Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вестник Европы 2007, 21

Ночь с понедельника на пятницу

(фрагменты).

Когда я была зародышем, я резво и беззаботно плавала по волнам, нежилась на бережку и снова плескалась — я была очень веселым и жизнелюбивым зародышем. Чего не скажешь про мою последующую жизнь.

А вообще, нечего там особенно вспоминать: все время, пока я ходила в детсад и школу, писано одной краской — краской неба в СССР. А небо СССР почти всегда окрашено в цвета моего настроения.

Я родилась в 70-м. Даже не просто в 70-м, а в самой-самой глубине 70-го. Не тогда, когда в него только погружаешься и не тогда, когда он снова мельчает — а когда он по самое горлышко. Мой день рождения упал в самую середину советского 70-го года.

30 июня 70 года в городе Москве я родилась на этот свет.

…Каждому есть, что рассказать, доктор, каждому… Родители мои говорили о себе очень мало — да и то всякие небылицы. Так что я, доктор, точно не могу сказать, были ли мои деды и бабки сплошь выдающимися личностями, или это так хочется думать моим родителям. Отцов отец имел в сталинские и постсталинские времена подпольную фабрику — цеховик был мой дед, его фамилию я и ношу. Давид Моисеевич приехал в Москву из Рыловки и получил образование в объеме трех классов общеобразовательной школы, за что в грозные минуты жена Лея Израилевна фыркала на него: “Рыловка-гой!”. Дед был снисходителен к оскорблениям жены. Тайно он содержал вторую семью. Возможно, это бы так никогда и не обнаружилось, если бы не случайная страшная смерть деда. Его раздавил автобус. К такому не подготовишься. Дед успел сообщить тот другой адрес. То ли об этих людях следовало позаботиться. То ли в том доме он хранил семейные деньги. Это осталось тайной… Конечно, я бы еще рассказала, как дед ухитрялся избегать тюрьмы, но вы скажете: да оставьте ваши еврейские штучки, и вовсе они не обаятельны — и я не стану настаивать, хотя бы это и было тысячу раз смешно. По маминой линии, доктор, история такая: еврей женился на русской, и пошло у них тут: крики, слезы, битие посуды и разрывание денег на мелкие клочки. Действительно, когда бабка доводила деда, то уже доводила она его до какого-то такого иступленного состояния, что тот вдруг затихал, доставал купюры, одну за другой подносил к свету, а, наглядевшись вдоволь — злобно рвал. Этим он, я так понимаю, протестовал сразу против всего на свете. Нисон Зусевич его звали. Нисон Зусевич… Утром деньги склеивали и оставляли висеть на прищепочках.

* * *

По четвергам я всегда ходил на рынок: за овощами и мясом. Эту моду, покупать мясо на рынке, завела последняя моя девушка — завела и оставила после себя. Не знаю, насколько это оправдано, но я не анализировал. Наверное, это было единственное, что от нее осталось, и я берег эту привычку как память. Так получалось со всеми моими девушками. К тридцати шести годам я обзавелся несметным количеством чужих привычек. Если так проанализировать, я уже лет пятнадцать, как был сам не свой — каждая забирала какую-то мою часть и заменяла какой-то своей. Доведя эту мысль до логического тупика, можно было сказать, что я уже давно — женщина. А можно было и не доводить. Ведь ничто не мешало мне жить по инерции: засыпать под телевизор и с включенным светом, как приучила меня Даша, мыть руки и до того, как помочиться, и сразу после, как заставляла Соня, вечерами мусолить томик Пастернака, как это делала Татьяна, а по четвергам ходить на рынок за овощами и мясом.

В Грецию я приехал отдыхать впервые. Почему-то раньше этот маршрут никогда не приходил мне в голову. Я круглосуточно слонялся по улицам и наслаждался изысканной и недорогой кухней, дрейфуя из одного кафе в другое. Несмотря на все это в восемь утра в четверг я проснулся, сел в кровати и понял, что сейчас потащусь на рынок за мясом, овощами и специями.

Набив полные сумки едой, я продолжал бродить по рынку и никак не мог найти повода, почему бы мне с него убраться. Я не сопротивлялся, когда меня уговорили купить еще не ощипанного петуха, арбуз, зеленые шлепанцы, а только что приобретенный мною кальян я выбросил в ближайшую кучу мусора. Неизвестно зачем — впрочем, у меня все и всегда было неизвестно зачем — я упрямо шел в самый дальний конец рынка к торговцу со странным лицом, который никого не зазывал, но к которому почему-то выстроилась очередь. Продавец стоял у прилавка совершенно бесстрастно — лицо его и все движения говорили о том, что он совсем не заинтересован в результатах торговли, и предпочел бы, чтобы его оставили в покое. Как будто он исполнял неприятную ему обязанность, навязанную чьей-то неведомой волей. Через весь прилавок были протянуты в несколько рядов веревки, на них висели на прищепках какие-то листочки. Покупатели подходили по очереди, о чем-то шептались с продавцом, сами совали ему в карман деньги — он никогда не пересчитывал и никогда не давал сдачи — сами снимали выбранный ими листок и быстро исчезали. Продавец каждый раз брал альбомного формата книгу — очень пыльную, хотя он и пользовался ей постоянно — и что-то в ней зачеркивал. И каждый раз, как торговец книгу захлопывал, столбом поднималась густая удушливая пыль, забивала глаза и ноздри, и все вокруг сдавленно покашливали. Я тихо пристроился в конец очереди и стал ждать. Мне, конечно, хотелось спросить, за чем же это я стою уже полчаса, но очередь тянулась так медленно и торжественно, покупатели вели себя так заговорщически, торговец глядел так презрительно, и парализованный всем этим я не мог придумать, как бы мне сформулировать вопрос. Но еще сложнее было понять, какой же разговор я заведу с самим торговцем. В какой-то момент я уже смирился с тем, что мне, видимо, придется купить кота в мешке — и это даже показалось мне забавным и похожим на всю мою жизнь. Я даже стал втайне желать, чтобы покупка обошлась мне как можно дороже и оказалась как можно более бессмысленной. Представил, как небрежно и остроумно расскажу это потом кому-нибудь. Кому?.. Просто сейчас подойду, сорву листок, оставлю деньги и сразу уйду — решил я. Когда между мной и продавцом оставался еще только один посетитель, я, пока шел торг, подвигался все ближе и ближе — и тут торговец быстрым и властным движением, которое показалось мне все же излишне театральным — остановил меня. Да, да, пожалуй, движение было недостаточно лаконичным, в последний момент рука выписала один не слишком заметный, но все же лишний вираж. Я немедленно повиновался и отступил на расстояние, которое не позволяло мне слышать разговор, зато было достаточным, чтобы беспрепятственно разглядывать лица. Лицо покупателя все время меняло выражение и цвет — на нем отражался переливами целый океан или солнце светило на него через огромный цветной витраж. Лицо продавца ничего не выражало или, скорее, выражало отсутствие всякого чувства и мысли. Оно было до чрезвычайности некрасивым и непропорциональным, напоминая рисунок ребенка или чье-то баловство с аппаратом по составлению фоторобота. Кто-то наспех нарисовал и срочно командировал его на землю для выполнения какой-то загадочной миссии, суть которой мне очень скоро предстояло узнать. Я решил не готовиться и действовать по вдохновению.

Вдохновение продинамило меня самым гнусным образом.

— Тысяча извинений, — начал я речь — дело в том, видите ли, что я не знаю, что тут продается, но, уверяю Вас, я человек, поверьте, достаточно образованный и развитый, чтобы оценить любую вещицу… — закончил я, ожидая заслуженного гнева.

— Здесь продается смерть — ответил на так и не заданный мною вопрос торговец.

Я так долго стоял, что решил во что бы то ни стало подыграть ему. Я состроил самую печальную мину, на которую были способны мои непослушные мышцы лица и бегающие глаза.

— Извините ради бога. Но какая смерть? Когда и чья?

— Каждый выбирает себе ту смерть, какой он хотел бы умереть. Без времени и даты… только то, как вы умрете.

