Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вестник Европы 2002, 6

Андрей Битов. О Набокове

И вот пришло настоящее писательское послесмертие…

Прижизненное признание – не самая точная функция современников.

Есть еще категория “бессмертный”, применяемая более к творению, чем к их создателям, и лишь отчасти к их репутациям, с которыми мы ничего поделать не можем, которые прорастают сами, то есть действительно живут. Так что бессмертие – это судьба, то есть продолжение той же жизни, но уже за гробом.

Набоков… на мой взгляд, есть самый бессмертный писатель, бессмертный именно в категориях жизни, потому что бессмертие – его основная тема.

Набоков – певец не жизни или смерти, и не жизни и смерти, и не жизни в смерти, и не смерти в жизни, а именно – бес смертия певец.

Без – смертия – как состояния жизни.

Без смертны весенние цветы, бабочки-однодневки и девочки лет двенадцати.

Бессмертны потерянные ключи, когда ты стоишь на пороге первого любовного свидания (“Дар”).

Бессмертен не разбившийся стакан (“Пнин”).

Бессмертна ошибка, случай, опоздание, отсутствие, утрата, незнание – не встреча.

Бессмертна сама смерть.

Бессмертно все то, что уловлено взглядом и слухом, запечатлено.

Набоков изловил бесконечное количество бабочек, но бессмертны и его детали: есть та же самая бабочка, но уже человеческого бытия – требуется не помять, не повредить пыльцу крылышек…

Чтобы отловить деталь живой жизни, требуется ничего не повредить.

“Моя память очень цепкая в отношении игры света, предметов и сочетаний предметов… К примеру, на станции стоит поезд, я смотрю в окно и там, на перроне, вижу камушек, вишневую косточку, обрывок фольги – я вижу их так ясно, что кажется, будто они не изгладятся из моей памяти никогда.

И все так просто забывается: забываешь даже, как на это смотрел. Но как все это вспомнить? Наверное, связав с чем-то другим”.

“Бабочки, летний день… полвека назад: такого рода воспоминание абсолютно перманентно, бессмертно, оно никогда не изменится, вне зависимости от того, сколько раз я отдам его на откуп своим персонажам, оно всегда со мной; а еще красный песок, белая садовая скамейка, черные ели, все – вечное владение. Думаю, дело тут в любви: чем больше вы любите воспоминание, тем более сильным и удивительным оно становится”.

“Инструменты моего ремесла – впечатления, воспоминания, опыт – эти острые блестящие предметы я держу постоянно подле себя, на мне, внутри меня, точно так же, как натыканные инструменты, карманы и петли в потрясающе устроенной спецовке механика”.

“Набоков о Набокове…” – в этой книге он говорит о себе сам, здесь видно, что он не хотел о себе сказать, что – хотел сказать. На что хотел намекнуть, что скрывал за всем, что хотел сказать, и что открывал затем, что сказать не хотел. Вам предстоит невероятное чтение… Большая книга, издана замечательно (спасибо Ольге Морозовой, директору издательства “Независимая газета”, и составителю Николаю Мельникову). Смотрю – фотографии разных возрастов: Набоков как будто подмигивает перед каждым годом своей жизни: на что же это будет похоже? Подмигнул и – сразу спрятался. В общем, не то чтобы он не позировал… Так что, может быть, в этой книжке будет впервые видна поза Набокова, потому что он слишком большой мастер, чтобы его поза была видна в прозе…

А здесь – замечательный позер, и наблюдать и следовать за ним интересно и поучительно.

“Ложный ход в шахматной задаче, иллюзия решений или магия чародея: мальчиком я был маленьким фокусником. Я любил проделывать простые трюки – обращать воду в вино и тому подобное; но, думаю, тут я в хорошей компании, потому что искусство – всегда обман, так же как и природа; все обман и доброе жульничество – от насекомого, подражающего древесному листу, до популярных приемов обольщения во имя размножения. Знаете, как возникла поэзия? Мне всегда кажется, что она началась с первобытного мальчика, бежавшего назад, к пещере, через высокую траву и кричавшего на бегу: “Волк, волк!” – а волка-то и не было. Его бабуинообразные родители, большие приверженцы правды, наверняка задали ему хорошенькую трепку, но поэзия родилась – длинная история родилась в высокой траве.

