Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вестник Европы 2005, 16

Чеслав Милош: мир после изгнания...

“Я верю, что поэзия спасет человека”

Чеслав Милош

 

Лауреат Нобелевской премии по литературе Чеслав Милош (1911–2004) считается сегодня одним из величайших польских поэтов; по мнению Иосифа Бродского, это, может быть, самый великий поэт нашего времени. До того как в 1980 году Ч.Милош получил Нобелевскую премию, а вместе с ней и мировое признание, лирик, эссеист и автор романов был известен даже на своей родине разве только что в литературных кругах. В те годы в Польше его произведения были запрещены и распространялись нелегально, и когда поэт перед вручением Нобелевской премии приехал на родину, то его встречали как национального героя.

Но родился Милош не в Польше, а в местечке Шетейняй в Литве, входившей в то время в состав царской России. Когда немецкая армия в 1914 году захватила Литву, отец Милоша, инженер-строитель, был мобилизован, и вместе с царской армией его семья начала долгое и мучительное путешествие на восток. Скитания продолжались в течение шести тяжких лет войн и революций, пока в 1920 году не был заключен мир между Советской Россией и Польшей. После войны семья поселилась в многонациональном городе Вильно (теперешний Вильнюс), а в 1921 году, когда Чеслав Милош начал учиться, Вильно вошел в состав Польши. Будущий поэт получил строгое католическое воспитание, в течение семи лет изучал латынь и в 1929 году поступил в Вильнюсский университет. Уже в 1933 году вышел в свет его первый поэтический сборник – “Поэма о замороженном времени” (“Poemat о czasie zastuglym”).

После защиты диплома по юриспруденции Милош получает стипендию и в середине 30-х годов уезжает в Париж для изучения литературы. Там у него установились близкие отношения с его дядей, Оскаром Милошем, дипломатом и поэтом, который писал по-французски и считался затворником и мечтателем. Год, проведенный в Париже, сыграл важную роль в жизни поэта. Впоследствии он не раз будет вспоминать о том, что его дядя Оскар Милош, оказавший на него большое влияние, часто напоминал ему о “необходимости строжайшего аскетизма во всех вопросах, касающихся интеллектуальной деятельности, в том числе и в искусстве”.

Вернувшись в Вильно, Милош выпускает второй сборник стихов – “Три зимы” (“Trzy zimy”, 1936) и получает место заведующего редакцией на радио. Однако уже через год за свои левые взгляды он лишается работы и переезжает в Варшаву. С политической точки зрения Польша в те годы переживала не лучшие времена. Столетиями польские границы менялись: соперничающие иностранные государства боролись за господство над этой страной. После Первой мировой войны Польша получила независимость, однако уже в конце 30-х годов Гитлер и Сталин подготовили секретное соглашение о разделе Польши. Из-за трудной, многострадальной истории национальное самосознание народа нашло свое наиболее полное выражение не в политике, а в литературе, поэтому поэт в Польше занимает особое место, а Милош считал себя в первую очередь поэтом, а не политически ангажированным писателем или, как некоторые думали, марксистом. Когда немецкая армия в 1939 году оккупировала Польшу и на страну обрушилась трагедия, которую все предчувствовали, Милош, в соответствии с предназначением поэта, как он его понимал, занял независимую позицию и бросил вызов фашизму.

Он принимал активное участие в польском движении Сопротивления, одном из самых мощных в Европе. Уничтожение еврейского гетто в Вильно, свидетелем которого он был, наложило отпечаток на всю его дальнейшую жизнь.

После войны Милош работает в польском дипломатическом представительстве сначала в Вашингтоне, а затем в Париже, но после прихода к власти коммунистов порывает с режимом и в 1951 году становится эмигрантом из-за невозможности мириться с “искажением правды” и моральным релятивизмом тоталитарного государства. Поселившись в Париже, Милош пишет в 1953 году “Порабощенный разум”1 (“Zniwolony umysl”), где размышляет о влиянии тоталитаризма на личность художника. “Порабощенный разум” принес ему известность на Западе.

Жизнь в эмиграции была мучительно тяжелой. По словам самого поэта, отрываясь от родной земли и языка, поэтического источника и творческого импульса, он обрек себя на “бесплодие и бездействие”. Примерно в это же время издается роман “Захват власти” (“Zdobycie Wladzy”, 1953) – прозаическая аналогия “Порабощенного разума”, – за который Милош получает Европейскую литературную премию. Однако поэт не мог примириться с позицией французских “левых” интеллектуалов, которые по-прежнему считали, что советский коммунизм спасет мир, и не видели его сущности, и в 1960 году он переезжает в Соединенные Штаты. Уже через год Милош становится профессором славистики Калифорнийского университета в Беркли и через 10 лет получает американское гражданство.