— Я могу выбирать? А как долго я могу выбирать?

— Как угодно долго.

“Рак желудка”, “рак легких”, “инсульт”, “удушение”, “удушение от руки супруга”, “кораблекрушение в Атлантическом океане, широта 25, долгота 75”. Пока я разглядывал листы, покупатель, который только что отоварился, вернулся, пошептался с продавцом, сорвал еще листочков 6, сложил в стопочку, жестом педанта со стажем выровнял края, положил во внутренний карман, и пошел, смотря перед собой невидящим взглядом и поглаживая карман. По моим подсчетам у него получалось, как раз 7 смертей, которым не бывать.

— Зачем ему столько?

— Это он не для себя. Он для других смерти покупает. Но Вам я не советую — выбирайте только для себя.

Я продолжил осмотр. Но к тому моменту я уже чертовски устал — а ведь именно усталость самым вероломным способом вмешивается в самые важные решения: от усталости люди обрывают свою жизнь раньше срока, предают сокровенные убеждения, не выдерживая пыток, именно потому, что устали — и я, чтоб уж поскорее, сорвал листок: “смерть во сне”, которая с детства казалось мне особенно легкой.

Самое глупое, что целый год после этого я пребывал в уверенности, что случившееся со мной в тот день — всего лишь шутка. Будь я поумней, я бы подумал тогда, что это еще смотря в каком сне…

* * *

Сегодня стояла на светофоре и видела, как две целлофановые сумочки из соседнего супермаркета, держась за руки, перебегали дорогу. И не какие-нибудь там из-под мяса или потекшей рыбы. И не те, с которыми ходят годами, чтобы сэкономить рубль. Они были совсем свеженькие. В одну только что один раз положили один банан — и все. А вторая еще пахла молодым салатом. Они совсем уже перебежали, как вдруг первую сбила машина, протащила за собой метров 10 и переехала шипованным в 19 дюймов колесом. И тут же у всех на глазах порыв ветра унес ее душу на небо. А вторая сумочка сразу закружилась от горя на месте, и, чуть-чуть только поколебавшись, полтела за ней. И я ведь не символист — я акмеист: и это вовсе не трагедия двух людей, представленная аллегорически — нет, эта история именно о сумочках.

Романы пишут — когда больно. Когда очень больно — пишут стихи.

Искусство — преодоление реальности.

Искусство создается теми, кто бежит от реальности. Те, кого она устраивает, никогда не смогут не только ничего создать, но и ничего понять. Самые прекрасные, самые гармоничные произведения искусства, способные — нет, не унять беду — поднять над любой бедой, — созданы людьми, на клочки раздираемыми реальностью.

Сегодня повезло. За бесцельный день я была вознаграждена: вечером я увидела осу, летящую как бабочка. Оса порхала бесшумно и очень смешно. Зачем осе понадобилось косить под бабочку — я знать не могла, но восприняла это как знак. Вспомнился Ян...

Ян, конечно же, был человеком Достоевского — может быть, не основным, в смысле не тем, которые Достоевскому мировую славу принесли, но, может быть, где-нибудь “в раннем” мог бы появиться такой герой. Точно — Достоевский захотел бы о нем написать. Да что там говорить — Ян вдохновил бы и бездарь. Он вдохновил бы и труп. Меня, например, — вот на что:

 

Песня Первая

“Ре минор”

Она была осликом. Он однажды назвал ее осликом — и именно что не рыбкой, не птичкой, не унитазиком, хотя мог бы и рыбкой, мог бы и птичкой, и овечкой мог бы, да и унитазиком — почему нет? — но он-то, он назвал ее осликом. Поэтому обсуждать тут нечего. Уже надо исходить из того, что она была названа осликом. Выбор был сделан. Это было нежно. И еще это было иронично. И снова это было нежно. Она и до этого была осликом. Но тайно! А вот, когда получила это имя от него —
тогда уже все!

Если и было что-то прекрасное в их отношениях, так это телефонные переговоры по межгороду:

— Почему ты больше не говоришь мне ничего ласкового?

— Я говорю. Но про себя. Ты что не чувствуешь, что у меня рот до ушей — я млею.

— Тогда пока.

— Ну, хочешь, я перезвоню тебе. Сейчас же.

— Не надо. Это уже будет… барокко.

— Приезжай, я больше не буду осликом — я буду Анной Григорьевной. Буду для тебя как Анна Григорьевна для Достоевского. Посвящу себя тебе.

— Знаешь, я, наверное, был не прав. Я теперь сам стану Анной Григорьевной. Только нас будет две Анны Григорьевны!

— Не перепутать бы.

— Тогда я буду Григоричем.

Когда он ушел, когда он уехал… ну, в общем, понятно, на что это было похоже — на что это обычно бывает похоже? — на смерть: это было значительно как смерть, это было окончательно как смерть, это хотелось опротестовать, как хочется опротестовать смерть. Восстать. Подать на нее в суд.

А ведь ничего особенно прекрасного кроме телефонных переговоров по межгороду в их отношениях не было. В общем-то, надо признаться — все остальное было совсем не прекрасно, и даже могло быть честно названо добровольным адом.

От их любви осталось только ее умение отличать польский акцент от любого другого. Зачем ей теперь это?

И она написала ему письмо — электронное письмо — на адрес его приятеля. Не письмо, а объявление:

“Ослик Иа потерял свой хвост”.

Ведь ослик Иа как раз потерял свой хвост, и это настолько дезориентировало его, что он даже стал философом. Она хотела добавить: “потерял свой хвост и сердце”.

Но не добавила.

“Здравствуйте! Янош очень просит Вас извинить его и не писать больше. В том числе по этому адресу. Он желает Вам всего самого доброго. Сожалею, что сообщаю Вам такую новость. Спасибо за понимание. Эрик”.

Какой такой Эрик?

“Я тебя люблю.

Я не буду больше писать.

Я буду ждать”.

Ответа не было.

Был звонок.

* * *

Когда кончается любовь — ничего особенного не происходит. Только через какое-то время, доктор, может быть, через месяц, замечаешь острую нехватку солнечного света. Вывод?.. Любовь есть свет, что ли?

А остальные — что остальные… Ну как? Чем вы собираетесь меня заинтересовать? Как вы будете мне интересны? Ведь вы даже не болели триппером? Скажите, вы болели триппером? Нет… А вот Генри Миллер… а вот…

Париж. В первый же день я набила покупками обе руки и немного под мышки и в ажитации уколбасила в противоположном от гостиницы направлении. Шла, пела, свистела, через час свист погрустнел, последняя нота зависла в воздухе — стало очевидно, что я в другом городе.

— Вам помочь? — прошептали из-за моей спины как раз вовремя, как раз за мгновение до того, как я начала бы тревожиться.

И тут же подхватили мои сумки. И проводили до гостиницы. И одновременно провели экскурсию. Как-то непошло предложили встретиться вечером. Как-то расточительно водили по ресторанам. И какая-то очень натуральная краска стыда покрывала его щеки, когда приходилось общаться с администратором гостиницы, в которой я остановилась с группой совершенно диких русских теток. С 6 вечера после плановых экскурсий они плотно сидели в номерах и чесали языки, чесали точно так же, как они это каждодневно делают у себя на родине, ни на грамм не меня ни тем, ни интонаций. Давая, так сказать, понять Парижу, что хоть он весь излейся на них красотой, они своих вечерних тем не поменяют. Знай наших. Невозмутимость и безразличие, каким позавидовал бы Рамакришна. Ну, это они… А я — интеллигентка, полиглотка и авантюристка — смелая —
насколько мне позволяла молодость и обязывала природная скучливость — каждый вечер встречалась с парижанином!..

Про Нуара я так точно и не поняла, был ли он художником или преподавателем физкультуры. Мне сейчас больше нравится думать, что был преподавателем — на Новый год его окружила толпа безоблачных подростков, и они о чем-то там лопотали. Да, пожалуй, что преподавателем — фигура у него была совершенная. Я сразу представила себе наших преподов по физре —
всех как один согбенных, болезненно худых, желчных и спившихся, с пузырями на тениках и неясною иронией. И представила, как они кадрят девочек из провинции. И какими методами. Нуар же решающий шаг оформил вот как.

