Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вестник Европы 2009, 25

Ночное светило русской культуры

«Знаете ли вы украинскую ночь?»

Как известно, это не вопрос, а развернутый ответ — гоголевская версия южной ночи (в рассказе «Майская ночь, или Утопленница», 1831) в противовес пушкинской (в поэме «Полтава», 1829) — «Тиха украинская ночь». Завораживают обе, но если Пушкин имеет целью передать ощущение совершенного покоя («Своей дремоты превозмочь / Не хочет воздух»), то Гоголь любой ценой стремится воспроизвести текучесть и пульсацию покрова ночи («Горит и дышит... и движет океан благоуханий»), как на полотнах не родившегося еще Ван Гога. И дело не только в различии поэтических задач и средств в том и другом случае.

Невозможно отрицать определенную полярность — взаимопритяжение, отталкивание и дополнительность — творческого наследия двух писателей, задавших параметры русской литературе классического периода, а возможно, и определивших оси ее координат. Следующий по пятам за первопроходцем и желающий с ним соперничать (как Гоголь и, в меньшей степени, Лермонтов) обязан максимально себя с ним расподобить (как то происходит с детьми в семье). Поэтому Пушкин сочиняет «роман в стихах» — а Гоголь прозаическую «поэму», Пушкин пишет необычные трагедии — а Гоголь жутковатые комедии, Пушкин добивается невиданной прозаичности и прозрачности письма — а Гоголь его неслыханной поэтичности

 

и загадочности, Пушкин гиперсексуален — а Гоголь асексуален (но об этом позже) и так далее.

Посмертно Пушкина назначили «солнцем» русской поэзии — «нашим всем» и приверженцем так называемого чистого искусства, «искусства для искусства», а в Гоголе увидели сатирика — его «Шинель» сочли родоначальницей угнетенного «маленького человека» и целой плеяды писателей «натуральной школы», исповедовавших метод «критического реализма». Бесы политического радикализма, чаще всего поповичи или бастарды, пытались таким образом и солнце затмить, и луну похитить с русского небосвода (но об этом также позже).

Конечно же, солнечный Пушкин ощущал метафизику ночи и ориентировался в потемках человеческой души не хуже Гоголя. Тому есть масса подтверждений: настоящий подарок фрейдистам — сон Татьяны Лариной; многолетнее исследование эстетики и клиники «бунта бессмысленного и беспощадного»; кощунственный азарт «Пира во время чумы», «Каменного гостя», «Египетских ночей»; траектории сумасшествия в «Пиковой даме», «Медном васднике», стихотворениях «Бесы», «Не дай мне бог сойти с ума».

Но в самых критических обстоятельствах жизни и творчества Пушкин имел талант оставаться собой и не терять куража. Ему неведом был тихий ужас мертвецких объятий бесконечной ночи, в которых имел несчастье очнуться Гоголь. Даже когда из-под гоголева пера выходили жизнерадостные и солнечные картины, под ними неизменно шевелился мировой хаос — мрачная изнанка нашей жизни, от встречи с которой легко поседеть за одну ночь. Сама собой напрашивается аналогия с солнцем и луной, явью и сном, здоровьем и болезнью и неразлучными сестрами — жизнью и смертью.

И вот пролетело два столетия.

Вопреки литературным мечтаниям молодого Гоголя, — что, дескать, Пушкин есть русский человек в его свободном развитии лет этак через двести, — Пушкиных на нашей улице не прибавилось. При том что Пушкин давно сделался и остается важнейшим мерилом и одной из ключевых фигур России и всего русского мира (что поэт предчувствовал в своем предсмертном «Памятнике» — и это его единственное высказывание в жанре предсказания). Зато интуиция не подвела Гоголя с загадочным для него самого и его современников образом русской тройки в финале «Мертвых душ» , как выяснится уже в ХХ веке. Узник своих видений, Гоголь куда более Пушкина был развернут лицом (обращен носом) к концу света и концу истории (оказался Хомой и Вием в одном лице).

За истекший период столько было написано всякого и диаметрально противоположного о Гоголе, что сам черт ногу сломит.