В 1980 году при вручении ему Нобелевской премии по литературе член Шведской академии Ларе Йюлленстен отметил, что “мир, изображаемый Милошем, – это мир, в котором живет человек после изгнания из рая”, определив, таким образом, самую главную тему поэта, характеризующую все его творчество. Свой долг писателя Милош видит в том, чтобы помнить. Об этом он сказал в своей ответной речи при вручении Нобелевской премии: “Память – это наша сила. Те, кто жив, получают мандат от тех, кто умолк навсегда. Они могут выполнить свой долг, лишь называя вещи своими именами, освобождая прошлое от вымыслов и легенд”. Прошлое для поэта связано прежде всего с его родным городом, где прошли его детство и юность. Все годы его эмиграции Вильно осталось “городом поиска, очищенным благодаря прошедшему времени действительности”, как у Пруста…

– Поэтому первый вопрос относится к Вильно, городу, ставшему отправной точкой вашей жизни, всего последующего творчества и вашей идентичности. Вильно оказался, как известно, в центре трагических событий европейской истории. Как вы говорите, он 13 раз переходил из рук в руки. При этих жесточайших военных столкновениях, которые унесли сотни тысяч жизней, речь не раз шла именно о культурной и языковой идентификации. Об этом уже говорят сами имена города: Вильня, Вильно, Вильнэ, Вильна, Вильнюс.

Какое значение эти обстоятельства имеют для вас как для писателя, пишущего на польском языке, связанного корнями с таким городом. как Вильно, городом, собственно, литовским?

– С одной стороны, это парадокс, с другой стороны, ничего парадоксального в этом нет, так как в Литве было два языка: литовский и польский, как, например, в Ирландии наряду с английским существовал еще и гэльский язык.

Кем был Адам Мицкевич: литовцем или поляком? Oн писал по-польски, хоть и родился в Великом княжестве Литовском и называл его своим отечеством. Этот феномен можно наблюдать в известной степени между шотландцами и англичанами, а также в отношениях каталонцев и испанцев, бретонцев и французов.

В Средневековье Литва простиралась далеко на юг и на восток и охватывала как литовские, так и белорусские и украинские земли. Столицей Великого княжества Литовского был город Вильня, как он назван в древних хрониках. Город лежит в долине Вилии, по-литовски Нерис. В Нерис впадает маленькая речка Виленка, по-литовски Вильна. Отсюда и название города. Возможно также, что первое поселение было основано викингами.

Само княжество Литовское представляло собой огромный конгломерат из двух языковых регионов. Литовский язык относится, как, впрочем, и латышский, к группе балтийских языков, которые лишь очень немного похожи на славянский. Говорящие на этом языке племена были до 1387 года языческими и господствовали над славянским населением, которое преобладало в численности и исповедывало православие, принятое из Византии. Это население говорило на разных диалектах, из которых впоследствии образуются белорусский и украинский языки.

Литовские князья переняли христианство и римский ритуал из Польши, заключили союз с Польшей, что означало постепенную полонизацию высшего класса. Этот процесс отразился и на названии столицы. Так Вильна стала Вильно.

Я сравнил в начале литовский и польский языки в Литве с английским и гэльским. Если гэльский все более забывался, то литовский язык пережил в конце XIX–начале XX века возрождение и стал официальным языком независимой Литвы. Мои родители и прародители родились в Литве, тем не менее, в семье с XVI века говорили по-польски.

– Когда вы жили в Вильне, она еще была центром иудаизма. Хотя здесь жили поляки, литовцы, русские и представители других этний, город называли “Иерусалимом Севера”. Говорят, что это название пошло от Наполеона, как вы об этом пишите в своей книге “Улицы Вильны”.

– В моей юности Вильно (в историю европейского иудаизма он вошел под именем Вильнэ) был польским и еврейским городом. Накануне Первой мировой войны здесь жило около 50% евреев и примерно столько же поляков. Сегодня от “Иерусалима Севера” осталась только легенда. Евреи появились в Вильно предположительно в XIII веке, хотя древнейшее еврейское кладбище указывает на более позднюю дату – 1487 год. Еврейская эмиграция из Германии в Литву происходила в Средневековье вследствие религиозных гонений. В конце XVIII века Вильно был польским городом, так же как Данциг и Бреслау были немецкими.

Перед Первой мировой войной часть городского населения Вильны, говорящего на литовском языке, составляла едва ли три процента. Литовский язык – один из самых консервативных индоевропейских языков, в котором еще слышны отзвуки санскрита, претерпев в течение веков сильный натиск со стороны немецкого с Запада, из Восточной Пруссии, и также со стороны славянских языков с юга и, естественно, польского, в результате ему грозило исчезновение. В XIX веке на литовском языке говорили почти только одни крестьяне. Литовский язык не существовал в литературе, если не считать народного фольклора и немногочисленных переведенных религиозных трактатов. Единственным исключением была написанная гекзаметром поэма Кристионаса Донелайтиса “Четыре времени года”.

