытство.

 

Между тем работа моя понемногу двигалась, и к концу 1968 года были уже завершены три большие главы и начата четвертая, когда дело вдруг окончательно застопорилось. Сказывалось ли отсутствие опыта или накопившаяся усталость – от самой ли работы, от одиночества? И тогда мне пришла мысль, за которую я ухватился, как за соломинку: попытаться найти соавтора и, разумеется, из диссидентских кругов. В общем, выйти в свет с тем, что уже написано.

Однако из всех диссидентов, не считая Солженицына и Сахарова, мне было известно фактически лишь одно имя – Петра Якира. Может быть, в силу популярности его отца, расстрелянного в 37-м году героя гражданской войны. Но как на него выйти? Долго кормила меня завтраками та самая однокурсница, чей муж незадолго перед тем вернулся из Чехословакии и, в силу своей “киношной” специальности, был близок к каким-то вольнодумным гуманитариям, пока я не понял, что оба они просто боятся.

Выручили физики, с которыми я дружил. Нашелся-таки среди них один, коротко знакомый не только с Якиром, но вхожий даже к самому Сахарову. Он-то и привел меня в морозный декабрьский вечер, едва не оказавшийся для меня впоследствии роковым, в один из знаменитых московских домов неподалеку от метро Автозаводская.

Но кого я рассчитывал там увидеть? Рыцарей без страха и упрека, с открытым забралом бросивших вызов государственному монстру? Но за столом сидели самые обыкновенные люди. Они обсуждали историю какой-то Иры Белогородской, по рассеянности оставившей в такси толстую пачку самиздата, и хвалили дешевенький соевый торт, каким давно уже брезговали в доме моих родителей, захваченный нами по пути вместе с бутылкой портвейна. По временам появлялась и вновь исчезала изможденная, местечкового вида старушка, вдова легендарного командарма. Сын командарма, которого здесь звали Петей, полная противоположность матери, плотный сорокапятилетний мужчина, налегал на портвейн, а я все ждал, когда же мне можно будет приступить к делу, ради которого я, собственно, и пришел. И лишь перед самым уходом мне удалось, наконец, завладеть вниманием не вполне уже трезвого хозяина дома. Коротко взглянув на папку с рукописью, он предложил мне ее оставить. На том и расстались. Хотя никаких иллюзий на свой счет я уже не питал, понимая, что мой выстрел был вхолостую.

А на обратном пути в полупустом вагоне метро мой спутник, видимо ощущая некоторую передо мной неловкость, прикидывал в уме, в какие еще двери стоило бы мне постучаться. Вот тогда-то я и услышал от него впервые о некоем диковинном генерале, интересующемся подобного рода вещами. Но фамилии названо не было, а разговор перекинулся вскоре на другую тему.

Так впервые – пока еще без имени и фамилии – всплыла на моем горизонте фигура генерала Григоренко, и путь мой отныне, очевидно, лежал к нему. Но сперва мне предстояло пройти еще один или два как бы суживающихся круга, и завершением первого стал мой повторный визит к Якиру.

Принял он меня почему-то в трусах, хотя на этот раз был настроен по-деловому. Папка моя лежала уже наготове. Коротко объяснив мне, что не может принять мое предложение о сотрудничестве, поскольку не считает себя специалистом в данном вопросе, он ни слова не сказал в одобрение самой работы. Вот с этим смутным осадком в душе я и покинул квартиру на Автозаводской. А придя домой, вновь стал думать, кого же еще попытаться заинтересовать злосчастной моею рукописью.

И вспомнилось мне, что среди однодельцев моей сестры не все так бесповоротно порвали со своим романтическим прошлым, ушли в быт, в семью, в работу, но кое-кто пополнил собой ряды новой оппозиции (слово “диссидент” тогда еще не вошло в широкий обиход) и даже, как Майя Улановская, успел написать свои тюремно-лагерные воспоминания. Эти-то воспоминанья и подсказали мне следующий шаг. Разузнал под каким-то предлогом у сестры ее телефон и позвонил.

Как ни странно, мы не были с ней знакомы, и уж тем более никогда не слышал я о муже Майи Анатолии Якобсоне, на диссидентском небосклоне звезде, можно сказать, первой величины, да вдобавок еще человеке пишущем – авторе вышедшей уже в постсоветские времена книги об Александре Блоке “Конец трагедии”.

И вот передо мной еще один диссидентский дом, но совсем не похожий на предыдущий. Пока говорили с Майей, пришел из школы ее десятилетний сын. Переодеваясь начал сразу же выкладывать школьные новости. Потом схватился с добродушным хромоногим псом, которого Анатолий подобрал однажды с перебитой лапой прямо на улице. А вскоре в квартиру вихрем ворвался и сам хозяин дома, взлохмаченный, расхристаный, со словно бы взведенной внутри пружиной. Не присаживаясь, с любопытством стал проглядывать принесенную мной папку. Вдруг глаза его оживились:

– О, это для генерала. Это как раз то, чем он интересуется.