Первые три дня он, не пикнув, возвращал меня вечером в гостиницу, на четвертый справился: куда меня отвезти, получил возмущенное: в гостиницу, куда же еще! — не возражал, через неделю ему поднадоело кормить меня в дорогих ресторанах, и он стал немного нервничать, а когда я попросилась в Дисней-лэнд, он нагло привез меня к себе домой и под оглушительного Моцарта объявил, что он и есть Микки-маус. И вставил в меня свой огромный хвост. Моцарта слышно было за 3 квартала.

Я разбудила своего друга посреди ночи, чтобы прочесть этот кусок. Потому что за час до этого сама вскочила, записала рассказ про Нуара, и долго до слез хохотала и умилялась кульминационной фразе: “и он вставил в меня свой огромный…” Друг фразу не оценил. Потом ее не оценила мама, когда же ее не оценил мой старый приятель Мишка, фразу пришлось выкинуть. Так что теперь ее в этом романе нет.

Действительно, слишком пошлая — такой не место в этом славном сочинении.

* * *

— А что, документы разве уже пришли? — я разговаривал по телефону с редактором нашего отдела.

Да, кстати, я совсем забыл, еще я коверкал слова — эта привычка досталась мне от моей самой большой любви Юли. Вернее будет сказать, не большой, а самой трудной моей любви.

— Хорошо, я приеду через два часа… Нет, пожалуй через три…

Я едва ворочал языком, мысль о том, что сейчас мне придется натягивать брюки и завязывать шнурки, причиняла мне физическую боль. В общем-то, можно сказать, что я любил и люблю похмелье: это все-таки занятие, и нельзя сказать, что бессмысленное, ты борешься со своим организмом, с каждой своей клеточкой. Тяжело похмельный человек — как гений, или как беременная — сосредоточен на себе. Он заново рождается в этот мир, только “новорожденный” очень уж недоверчив и скептичен. Две злые птицы, похожие на веер, разом снялись с места — а я все свои силы потратил на то, чтобы поднять на них глаза и безвольно смотреть, как они движутся прямо на меня и оказываются моими же руками. Теперь я полежу еще минут 5 вот так, навзничь, с руками на лице, и буду смотреть на голую лампочку в потолке сквозь пальцы — нет минут 15 — и сразу после это встану, оденусь, и пойду. Это особое экзистенциальное состояние, для каждой клеточки экзистенциальное. Страдаю — значит, существую так... о чем речь?.. да… так вот, не станешь же ты в такое время отвлекаться на пустяки, суетиться, кому-то угождать, ревновать, завидовать. И мысль о бесполезности жизни в такие минуты тебя отпускает. Ты как будто при деле. Вот позвонят тебе и спросят: ты что делаешь? “Я болею”. Или: “я лечусь”. Или: “я, понимаешь ли, вчера выпил пивка, потом полбутылки виски, потом снова пива, потом три рюмки абсента” — смело, не стыдясь, скажешь ты, зная, что на том конце провода понимающе улыбаются. Если когда-то и появлялся в моей жизни смысл, то это только в состоянии похмелья. Само собой, тяжелое похмелье притупляет душевные страдания. Иначе говоря, состояние похмелья — мое нормальное состояние. Я посмотрел на часы: 13:03. Часы врали уже полгода. Чтобы узнать время, надо было прибавить три часа и отнять двадцать пять минут. Мне и в трезвом состоянии не так-то легко это было делать… Я совершил над собой последнее усилие. Чертовы цифры мигали мне уже 13:20 — я решил подождать до двадцати пяти минут, чтобы сосчитать было легче.

— Слушай, у тебя такое когда-нибудь было, чтоб ты хотя бы один день не пил? — меланхолично и не здороваясь, спросила Галя, как только я вошел.

— Ты знаешь, все повода не было, — честно сказал я, — а без повода как-то… Так что, документы пришли?

— Получи — распишись.

Догадал же черт эту дохлую кукушку попасться мне на обратном пути в нашем так называемом лесу. Задыхаясь от волнения и проклиная себя за это, я принялся считать. Куковала она, все время как-то заикаясь, нарочно дразня меня, и желая довести до инфаркта, она хотела, чтоб я скончался скоропостижно тут же прямо в лесу, так и не дослушав ее пророчеств. С грехом пополам она прокукукала пятнадцать раз и решительно и злобно замолчала. Получалось, что я умру в пятьдесят лет —
конечно, нельзя сказать, что это трагически мало, но и не скажешь, что достаточно. Я стал рисовать себе смерть, какая могла бы настигнуть пьющего интеллигента в большом городе в 50 лет. В принципе, выбор был не такой уж и большой: гарантии, что я не умру под забором от боли, гноящихся ран и нехватки спиртного, не было никакой, но все же оставался вариант автомобильной аварии, который, поразмыслив, я тоже не счел слишком привлекательным. Ничего, — сказал я себе — может быть, меня сразит случайная пуля. И усилием воли прекратил дурацкий похмельный бред. Я сел на упавшее дерево и стал перелистывать папку. Потратить целых четыре часа своей хрупкой жизни на то, чтобы заполучить набор таких бессмысленных бумажек — это просто взбесило меня. Для работы они мне не понадобятся. И хотя я торжественно обещал Гале их вернуть и даже поклялся ей в том своим здоровьем, поцеловал руку и выслушал жалобы на ее мать. Но в теперешнем моем состоянии было совершенно невообразимо связать все мысли и обещания воедино. И приятная мысль о том, что я немедленно избавлюсь от папки, никак не приклеивалась к другой мысли, что потом мне будет нечего отдать Гале и нечего сказать в свое оправдание. В общем, неважно… я с силой закинул папку за спину и послушал, как она ударилась о дерево, представил, как ее каллиграфическим почерком исписанные листы рассыпались по всему лесу. Как они перемешались с разноцветной прелой листвой, где-то легли на огромный пень, где-то на дно большой прозрачной лужи и как из них потихоньку сочатся чернила. Вот бы мне сейчас увидеть зайца или хотя бы ежа. Я спал, мне снилось, как толстая и больная кукушка камнем падает на мое сонное чело, вонзает свой клюв в мягкий висок, извлекая из него одну порцию теплого мозга за другой.

* * *

Его сон

В предвыборную ночь всем кандидатам на пост президента России, которым суждено было проиграть, приснился один и тот же сон. Будто бы они летят в космос, в центре управления что-то напутали, не запланировано случилось затмение, и они улетели куда-то не туда.

Только будущему президенту снилось, как будто он ныряет в реку, полную золотой форели. Он с радостью плюхается в кипящий рыбой бассейн, плывет, и вдруг видит, как большая золотая помесь осетра и форели кидается к нему и моментально откусывает у него половину губы, а другая тут же хватается за сосок. Президент почему-то отнеся к этому довольно спокойно. Лишившись губы и правой груди, он ничуть не удивился, а решил в свою очередь поедать рыбу. Она была вкусная, нежная, уже запеченная и с соленой корочкой. Президент сделал кувырок вокруг себя и быстро поплыл к косяку золотых осетров. Он впился зубами в молодого самца, рыба была под майонезом и с вялым листом салата во рту, тушеная морковка оказалась слишком сладкой. Чего-то повара перемудрили. Всех уволю! В это время еще две другие рыбы откусили часть ноги и правую пятку. Было совсем не больно, но в съеденных местах как будто бы свежо. Почему-то справа рыбы обгладывали его гораздо живее. Большой рак деловито выковыривал что-то из-под плавок. Так облепленный рыбами, он очень скоро превратился в скелет с функционирующим пищеводом и желудком. Он выбрался на берег и посмотрел на воду. Рыбы исчезли. Или спрятались. Или он их всех съел. Президент обалдело сел в кровати. И даже ощупал свое тело, убеждаясь, что цел. Он сразу же подумал о своем друге, который знал толк в рыбной кухне. Каждый решит, что у президента уже давно не было друзей, что он лишился их, как только начал карьеру. И ошибется: друзей у президента не было никогда. Один только старый его приятель с юности — его единственное оправдание в жизни — по-прежнему приходил почти каждую неделю, они ужинали вместе и тихо разговаривали. Он позволял себе быть с ним слабым и почти откровенным. К этому моменту в президенте уже ничего не оставалось человеческого. Только одна эта дружба. Он никогда особенно не помогал приятелю. Никогда не интересовался, что тот о нем думает, он просто чувствовал его поддержку, и этого ему было достаточно. Президент переизбирался уже на шестой срок. Он не знал, что все предыдущие пять раз его приятель втихоря голосовал против него, и когда ставил галочку напротив фамилии другого кандидата, от усердия и злости в этом месте всегда немного рвался бюллетень. Президент сидел в постели и бессмысленно разглядывал аппаратуру у стены. Он вдруг понял, что и на этот раз его однокашник проголосует против него. Все это показалось ему вдруг невероятно комичным. Этот голос, так же как и все другие голоса, не значил ровным счетом ничего. У президента была самая перекошенная улыбка из всех, кто когда-либо руководил страной. И он усмехнулся этой своей фирменной усмешкой.