Современники знали Гоголя вживе, зато потомки узнали много о нем такого, чего те не могли и предположить, чему и сам Гоголь воспротивился бы, познакомившись с психоанализом Фрейда или модернистскими притчами Кафки, после которых на Западе только и начали что-то понимать в его творчестве. Причем ни современники, ни сам Гоголь, ни потомки не вправе заявить, что знали или знают Гоголя досконально. Глубже Гоголя в дебри человеческой психологии заглянул Достоевский, его ревнивый соперник, но в само сердце тьмы дальше Гоголя, кажется, не проник никто в словесности. Наш мир воспринимался им в опрокинутой перспективе — словно из глубин небытия, из послесмертия. Оттого оптика Гоголя не вполне человечна, а персонажи гротескны — одновременно комичны и космичны, уморительны и ужасны. Это не юмор или сатира в привычном понимании, а антропологическая комедия. И самое поразительное в ней: невозможная и непостижимая трогательность карикатурных созданий, их несомненная человечность. Даже в самых ранних его повестях сквозь природное веселье молодости (уже тогда смех вместо радости) проглядывало отчаяние, породившее то, что он сам назвал «слезами» за фасадом «смеха». Этот скрытый плач и сделал Гоголя великим комедиографом, метафизическим писателем и, надо полагать, христианином (а не его скороспелое и ханжеское религиозное учительство последнего десятилетия жизни).

ХОТЕТЬ И МОЧЬ. БОЛЬНОЙ ИЛИ СУМАСШЕДШИЙ?

Хотел Гоголь многого — и желательно, невозможного, поскольку был максималистом и мегаломаном, сформировавшимся в атмосфере патриархальной помещичьей усадьбы и полусредневекового украинского села, в самодостаточном захолустье. Он вырос мечтателем среди «существователей» и «небокоптителей», рано оторванным от семьи и безжалостно выдержанным до совершеннолетия в узилище закрытого учебного заведения (как Пушкин, Киплинг, Джойс и многие другие), что в прежние века широко практиковалось и эффективно дисциплинировало потомство, но в случае с художниками всегда имело результатом неизгладимую травму.

Это к вопросу, горячо обсуждавшемуся в XIX веке радикальными публицистами и психиатрами: являлся ли Гоголь просто больным или психически больным в последний период жизни?

Тогда как попросту он был морально травмирован в довольно раннем возрасте, и оттого его психика и дар развились в таком необычном и странном направлении. Его любимый младший брат Андрий вообще не пережил отлучения от дома и мамок, если кто этого не знает. Николай один продолжил обучение в новоиспеченной элитарной нежинской высшей гимназии, вскоре переименованной в лицей (второй или третий в России после Царскосельского), где он рос диковатым, скрытным и крайне неряшливым подростком — золотушным насмешником (это все, чем он мог ответить обидчикам) и сладкоежкой (по воспоминанию одного из соучеников: «В карманах брюк у него постоянно имелся значительный запас всяких сладостей — конфект и пряников. И все это, по временам доставая оттуда, он жевал не переставая, даже в классах, во время занятий», — что это как не проявление желания вернуться в мир материнской заботы, желания «быть накормленным»?). Учился скверно, проявляя интерес только к рисованию и литературным занятиям. Чрезвычайно любопытно об этом пишет младший современник Гоголя и его первый биограф Пантелеймон Кулиш: «Литературные занятия были его страстью. Слово в ту эпоху вообще было какою-то новостью, к которой не успели приглядеться. Самый процесс применения его как орудия к выражению понятий, чувств и мыслей казался тогда восхитительною забавою. Это было время появления первых глав «Евгения Онегина», время, когда книги не читались, а выучивались наизусть».

В девятнадцать лет выйдя из стен Нежинского лицея, Гоголь незамедлительно отправился покорять Санкт-Петербург с исчезающе малой суммой денег и символическими рекомендациями, имея чин коллежского регистратора, самый низший в табели о рангах. Попытки прославиться с ходу игрой на театральных подмостках или публикацией графоманской поэмы постыдно провалились. Отрезвила юношу и привела в чувство сумасбродная загранпоездка в Любек, с растратой не принадлежавших ему денег семьи.