К тому времени я успел уже прочесть страстное григоренковское “Открытое письмо редактору журнала "Вопросы истории КПСС"” в защиту книги А.Некрича “1941. 22 июня”, и лучшего комплимента для меня трудно было придумать. А когда я спросил, оставлять ли им мою папку, Толя взглянул на меня с какой-то светлой укоризной:

– Неужели вы думаете, что рукопись с таким посвящением может быть нам неинтересна?

Да, имена расстрелянных ребят были для него святы, как свято и лагерное прошлое его жены, разделить которого, в силу небольшой возрастной разницы, он не мог, но постоянно чувствовал как бы легкий укор совести. Да и сам он, наверное, тоже был в некотором роде совестью диссидентского движения, хотя настоящее понимание этого пришло лишь после его трагической кончины. Мы условились, что рукопись генералу передаст он сам, и на этот раз я ушел обнадеженный.

И вот я иду, наконец, в дом, где меня ждут, да и сам с нетерпением жду – не дождусь этой встречи, потому что успел кое-что разузнать стороной о Петре Григорьевиче, окруженном, как и Сахаров, ореолом некоторого преклонения. Увы, диссидентов не готовили в наших вузах, и каждый приходил к этому своим путем, на основе собственного жизненного опыта. Для Петра Григорьевича этот путь начался с Академии им.Фрунзе, где он возглавлял кафедру военной кибернетики, а если точнее – с партконференции Ленинского района Москвы в сентябре 1961 года, куда он был избран делегатом от этой академии и где отважился выступить с критикой набиравшего тогда силу культа Хрущева. Весьма, надо сказать, сдержанной, даже робкой, но все равно обреченной быть похороненной в архивах той конференции – критиковать живых функционирующих вождей было в то время абсолютно запретно.

Но зачем вообще ему это было нужно? Быть может сам же Хрущев своим антисталинским докладом на ХХ съезде партии и подал ему опасный пример? Но если многоопытный Никита сумел заручиться поддержкой большинства членов ЦК и армейской верхушки в лице Георгия Жукова, то Григоренко ринулся на амбразуру в одиночку. Надо ли удивляться, что академическое начальство поспешило откреститься от непредсказуемого генерала, и его служебная карьера с того дня стремительно понеслась под откос. А к моменту нашей с ним встречи за плечами его уже было: изгнание из Академии и полуторагодичная служба в Дальневосточном военном округе; создание своего рода семейной подпольной организации “Григоренко и сыновья” – “Союза борьбы за возрождение ленинизма”, распространявшей написанные генералом листовки у заводских проходных и на московских вокзалах (сидел, где-то сидел-таки в нем наивный большой ребенок); легко прогнозируемый арест и 9 месяцев пребывания в Ленинградской спецпсихбольнице; лишение военной пенсии и работа грузчиком в овощных магазинах Москвы и Ялты; и, наконец, выход к свету – на орбиту зрелого правозащитного движения, когда он, решительно осудив свое подпольное прошлое, выбрал себе девизом ставшую впоследствии знаменитой фразу: “В подполье можно встретить только крыс”. Словом, типичный путь русского самородка-правдоискателя, чем-то созвучный в своем начале трагически оборванному поиску Виктора Богачева.

Вот такой человек ждал меня в то воскресное утро в доме против церкви Святого Николы в Хамовниках, что в начале Комсомольского проспекта, и от вердикта которого во многом зависела дальнейшая моя судьба.

Описывать ли самый дом? Пожалуй, что да, потому что подавляющее большинство “простых советских генералов” обитало если и не в особняках (хотя и в особняках тоже), то в сверкающих зеркалами и дубовыми перилами многоэтажных хоромах. А тут – невзрачное здание застройки двадцатых годов, в котором жила еще семья жены Петра Григорьевича и где его покойный тесть, рабочий и старый партиец, получил эту квартиру примерно в одно время с воспетым Маяковским литейщиком Козыревым. А еще потому, что через эти подъездные двери прошли, без преувеличения, сотни людей самого разного возраста и звания – и из обеих столиц, и из провинциальной глубинки, ехавших сюда за советом и помощью, а то и просто взглянуть на легендарного генерала и передать ему поклон от благодарных земляков. А на этой вот мрачной, похожей на черный ход лестнице частенько толпились друзья и единомышленники – и во время семейных торжеств, когда тесная квартира не могла вместить сразу всех пришедших, и во время обысков в доме генерала, когда прознавшие о случившемся его сподвижники стекались сюда, чтобы продемонстрировать свою солидарность перед лицом обескураженных гебистов.

Но сегодня я иду сюда один, и открывший мне дверь Петр Григорьевич сразу предупреждает, что семья еще спит, и проводит в ближайшую маленькую комнату, где усаживает меня на тахту, а сам устраивается за письменным столом.