Возрождение литовского языка в конце XIX и начале XX века, о котором я уже говорил, граничит с чудом. Понятно, что должны были чувствовать литовцы перед перспективой исчезновения собственного языка, поэтому в процессе возрождения своего родного языка они обратились к древним источникам, и в первую очередь вернули своей столице литовское название Вильнюс. Царская Россия, проводившая особенно после подавления восстания 1863 года политику усиленной русификации в повстанческих областях, запретила печатание книг латинским шрифтом. Запрет этот имел силу до 1904 года.

Что же оставалось делать литовцам? Они печатали свои книги и газеты за границей Российской империи, в Восточной Пруссии, и затем контрабандой переправляли их на родину. Только за год между 1865–1866-м контрабандисты перетащили на своих спинах 4 млн книг. В результате этой деятельности появилось первое поколение литовцев, которое могло читать и писать по-литовски.

– Литвы вашей юности сегодня больше не существует, так же как не существует и царской России. Какие чувства и мысли рождают в вас воспоминания о том времени?

– Мне кажется, что это вопрос дистанции. В каждом литературном произведении дистанция играет большую роль. Ее можно достичь разными способами. Например, по истечении времени, как у Марселя Пруста. Или благодаря тому, что страны отделены друг от друга вследствие новых границ, иногда исчезают из истории, но продолжают жить как бы во внутренней эмиграции. Литва играла для меня именно такую роль. Я мог вспоминать и писать о ней почти как о мифической стране, которая существует только в моих воспоминаниях.

– История Литвы предстает в ваших воспоминаниях не только в архитектуре Вильны, но и в пересеченных реками плодородных ландшафтах с дубовыми рощами, где и предки-язычники творили мифы о Солнце, Заре и Луне.

– Я принадлежу к тому культурному кругу, который в своем развитии находился под влиянием Запада. Особенно ярко это нашло отражение в архитектуре. Архитектура Вильны указывает на сильное сходство с архитектурой Польши, особенно Кракова. Хотя готика, распространившаяся по всем прибалтийским странам и оставившая свои следы прежде всего в Риге, сохранилась в Вильне только в отдельных фрагментах. Например, церковь францисканцев, построенная в начале XV века, или сегодняшняя церковь Аннеты, которую, как рассказывает легенда, Наполеон хотел, образно говоря, посадить себе на ладонь и перенести в Париж. Тем не менее, Вильна стоит прежде всего под знаком привезенного из Италии барокко. Я бы даже сказал, что Вильна – это оргия барокко под северным небом. Собор Петра и Павла является тому лучшим доказательством. Головы изображенных под куполом фигур украшают почтовые марки, которые я собирал, будучи подростком, и вклеивал в свой альбом. Это были почтовые марки государства, которое существовало очень короткое время в 1922 году и называлось Средней Литвой. Это именно те глубокие впечатления детства и юности, которые еще сегодня заставляют меня даже в облаках над Вильной видеть барочные формы.

Что же касается характера ландшафта, то бытующее издавна представление о Литве как о стране бескрайних лесов и дубовых рощ с детства запечатлелось в моем сознании. Я был крещен в одной маленькой деревянной церквушке, одной из тех, что строили издревле в сердце Литвы. Церквушка та стояла в окружении древних дубов. Эти дубы могли еще нести в себе тот древний языческий дух, так как Литва была последней христианизированной страной Европы. Во всяком случае, я по сей день сохранил глубокую веру в мифологию деревьев.

– Христианству, принятому в Литве в конце XIV века, не удалось полностью вытеснить магические представления, базировавшиеся на язычестве, даже несмотря на то, что были повалены священные деревья и потушен вечный огонь их священнослужителей.

– Христианизация в Литве началась в 1387 году актом, который сам по себе был жестоким насилием над сакральной памятью народа. По приказу князя были потушен вечный огонь и повалены вековые деревья, и вслед за этим последовало массовое крещение народа на берегах рек. Так Литва стала последней христианизованной страной Европы.

Конечно, христианство и раньше уже проникало на территорию Литвы. Например, “благодаря” немецкому Ордену Крестоносцев, основанному в 1226 году в Восточной Пруссии. Отсюда немецкие рыцари совершали крестовые походы против язычников. Если им удалось “цивилизовать”, а на деле просто стереть с лица земли большую часть населения Пруссии, а также подчинить себе Латвию, то с Литвой, успешно отстаивающей свои рубежи, им это не удалось.

Уже в 1251 году князь Миндаугас принял крещение, но вскоре вновь вернулся к вере отцов. И это показательно. Язычество никогда не искоренить совсем. Оно сохранилось и здесь, и там. Более того, язычество даже вошло позже в ритуалы римского католицизма.