Поочередно Гоголю хотелось:

 «завоевать столицу», добившись успеха на государственном чиновничьем поприще (потерпел неудачу, но благодаря литературной известности очень скоро обзавелся связями в высших кругах общества, а после постановки «Ревизора» заручился протекцией и денежной поддержкой императорской фамилии);

 заняв университетскую кафедру (где он недолго продержался), написать многотомную «Всемирную историю» или хотя бы «Историю Малороссии» (получился «Тарас Бульба» — микроэпос в жанре прозаической думы или народной песни, этакая русско-украинская «Илиада»);

 сочинить эстетический трактат (вышли яркие осколки — «Арабески» и литературно-критические статьи);

 занять место в русской литературе не ниже Пушкина (при жизни Пушкина добился его расположения и признания, а после смерти поэта и выхода «Мертвых душ» даже сравнялся с ним на какое-то время в литературном значении);

 благодаря «Выбранным местам из переписки с друзьями» сделаться в России не просто «властителем дум», а проповедником и вероучителем (потерпел оглушительный провал, с отголосками по сю пору);

 написав оптимистическое продолжение «Мертвых душ» (прозаический аналог ивановского «Явления Христа народу» в живописи), стать пророком и спасителем отечества и мира (финал известен: только пепел знает, что значит сгореть дотла; но попытка оказалась заразительной и имела продолжение: поздние Достоевский и Толстой, соцреализм, Солженицын).

А что мог Гоголь? О, невероятно много!

В частности:

 написать живописнейшие этнографические сказки полтавского цикла и уникальную идиллию («Старосветские помещики»);

 представить в классических «жутких историях» художественный реестр архаических ужасов с архетипическими незабываемыми образами;

 создать синкретический эпос о героических козацких войнах, с великими мифами о сыноубийстве, воинском братстве, отечестве и вере;

 запечатлеть ряд классических психодрам (клинического сумасшествия, склоки, сплетни, жениховства);

 написать евангельские мистерии с двойным дном «Шинель» и «Ревизор», а также недооцененную по сей день «Коляску» — самое бессмысленное произведение в мировой литературе, пародию на само повествовательное искусство;

 стать одним из основоположников культурной мифологии Петербурга, литературы абсурда и сюрреализма.

В итоге:

 внести неоценимый вклад в характерологию русской литературы и культуры — от образов старосветских или перессорившихся на пустом месте помещиков цикла «Миргород» до грандиозных канонических фигур русской литературы в «Петербургских повестях», «Мертвых душах» и великих комедиях, — какое искушение всех их перечислить, от Башмачкина и Поприщина до Хлестакова и Ноздрева! И это самый поверхностный перечень только в содержательном плане!

Потому что главное чудо в искусстве Гоголя — это его язык, выпуклый и бесконечно изобретательный, порождающий такие связи и «соображения понятий», каких вы не найдете больше ни у кого в мировой литературе (например, отмеченная Андреем Белым в монографии «Мастерство Гоголя» связь человеческой фигуры с ландшафтом в росчерке! Или немотивированные и недовоплощенные фантомные персонажи в «Петербургских повестях» и «Мертвых душах» — откуда и зачем явились? Куда пропали?!). Это и есть настоящий, а не вымученный и выморочный позитив — приключение, восторг и духовное обновление, оставляющие неизгладимый отпечаток в сознании и душе читателя. Как удачно кто-то выразился: если Пушкин однажды существовал — значит, достижение гармонии (в жизни и творчестве) возможно. Почти то же можно сказать о Гоголе: поскольку существует феномен гоголевского письма (естественно, в художественных его произведениях) — чудеса на свете имеют быть.

Беда подкралась незаметно и закономерно. Невозможно сомневаться, что Гоголь по своей психической конституции был склонен к душевному расстройству и умопомрачению, но кто из ведущих писателей литературно перегретого XIX века, века литераторов-«властителей дум», был гарантирован от этого?! В послепушкинскую эпоху русская литература утратила внутреннее равновесие и суверенитет, достигнутые благодаря усилиям Карамзина, Крылова, Грибоедова, Пушкина. Начиная с прирожденных романтиков Лермонтова и Гоголя и идеологически озабоченных славянофилов и Белинского, незрелый рационализм принялся понемногу разъедать нашу художественную литературу, сделался ее хронической внутренней болезнью. Писатели, и Гоголь в числе первых, все чаще становились заложниками и мучениками тирании рассудка, а русская литература делалась все более похожа на скульптурную группу Лаокоона. Тема довольно скользкая, и об этом ниже.