Все, кто в разное время общался с Григоренко, отмечали бросающиеся в глаза волевые свойства его натуры: статную, по-военному подтянутую фигуру, острый взгляд, быструю реакцию, умение заставить слушать себя даже враждебно настроенную аудиторию – как это бывало во время пикетов перед зданиями судов, где его слово жадно ловили люди из милицейского оцепления, – в общем, все качества прирожденного лидера. Но ничего этого я сейчас не ощущаю, а вижу перед собой только “добрые проницательные глаза военного ученого”, как выразился один из мемуаристов, да характерный улыбчивый прищур на широком, мощно вылепленном лице, отвечающий скорее представлению не о “человеке службы”, а о крепком и гибком хозяйственнике.

Да, мою рукопись он прочел, и она ему понравилась, а на предложение поработать над ней вдвоем не колеблясь отвечает согласием. Только вот приступить к этой работе сейчас он никак не может, очень занят. Скорее всего в мае, когда немного освободится.

Увы, я не представляю себе степени его занятости, того, что Петр Григорьевич сейчас на разрыв. Не знаю о том, что всего несколько месяцев назад в его квартире был обыск и что он ходит по лезвию ножа, под дамокловым мечом ареста. Не знаю, что со смертью его ближайшего друга, старого большевика и бывшего колымского лагерника А.Е.Костерина, на его плечи легла миссия своего рода куратора крымско-татарского движения, отстаивающего право этого народа на возвращение на землю предков, откуда он был вышвырнут в годы войны по приказу вождя, и что в первых числах мая три тысячи крымских татар ждут его в Ташкенте, где должен начаться процесс над активистами их движения. Не знаю, что во время недавней встречи с Солженицыным Александр Исаевич настоятельно убеждал его взяться за написание правдивой истории Великой Отечественной войны, и он ему это пообещал.

Ничего это, повторяю, мне неизвестно, да, наверное, знать и не положено. Но он-то не может не держать всего этого в голове и, тем не менее, на равных беседует с молодым “теоретиком”, который не только вдвое его моложе годами, но, пожалуй, и на ступеньку ниже в своем развитии. А главное, далеко уступает в кругозоре и жизненном опыте, которого у Петра Григорьевича хватило бы на десятерых. Может, причина отчасти в том, что и сам он в правозащитном движении относительно еще новичок и не без пиетета относится к 30-летним “зубрам”, многие из которых считают возможным просвещать и образовывать влившийся в их ряды “перспективный кадр”, что воспринимается им почти как должное.

Да, это одна из обаятельных черт его натуры: готовность постоянно учиться, жадно впитывая все новое и по-детски радуясь каждому новому человеку, у которого он может почерпнуть что-то находящееся за рамками его познаний и опыта. А возраст, звания и прочее не имеют при этом никакого значения.

Однако есть и некая особая причина для нашего с ним сближения. Это – отношение к “основоположникам”. Потому что имена Маркса и Ленина для нас обоих по-прежнему святы (чего никак нельзя сказать о большей части диссидентского окружения), а социализм с “человеческим лицом” все еще служит нам идейным ориентиром. В сущности, об этом почти вся моя рукопись, и его доброжелательное к ней отношение не просто дань вежливости. И я чувствую почти физическое облегчение от того, что встретил наконец единомышленника.

Мы расстаемся, полагая, что на месяц. Экземпляр моей рукописи он оставляет у себя, чтобы поразмышлять над ним на досуге, а мне на прощание вручает драгоценную по тем временам брошюрку “Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе” А.Д.Сахарова, видимо, только что привезенную кем-то из-за рубежа. Я же, со своей стороны, обещаю попытаться самостоятельно завершить “зависшую” у меня четвертую главу

* * *

И действительно, после нашей встречи работа у меня вдруг пошла, словно бы не хватало мне именно такого вот ободряющего сочувственного импульса. И в течение ближайших трех недель я не только справился с злополучной четвертой главой, но размахнулся еще и на пятую. Собственно, пускать рукопись в самиздат можно было и в таком, незавершенном виде – самое необходимое в ней, по сути, было уже сказано. И об этом мне не терпелось сообщить Петру Григорьевичу. Однако из осторожности решил позвонить не из дома, а по автомату.

Этот искрящийся солнцем апрельский день и теперь у меня перед глазами. Как и та телефонная будка с надтреснутым стеклом у входа в метро Красные ворота, где я делал пересадку по пути с работы. Но главное – переполнявшее меня ощущение абсолютного, ничем не омраченного счастья, поделиться которым я мог лишь с одним-единственным человеком.