Литовские князья часто вступали в брак с русскими княжнами, которые исповедовали православие. И своим славянским подданным, которые искали особенно в монголо-татарский период покровительство толерантных правителей, литовские князья не стремились навязать свою религию. Так и существовало многие века большое государство с разноязычным населением и разными религиями, в котором восточный (византийский) вариант христианства соседствовал с католицизмом, равно как и с языческими обрядами. Я думаю, что это смешение их архаических и литургических элементов воздействовало в детстве сильно на мою внутреннюю жизнь.

– Но, в конечном итоге, победил западный католический вариант христианства, для чего безусловно имелись предпосылки.

– Поскольку Великому княжеству Литовскому постоянно грозили с Запада крестовые походы немецких, французских, английских и фламандских рыцарей, то принятие христианства в его западном варианте, т.е. римский католицизм, было в отличие от восточного, византийского варианта своего рода гарантом мира и спокойствия, так как тогда Литва становилась органической частью Европы. Таковы были основания для заключения союза Литвы с католическим польским королевством. Это двойное Польско-Литовское государство на века обеспечило защиту против врагов с Запада и Востока.

Однако “золотая свобода”, как назывались в Польско-Литовском княжестве привилегии шляхты, не способствовала строгой централизованной власти, как в соседних государствах. Напротив, права короля были ограничены, не были узаконены налоги на содержание профессионального войска. Это неблагоприятное положение было использовано Москвой. Первое вторжение русских войск Вильна пережила уже в 1655 году, когда шведы с севера вторглись в Польшу. Почти 20 тыс. жителей города стали жертвой этого вторжения. 8 дней бушевали пожары в покоренной Вильне, к тому же еще разразилась эпидемия чумы. Только через 5 лет удалось окончательно освободить от русских лежащий в руинах город.

Но вторжения Москвы продолжались на протяжении всего XVIII века. Русская армия заняла Вильну в 1705 и 1733–1735 годах. Пожары возобновлялись почти каждое десятилетие, иногда они сопровождались вспышками чумы, унесшей в 1710 году жизни 35 тыс. жителей. Но город продолжал жить и вновь и вновь отстраивался.

Уникальным в истории было внезапное исчезновение государства, которое занимало почти всю середину на карте Европы. Речь идет о разделении Польско-Литовской республики между Россией, Пруссией и Австрией в 1795 году. С этого момента Вильна на долгое время становится частью Восточной империи.

– Если мы вернемся к вопросу о языке, то языком церкви и литературы в Европе была латынь. Латынь распространилась также и в Польско-Литовском княжестве. Отсюда, вероятно, и объяснение того, что Рим образует своего рода внешнюю границу и внутренний центр вашего творчества.

– Что касается языка, то со временем в процессе полонизации латынь стала все больше занимать в Литве ключевые позиции. Римская католическая церковь усиленно помогала распространению латыни на Восток. Так шел процесс перехода к польскому языку. Это относилось и к литературе, и к поэзии. Это относится, в частности, и к моей поэзии. Мне абсолютно ясно, что она уходит корнями в традиционную польскую поэзию, которая первоначально была двуязычной. Сначала лирики писали по-польски и по латыни, причем метрическая система польского языка покоится на религиозных песнях средневековой латыни. Таким образом, взаимоотношения с Италией оставили след и на языковом уровне.

Веками латынь считалась самым что ни на есть европейским языком, которым пользовались ученые вплоть до конца XVIII века.

– Вы, вероятно, особенно сильно чувствуете влияние Сведенборга, его мистической натурфилософии и впечатлены его визионерскими переживаниями?

– Этот философ восхищает меня, потому что до сих пор еще никто не смог объяснить феномен Сведенборга. Известно, что некоторые принимали его за шизофреника, но это еще вообще ни о чем не говорит. Он ни в коей мере не проявлял симптомов шизофренической болезни, как мы ее сегодня себе представляем. Его видение потустороннего мира остается тайной.

– Другой писатель этой эпохи, который явно вовлек вас в свое русло, это английский поэт Вильям Блейк. Очевидно то, что основало ваше творческое родство, – это отказ от абсолютизируемого рационализма и всякого доктринерского мировоззрения.

– С Блейком меня связывают с давних времен волнующие внутренние переживания. Как вы знаете, в Англии и в Америке поэт был поздно открыт. Когда я преподавал в Университете Беркли, даже студенты бунтующего поколения 60-х годов принимали поэзию Блейка с восторгом. Он интересовал меня так же, как и многие другие писатели и поэты с мистическим мировоззрением. И все же он был не только мистиком, так как он, в конечном итоге, находился в центре событий своего времени и вступал в конфронтацию с ними. Так, Французская революция занимает важное место в его творчестве. Вместе с тем он критиковал те рационалистически-редукционистские устремления науки, которые характеризуют XVIII век.

– Таким образом, все выше сказанное является следствием того, что вы со своим чутьем по отношению к метафизическим основам жизни видите в “Волшебной флейте” Моцарта гармоническое сплетение элементов интуиции и рацио, божественного и мирского и все это вместе рассматриваете как необходимое условие в поиске всеобъемлющей правды.