ПРЕВРАЩЕНИЯ ГОГОЛЯ

Первым постарался «построить» Гоголя Белинский на почве возникших идейных расхождений и пощадил только по причине прежних заслуг и очевидного уже даже для самых горячих поклонников умственного расстройства прижизненного классика.

За дело принялись добросовестные биографы — Шенрок, Анненков, Кулиш, врач Тарасенков (автор бесценного свидетельства об уходе из жизни Гоголя, позднее неоднократно оспоренного обиженными за честь мундира медиками, включая психиатра-клинициста Чижа, родившегося вскоре после смерти Гоголя и написавшего серьезное исследование о болезни Гоголя, которого он не без оснований считал параноидальной личностью).

«Шестидесятники» из лагеря радикалов произвели резекцию творческого наследия Гоголя, представив его сатириком и предтечей критического реализма, вдохновителем социального романа, сентиментального и беспощадного.

Достоевский был донельзя уязвлен Гоголем, чему свидетельством являются его «Бедные люди», «Записки из подполья» и «Село Степанчиково». Но ему и самому хотелось стать писателем-сверхчеловеком и кормчим — особенно в менторском «Дневнике писателя» и программной Пушкинской речи, по-своему, замечательных.

Для Льва Толстого Гоголь был никто, но его учительский жест он усвоил и успешно развил. По аргументированному заключению дореволюционных психиатров сам Толстой, как и Достоевский, являлся эпилептоидом, со склонностью к вязкому «лабиринтному» мышлению и доктринерству и антипатией и неспособностью к лаконизму.

Для здравомысленного на редкость Чехова его почти что земляк Гоголь был «Степным Царем» — поразительным мистиком русской земли, ее меланхолических просторов и природы (что нашло отклик в самом лирическом произведении Чехова «Степь» и страсти к путешествиям и перемене мест). Еще для него Гоголь — это виртуоз неподражаемой малороссийско-полтавской придури, обладавший своеобразным лукавством ума очень близким к английскому чувству юмора с невозмутимым выражением физиономии. Чеховская склонность к метонимии, к говорящей детали, также идет от Гоголя — это совершенно особый род мышления и художествен- ной практики.

И вот пришли декаденты fin de siecle.

Для Мережковского Гоголь — язычник, переквалифицировавшийся в мистика христианского толка, тогда как проблема состоит в том, чтобы их скрестить, «поженить». Для парадоксалиста Розанова Гоголь — чёрт, абсолютный негатив, нигилист, жизнеотрицатель и злой гений русской культуры. Для большинства других Гоголь такой же антипод Пушкина, как «мертвая вода» по сравнению с «живой водой» (но даже в русских сказках мертвая вода действовала заодно с живой — одна сращивала члены, а другая одушевляла изрубленного в куски богатыря!). Никто так не ревизовал и не демонизировал Гоголя как символисты и деятели Серебряного века.

И только Блок обнаруживает и сознает свое «избирательное сродство» с Гоголем по целому ряду признаков. Он также степной царь («На поле Куликовом», «Скифы» и др.), русофил, жертвенный мистик и свидетель исторического краха сословной России, асексуал в браке и, несомненно, великий поэт (а его ранние «Стихи о Прекрасной Даме», аналог гоголевского «Ганца Кюхельгартена», было бы не жалко и в печке сжечь!).

К столетним юбилеям — в 1899 и 1909 годах — мифологии Пушкина и Гоголя приобретают характер сложившихся культов. Что через несколько десятилетий будет обыграно Хармсом в абсурдистском скетче «Пушкин и Гоголь» («...Об что это я?!»).