Да, такое не забывается. Таких минут в нашей жизни раз, два и обчелся. Однако женский голос на том конце провода объявил, что Петра Григорьевича нет дома, а на вопрос, когда будет, ответил, что лучше всего звонить после майских праздников. Что-то не понравилось мне в интонациях этого голоса, оставившего в душе какой-то смутный осадок, но что? В этом я не мог дать себе отчета, а потому постарался отвлечься и не думать. А спустя несколько дней мой отец, ловивший по вечерам сквозь шум и треск глушилок Би-Би-Си и “Голос Америки”, сообщил, что 7 мая в Ташкенте арестован генерал Григоренко.

Это известие было для меня больше чем шок. После необычайного подъема, даже эйфории последних дней и недель казалось, будто меня швырнули носом об землю. А тут еще этот злосчастный оставшийся у Петра Григорьевича экземпляр, который в случае обыска наверняка попадет теперь в лапы гебистов. Я не знал, что делать, чего ждать, и весь словно бы внутренне сжался.

Две недели прошли как в тумане, пока я не понял наконец, что дальше так нельзя и надо на что-то решиться. Может быть, повидаться с женой генерала Зинаидой Михайловной, о которой был немного наслышан, но никогда не видел. Я позвонил, назвался и через час стоял уже перед знакомой мне дверью.

Ходила когда-то в самиздате популярная в те годы рукопись В.Турчина “Инерция страха”. Через свой страх я сумел переступить и испытывал от этого огромное облегчение. А, кроме того, как выяснилось позднее, он был и сильно преувеличен. Потому что после отъезда мужа в Ташкент мудрая Зинаида Михайловна, умевшая просчитывать на несколько ходов вперед, убрала от греха подальше весь скопившийся в доме компромат.

Собственно, с этого визита, со знакомства с Зинаидой Михайловной и сыном генерала Андреем, началась как бы новая страница в моей диссидентской биографии, а дом Зинаиды Михайловны стал моим почти что вторым домом. А когда Петра Григорьевича после Ташкентского изолятора по решению суда перевели в Черняховскую психбольницу и появилась возможность ему писать, я не преминул этим воспользоваться. И наша переписка, к обоюдному, думается мне, удовольствию, продолжалась до конца его черняховского заточения.

В его фундаментальных мемуарах “В подполье можно встретить только крыс”, над которыми он работал уже в эмиграции, есть такие строки: “Но не только активисты правозащиты вспоминаются мне. Очень содействовали созданию благоприятного климата те, кто поддерживал дух наш своей дружбой, своим участием. Никогда не забудем мы врача Игоря Рейфа, его врачебные заботы обо всей нашей семье и прекрасные и умные беседы его со мной. Не забудем и его жену Зою”.[4]

Это написано в 1980 году, по ту сторону “железного занавеса”. Позволить себе большее Петр Григорьевич в то время не мог, боясь навредить. Однако в письмах из психбольницы, когда подобных опасений еще не существовало, он писал другое. Я приведу здесь лишь первые два письма, имеющие непосредственное отношение к рассказываемой мной истории.

“Черняховск. 7 июля 1970 г.

Дорогой Игорь. Письму Вашему очень рад. Думаю, каждому человеку радостно осознавать, что он оставил хороший след в душе другого человека. Естественно, рад и я тому, что несмотря на то, что наше знакомство было слишком беглым и коротким (выражение Вашего письма), несмотря на то, что я был в то время слишком занят и не мог уделить Вам достаточного внимания (добавлю я), Вы не только запомнили наши встречи, но и сочли возможным посещать мой дом и писать мне письма. И напрасно Вы думаете, что я Вас не запомнил. Запомнил и даже часто вспоминал и спрашивал, как Вы поведете себя, узнав о моем аресте. Я почему-то был уверен, что это Вас не испугает. Рад, что не ошибся. У меня в то время, как Вы знаете, бывало много народу, что и мешало нам поговорить по интересующим Вас вопросам.

Ваши замыслы я помню и рад, что Вы от них не отступились, а что встретилось равнодушие и индифферентизм, то это Вас пусть не смущает. Еще не было случая, чтобы новое – будь оно большое иль малое – встречалось в обществе овациями. Работайте, и если дело живое, а не надуманное, успех обязательно придет. <…> Обнимаю Вас, мой молодой друг, желаю Вам больших успехов в искусстве[5] и в жизни. Ваш П.Г.”

 

“Черняховск. 13. 8. 70 г.