* * *

К моменту изучения французского, я уже работала в программе новостей на государственном телевидении — был когда-то такой санаторий-профилакторий. Теперь это славное советское здание погребено под царственным мрамором нового дома Государственной Телерадиокомпании. Из санатория увольняли только за пьянство. Но чтобы твое пьянство заметили, оно должно было быть выдающимся, богатырским и беспробудным.

Очень скоро там у меня начался роман с человеком с исключительным садистским талантом. Грешный, страстный, да еще к тому же и треугольный, роман длиной в 6 лет, с фальшивыми словами и настоящими страданиями. Что у меня осталось от него? Умение вычихиваться. Ну, то есть, он научил меня, что когда ни туда ни сюда — чихнуть и хочется и не можется — надо смотреть на свет — тогда чихнешь. Под занавес любимый опаскудился. Он предал меня таким неприличным, таким непостижимым образом, что писать об этом нет никакой возможности, а если начинаешь думать, можно забыть русский алфавит и собственное имя. Стараясь дотрагиваться только подошвой ботинка, я отодвинула любимого в сторонку и пошла своей дорогой. Года через два он почему-то стал являться мне в снах, проходил озабоченным пешеходом по моим снам, безучастным евнухом, вечным статистом, дедушкой сторожем, не оборачивая головы, каждую ночь он скользил по заднему плану. Никогда не принимая участия в событиях. Так продолжалось целый год, а потом прошло, как и не бывало.

Но, когда шустрые правнуки спросят меня: бабуля, а что такое “насрать в душу” — я вспомню ту историю.

Не думать об этом? Вообще? Но как же, доктор?.. Я почти все время вспоминаю, как это было, как любимый опаскудился, как он продал меня в рабство моавитянам. Учиться переключаться? Что мне приятно себе представлять? О чем приятно думать?..

Мне приятно думать, что я — свинья. На мне розовая в пятнах, щетине и складках толстая-претолстая кожа, лужица щекочет пузо, солнышко греет, на дворе изобилие отходов, настроение — прелесть!

* * *

Песня Вторая

Она любила его до самозабвения. Ровно за 10 минут до его прихода она начинала волноваться и возбуждаться. У нее была странная привычка лизать его лицо. Насколько странная, настолько и неисправимая — поэтому он не перевоспитывал ее, а с другой стороны, не стеснялся с раздражением вытираться салфеткой сразу после ее ласк. Он бывал у нее 4-5 раз в неделю. Его приход всегда означал боль. Он всегда причинял ей боль. И она без этой боли уже не хотела жить. Однажды он бросил ее. Она выжила. А через 4 года все стало стираться в ее памяти. Тут-то он и появился снова — она уже не радовалась, а только удивлялась — и снова сделал ей больно — так что все чувства сразу вспыхнули в ней с новой силой. Наверное, она была мазохисткой. А может, и нет. Несколько раз, когда он был у нее — звонила жена, и она слышала, как жена зовет его Иван Петрович. Ей это было неприятно. Что за провинциальная манера — звать мужа по имени — отчеству... Сам он представлялся всегда так: господин Павлов. Хотя какое это все теперь имеет значение.

Умирала она тяжело и долго, и мечтала только, чтобы он не ушел от нее сейчас, не побрезговал ею в эту минуту. Ее настоящее имя теперь уже все забыли, и осталась какая-то то ли должность, то ли звание, то ли фамилия, то ли судьба: “собака Павлова” — так ее все и запомнили, так и занесли в учебники и энциклопедии. А ее настоящее имя было такое красивое — Жучка.

* * *

А настоящее лечение, доктор, я нашла для себя уже в институте. Я открыла для себя замечательную штуку: мандельштамотерапия называется. (Мандельштама, кстати, преследовала мысль, что его любят какие-то “не те”…)

“О смерти художника и мыслителя следует говорить, как о высшем моменте его творчества”, — так написал человек, которому пришлось умирать долго, безвестно, лишившись рассудка. Он перестал есть, и его лишь иногда кормили другие зеки. Якобы он — едва понимая, что происходит — читал им за это свои стихи. Если все было именно так — а точно не знает никто — то это высший момент не его творчества, а высший момент всего — “узел жизни, в котором мы узнаны и развязаны для бытия”. Бараки, бараки, бараки, зэки сидят, больше уголовники, а лучший поэт вот слезы всегда мешали мне думать на эту тему и понять что-то. Ради него, ради того, что бы он появился, какое гигантское количество людей родилось и прожило свои жизни–ошибки напрасно. Чтобы он написал свои стихи, возник безумный хаос 10-х годов. Ради него свершилась революция. Созрели другие великие, чтобы ему отточить о них свои образы, отчеканить о них свои ритмы, отзеркалить о них свои мысли. Ради него появился культ Сталина, чтобы стих рождался не в лени, не в вате, не на подушках, а чтоб уж точно был делом жизни и смерти. Читая другого поэта — хорошего — я поняла, почему люди говорят, что ненавидят поэзию. Через стихи надо продираться, очищать их от ритма, инверсий, метафор, чтобы увидеть, а что собственно хотели сказать. Когда читаю других, ощущаю бугорок усилия на своем лбу. Так бывает всегда со всеми поэтами — настоящими и псевдопоэтами. Только не с ним. Его стих воздействует на душу непосредственно. Его стих — первоматерия. Древняя литургия. А что же это еще? “В игольчатых чумных бокалах Мы пьем наважденье причин, Касаемся крючьями малых, Как легкая смерть, величин”? Это вливается сразу в кровь, не посредством образов и не через уши, не обольщая приятностью форм и не придавливая спелой мыслью, и задолго до того, как ты сможешь хоть что-нибудь здесь понять. Я читаю это и чувствую, что я вся внутри состою из величин, легких, как смерть. И эти стихи едва-едва — сама нежность — огромными ласковыми крючьями — касаются этих малых величин, из которых и состою я.

В его стихах так играют гласные, как, может быть, только иногда и только у лучших из итальянцев. Если вслушаться в музыку Данте, можно понять, почему Мандельштам на итальянцах был зациклен… Вот она моя “мандельштамотерапия”. И бараки, бараки, бараки, и зэки сидят, и лучший поэт читает стихи, мозг его раздавлен, он понимает только стихи, и — его слушают, теперь неважно какие: “те” или “не те” — не понимая, что им посчастливилось услышать. А, может, понимают?!

И там, где сцепились бирюльки, Ребенок молчанье хранит, Большая Вселенная в люльке У маленькой вечности спит.