Показательно, что на Бульварном кольце в Москве с разницей в тридцать лет на расстоянии полутора километров были установлены выдающиеся памятники обоим. В советское время бронзового опекушинского Пушкина перенесли на другую сторону улицы и развернули, а похожего на больную птицу сидящего андреевского Гоголя вообще сослали на задний двор и заменили, по распоряжению правительства, более парадным стоящим. Ходил тогда стишок: «Нам нужны такие Гоголи, чтобы нас не трогали».

Неистовая и филигранная «Конармия» Бабеля являлась, по существу, красным «Тарасом Бульбой».

Некоторые ремесленные приемы, лирические интонации и «чертовщинку» позаимствовал у Гоголя и развил киевлянин Булгаков.

Набоков в годы Второй мировой войны написал англоязычную книгу о Гоголе — очень остроумную, но безнадежно кабинетную, эстетскую и отчасти мещанскую. Зощенко в те же годы сделал Гоголя героем своей психоаналитической повести и взял одним из поводырей в мир писательской профессиональной мизантропии и сопутствующих нервных расстройств, за что и поплатился по окончании войны.

В книгах большинства советских литературоведов Гоголь выглядел настолько правоверным, что и врагу не пожелаешь такой судьбы. Впрочем, может, позднему Гоголю именно это и понравилось бы. Рассудок не может не приводить к плоскому утилитаризму, окрас которого не имеет большого значения. Публицистика для рассудочного мировоззрения — коронный жанр, а художественное творчество — мусор. Некоторые старцы и в год 200-летнего юбилея всерьез утверждают, что «Выбранные места из переписки с друзьями» являются вершиной творчества Гоголя.

Такая судьба у Гоголя: что о нем ни пишется — все равно получается шарж. Сам виноват.

HOHOL ЛИ ГОГОЛЬ?

Гоголь, конечно, хохол, но русский хохол, россиянин малороссийского происхождения, что совершенно неприемлемо для украинских националистов. Они не могут решить, что с ним делать: проклясть, оплакать или фальсифицировать? Гоголь искал блуждающий центр и границы русского мира в своем творчестве и мистических прозрениях. Он любил Украину — ее природу, воздух, песни, гумор, историю, — но не настолько, чтобы занять кафедру в захолустном в ту пору Киевском университете и начать писать на литературно не разогретой «мове» для разрозненной украинской «громады». Масштаб его дарования требовал большей читательской аудитории и решения более крупных задач, нежели народное просвещение.

Кстати, его род происходил от двух знатных полковников, по мужской линии — от украинского, а по женской — от польского. Первый звался Остапом Гоголем (так вот откуда имена Остапа и Андрия Бульбенок в «Тарасе Бульбе» — от прадеда и от умершего ребенком любимого младшего брата! А «бульба», кстати, это «пузырь», и только позднее — «картошка»). Писатель отказался по окончании лицея от двойной фамилии — а ведь мог бы быть Гогольяновским! Почувствуйте разницу. Так что детство будущего писателя оказалось пропитано историческими и отчасти фамильными преданиями старины, но главное — украинскими народными песнями, сформировавшими его талант в самом зародыше, без всякого преувеличения. Он не любил эти песни — он их обожал, азартно коллекционировал на протяжении всей жизни, исследовал, охотно пел в компании, иногда по тридцать раз подряд один и тот же понравившийся куплет, покуда его не останавливали земляки: «Годи, Мыколо, годи!» («довольно» то есть). По собственному признанию Гоголя, все его существо отзывалось на мелодии народных песен и трепетало им в унисон, а сердце жадно дожидалось тех всегда неожиданных слов, что торкнули бы его, подобно «острому железу» («О малороссийских песнях», 1834).

К сожалению, не существует специального толкового исследования, что именно из украинского фольклора наложило отпечаток на творчество Гоголя. Зато в вышеупомянутой статье имеется свидетельство о том, что производило на двадцатипятилетнего Гоголя наибольшее впечатление и было им, скорее всего, перенято. В содержательном плане, помимо специфической меланхолии и сердечности, это наивный дуализм песен, синкретическая нерасчлененность внутреннего и внешнего мира, легкость перехода от отчаяния к веселью, от слез к смеху, и наоборот. А в формальном отношении, это поразительная безыскусность и произвол анонимного автора (как у Пастернака: чем случайней — тем верней!), а также полный отказ от развернутых описаний (то, что так любо и дорого было дотошному Льву Толстому! Ясное дело, ему не за что было любить прозу Гоголя) и метонимичность, когда часть представляет целое: «вместо целого внешнего находится только одна резкая черта, одна часть его». Но это и есть «поэзия поэзии» — высший пилотаж в любом роде искусства!