Дорогой Игорь! Вы прямо святой. Я Вам доставил своим обещанием помощи одни неприятности, а Вы пишете: “Очень и очень сожалею, что нашим планам в отношении совместной работы так и не пришлось осуществиться”. Я сожалею совсем о другом, о том, что взялся помогать своими по сути ничтожными кибернетическими познаниями. У Вас специальность, масса материала и добрая половина готовой работы. Вы вполне могли бы обойтись без меня. И я, держа Ваши материалы и литературу у себя, фактически тормозил Вашу работу. Да и не знаю, все ли вернулось к Вам. Ведь у меня забирали все написанное на машинке или от руки и ничего не вернули. Все подшили в 25 томов, даже не читая. Подшили все газетные и журнальные вырезки. Так что я даже не знаю, не попали ли туда и Ваши. Я из-за этого очень казнился. Сам себя клял: “Вот так помог диссертанту”. Вы хоть напишите, нет ли у Вас невосполнимых потерь. Я очень об этом беспокоился. Да и до сих пор неспокоен. Но вот после этого покаяния стало чуть полегче. Но на мой вопрос все же ответьте. <…> Людям нужен Ваш труд. И ей-богу для них стоит работать, несмотря на все их недостатки и пороки. Крепко Вас обнимаю. Верю, что мы вместе еще поработаем, но не над кандидатской, а над докторской. Жму руку. П.Г.”

 

И сегодня не могу без волнения читать эти строки. Собственно, именно через письма узнавал я тогда Григоренко-человека, словно метеор, вспыхнувшего за год до того на моем небосклоне, но тут же и исчезнувшего. А ведь корреспондентов, как я, было у него, пожалуй, не один и не два десятка. И для каждого умел он найти свои проникновенные слова и свой выдаваемый в так называемые “дни писем” нормированный листок бумаги.

Эти вырванные из школьной тетрадки четвертушки и полулистки с непременным порядковым номером в верхнем углу (дабы администрации труднее было “заиграть” какой-то из них), исписанные его твердым, без помарок, почерком – сплошь, без полей и зазоров между строчками, заслуживают, наверное, особого упоминания. Ведь ему приходилось беречь буквально каждый сантиметр писчей поверхности. Вроде бы не разбежишься мыслью в этих плотных бумажных тисках. И, тем не менее, я порою настолько забывал, что разговор между нами ведется не на равных и что за окном у моего адресата не дома и деревья, а “небо в клеточку”, что даже отваживался иной раз на совершенно неосуществимые в его условиях медицинские советы, за которые мне теперь немножечко стыдно. Но ни слова жалоб и сетований не прорывалось у него в эту непринужденную, живую беседу, которую он с присущим ему юмором умел вести, забывая об окружающем и весь отдаваясь бесконечно ценимой им “роскоши человеческого общения”.

 

* * *

Однако мне пора вернуться к своей рукописи, история которой еще не закончена. Казалось бы, дом Зинаиды Михайловны, где не успевали закрываться двери, впуская и выпуская друзей из ее обширного диссидентского круга, открывал передо мной неограниченные возможности. Ведь сюда не только стекался циркулировавший по Москве самиздат, но кое-что получало путевку в жизнь именно в этих стенах, подхваченное и размноженное неведомыми мне руками.

Но не тут-то было. Очень скоро я обнаружил, что интересы завсегдатаев дома лежат совсем в другой плоскости и что моя критика режима “слева” для большинства вчерашний и скучный день. Парадокс заключался в том, что я по-прежнему оставался в одиночестве, теперь уже в диссидентском окружении, что и послужило поводом для утешительных фраз в письме Григоренко. Вместе с тем я чувствовал, что работа моя нужна, но не здесь, в эпицентре боев за свободный выезд из страны и против расправ с инакомыслящими, а там, где живут другими заботами и где страдают скорее от милицейского произвола, чем от гебистских преследований.

Но пока в моем активе имелись всего пять считанных экземпляров, собственноручно отпечатанных мной на разбитом стареньком “Ремингтоне”. А чтобы отправить книгу в свободное плаванье, требовалось в пять или в десять раз больше. И поскольку самиздат ничего в этом плане мне не сулил, оставалось самому идти на поклон к машинисткам.

Первая машинистка… Сколько посвящено ей строк в стихах и прозе с самого момента возникновения этой профессии и вплоть до ее недавней кончины. У меня тоже была первая машинистка. Звали ее Надя Емелькина, и была она то ли подругой, то ли гражданской женой известного в те годы функционера правозащитного движения Виктора Красина. Лет двацати, строгая, бледная, с гладко зачесанными волосами, она была бы, пожалуй, очень хороша собой, если б не обращенный куда-то вдаль неподвижный неживой глаз. Не знаю, что явилось причиной этого несчастья, но, вероятно, оно как-то сказалось на ее характере. По крайней мере, ее здоровый глаз всякий раз закипал нетерпеливым раздражением, стоило мне заикнуться об ускорении печатанья или о том, чтобы просматривать еще не вынутую из каретки страницу на предмет опечаток. Мне же не оставалось ничего другого, как заключить, что работу мою она делает лишь в порядке одолжения и никакого интереса она для нее не представляет. При этом она брала с меня плату по таксе, как за какую-нибудь диссертацию, и это было особенно обидно.

Грешно, вероятно, мне бросить теперь в нее камень: ведь в это самое время она, быть может до глубокой ночи, перепечатывала пухлую “Хронику”, и на что-то другое ее действительно не хватало. Но ведь и я старался не для себя, однако это ее, очевидно, нисколько не занимало.