Каждый обязан хоть раз в жизни встретить рассвет. Все свои рассветы я встретила на вечно мертвой Шаболовке, и все до единого они были ужасны. Как ни крутись — а спина всегда сзади. Как заранее ни планируй — а под эфир никогда не успеваешь. Я исчерпала для своих телефильмов всю музыку всех известных мне танго и их вариаций — и ушла. Как и предсказывал мне 10 лет назад Мишка. Да, кстати, Мишка! Подруга дней моих суровых. Мы с ним когда-то работали переводчиками. Я свое незнание языка скрывала за мною изобретенным методом “синхронного перевода”. На тот случай если вы решили, что синхронный перевод существовал и до меня… То есть не знаю, как иные, а этот “синхронный перевод” был изобретен лично мною. Звучит, скажем, английский, а ты параллельно ему и с такой же громкостью кричишь по-русски — все сливается, и неточности перевода и важные слова превращаются в кашу — но раздавленные моей “квалификацией” люди боятся делать замечание. Мишка же в совершенстве владел не менее изощренным способом перевода: “глубокомысленного молчания”: когда фраза, которая ждала перевода, была ему не ясна — он глубокомысленно молчал и размазывал по лицу улыбку — как будто переводчик молчит от презрения: такую ерунду сказали — переводить брезгует. Мишка в отличие от многих других интеллигентов был сделан из единого человеческого куска — он был похож на лирического героя Генри Миллера или какого-то другого книжного героя, ощущение было дополнено внешней схожестью с фигурками Будды, которых было навалом в магазинах, и которые он исправно дарил мне на каждый мой день рождения, а также очень медленным темпом его речи, перенасыщенной парадоксальным юмором. Все это не мешало ему буквально разрываться на куски от сжирающей его депрессии. Он часами слонялся по Москве в поисках Дубковой. Дубкова — девушка его мечты, девушка его тоски, девушка его абсурда, его безразличия, его бессилия, его нежелания иметь никакую девушку. Потом он приползал домой, и названивал своему 10 лет назад свалившему в Канаду другу юности. “Дынин!..” — мычал в трубку Мишка, не здороваясь, — “Дынин. Сколько у тебя детей?” “У меня двое. Привет Мишка”, — как ни в чем не бывало отвечал после 10-ти-летней разлуки Дынин. “А-а. И у меня двое”, — отвечал Мишка. Больше говорить было не о чем. У Мишки, и правда, было двое детей. Более того, и этим самым детям он приходился папой. Они даже звали его “папа”, и он на “папу” откликался. А когда не откликался — не мог же он, в самом деле, реагировать всегда и на все — когда не откликался, не принятые, не подобранные им “папы” и “папки” прыгали по полу, отскакивали, дробились. Мишка вообще реагировал редко. Но стопроцентно. “Скажите, Миша, Вы еврей?” — спустя 3 минуты после знакомства спросил Ян. “Только по маме, только по маме” — картинно пятясь назад и ловко имитируя испуг, парировал Мишка — еврей по маме, еврей по папе, еврей по морде, по убеждению, по мозгам, по печенке, клеткам плоского эпителия и красным кровяным тельцам. Еврей по гуморегуляции и количеству хромосом. То, что “считается” как раз по маме —
знали все присутствующие.

* * *

Я взял сковородку, бросил сливочного, которое впопыхах забыл очистить от прогорклого слоя, нажарил совсем уже вялого лука, бросил котлету, купленную по случаю в магазине напротив. Магазин напротив давно просился на страницы романа —
грязную вывеску “Магазин номер 1”, наверное, сочли по-хорошему агрессивной и покрасили ярко-желтым цветом. Вывеска была видна даже самой безлунной, бесфонарной ночью в захолустной черноте нашего района. И первобытная ночь рабочей улицы была ей сродни. Кругом стояли ослепшие оглохшие заводы. На них давно уже никто не работал. Я не любил этот магазин и этот серый дом напротив с тошнотворным желтым пятном, и эту улицу, неумолимо ведущую в город Рязань. В магазине номер 1 покупала водку и консервы местная интеллигенция, тут же на ступеньках принимала это внутрь, тут же опорожняла мочевые пузыри. Так вот котлета из магазина номер 1 и жарилась на моей сковороде, когда я решил полить его сметаной, скисшей еще ко дню Святого Валентина. Я не мог слишком долго смотреть, как преют испорченные продукты, и я поскорее запихал все это в себя. Внутри палило. Пришлось срочно сделать, зажмурившись, три больших глотка из пакета яблочного сока, который в некоторых местах все же немного заплесневел.

Я вспомнил про день рождения Макса. Тогда ему исполнялось 35. Мы сосредоточенно пили уже около четырех часов. И тут в комнате, наконец, появился долгожданный Назар.

И сразу приступил к трапезе. Он бросил ложку салата на тарелку и попросил специи. Макс, знакомый с привычками гостя, принес из кухни все, что могло придавать остроту, штук 20 разных бутылочек с солью, хреном, перцем, “табаско” и разными приправами, крепкими и жгучими. И тут начался цирковой номер. А, может, и не цирковой номер — может, это было такое духовное упражнение или упражнение по истязанию плоти — в любом случае выполнено оно было мастерски. Назар похоронил жалкую ложку салата под слоем всевозможных специй. И стал хлебать этот супчик с самым невозмутимым выражением лица. Ни один мускул не дрогнул.

— Остановись, дурак!

— Что ты делаешь?

— Зачем!?

— Привычка. Зато так можно съесть что угодно — говорит на это довольный Назар, — очень выгодная привычка… Мне вот жена на ужин — вареный картон дает. А — со специями — вкусно… Хвалится: вот какой мне муж достался!

Если б он на наших глазах проглотил шпагу, съел вилку, изрыгнул огонь или преодолел гравитацию и завис в воздухе, мы бы удивились не больше.

Все съел. Прихватил рюкзачок.

— А сейчас я вам сюрприз сделаю! — и вышел из комнаты.

Мы не договариваясь — все по углам, чтоб его в свою очередь удивить… Сидим мы все пьяные по углам и ждем. Ждем, ждем. И знаете, что он сделал? Он больше не пришел.

Макс потом уверял, что Назар всегда так живет, так ест, так шутит и так прощается. А Максу я верил. Макс был моим единственным другом на протяжении последних 15 лет. В первый же день знакомства мы проболтали с ним всю ночь и поняли, что нам есть за что друг друга уважать, есть о чем друг с другом говорить. С тех пор мы больше ничего не выясняли и больше ни о чем не разговаривали. Ни о чем важном. Виделись мы с редко, не чаще раза в месяц.

Макс постоянно читал. Он прочел все: от Канта и Шопенгауэра до бульварных романов. Причем, предпочтение отдавал последним. Кажется, ему было все равно. Лишь бы были буквы.

Но не это отличало Макса от других. Макс жил в постоянном ожидании Нобелевской премии. Это ожидание наполняло каждый его день и каждую минуту. Ждать было тяжело. Тот факт, что он ровным счетом ничего не написал, не создал, не открыл — нисколько его не смущал. Любому самому тщеславному человеку позвони — скажи: поздравляю с Нобелевской премией — он посмеется. Только не Максу. Максу позвони — подумает: правда. Он страдал всеми навязчивостями всех великих Геростратов мира. Он знал, что в книгах на каждой левой странице вверху — фамилия автора. Значит, в книге, которую он намеревался написать — которой впрочем уже было написано целых три страницы — его имя будет упомянуто не менее 135 раз. Ну и, конечно, у Макса были готовы на случай любого самого неожиданного успеха все речи на вручении всех наград всех премий мира: Нобелевской, Филдса, Букеровской, антибукеровской, Пулицеровской, Оскара, Ники… Ни одной не отдавал он предпочтения. Поскольку ни в одной области: ни в литературе, ни в физике, он не предпринял ни малейших шагов, и в математике преуспел не больше, чем в кино, стало быть и ждать признания — можно было откуда угодно.

— Дорогие друзья! Ведь вот в чем секрет успеха такой вот речи на вручении? Что такое умная, обаятельная речь, что такое вообще обаяние? Секрет в том, чтобы чувствовать себя везде: перед любой аудиторией, в том числе и перед такой большой и уважаемой — как в компании лучших друзей. А это могут только те, кого очень любили в детстве. Так что спасибо маме, спасибо папе, спасибо Богу… что я сейчас чувствую себя здесь как настоящий поц!