Можно только пожалеть, что часть одураченных украинцев не готова признать Гоголя украинским писателем. Потому что Гоголь был и остается и украинским писателем тоже — даром что писал на русском языке и своей большой родиной считал Россию. Искусство — это такая область, в которой части не вычитаются, а слагаются и даже перемножаются. Так можно и пробросаться. Другого Гоголя украинской земле не породить, потому что один уже был — первый и единственный. И именно тогда, когда надо было быть.

БЕЗ ПОЛА

Отказ от пола не такая уж редкость в мировом искусстве, литературе и философии. Сексменьшинства всячески стремятся сегодня представить «отказников» репрессированными или латентными (то есть подавленными или дремлющими) гомосексуалами, в лучшем случае — потенциальными бисексуалами. Но это далеко не всегда так, иначе и старых дев нам вскоре придется признать лесбиянками. Некоторые теоретики-утописты видели в них андрогинов, но и это не может быть правдой, потому что пол как наличность — это судьба, а отказ от пола — либо одно из условий служения, либо богоборчество и возвращение билета Творцу. Давно известная миру переориентация и возгонка эротической энергии, названная Фрейдом сублимацией, либо даже просто спор и несогласие с собственной половой природой, придают особый накал их творчеству — делают его чрезвычайно плодотворным, загадочным и мучительным процессом. Таковы, например, в изобразительном искусстве «трудоголики» Леонардо, Микеланджело, Ван Гог и Филонов, в философии — Кант, Ницше, Вейнингер и Чаадаев, в литературе — Свифт, Гоголь и По (на поразительное сходство которых в личном и отчасти творческом плане обратил внимание Зощенко, столкнувшийся с похожими проблемами, действуя методом «от противного»), Кафка и Платонов (причем наличие случайных связей, любовей или даже семьи никак не отменяет вражды с собственной сексуальностью в творчестве, как, например, у автора «Анны Карениной» и «Крейцеровой сонаты»). Перечень легко может быть расширен и продолжен.

Гоголь в этом отношении почти чистый случай. По свидетельству врача Тарасенкова никаких физических причин для воздержания у Гоголя не имелось, однако начисто отсутствовало желание вести половую жизнь, которой, по его признанию, у него давно уже не было и от которой он не получал никогда удовольствия. Есть основания подозревать, что писатель либо и не пытался ее вести изначально, либо потерпел неудачу, отбившую навсегда охоту к этому делу. Нельзя не признать, что женские душа и тело для Гоголя — потемки. Его женские образы всегда либо слишком идеализированы и абстрактны, либо комичны и бездушны, либо ведьмы и утопленницы, а писаные молодые красавицы, как и у По, слишком часто лежат в гробу. При том что Гоголь в зрелые годы охотно и тесно дружил с замечательными женщинами разного возраста, и они отвечали ему взаимностью. Так что мог бы узнать женщин получше, но по какой-то причине категорически не желал перейти черты. Ровно так же как датский сказочник Андерсен, с которым они и похожи даже внешне. Каждый из них выпрыгнул бы от невесты в окно, подобно герою гоголевской «Женитьбы», и скорее удавился бы, чем примкнул к сторонникам однополой любви (что в привилегированном обществе почти не порицалось тогда и даже наоборот). Гендерная сексуальность была символически осмеяна Гоголем в «Носе», но только русские американцы Саймон Карлинский и Борис Парамонов додумались, что и повесть «Вий» о том же — «про это». С панночкой Хоме удалось худо-бедно справиться, но только не с Вием, словом из трех букв, которому «залупляют» веки, — здесь-то и наступил ему конец. По-гоголевски смешная и жуткая версия. Наши литературоведы постарались забыть, что целомудренный Гоголь, по свидетельству современников и первых биографов, являлся большим любителем и рассказчиком чудовищно непристойных, скабрезных анекдотов и крепких слов. Даже в отредактированных изданиях его переписки хватает отточий.