Ах, если бы был Петр Григорьевич, все могло бы сложиться по-иному. Но он находился почти что на другой планете, и трудно было отрешиться от мысли, каким тяжелым катком прошелся по мне его арест. А вот что по этому поводу писал он сам много лет спустя, уже из своего эмигрантского далека:

“Все время, пока я жил и боролся в Советском Союзе, я не уставал поражаться чуду народного творчества – “Самиздату”. Каких-то пять-шесть машинописных копий, вышедших от автора, превращаются в сотни и тысячи экземпляров, каждый из которых читается множеством людей. <…> Но бывают и такие произведения, которые автор настойчиво толкает в свет. Несколько раз печатает и распространяет, а оно бесследно исчезает. И это было бы понятно, если бы такое происходило только с произведениями бесталанными. Но очень часто исчезают бесспорно талантливые творения. “Самиздат” их почему-то не принимает”.[6] Опять-таки не названы ни произведение, ни автор, дабы не навредить. И доказательств у меня, в сущности, никаких. И все же ни минуты не сомневаюсь, о ком именно говорится в этих строках.

Были после Надиной распечатки еще две или три закладки, выполненные уже другими машинистками, которые я так же исправно передавал в руки Зинаиды Михайловны, все еще надеясь вдохнуть жизнь в свое детище. Пока не решился, наконец, поставить в этом деле бесповоротную точку. Как оказалось потом, преждевременно.

Однажды осенью 1970 года во время большого и шумного застолья в доме Григоренко (кажется, отмечался совпадающий день рождения Петра Григорьевича и Зинаиды Михайловны) моим соседом по столу оказался Петя Якир, который в перерыве между тостами поведал мне, что экземпляр моей рукописи с некоторых пор находится в КГБ и что попал он туда из Калинина (так называлась в ту пору Тверь) после проведенного у кого-то обыска. Конечно, он хотел меня предостеречь, однако эта новость оставила меня совершенно равнодушным. В конце концов, все самиздатовские материалы рано или поздно ложатся на стол этого ведомства. К тому же работа не подписана, а о ее авторстве знает лишь самый узкий круг, так есть ли о чем беспокоиться?

А между тем беспокоиться было надо. Хотя очевидным это сделалось и не сразу, а лишь время спустя, после ареста самого Якира и последовавших затем событий. Был он в диссидентском движении знаковой, как теперь говорят, фигурой, и его арест в июне 1972 года всколыхнул чуть не пол-Москвы. Но еще больше заставил он говорить о себе, когда по городу поползли слухи, будто Якир и арестованный вслед за ним Красин раскаиваются в своей правозащитной деятельности и активно сотрудничают со следствием, давая показания на бывших сподвижников. Для большинства правозащитников это было как шок. Но еще большим ударом падение Якира стало для близких ему людей. “Сильное угнетающее воздействие, – говорится у Григоренко, – произвело “раскаяние” Якира. А к Петру Якиру я относился именно как к сыну. К любимому сыну. И он ко мне относился по сыновьи. Последние полгода перед моим арестом редкий день проходил, чтобы мы не виделись. Было от чего взвыть. Думаю, что даже в “раскаянии” у человека должна быть черта, которую перешагивать нельзя. Петр ее перешагнул”.[7]

Разумеется, к числу “близких” я причислить себя не мог, хотя, бывая в доме Зинаиды Михайловны, находился в курсе событий, но воспринимал их как бы отстраненно. Может потому, что свою собственную страницу на самиздатовском поприще считал перевернутой и драму, разыгрывавшуюся вокруг Якира и Красина, на себя лично не проецировал. Пока однажды в конце апреля 1973 года у меня дома не раздался телефонный звонок.

Звонил мой знакомый физик, устроивший мне когда-то через своего коллегу встречу с Петром Ионовичем. Ничего не объясняя он попросил меня приехать. Там меня уже поджидал мой “Вергилий” – Саша Каплан, тот самый, что четыре года назад сопровождал меня на квартиру у метро Автозаводская, а сейчас только что вернувшийся с Лубянки, куда его вызывали по делу Якира, и чем-то явно взволнованный.

Мы устроились, по обычаю москвичей, у придвинутого к окну кухонного стола, и Саша приступил к своему рассказу. А рассказ, увы, имел самое непосредственное отношение к моей персоне, ради чего Каплана, по-видимому, и вызывали на Лубянку. Хотя допрос был обставлен по-хитрому. Разговор поначалу вертелся вокруг одного Якира, с которым Саша практически уже не общался, ушел в науку, защитил диссертацию, о чем на Лубянке не знать, конечно, не могли. А потом хозяин кабинета вдруг встал и вышел, оставив на столе какую-то рукопись. Это была “Трансформация большевизма”.