На этом месте речь прерывалась. Растроганность, умиление исчезали. Макса душили неприятные воспоминания детства. Холодная мать. Всегда всем недовольный отец. ….

В 83 году, когда Макс был студентом, ему предложили сотрудничать с органами и в качестве проверки попросили на следующий уже день принести список из десяти его сокурсников, которые ругали власть, рассказывали анекдоты или ходили в церковь. Он пришел точно в назначенное время и спокойно вручил им лист бумаги, на котором десять раз каллиграфическим подчерком было написано его собственное имя. Уникальный случай безрассудного и показушного наполеонова благородства. Между прочим, его не тронули.

Если б меня спросили сейчас, кто из них был настоящий чудак, а кто фальшивый — Назар или Макс — я бы не задумываясь ответил: Макс настоящий. Он был искренний, нелепый, умный, болезненно гордый, преувеличено надменный — какой угодно — но все это вместе было гармонично. Назар, по-моему, был позер и только. Не настоящий чудик. Всегда видно, когда мир чудиков пытается сымитировать нормальный. Я вот не люблю, когда нормальные снимают фильмы про чудиков. Пример, “Амели”. Люблю, когда чудики снимают фильмы про чудиков. Пример, “Иллюзионист”. Мир чудиков может опоэтизировать только сам такой же.

И все-таки вареный картон не шел из головы. Вареный картон вызывал у меня зависть.

Я решил провести полную инвентаризацию хозяйства. Оказалось, что в холодильнике вообще больше ничего нет. В духовке, как будто так и надо, лежал словарь иностранных слов… Только сперва меня это немного озадачило. Да я почти сразу же и вспомнил, при каких обстоятельствах положил его туда. По пьяни и в шутку. Это все объясняло. И звучало вполне логично. Хорошо, что нужная книга нашлась.

Заложен был словарь на странице: “морте — морфей” — вместо закладки лежала смятая бумага с надписью, которая почти совсем стерлась — но я очень хорошо помнил ее содержание. Все-таки еще вполне можно было прочесть: “смерть во сне”. Если надпись совсем сотрется — я стану бессмертным! — подумал я и сам усмехнулся своей ереси.

* * *

Так я должна соблюдать хронологию, доктор? Нет? Удобно для такого рассказчика как я…

Мы работали на износ. На выбор натуры поехали вдвоем. Выбираем точку и по очереди занимаем место героя. Вначале я — приглядываюсь, как он смотрится на одновременно экзотическом и аскетичном фоне. Потом он — изучает меня посреди странного песчаного ландшафта. Потом мы — запутались. Он долго смотрит на меня, представляя возможный кадр, кажется, слишком долго — я начинаю сгорать от стыда. Он (с легкой издевкой): “А вы видели когда-нибудь, как течет река??..” Это, кажется, из Мериме. Как умело он изображает мужчину моей мечты — он, конечно, не моя мечта, но не специально, не стараясь, не вникая в подробности, на время он становится моей мечтой. Кто? Кто подсказывал ему, что нужно говорить? Интуиция?.. Эти реплики и эта ирония совсем ему не свойственны. Кто такой прекрасный и зачем одолжил ему свой образ? На выбор натуры вместо одного дня ушла неделя... А ведь вместе мы начали работать случайно. Уже через 3 дня после знакомства улетали в командировку, и в самолете на 63 минуте лета я влюбилась в него безумно. И хотя мои наручные часы всегда показывают время, не имеющее никакого отношения к действительности, но день и час начала нашей связи
я знаю точно.

Дима удовлетворил мою тягу к маскулинности. Такую тягу, которая бросала Жана Жене в объятия безжалостных и бессмысленных убийц и воров Франции. Которая заставляла его называть их сперму жемчугом, а их плевки на грязном полу хрусталем.

* * *

С Нерой я познакомился в Салониках. У нее было скорее странное, чем красивое лицо, длинный благородный нос почти без переносицы, огромные то ли печальные, то ли грозные глаза, высокий лоб, нежный круглый подбородок и какая-то нездешняя мраморная бледность. И такая же нездешняя притягательность. Небольшая, но высокая и как камень твердая грудь. В общем-то, груди были точь-в-точь два крупных яблока и, раздевая ее, я каждый раз ждал, что на месте сосков найду черенки. Вьющиеся волосы она красила то оранжевым, то малиновым. Получалось очень стильно.

И... у Неры не было рук. Обеих. Руки только начинались у плеча и тут же прекращали свое существование намного выше локтя. Потом через ее родственников и друзей я узнал, что ее, оказывается, возили в Париж, и там в лучшей клинике несколько раз пытались... “пришить” что ли, глупо звучит, руки. На следующий же день наступало отторжение ткани. Семье все это стоило больших денег.

— Да не было никакого отторжения. Просто они мне не шли, — как-то обронила Нера.

— Кто они?

— Руки. Понимаешь, дело вовсе не в отторжении. Руки мне не шли, и все тут.

Все на свете Нера привыкла объяснять словами: “идет — не идет”. “Это сюда не идет”, — могла сказать она о трактовке дирижером “Страстей по Матфею”. У Неры было безупречное чувство стиля. Но на эту ее реплику я только раскрыл рот.

— Я знала, что так получится, но боялась огорчить или испугать родителей. Я ведь родилась без рук. Я их не потеряла, не попала под поезд или под трамвай, мне не отрезало их на производстве, когда я в пьяном виде обтачивала полуось.

На последних словах она прыснула, и я совсем запутался, где у нее была правда, а где мистификация.

Действительно, Нера отлично управлялась и без рук. Пока мы жили вместе, я был счастлив, что могу кормить ее с ложечки, и она так покорно и сексуально позволяла мне это. До меня у нее был какой-то Марк, который боготворил ее до такой степени, что ей, наверное, не нужны были и ноги. Они вместе с ним учились в Париже, изучали историю искусств.

Плавала она точно как рыбка, изгибаясь всем телом, и пользуясь ногами, как рыбы хвостом. Догнать ее в воде было совершенно невозможно. Плавала она всегда голая. Я обожал фотографировать, как она выходит прямо из морского прибоя. Было в этом что-то неизъяснимо прекрасное. С этого началась моя страсть к фотографии.

Наверное, я в чем-то ошибся, что-то сказал или сделал неуместное, некрасивое, нетактичное — кто его знает. У нее был безукоризненный вкус. А у меня не было. Поэтому я не знал, в чем именно моя вина. Я пытался вернуть ее как мог. Я совсем обмяк. Таскался за ней, плакал, что-то требовал — это было совсем не стильно. Тогда я попытался обратить на себя внимание какой-нибудь возмутительной бестактностью. Я стал шантажировать ее, напоминал ей, что она инвалид и зависит от меня — на это она действительно обратила внимание, рассмеялась мне в лицо — но и только. Это я зависел от своей за-
боты о ней.

— Нера! Выслушай меня... — начинал я уже очередное признание.

— Никакая я не Нера!

— А кто же ты? — не очень умно отреагировал я.

Она вдруг осеклась, ничего мне не ответила, и посмотрела на меня с грустью и жалостью как на ущербного. Хотя нет, в ее взгляде была нежность, да точно, это было именно так.

Через неделю Нера исчезла.

Кстати, кто-то из друзей звал ее Верой. Кем на самом деле была эта странная девушка, я так и не понял.

Он отправил ее расчлененное тело в Лувр. Ее, то есть то, что было ею, нашли спустя год в одном из запасников музея. Тело было пропитано каким-то раствором, отчего кожа стала еще белее, вся высохла и покрылась мелкими трещинками. Ящики с фрагментами тела были самыми обычными ящиками для хранения музейных ценностей и лежали друг на друге. Почему их отправили все вместе? Какой тогда смысл был расчленять тело? Не было никакого смысла. То есть никакого криминального смысла. Он не довел своего замысла до конца? Что-то ему помешало? Нет, не то… Здесь явно был какой-то другой смысл. Но какой? В одном ящике лежала ее голова. В другом — пальцы ног и груди. В третьем бедра и руки. ...Да, руки. Предплечья и запястья. К тому моменту, когда тело нашли, неспециалисту опознать в нем Неру было совершенно невозможно. Но экспертиза ДНК показала, что руки... принадлежали ей.