Не меньше женщин с Гоголем не повезло и евреям, но это отдельная и не столь элементарная, как может показаться, тема. Об этом как-нибудь в другой раз.

ГОГОЛЬ И ГОРОДА

Гоголь — птица, селезень. Как выяснилось — без пола, холостой. Но не менее важно, что птица перелетная. Фамилия ли его сподобила так часто глядеть на наш мир с высоты птичьего полета или еще что, — гений, например, который, как известно, дух, прилетит-улетит, — не имеет значения. Склонность Гоголя к перелетам несомненна — дорога его лечила и держала при жизни. Его письма пестрят выражениями вроде: «Дорога сделала надо мной чудо. Свежесть и бодрость взялась такая, какой я никогда не чувствовал» — или «Дорога — мое единственное лекарство — оказала и на этот раз свое действие». Поэтому он писал стоя у конторки, тосковал и болел сидя, кровати боялся, а когда лег — умер.

Мигрирующий Гоголь совершил в течение жизни перелет по разомкнутой дуге: Полтава — Санкт-Петербург — Рим — Иерусалим — Москва. Зачем так часто менял он города и что в них находил?

С Полтавой понятно: лучше человеку прожить жизнь там, где он родился, считали древние греки, но добавляли — счастлив тот, кто родился в правильном городе. А не родился — придется потрудиться и прожить жизнь не вполне счастливым, и не совсем там или совсем не там.

С Санкт-Петербургом, столицей Российской империи, также вполне ясно: это попытка перемещения одной из точек окружности в самый центр (как Санкт-Петербург, наоборот, был перемещением центра на окружность). Пребывание Гоголя в нелюбимой им северной столице — самый плодотворный в творческом отношении период его жизни. Беда только, что здесь вам не юг. Климат гнил (город на болоте), дефицит солнца и, соответственно, плоти (не барокко, а классицизм; не вегетация, а имперский камень; не теплая семейственность, а ледяная бюрократия и т. д.). К тому же Петербург — одна из самых дорогих в то время европейских столиц (дороже Парижа и наравне с Лондоном).

Рим в этом смысле — просто находка и чудо. Дешевле в десять раз, что немаловажно (несколько тысяч серебром или ассигнациями от царского двора хватало на годы безбедной жизни и перемещения по Европе). Древнейший в мире город — и при этом, как и Киев в тот период, помесь города с деревней (Колизей и козы, глиняный спуск к Тибру, не закованному в гранит, всё пешком, кухня простонародная, изумительно плотоядная, и храмы, с умопотрясающими шедеврами искусств). Но главное — климат, еще мягче и солнечнее, чем на исторической малой родине, и дистанция — чтобы отсюда, как в перевернутом бинокле, суметь увидеть не умещающуюся в кадре Русь. Не счесть дифирамбов Риму в переписке Гоголя, смертельно тосковавшего по южному лету на российском севере. Вот цитата из письма Максимовичу, с которым он праздно мечтал сделаться киевлянином — поселиться над Днепром, преподавать, собирать и петь украинские песни, многотомную историю человечества писать:

«...напиши, в каком состоянии у вас весна. Жажду, жажду весны. Чувствуешь ли ты свое счастие? знаешь ли ты его? Ты, свидетель ее рождения, впиваешь ее, дышишь ею, — и после этого ты еще смеешь говорить, что не с кем тебе перевести душу... Да дай мне ее одну, одну, и никого больше я не желаю видеть, по крайней мере на все продолжение ее».

Эту вечную весну в Вечном Городе он получил:

«Что за воздух! Удивительная весна! Гляжу — не нагляжусь. Розы усыпали теперь весь Рим; но обонянию моему еще слаще от цветов, которые теперь зацвели и которых имя я, право, в эту минуту позабыл. Их нет у нас. Верите ли, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос, чтобы не было ничего больше — ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного большущего носа, у которого ноздри были бы в добрые ведра, чтобы можно было втянуть в себя как можно побольше благовония и весны».