Не обратить на нее внимания Саша, конечно, не мог, и когда вернувшийся следователь заметил этот его интерес, то, как кошка на мягких лапах, вкрадчиво спросил: “Ну как, узнаете эту вещь?” “Первый раз вижу”,– невозмутимо отвечал тот. “А вот здесь, Александр Ефимович, вы говорите неправду. Не знать ее вы не можете”. Но Саша, обладавший уже опытом общения с органами, хладнокровно парировал: “Если вам известно лучше меня, что я знаю и чего не знаю, то незачем было меня сюда приглашать”.

– Бесспорно одно, – резюмировал он свой рассказ, – они ищут второго свидетеля. Показания Якира у них, очевидно, уже есть. Но для доказательства авторства нужен еще один человек. Иначе суд этого дела просто не примет.

Таковы в то беззаконное время были правила игры, которые власти старались все же не нарушать. В общем, выходило, что до тех пор, пока у КГБ нет второго свидетеля, я могу быть более или менее спокоен. Но спокойным я себя, конечно, не чувствовал, в особенности после того, как спустя несколько дней получил еще один тревожный сигнал, но уже совсем с другой стороны.

Однажды, когда меня не было дома, к моей жене зашла жившая над нами старушка-соседка и под большим секретом сообщила, что накануне к ней приходили двое и, предъявив всем известные красные книжечки, стали выспрашивать подробности, касающиеся опять-таки моей персоны. А напоследок строго предупредили о полной конфиденциальности своего визита. Но пуганая-перепуганная соседка, пережившая 37-й год и аресты родных, промаявшись ночь, все же не выдержала и решила рассказать обо всем моей жене.

На этот раз Саша отреагировал мгновенно и, с полунамека поняв по телефону, о чем речь, через полчаса был уже у меня. К новому “звоночку” он отнесся с гораздо большей серьезностью, а кроме того, привез дурную для меня весть: арестована Надя Емелькина. Теперь в распоряжении органов был еще один потенциальный свидетель, и весь вопрос состоял в том, как поведет она себя на следствии.

Круг сужался, и пора было, вероятно, и мне обдумать стратегию своего собственного поведения. Но время шло, миновал и май, а я так ни на что и не решился. Решение за меня приняло Провидение, и острая инфекционная желтуха, разом разрешившая все мои проблемы, упрятала меня на три месяца в Боткинскую больницу.

Никогда в жизни не видел я еще столько смертей, как в этом желтушном отделении. И хотя чаша сия меня миновала, но чувствовал я себя прескверно, не будучи в силах дойти даже до телевизора в конце коридора, где из вечера в вечер показывали премьеру знаменитых “Семнадцати мгновений весны”. Трижды успел смениться состав больных в отделении, когда на излете августа подошел, наконец, и мой черед. О суде над Якиром и Красиным я узнал уже дома, видел по телевизору и ту самую прессконференцию, где они публично отреклись от своей правозащитной деятельности. Мною же, пока я лежал в больнице, никто в открытую больше не интересовался. Была ли тому причиной моя труднодоступность или что другое, так и осталось невыясненным. И лишь одно мне известно наверное – что Надя Емелькина меня не выдала.

 

* * *

Медленно, очень медленно возвращался я к нормальной жизни, словно просыпаясь от долгого и трудного сна. А когда более или менее пришел в себя, то вспомнил про убранный из дома под угрозой ареста самиздат. Теперь, когда эта угроза миновала, его можно было возвращать без опаски. Но не все, к сожалению, удалось получить обратно. Кое-что пропало с концами. А из машинописных копий моей собственной работы уцелел лишь один-единственный экземпляр.

Долгие годы хранил я его как память, но ни разу в него не заглядывал. Но не потому, что утратил интерес к этой стороне нашей истории. Просто со временем всплыли наружу такие подробности, о которых тогда, в конце 1960-х годов, могли знать лишь особо доверенные историки. Рухнул тщательно подновляемый и приукрашиваемый фасад, и взорам открылся беспросветный мрачный задник. Так что никаких иллюзий в отношении Ленина и его окружения у меня уже не осталось.

Многое пересмотрел под конец жизни и Григоренко, что видно из написанных им в эмиграции мемуаров. Но это вовсе не эластичность взглядов, которой грешат в наши дни некоторые из бывших шестидесятников, а необычайная, в чем-то сродни детской, открытость всему новому, что несет нам жизнь, и уж совсем не детская способность ее переосмысливать. И самый, может быть, главный вывод сформулирован им на последних страницах его итоговой книги: “Власть, родившаяся в подполье и вышедшая из него, любит в темноте творить свои черные дела. Но мы теперь знаем твердо, что В ПОДПОЛЬЕ МОЖНО ВСТРЕТИТЬ ТОЛЬКО КРЫС. Из подполья вышли крысы, которые захватили власть над людьми. <…> Крысы добились изгнания меня с Родины, как до того изгнали Солженицына, Чалидзе, Максимова, а после Ростроповича, Вишневскую, Рабина… Но будущего у крыс нет. Мы вернемся на Родину и увидим освобожденный от крысиной напасти народ”.[8]