– Предположительно в музыкальной, равно как и в духовной, истории есть некий определенный пункт, на который мы можем свести распад этого некоего единства. Мои размышления по поводу “Волшебной флейты” были вдохновлены польским поэтом Адамом Мицкевичем. Будучи молодым человеком, он видел эту оперу и, относясь к масонской ложе, хотел спасти мир, совсем как масоны в музыкальном произведении Моцарта. Их мистицизм граничит с чисто рациональным способом действий. Они еще были окрылены идеей, что оба эти направления – мистицизм и рационализм – не должны взаимно исключать друг друга, а, напротив, на некоей более высокой ступени должны соединяться. Вершина этого развития позже будет достигнута в романтизме.

– Когда вы жили во Франции, вы были знакомы с Альбером Камю. Как он принял вашу метафизическую позицию?

– Альбер Камю глубоко интересовался религиозными вопросами, но он был атеистом. Однажды он спросил меня, правильно ли для атеиста отправлять своих детей в церковь к первому причастию, как это сделал он. Его интерес к религии побудил его еще в студенческие годы написать эссе о Святом Августине, ведь он родился и рос в Северной Африке. Камю понравилась моя книга “Долина Иссы” за ее литературные качества, но мы не говорили о метафизических проблемах. Он был далек от моей позиции, наверное, поэтому мы никогда не обсуждали эти вопросы.

– Вы переводили также известного французского католического философа Жака Маритена.

– Да, потому что Жак Маритен был очень популярен в Польше перед войной. Я читал его книги, что же касается переводов, то я перевел только одну его книгу и то не теологическую, а политическую. Речь идет о книге “Дорогами поражения” (“A travers le desastre”), написанной Жаком Маритеном во время эмиграции в Америке. Эта книга в моем переводе была подпольно издана в Польше и затем опубликована во Франции.

– Какие воспоминания у вас остались о вашем друге писателе Витольде Гомбровиче, который, как известно, был очень сложным человеком?

– У меня состоялись личные отношения с Гомбровичем, мы были друзьями, хотя Гомбрович действительно был очень сложным человеком и люди его боялись. Я его не боялся, и он был очень добр ко мне. Но мы, если можно так выразиться, были на противоположных сторонах в философском смысле. Я никогда не соглашался с Гомбровичем. Гомбрович же на самом деле интересовался лишь одним, а именно философией, не литературой. В его разговоре всегда была тенденция к философским вопросам. Однажды он сказал мне: “Вы знаете, это очень странно: если мы говорим по-французски, вы очень точны. Если же мы переходим на польский, вы начинаете выражаться расплывчато”. По-французски мы говорили из-за его жены Риты. Витольд Гомбрович в значительной степени следовал идеям Ницше, и для него окружающая действительность существовала только в человеческом сознании. У нас с ним была разная ориентация в отношении к реальности. Он сосредоточенно искал истину и даже Декарта упрекал в том, что тот был недостаточно радикален.

– В ваших воспоминаниях и эссе вы не раз упоминали о том, что русский философ Лев Шестов и французский философ Симона Вайль оказали большое влияние на вашу жизнь и ваше творчество.

– Да, это верно. Я бы только сказал, что влияние Симоны Вайль было более ранним. Я открыл для себя ее творчество в то время, когда она была еще неизвестна. Это была ее первая книга избранных мыслей и афоризмов. Я опубликовал антологию Симоны Вайль в моем переводе на польский в 1958 году в Париже. Льва Шестова я открыл позже, когда читал лекции по Достоевскому в Университете Беркли. Достоевский привел меня, так сказать, к Шестову, потому что Шестов был одним из лучших исследователей и критиков его творчества. Получилось так, что я открыл Шестова благодаря Достоевскому. Я читал Достоевского по-русски и по-английски, его широкую, я бы сказал, кристально чистую прозу, как я написал в одном из своих эссэ, с только ему свойственной чистотой отчаяния. Достоевский был философом, который ненавидел стоицизм в любой его форме, потому что стоицизм означает злобную усмешку, и Шестов вместе с ним хотел кричать, протестовать против абсурдности мира.

– В то время как во всех сферах современной жизни наблюдается ярко выраженная тенденция к рационализму и прагматизму, вы говорите о том, что только время и красота не могут быть редуцированы до рационализма.

– Время и красота… Вы, кажется, цитируете афоризм Симоны Вайль, для которой время было самой большой тайной, и красота, конечно же, представляла собой нечто мистическое. Поэтому красота и не может жить в природе – она есть нечто наше, человеческое, что мы привносим в природу.

– Вы часто цитируете знаменитую фразу Достоевского о том, что только красота может спасти мир.

– Да, Достоевский был в этом смысле предшественником моего рано умершего друга Иосифа Бродского. Он тоже считал, что эстетика имеет приоритет перед этикой.

– Не считаете ли вы, что процесс западной секуляризации уже так далеко зашел, что сегодня следует говорить об исчезновении сакрального, о насилии над божественным, спиритуальным?

