Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вестник Европы 2002, 7-8

Поль Валери

К его шестидесятилетию

O langage charge de sel, et paroles
veritablement marines!

Когда-то Валери мечтал стать морским офицером. В том, кем он стал, все еще различимы меты той юношеской мечты. Во-первых, это его поэзия с ее тугой и тяжелой наполненностью форм, отвоеванной языком у мысли, словно морем у тишины безветрия; во-вторых, это само его мышление, как бы всецело проникнутое математикой, – оно склоняется над вещами и событиями, как над морскими картами, и, не завораживаясь созерцанием “глубин”, счастливо уже тем, что ему удалось не сбиться с проложенного курса. Море и математика: в одном из самых красивых мест, им написанных, в рассказе Сократа, когда тот повествует Федре о находке, обнаруженной им на берегу моря, они сплетаются в поразительном сцеплении идей. Он весьма причудлив, этот странный предмет, то ли из слоновой, то ли из обыкновенной кости, то ли из мрамора, выброшенный морем на берег и по форме напоминающий голову с чертами Аполлона. И Сократ спрашивает себя, чье это творение – морских ли волн или руки художника; он прикидывает, сколько времени понадобится океану, прежде чем из миллиардов форм случай захочет образовать именно эту, и сколько времени потребуется на это творение художнику, в итоге чего приходит к мысли, “что один художник стоит целой тысячи столетий, если не ста тысяч, а то и больше... Вот где он, удивительный масштаб произведений искусства”. Если бы можно было по случаю шестидесятилетия подарить автору этого замечательного произведения, “Эвпалинос, или Архитектор”, экслибрис, то мне представляется вот какой: огромный циркуль, одна ножка которого вонзается в морское дно, другая же устремлена далеко к горизонту. Образ, который запечатлевал бы и необычайный духовный диапазон этого человека. Напряжение – вот главное впечатление, исходящее от всего его облика, напряжение в наклоне головы, во взоре глубоко запавших глаз, в которых угадывается отрешенность от земных картин, позволяющая этому человеку выверять курс своей внутренней жизни как по ним, так и по звездам. Одиночество – вот ночь, источающая эти картины, а по части одиночества у Валери опыт, большой опыт. После того как он в двадцать пять лет издал первые свои стихи и два первых эссе, в его публичной писательской деятельности наступила двадцатилетняя пауза, которую он столь замечательно прервал стихотворением “Юная парка”. Восемь лет спустя ряд выдающихся произведений и продуманных маневров в обществе обеспечили ему прием во Французскую академию. Не без тайного злорадства ему предоставили там кресло Анатоля Франса. Валери парировал этот удар невероятно элегантной вступительной речью – по правилам она должна быть хвалой своему предшественнику, – в которой имя Франса не было упомянуто ни разу. В этой речи, кстати, изложен взгляд на писательство, достаточно необычный, чтобы запечатлеть оригинальность автора. Это речь о “Долине Иосафата”, в которой толпятся писатели, бывшие и нынешние: “Всякое новое теряется в другом новом. Любая иллюзия собственной оригинальности здесь вмиг исчезает. Душа омрачается и в мыслях, хотя и с болью, но с болью странной, смешанной с глубоким состраданием и иронией, обращается к тем миллионам собратьев по перу, тем бесчисленным агентам духа, каждый из которых в свой час ощущал себя свободным творцом, причиной причин, обладателем абсолютной истины, единственным и неповторимым источником, и вот он, который дни свои провел в корпении, лучшие часы отдавая на то, чтобы остаться различимым в вечности, теперь изничтожен этой неисчислимостью и навсегда поглощен постоянно растущим столпищем равных себе”. У Валери на место этого абсолютно тщетного стремления к собственной различимости заступает иное – стремление к долговечности, долговечности написанного. Долговечность написанного – это нечто совсем иное, нежели бессмертие пишущего, во многих случаях она утверждалась уже без пишущих, помимо них. Не оригинальность, а долговечность – вот что определяет для него классичность текста, и Валери не уставал снова и снова доискиваться до условий, в которых она возникает. “Классический писатель, – утверждает он, – это писатель, который свои идейные ассоциации скрывает или абсорбирует”. В тех местах, где вдохновение всецело поглощало писателя, где ему казалось, что его ведет провидение, где он не видел стыков и швов, а раз он их не видел, значит, он их и не заделывал, – именно в этих местах и проступает плесень старения.