Что же касается меня, то в одном пункте я все-таки остаюсь на прежних своих позициях. Это относится к самой социалистической идее, к возможности реформирования и конвергенции социализма и капитализма, с чем связывал когда-то свои надежды Андрей Дмитриевич Сахаров. Увы, социализм в том виде, как он существовал в Советском Союзе, оказался, по-видимому, нереформируемым в принципе и может быть поэтому потерпел свое сокрушительное поражение. Плоды победы достались капитализму (а поле битвы – мародерам), а победитель, как это всегда и бывает, сумел навязать свои правила игры. Так что на сегодня социализм практически вытеснен с исторической арены. Но вытеснен ли окончательно? И, вообще, насколько справедлива аксиома, будто социализм исторически возможен лишь в одной недобро известной миру бесчеловечной советской генерации, и ни в какой другой?

 

…И по сей день ощущаю неуютную пустоту оттого, что не могу поделиться этими мыслями с Петром Григорьевичем, не могу спросить, что думает он по этому или другому поводу. Да и не вижу, если честно, сегодня людей, которые принимали бы близко к сердцу подобного рода материи, ни лично, ни профессионально их не затрагивающие. Может, потому так “удобно” было с ним психиатрам, мерившим его на свой привычный аршин, куда не укладывались ни его участие в судьбе крымских татар, ни его донкихотская попытка предупредить Дубчека об угрозе советского вторжения, ни озабоченность искажением “ленинских принципов” в партии и государстве (когда на то есть специальный штат партийных идеологов). Словом, не укладывался самый масштаб его личности, которой было тесно в прокрустовом ложе так называемого здравого житейского смысла.

Когда в июне 1991 года в Москве бурлили страсти вокруг выборов первого президента России, из Нью-Йорка позвонила Зинаида Михайловна, пристально следившая за всем, что происходит в ее родном отечестве. К тому моменту Петра Григорьевича уже четыре года как не было в живых. Но на вопрос, кого бы ей хотелось видеть президентом России, она прокричала в трубку: “Только моего Петро”. Мы с женой переглянулись: блажит, мол, старуха. Но спустя немного не сговариваясь подумали: а почему бы и нет? Ведь это и в самом деле был его уровень. Однако по зрелом размышлении все же пришли к выводу: нет, не смог бы генерал Григоренко стать профессиональным политиком. Для этого ему не хватало лишь одной “малости” – он не умел думать одно, делать другое, а говорить третье. И люди менее совестливые и, как говорят, прожженные обвели, обставили бы его на первом же повороте и выдавили бы с политического игрового поля.

 

Постскриптум

 

В конце 1990-х годов, перед отъездом в Германию, мне пришлось заняться приведением в порядок семейного архива. Переезд и ремонт – два “стихийных бедствия”, которые поневоле заставляют нас разбираться в бумажной завали, потому что хранить, как известно, проще, чем решиться что-нибудь выбросить. Дошла очередь и до знакомой папки с листками полурасплывшейся машинописи. Везти ее или оставить? Но уже решив, было, не везти, почувствовал, как что-то шевельнулось в груди. А, может быть, она кому-нибудь еще интересна, хотя бы как реликт безвозвратно канувших шестидесятых. И тогда я снял трубку и позвонил Инне Андреевне Щекотовой, сотруднице Центра им.А.Д.Сахарова, с которой был немножко знаком и чья доброжелательность и сердечность стали для меня как бы визитной карточкой этого коллектива.

“Живому” самиздату 30-летней давности Инна Андреевна обрадовалась и сказала, что они с удовольствием ее у меня заберут. Только попросила написать коротенький, в две странички, к ней комментарий. Я пообещал и с этим уехал. Однако руки все не доходили: не умею я писать коротко, да и как уместить на двух страничках целый драматический кусок жизни. И тогда я решил писать как получится. Вот так и родилась на свет эта история – то ли комментарий к самиздатовской рукописи, то ли к отчеркнутым ею годам и причастным к ее судьбе людям.

 

2006 - 2007 гг. Франкфурт-на-Майне.

 



[1] Журнальный вариант

[2] А. Д.Сахаров. Воспоминания. В двух томах. М.: Издательство “Права человека”. 1996. Том 1. с. 389

[3] П.Григоренко. “В подполье можно встретить только крыс…”. Нью-Йорк: издательство “Детинец”. 1981. с. 646

[4] П. Григоренко. Там же. с. 778.

[5] Это, разумеется, для цензуры.

[6] П. Григоренко. Там же. с. 594

[7] П. Григоренко. Там же. с. 727-728

[8] П.Григоренко. Там же. с.788

Версия для печати