– В моих глазах происходит еще нечто значительно худшее. Божественное считается обманом, его ставят под сомнение, его рассеивают. Вследствие этого оно поневоле постепенно исчезает.

– В вашем творчестве содержится достаточно ясное указание на то, что потеря христианского наследия представляет собой центральную проблему XX века.

– Эта тема занимает меня беспрерывно. Но, в отличие от большинства христиан, я исхожу из того, что все мы – верующие и атеисты – сидим в одной лодке и те трудности, перед которыми мы стоим, являются трудностями объективного порядка и они не зависят от того, представляем ли мы определенные религиозные убеждения.

– Не значит ли это, что если наука и технологии во все возрастающей степени униформируют нашу жизнь, то они отодвигают на задний план, уничтожают вследствие своей вездесущности изначальные цели и смысл сакрального?

– В известной степени – да. Во всяком случае, с моей точки зрения, противоборство между научными и религиозными теориями очевидно. Без сомнения, именно в эволюционной теории Дарвина церковь видела высшую опасность для религии и, соответственно, боролась с ней. Поэтому меня несколько удивили высказывания некоторых представителей Ватикана на самом высоком уровне, как бы подтверждающих верность этого учения. При этом мое внимание менее обращено к вопросу, правильны они или нет, гораздо больше меня интересует тот факт, насколько эти учения в состоянии повлиять на образ мышления людей в XIX и XX веках. Ясно только одно, что именно те духовные преобразования, которые стали результатом восприятия и осуществления этих идей, и явились источником и причиной опустошения религиозной силы представления. Кроме того, мы никогда не должны забывать, что научные теории представляют серьезную угрозу именно в том случае, когда они вульгаризированы и спрессованы в маленькие памфлеты.

Позвольте мне сделать следующее замечание, а именно – сравнить марксистов с дарвинистами. Многие марксисты были закамуфлированными дарвинистами, так как они полагали, что в обществе выживет сильнейший класс. И поскольку пролетариат был более приспособлен для выживания, то буржуазия просто была обречена на вымирание…

– Уважение божественного, метафизического мышления, креативности – не те ли это характеристики, которые и определяют специфическое своеобразие человека в рамках эволюции, вследствие которой развилось его сознание и произошло освобождение от причинно-следственной биологической взаимозависимости?

– Тот факт, что человек обладает сознанием, издавна привлекает мой творческий и исследовательский интерес. По контрасту с самой природой и некоторыми детерминистскими концепциями, сознание создает своего рода оболочку, в которой мы визуализируем историческое развитие и ту позицию, которую мы при этом занимаем, и делаем это посредством религии, искусства и литературы. Мы думаем, чувствуем и действуем внутри этой сферы. Эта мысль близка к некоторым воззрениям французского философа и теолога Тейара де Шардена, которого я, впрочем, не столь уж ценю, потому что он, как мне кажется, ориентируется на некую заданность. Но все-таки он разработал вчерне отличающую человека сферу сознания.

– Своей попыткой примирить эволюционную теорию с религиозным учением Шарден вызвал на себя гнев католической церкви. Однако благодаря этой попытке он вошел в историю. Могли бы вы более конкретно объяснить, что вам мешает в мировоззрении Шардена?

– Его оптимизм, его вера в то, что человечество благодаря своему внутреннему прогрессу движется прямо навстречу Христу и непременно встретится с ним в точке Омега. Что же, позвольте, делать с бесконечными страданиями человека и с природой? Система французского философа не учитывает этого. В известном смысле даже библейский Иов вызывает наше возмущение, так как хоть он и получил вдвойне больше верблюдов, овец и рогатого скота, чем он имел раньше, хоть он и был благословлен рождением многих детей, но в конечном итоге что же с теми детьми, которые умерли? Здесь речь идет о цене, которую в жизни все равно приходится платить, и против этого мы восстаем. Поэтому наивная уверенность Тейара де Шардена где-то негуманна.

– Можете ли вы подтвердить, что ваши занятия биологией наложили отпечаток на ваше философское мировоззрение и ваше литературное творчество?

– Да. Например, когда мне было 14 лет, я организовал в школе дискуссию о Дарвине и эволюционной теории. Позднее эта тема меня интересовала постольку, поскольку она представляла собой некую проекционную плоскость, на которую были направлены мои контраргументы. Я читал в захлеб Шопенгауэра, который в той же степени оплодотворил художников, в какой он был атакован философами. Его идеи нерасторжимо связаны с открытиями биологии. Он ставил творческий, необыкновенной фантазией одаренный гений намного выше каузально действующих сил природы и состраданию ко всему творению приписывал более высокое значение. Тем самым он создал наилучшие предпосылки для того, чтобы поставить под сомнение чисто биологические законы. По этой причине Шопенгауэр имеет лично для меня преимущество перед другими мыслителями. Он был философом, который благодаря искусству, творчеству увидел возможность освобождения из чертового круга страстей, страданий и неизменного миропорядка. Кроме того, он первый западный интеллектуал, который назвал себя буддистом. Проблемы, которые он затронул, остаются актуальными по сей день.