Ее убийца был достоин ее. Впервые он увидел ее в Париже. Возможно, его растревожила белизна ее кожи. С тех пор его не оставляла мысль развлечься с ней, доставить ей и себе удовольствие…так, как он это понимал. Оба любили Брейгеля и русский авангард. Осталась серия снимков, завораживающих, интригующих, безумных. Она позировала ему. Он натирал ее какой-то белой пудрой или мазью. Она уже понимала, чем это кончится. И вошла в эту невеселую игру с не меньшей страстью, чем он. И он вел эту игру с не меньшей обреченностью, чем она.

Только в самом конце он открыл карты:

— Что общего между Иваном Тургеневым и Чикатилло? Отгадаешь — останешься жива.

Она ответила ему что-то. Но не то, что он ждал.

— Общее между ними, милочка, то, что оба сегодня приснились мне во сне, — засмеялся он ублюдским смехом. И оборвал смех резко.

— Странный был сон, — добавил он мрачно.

Откуда я все это знаю? Да уж знаю.

* * *

Вот все отвлекаюсь, доктор. Ну, ладно рассказываю лав стори… Звонит она, значит, мне по телефону… да нет, нет, доктор —
истории все, заметьте себе, гетеросексуальные, чистые, классические, благородные истории о геометрии. О геометрических фигурах. Можно сказать, истории из области элементарной математики. Да и фигура-то пустяковая — треугольник, даже стыдно в такой участвовать. Неинтересная фигура какая-то — если так подумать, такая развитая женщина как я — и всего какая-то сторона (еще надо понять какая) в такой простецкой фигуре. Фигура плоская, двухмерная, стороны всего три, и аксиом и теорем о ней, небось, не больше четырех штук наберется. Да, так вот, звонит она мне и кричит в трубку дословно следующее: “…, говорит, …, ты … такая, …, верни его”. А когда меня оскорбляют незаслуженно — как будто бывает, когда оскорбляют заслуженно, как будто человека вообще можно оскорблять — так вот когда меня оскорбляют, у меня медленно начинают расти крылья. Большие такие ангельские крылья, с длинными белоснежными перьями, и крылья эти, в основном из-за своего веса, мешают мне драться, ругаться, кричать и защищаться всякими другими способами, а заставляют вести себя тихо, благородно, и, довершая нелепость ситуации, сажают печальную улыбку на мое лицо. Ну так вот, значит, я молчу и молчу, один раз только то ли кокетливо, то ли иронично говорю: “ну, Вы (Вы типа с большой буквы), Вы же меня совсем не знаете”… А она — дословно: “Да ты ….. и к тому же…..” Ну тут уж я, тут уж я не выдержала — и говорю: “может быть, вы (уже с менее большой буквы, с такой, в общем, средней величины буквы), вы понимаете, я к нему теперь на пушечный выстрел не подойду. И к себе не подпущу”… Вот такая, значит, была лав стори. Вот…

А еще была одна лав стори. Стою я в телефонной будке, лет мне, может, 16 — и номер набираю. А тут к будке подходит мужчина, красивый, высокий и хорошо одетый. Мужчина, которому лень ждать, он дверь открывает, и меня из будки за шкирку выволакивает. Вот такая была, значит, лав стори… Я смотрю вокруг, и, надо сказать, мало что вижу от перенесенного оскорбления, но все же различаю, что в его машине сидит подруга его доблестной жизни и спокойно на это взирает, а может, и не спокойно, а с чувством удовлетворения — ну, глаз от стыда она, по крайней мере, не прятала…

Требую опубликовать все это на бумаге, имитирующей скомканные и выброшенные в мусорку листы, потом оттуда извлеченные, мокрой нетрезвой рукой проглаженные и собранные в книгу. Хотя бы бумага им пусть всем покажет…пусть знают…

Итак, продолжаю о своем Йа. За мной, мой доктор! Кто сказал, что нет на свете неведомой тебе болезни, нету еще не совершенной гнусности! Итак, веду прямую трансляцию со сцены моего сознания! Жидкие хлопки! Оглушительный и фальшивый марш!

* * *

Земную жизнь пройдя до середины, я проснулся однажды в темном лесу без кровати. Прямо на голой земле, без пижамы и вообще без каких-либо признаков одежды. Побороть холод и панику я не мог. Они были реальностью. Точка. Пришлось мечтать, что нахожусь я вовсе не в лесу, и вовсе не страдаю от холода. Я представил себя в центре большого города, свободным и независимым.

По городу я бродил почти в забытьи. Этот город мне казался похожим на пылесос — он вытягивал из человека все хорошее и вдувал в него все плохое. И в таком огромном городе с такими огромными возможностями по-моему я один никак не мог заработать чертовых бабок. Думать о своей жизни мне не нравилось. Исчерпав попусту половину отпущенных мне Господом лет, я очнулся вдруг от мысли, что со мной творится что-то неладное. Наверное, пошаливал уровень тестостерона и эстрогена. Я почти чувствовал, как бьется в стенки шершавых сосудов моя кровь, как падает уровень мужских гормонов, а уровень женских растет. Сам собой менялся пол. Эстроген уже явно показывал цифру как в последней фазе менструального цикла. К женщинам не влекло уже много лет.

Мобильный зазвонил. Звонила эта воображала Лена. Какая-то по-детски бессмысленная воображала. Почему-то особенно меня в ней раздражала ее вечная присказка, что муж — голова, а жена — шея, куда шея вертит, туда и голова вертится. Как же меня тошнило от этой фразы! Как же часто я слышал ее от Лениных подруг!.. Но ведь это ж голова шее указывает, куда ей себя поворачивать! Только полная курица могла сделать совершенно ненаучную мысль жизненным девизом. Голова же всеми органами, в том числе шеей, управляет, честное слово!

…А ведь вертят…

Своему мужу, длинновязому математику ей когда-то легко удавалось морочить голову. Он жил какой-то своей жизнью, но она извлекала его оттуда и вела туда, куда ей было нужно.

Все-таки она вертится… Голова…

Математик умер от инфаркта в 36 лет.

Когда они поженились — они были почти ровесники, ей было 21, ему 23 — они, конечно, не догадывались, что у нее жизненных соков ровно в три раза больше, чем у него. Что он иссякнет через 12 лет, а она и в 85 будет бегать и колоть дрова.

Еще у нее был и второй муж. Но он морально устарел через 3 года. И она осталась одна.

Поскольку я твердо решил денег у нее не просить, а за просто так слушать ее разговор мне вовсе не улыбалось, то я, как умел, постарался обернуть все таким образом, чтоб она сама бросила трубку.

— Почему не звонишь, не приходишь?

— Потому у нас дисгармония…

— Ну что ты такое говоришь?

— …ты прекрасна, я безобразен. Я сквернословлю, ты выражаешься возвышенно. И, наконец, потому что два года тому назад ты меня бросила.

Одно время у Лены был роман с типом, которого она неизвестно где откопала, и ни за что не соглашалась никому показывать. “Мой друг — спортсмен международного уровня”, — болтала она всем подряд. Все реагировали одинаково: “наверное, богатый и фигура шикарная”. Лена кивала. Дело было даже не в том, что он был далеко не международного уровня (и Лена никому не могла признаться, что пустила неимущего в свою постель), дело было в виде спорта, которому посвятил себя этот простой русский парень: он занимался борьбой сумо, и насчет фигуры там были свои особенности.