Не менее важно, и даже более, что Рим являлся религиозной столицей западного мира и в этом отношении превосходил град Петра (небесного патрона русского царя, его основателя), примерно, как любой храм превосходит любое жилое строение. «Нет лучшей участи, — писал Гоголь Плетневу, — как умереть в Риме; целой верстой здесь человек ближе к небу». Кстати, польские ксендзы чуть не «охмурили» здесь Гоголя, как Козлевича, но он оказался все же хитрее них и не предал веры отцов.

По мере все большего отхода от художественного творчества в пользу религиозных вдохновений, Гоголь не мог не дерзнуть отправиться на историческую родину Спасителя — не посетить Святую землю и Иерусалим. Увы, эта поездка оказалась смазанной страницей его биографии и творчества. Святая земля и Гоголь разминулись, чтобы не сказать, разочаровали друг друга.

Доживать свой век и умереть Гоголю пришлось не на родине своей души (как он сам определял Италию и Рим), а в России — в древней и очень «домашней» дворянской Москве. И это было не случайностью, а окончательным выбором правильного города. Если бы только не его жесткий климат, — для Гоголя, ценившего лишь «ненатопленное тепло», — и не творческая исчерпанность писателя, отправившего в печь плод многолетних потуг, фальшивый второй том своего opus magnum. Но какой все же умница, он чист перед литературой и перед людьми! Только вот люди, любящие вроде бы все и замечательные, не дали ему по-людски умереть на родине, как ни прискорбно это признать.

МЕДИЦИНСКИЙ ТРИЛЛЕР

Никакой загадки в безвременной и скоропостижной смерти Гоголя нет. Он захотел умереть и сделал это, как ни старались ему помешать.

Поводом стала внезапная смерть занемогшей жены Хомякова и сестры покойного Языкова, сердечного приятеля Гоголя. Врачи попытались лечить ее каломелью, хлористой ртутью, смертельной для нее. Гоголь был потрясен и на похороны не пошел. В те же дни начала февраля 1852 года его пугал Страшным судом фанатичный проповедник Матвей Константиновский, покуда писатель не взмолился: «Довольно, оставьте меня! Не могу долее слушать! Слишком страшно...» Что-то сломалось в Гоголе, он начал жестокий пост на Масленой неделе, отказавшись от всех своих гедонистических привычек. В ночь с пятницы на субботу, усердно молясь на коленях перед образами, Гоголь услышал «голоса», которые говорили ему, что он умрет. Он поверил им и согласился с ними... потому что это был его внутренний голос. Как писатель он совершил все, что мог, еще несколько лет назад.

В ночь с Чистого понедельника на вторник он сжег в печке продолжение «Мертвых душ» (не в первый раз; свои произведения он сжигал не реже, чем Маяковский пытался застрелиться), расплакался и вернулся в кресло, неделю спустя, наконец, согласился лечь в постель, в халате и сапогах, и отвернулся лицом к стенке, а на десятый день великого поста умер. Ни священники, включая авторитетнейшего митрополита Филарета (автора стихотворного возражения Пушкину на его «Дар напрасный, дар случайный»), ни друзья-славянофилы (которым он отвечал: «Надобно же умирать, а я уже готов, и умру[...] Что это вы мне говорите! Мне ли рассуждать об этих вещах, когда я готовлюсь к такой страшной минуте!..»), ни врачи (которых он безуспешно умолял: «Не трогайте меня, пожалуйста! Оставьте меня...») не сумели заставить его прекратить то, что они посчитали голодовкой.

Тогда сообща принялись за него всерьез: запретили красное вино, раздели догола и принялись ставить клизму, горчичники, восемь крупных пиявок на ноздри, лед на голову, кричать на него и насильно сажать в ванну, поливать голову едким спиртом, магнетизировать (гипнотизировать), обманно и насильственно кормить питательным бульоном, травить каломелью и обкладывать тело горячим хлебом. Никакому Гоголю нечто такое не могло и привидеться!

Господи, прости нас за то, что мы с ним сделали.

 

Версия для печати