– Есть ли, по вашему мнению, надежда, несмотря на обусловленную глобальной технократией профанацию, что ученые все-таки придут к необходимости рассматривать действительность как нечто магическое, как это делали алхимики и поэты прошлых веков?

– Это действительно очень важный вопрос. Когда мы занимаемся проблемами современной физики, видим мир из перспективы квантовой механики, то нам становится ясно, что этот мир не может быть охвачен общими современными представлениями. Именно это и есть тот решающий пункт необходимости установить, могут ли быть перекинуты мосты между теориями современной науки и формами выражения культуры и искусства. Мы все еще живем по большей части теми представлениями, которые произрастают из XIX века, которые питаются на почве эволюционной теории и веры в прогресс, в то время как физика уже давно вышла в XXI век.

– Независимо от того, насколько хорошо или плохо парадигмы новой физики интегрированы в мировоззренческий потенциал современного человека, важно определить, как они повлияли на наше мышление и какие последствия это может иметь для будущего?

– Вплоть до начала XX века гипотеза Ньютона об абсолютном пространстве и абсолютном времени считалась почти неоспоримой истиной. Теория относительности Эйнштейна опровергла ее, потому что, согласно ей, пространство и время имеют начало, что благодаря исследованиям и было подтверждено теорией об Urknall – первоначальном толчке! Ньютон был в глубине своего сердца религиозным человеком, но его мир парадоксальным образом походил на тюрьму, поскольку господствующие в нем механистические воззрения в конечном итоге отрицают веру, воображение, искусство. Не случайно Вильям Блейк использовал по отношению к Ньютону, Локку и Фрэнсису Бекону характеристику “дьявольской троицы”.

Эйнштейн освободил нас из этой тюрьмы. Если, в конце концов, и существует первоначало, то тогда правы мистики в том, что они поселили вечность вне пространственно-временной последовательности. Я считаю, между прочим, в созвучии с мнением моего дяди Оскара Милоша, философским трактатам которого я обязан решающим толчком к пониманию этого вопроса, что революционное открытие Эйнштейна фундаментально изменило религиозное мышление и будет изменять его и в последующие столетия.

– Когда вы требуете смены анахроничных тенденций XIX века, то в связи с этим сразу вспоминается ваш соотечественник и друг философ Лешек Колаковский, который в этом вопросе наверняка бы согласился с вами.

– Л.Колаковского и его труды по философии и религии я ценю весьма высоко. С довольно большой дистанции по отношению к позитивизму XIX века он попытался проникнуть в одну еще относительно неизвестную область, в которой встречаются наука и религия, в то время когда сам он, вследствие своих колебаний между верой и неверием, находится в довольно-таки странном положении. Именно эта его трезвость и заставляет его иногда отчаиваться.

– Как и Колаковский – даже уже некоторое время до него – вы были вынуждены эмигрировать из Польши в начале 50-х годов из-за резкой критики коммунистической идеологии. Очевидно, что эта критика была связана не только с пуристским толкованием коммунистического учения, но также и с вашим религиозным чувством. Не пересекаются ли эти оба импульса в образе Достоевского, о котором вы читали лекции в Университете Беркли?

– Это верно, мое неприятие доктрины коммунизма было обусловлено религиозным мировоззрением, особенно вследствие моего римско-католического воспитания. Даже мои еретические наклонности, которые послужили поводом к моей своего рода манихейской позиции, сыграли в этом свою роль. А именно: глубокое ощущение дуалистической сути мира и такой же дуалистической сущности божественного, равноправно господствующих в природе и в мире добра и зла. Можно без труда понять, что рядом с такими метафизическими размышлениями практический коммунизм представлялся совершенно плоским.

При этом я не сказал бы, что марксизм, или лучше сказать гегельянство в его марксистской трактовке, не представлял для меня никакого соблазна. Я, как и многие другие, был подвержен этому соблазну, но в конечном итоге выстоял. История этого соблазна рассказана в моей книге “Порабощенный разум”. В этом смысле я бесконечно многим обязан марксизму, подобно тому, как Достоевский обязан атеизму, который он утверждал настолько, насколько это только было возможно, с тем чтобы затем в нем разочароваться.

– Достоевский был для вас, видимо, еще и потому столь ярким и столь же противоречивым оппонентом, что он воплощал идею русского мессианизма.

– Мессианизм, кажется, представляет собой болезнь славянских народов. Какая парадоксальная ситуация! Я – поляк и католик – читаю лекции о Достоевском, который ненавидел поляков и католиков! Но русский мессианизм, который Достоевский в себе нес, имеет свое соответствие и в польском мессианизме. В обоих случаях это движение было одухотворено еретической мыслью о том, что не Христос, а нация принесут благо и спасение. Я мог заниматься Достоевским потому, что я против и русского, и польского мессианизма.