И тем более удивительным был тот факт, что однажды ей на целый год удалось завести роман со мной…

Хотя, если говорить честно, мной-то могла вертеть не только Лена, а любая. И любой. Все в моей жизни было не совсем так, как того хотелось бы мне. Например, я ненавижу читать. И постоянно читаю. Потому что все самое интересное — в книгах. Так что приходится преодолевать отвращение. Точно также я ненавижу заниматься сексом. Секс — это чужие слюни, которые наполняют рот, это чьи-то чужие соленые внутри уши, это на следующее утро чьи-то жеванные колготки на полу, которые приводят меня в настоящий ужас, это плохо смытые длинные волосы на раковине и мелкие сбритые в ванной, и еще бог весть что, чего я просто не могу, не могу вынести. Но постоянно, буквально постоянно, возникают такие соблазнительные ситуации —
именно не женщины — а ситуации, когда невозможно устоять.

“Почему ты звонишь мне всегда, когда что-то ешь?!” — говорил по мобильному ее бывший, слишком щепетильный, друг. Так в моей жизни появилась она. Он страшно злился, особенно потому, что чувствовал, как сильно зависит от нее. Женщина, в адрес которой я услышал за 1 минуту такое количество самых пламенных претензий, заинтересовала меня. Дурацкий случай.

Мягко говоря, мы не подходили друг другу. Все в ней вызывало раздражение. Причем с самой первой секунды знакомства. Лена восторгалась фильмом “Водитель для Веры”. Лена поддерживала антиглобалистов. Все это было от меня далеко. Она ценила не таких как я. Я любил не таких как она. Она была дочкой богатого папы. Мне казалось, что это и есть самое постыдное на свете — иметь богатого папу. Она презирала бомжей. Я бомжей уважал. По-моему, если кто-то в этом мире и заслуживал презрения, то в этом списке достойных презрения — бомжей как раз не было. Презрения они заслуживали в последнюю очередь. А в первую очередь вызывали ощущение вины. И уважение. Да, лично я бомжей — уважал. А презирал, наоборот, успех. Я никак не мог поверить ее возмущению: “как же можно было так опуститься?!”… Родительские деньги она решила тратить с умом: поступила во ВГИК, к мастеру, которого боготворила. Впрочем не видя ни одного его фильма. Там мы и встретились. Единственный год, который я там проучился, был отмечен романом с ней. Да и за что, спрашивается, уважать нынешний ВГИК?..

— Я просто хотела узнать, как ты вообще?

— Я — прекрасно! Подумываю куда-нибудь улететь… далеко.

— С собой возьмешь?

Я равнодушно вспомнил ее высокую крепкую грудь, красивую спину, слишком плотные бедра и не задумываясь ответил:

— Тебе со мной нельзя. Я полечу самым замызганным, самым небезопасным рейсом, чтобы самолет разваливался на ходу и развалился наконец. Чтобы он начал падать, чтобы кровь закипела в моих жилах, как у всех падающих вниз навсегда. И когда я буду стремительно падать уже мертвый, и кровь моя будет кипеть, в мои неслышащие уши будет стучаться какая-нибудь дурацкая развеселая музыка. Какое-нибудь “Овощное танго”.

— Это у тебя все от одиночества.

— Одиночество — это как? Не знаю, что это.

— Слушай, может, тебе к психологу сходить. У меня есть очень хороший знакомый…

— К психологам ходят дураки… Умные ходят к психиатрам. Кстати, ты обращала внимание, что самолет — это фаллический символ? Да все сходится: большая колбаса и два шара — двигателя.

— Не болтай. Просто самолеты строятся в соответствии с законами аэродинамики. (Вот идиотка!)

— Да если ты хочешь знать, член — настолько совершенен, что если сделать его достаточно большим — он сразу
взлетит!!!

…бросила трубку. Все оказалось очень просто. Наше общение в последнее время почти всегда сводилось к таким диалогам. Но на данный момент она была единственным человеком на этом свете, которому я был зачем-то нужен. Верней, ей так казалось.

А насчет событий два года тому назад… в общем, у нее появился еще кто-то. Какой-то вроде Сергей. И она честно намеревалась извлечь из этого как можно больше пользы для себя, но я подкараулил ее первое недовольство, раздул его до приличных размеров (не помню, о чем там была речь), подстроил так, чтобы она сказала неопределенное: “Хватит!”, — и тут же объявил, что хотя она меня и бросает, я всегда буду помнить ее и сделал вид, что плачу. К моему удивлению, это сработало. Ей было приятно, что она бросает меня. “Там” у Лены тоже ничего не вышло. Она прождала год, пока ее план сработает, но такому человеку как Сергей уйти от жены было потруднее, чем верблюду пройти сквозь игольное ушко. Через год Лена опять стала названивать мне. Я лениво играл в ревность — она прилежно беспокоилась за меня и мою депрессию. Вот и теперь я точно знал, что она не обидится, а позвонит через неделю как ни в чем не бывало.

Только надо было еще на что-то прожить эту неделю. Устраиваться на работу можно было и не пытаться. Я не могу устроиться на работу ни сценаристом, ни журналистом, потому что я не сценарист и не журналист. А вакансии мертвецов мне еще не попадались. Вот ты, Мика (так я почему-то называю всех кошек в том числе и эту, трущуюся у моих ног), ты можешь устроиться на работу собакой? Нет? Кошка прицелилась и укусила меня за щиколотку. Я очнулся. Оказалось, что я сижу на куче мусора, кругом мрак, и луна запотела. Я обнял кошку, нахохлился и стал мечтать дальше. Можно, например, забрать долг у Макса. Долг был довольно большой. Но успех слишком невероятен. Что было делать?..

Один сюрреалист сказал: “я пытался быть нормальным, но это противно моей природе”. Кое-что в этом несомненно блестящем афоризме не совсем удачно. “Пытался” — но не смог — в этом нет ничего удивительного. Безумцы часто пытаются выглядеть нормальными. Сюрреалисты часто притворяются сумасшедшими. Поэтому для собственной характеристики я бы перестроил фразу так: я могу быть и нормальным — но это противно моей природе. Я бы перевел ее из сферы эпатажа в область абсурда, гораздо более мне близкую. Так лучше. Быть нормальным или безумным — свободный выбор человека. Безумие — игрушка, которой играют дерзкие.

Я пришел домой к полуночи, и совершенно не понимая, чем себя занять, попытался даже убираться. Зато обнаружил часы с кукушкой, которые купил тогда на рынке в Греции среди прочего барахла, которому не смог найти применения. Продавец, каждая морщинка которого сообщала, что он лжет — божился, что часы исправны. Я прибил часы к стене и установил полпервого. Действительно через полчаса высунулась кукушка с заметной трещиной в деревянной голове и прохрипела один раз свое “ку-ку”. Что-то было в ней совсем странное. Но что, я сразу не понял. Через час та же самая кукушка высунулась уже два раза, теперь я, кажется, разгадал: странно становилось, когда она кричала “ку-ку”. В три часа механизм зашумел, как мне показалось, сильнее обычного, и я успел подумать, что часы сломались. Преодолевая сопротивление часов, кукушка вырвалась изнутри на свободу, часы прокричали ей вслед свое последнее ругательство… “Сам сдохни”, — огрызнулась кукушка, прочистила горло и важно прокукукакла три раза. После того, как ее затянуло внутрь, послышался сдавленный крик и удар. Смешно, что старые часы издавали звуки, похожие на войну кукушки с часами. Я пошел спать. Немного поворочавшись и почесавшись, я задремал. “Умер! Умер! Умер!” — вдруг совершенно отчетливо пронеслось в моей голове. Я понял, что странного было в часах, и вспомнил, что кукушка кричала совсем не “ку-ку”. Это только в моем вялом состоянии я принял ее слова за то, к чему привык. Времени было полшестого, и, как я ни старался уговорить себя, все же вылез на утренний холод в кухню и уставился на часы.

Я уверен, что в шесть часов на свет вылезла уже какая-то совершенно другая кукушка, гораздо более взъерошенная и, готов поклясться, из виска у нее сочилась кровь. Зато теперь она совершенно отчетливо спела ровно шесть раз, как и положено.

“Умер! Умер! Умер!

Умер! Умер! Умер!

Шесть часов на свете”.

И забралась обратно. Там была тишина.

 

* В ближайшее время в издательстве “Время” выйдет в свет книга Ю.Меламед, где публикуемое нами произведение будет воспроизведено полностью.

Версия для печати