Чтобы распознать швы, эти границы между мыслями, потребна самокритика. С пытливостью инквизитора исследует Валери мышление пишущего, в особенности мышление поэта, требует решительно порвать с широко распространенным воззрением, согласно которому мышление подразумевается у всякого пишущего само собой, и с другим, еще более широко распространенным, согласно которому для поэта мышление вовсе не существенно. У него самого мышление есть, причем отнюдь не само собой разумеющееся. Трудно вообразить себе нечто более остраненное, чем его воплощение, господин Тэсте. Снова и снова, от самых ранних вещей до поздних, обращается автор к этому странному образу, вокруг которого сгруппировался целый венок небольших произведений – вечер с месье Тэсте, письмо его супруги, предисловие и, разумеется, его же судовой журнал. Месье Тэсте – по-русски “господин Голова” – являет собой персонификацию интеллекта, весьма напоминающую Господа Бога, о котором толкует негативная теология Николая Кузанского. Все, что только можно узнать о господине Тэсте, сводится к отрицанию. Наибольшую привлекательность его соображениям сообщают, собственно, не теоремы, а совершенно особые ходы мысли, дающие бытию как можно меньше ущемлений и удовлетворяющие максиме: “Всякое возбуждение, всякое чувство есть признак ошибки в конструкции или в ее приспособлении”. Пусть изначально месье Тэсте и чувствует себя человеком – он, однако, очень близко к сердцу принял мудрость Валери, согласно которой самые важные мысли – это те, которым противится наше чувство. В связи с чем он воплощает в себе и отрицание “человечного”: “Смотри, вот подступают сумерки приблизительного, и у порога стоит господство обесчеловеченного, которое возникнет из точности, строгости и чистоты в делах людских”. Никакой душевной широты, никакой патетики, ничего “человечного” не впускает в себя ореол этого странного героя Валери, для которого единственной субстанцией, способной дать жизнь совершенству, остается только мысль. А один из важнейших атрибутов мысли – непрерывность. Поэтому наука и искусство в сфере чистого духа суть континуум, сквозь который прокладывает себе пути система Леонардо – того, что в первом произведении Валери, “Введение в систему Леонардо да Винчи”, выступает предшественником месье Тэсте, – и пути эти ни в коем случае нельзя ошибочно полагать границами. Это тот метод, который в конечном счете и привел поэзию Валери к знаменитому понятию “poesie pure”1, вовсе не для того, разумеется, созданному, чтобы некий высокохудожественный аббат месяцами отшлифовывал его в литературных журналах Франции, пока оно не сотрется до полной идентичности с понятием молитвы. Снова и снова, причем всякий раз поразительно удачно, Валери сам обозначал отдельные этапы в истории теории поэзии – тезисы Эдгара По, Бодлера, Малларме, – когда конструктивное и музыкальное в лирике взаимно пытались ограничить компетенцию друг друга, покуда его собственная поэзия, в размышлениях, сердцевину которых образуют его лирические шедевры – “La cimetiere marin”, “La jeune parque”, “Le serpent”2, – не постигла собственную сущность как некую совершенную взаимоигру интеллекта и голоса. Идеи его стихотворений поднимаются, как острова, из морской пучины голоса. Именно это и отличает его интеллектуальную лирику от того, что мы обозначаем этим словом по-немецки: нигде в ней идея не сталкивается с “жизнью” или “действительностью”. Мысль здесь ни с чем иным, кроме голоса, дела не имеет: это квинтэссенция poesie pure. “Лирика – это тот род поэзии, который одной из предпосылок имеет действующий, говорящий голос – голос, непосредственно исходящий или пробужденный вещами, которые мы видим или ощущаем в их присутствии”. И еще: “Требования строгой просодии есть художественный прием, в силу которого естественное говорение приобретает свойства материала, оказывающего сопротивление, как бы чуждого нашей душе и глухого к нашим желаниям”. Именно в этом и заключается своеобразие чистого интеллекта. Однако эта intelligence pure3, поселившаяся у Валери в зимних квартирах на угрюмых вершинах эзотерической поэзии, – тот же самый чистый интеллект, под водительством которого европейская буржуазия в век открытий пускалась завоевывать неведомые края. Картезианские сомнения в знании у Валери почти приключенческим образом, но при этом вполне методично, углубились до сомнений в самом вопрошании: “Сила случая, богов или судьбы – все это не что иное, как явления нашей духовной немощи. Будь у нас ответ на все – я имею в виду точный ответ, – этих сил не существовало бы... Мы и это чувствуем точно, и в этом причина, почему в конце концов мы восстаем против собственных же вопросов. Но это и должно бы стать началом. Необходимо в глубине самого себя сформировать вопрос, который всем другим вопросам предшествует и каждый из них проверяет на годность”. Прямая соотнесенность подобных мыслей с героическим периодом европейской буржуазии позволяет совладать с изумлением, с которым мы здесь, на самом дальнем форпосте старого европейского гуманизма, вновь встречаемся с идеей прогресса. Но это уже идея обоснованная, подлинная – а именно идея передаваемого в методах, которая так наглядно перекликается у Валери с понятием конструкции, противопоставляемым навязчивой идее вдохновения. “Художественное произведение, – как сформулировал один из интерпретаторов Валери, – не есть творение: это конструкция, в которой главную роль играют анализ, рассчет, планирование”. Последняя доблесть методического процесса – умение исследователя выйти за пределы самого себя – у Валери тоже подтвердилась. Ибо кто такой месье Тэсте, как не индивидуум, который, уже будучи готовым шагнуть за порог исторического исчезновения, напоследок, призрачно, еще раз прислушивается к зову, чтобы тотчас же нырнуть туда, где он, уже никем не уязвимый, войдет в порядок вещей, приближение которого Валери описывает следующим образом: “В век Наполеона электричество имело примерно такое же значение, как христианство во времена Тиберия. Постепенно становилось очевидным, что этот всеобщий импульс более чреват для мира последствиями и более способен изменить будущую жизнь, чем все “политические” события от Ампера до наших дней”. Взгляд, который он бросает на этот грядущий мир, – это уже взгляд не офицера, а просто бывалого морехода, который по приметам чувствует приближение сильного шторма и слишком хорошо распознал изменившиеся условия хода мировых событий – “возрастающую точность и тонкость, возрастающую эффективность”, чтобы не знать, что супротив них “самые глубокие мысли какого-нибудь Макиавелли или Ришелье сегодня имеют не больше ценности и надежности, чем совет на бирже”. А посему он “стоит прямо, человек на мысе мысли, и смотрит вдаль, со всею возможной зоркостью вглядываясь – то ли в пределы вещей, то ли в пределы зрения”.

(1931)

1 “Чистой поэзии” (фр.).

2 “Морское кладбище”, “Юная парка”, “Змея” (фр.) – названия стихотворений Валери.

3 Чистый разум (фр.).

Версия для печати