– В одном случае развал коммунистической утопии, в другом – распад религии. Какую роль вы отводите поэзии в современном мире, какова ее ценность?

– Очень высокая. Мы достигли такого поворотного пункта, когда поэзия исследует так называемые “последние вопросы”, что само по себе все же очень сложно. Многие видят в ней замену теологии, и, возможно, именно благодаря этим своим качествам поэзия будет служить теологии в качестве источника вдохновения. Вместе с тем я верю, что поэзия в известном смысле принесет спасение, поскольку она имеет дело не с абстракциями, которые часто могут быть опасными, а с реально существующими вещами. Концентрация на простой картине, например на кувшине с водой, предохраняет нас от распыления в чуждых действительности теориях. Да, поэзия может спасти человека.

– Вы писали о том, что поэзия XX века столкнулась с тем, что вы назвали эрозией религиозной фантазии.

– Я бы назвал этот феномен эрозией религиозного воображения, потому что религиозное воображение в общем контексте человеческого воображения есть нечто такое, что не зависит от веры, верований или отсутствия таковых. Эрозия коснулась воображения каждого, будь он верующий или неверующий, в результате влияния науки и технологий, и в этом смысле ситуация для верующих и неверующих в наш век очень схожа. Это всеобщее изменение, эта эрозия связана прежде всего с открытиями XIX века, которые, в свою очередь, породили Декарта и Ницше, и вследствие влияния последних появился европейский нигилизм.

– Вашу поэзию вы характеризуете как страстный поиск объективной действительности.

– Мою поэзию можно понимать и таким образом. Смотрите, с одной стороны, единственно существующая реальность – это бог. Согласно Фоме Аквинскому, бог – это все сущее, это само бытие, и при этом поиск настоящего, действительного совпадает с поиском чистого бытия. С другой стороны, я, не переставая, стремлюсь к тому, чтобы постичь объективную действительность. Это значит, что я отворачиваюсь от субъективирования в лирике, через которую стихотворение сползает до по истине произвольного нагромождения слов.

– Это глубокое сосредоточение на объективно данном напоминает греческого поэта Константина Кавафиса, поэзия которого уходит корнями в эллинский мир – со времен Гомера до Византийской империи.

– Вы знаете, что Константин Кавафис находился под влиянием французского символизма и других современных тенденций, а также более современной поэзии англичанина Роберта Броунинга. Кавафис открыл новое измерение, а именно историю эллинского мира. Это и толкнуло его к тому, что он начал писать объективную лирику, а не лирику впечатлений, состояний, чувств, как это делали многие его европейские коллеги. И это было чрезвычайно любопытно. Кроме того, я слышу у него тона прорицателя, так как в своем стихотворении под названием “Ожидая варваров” (1904) он предвосхитил страшные исторические события XX века.

– Верите ли вы в то, что современный, выпавший из космического мироустройства и от себя самого отчужденный человек снова может обрести чувство гармонии мира и быть счастливым, как в раю?

– Представление о рае является мне постоянно очень соблазнительным. Я написал одно стихотворение, которое, возможно, относится к лучшим моим произведениям, созданным в Варшаве во время войны. Наивными рифмами я пытался воссоздать мир таким, каким он должен быть, в противоположность тому миру, который существует в реальности. Стихотворение так и называется – “Мир” и описывает – при гитлеровской оккупации – вновь обретенный рай – детство. Рядом с безутешным опытом существует всегда светлая надежда на спасение, на рай.

– Наша беседа подходит к концу. Мы начали наш разговор с Вильно, Вильно мы и закончим, городом, который стал не только символом страшной истории поколений и разрушений, но в то же время символом надежды и любви к родине народов Восточной Европы, символом их борьбы за их язык и свою идентичность. В вашей жизни и творческой судьбе этот город занимает особое место. Мечтаете ли снова вернуться в Литву?

– Эту мечту я осуществил 52 года назад. Я посетил то место, где я появился на свет, сегодня там находится фонд Чеслава Милоша. Есть люди, которые не хотят возвращаться в места своего детства и юности, потому что они боятся, что могут загасить свои ранние воспоминания. Но у меня это совсем по-другому. Я приезжаю в Литву, и картины прошлого остаются прочно жить в моей памяти и в моей душе, независимо от того, что я вижу в современности.

Беседовали Константин фон Барлевен

и Гала Наумова.

Перевод с английского языка и подготовка

материала к печати специально

для “Вестника Европы” осуществлены

Галой Наумовой

 

 

1 Книга переведена на русский и опубликована: Милош Чеслав. Порабощенный разум / Пер. с польск., предисл., примеч. В.Л. Британишского. СПб.: Алетейа, 2003. – 285 с. (Примеч. ред.)

Версия для печати