Я люблю шахматы, однако обман в шахматах, так же как и в искусстве, лишь часть игры; это часть комбинации, часть восхитительных возможностей, иллюзий, мысленных перспектив, возможно, перспектив ложных. Мне кажется, что хорошая комбинация должна содержать некий элемент обмана”.

Я помню, во Франции видел по телевизору интервью с Набоковым. В студии он сидел перед большим чайником и наливал себе чай. В конце передачи оказалось, что в чайнике было виски. Или помню другое интервью – на самом пике своей славы, после “Лолиты” – его пригласили на телевидение. Он вошел в студию – молча, не ответил ни на один вопрос, через некоторое время в студию вошла его жена Вера – они сели за столик и начали играть в шахматы.

Два красивых старика молча играли в шахматы всю передачу, потом, закончив партию, он встал, подошел к микрофону: вас, наверное, интересует, как звучит мое имя на разных языках? Произнес на французском, английском, немецком и в конце сказал грубым русским голосом: “Набоков” – и на этом все кончилось. Я думаю, не мог он не сказаться, не проговориться, не открыться в этой книге. Я надеюсь уловить это. Набоков, человек, который все время пытался себя скрыть, закрыть. До сих пор помню наизусть один его ответ, одну его подачу, именно подачу, как в теннисе. Ему не важно отразить удар противника, важен свой удар, и мяч уходит в бесконечность. Ему абсолютно никогда не нужна была реакция. Он посчитал бы ответ за пошлость – только его подача. Так вот, его спрашивают о том, что Гоголь обрел в вашем лице самого гениального конгениального биографа. Какого бы вы выбрали своим биографом независимо от времени и чем бы вы руководствовались в своем выборе? И его ответ-подача: “Это конгениальность – другая иллюзия. Способность к словотворчеству не может служить настоящей связью между авторами, это всего лишь гирлянда и мишура.

Верность фактам – это и только это я попросил бы соблюдать моего биографа, попросил бы его не увлекаться соблазнительными, нелепыми выводами, поиском символов, марксистской болтовней, фрейдистской чушью”.

А чтобы вы хотели пожелать будущей литературе?

И он отвечает, я бы сказал, демонстративно высокомерно: “Я меньше всего озабочен завтрашним днем книги. Единственное, что приветствовал бы, так это чтобы в будущих изданиях моих произведений… исправили бы кое-какие опечатки”.

Журналисты считают вас не слишком общительным человеком. Почему это так?

“Я горжусь тем, что никогда не стремился к признанию в обществе. Я никогда в жизни не напивался. Никогда не употреблял мальчишеских слов из трех букв. Никогда не работал в конторе или угольной шахте. Никогда не принадлежал к какому-либо клубу или группе. Ни одно учение или направление никогда не оказывали на меня ни малейшего влияния. Ничто не утомляет меня больше, чем политические романы и литература социальной направленности”.

Все же должно быть что-то, что вас волнует… Ваши пристрастия и предубеждения.

“То, что вызывает во мне отвращение, несложно перечислить: тупость, тирания, преступление, жестокость, популярная музыка. Мои пристрастия – самые сильные из известных человеку: сочинительство и ловля бабочек”.

Вы пишите от руки, не так ли?

“Да, я не умею печатать”.

Не согласились бы вы показать нам образец своих рукописей?

“Боюсь, я вынужден отказаться. Только амбициозные ничтожества и прекраснодушные посредственности выставляют на обозрение свои черновики. Это все равно что передавать по кругу образцы собственной мокроты”.

Его интервью… ловушки, но он мастер расставлять такие ловушки. Больше всего он любит то, что прячет от меня, то, что пытается скрыть. Удивительное чтение – потому что в этом жанре нельзя не проколоться.

Я сталкивался с племянником Набокова в Париже. Племянник страшно похож на него, как сын. Одна порода. Он был моим редактором – совершенно слепой человек. Он работал в издательстве читателем-редактором – ему платили хорошие деньги, даже нанимали специально для него чтеца, для того чтобы он слушал и давал свои оценки и рекомендации: стоящая эта книга или нет. Он оценивал качество, а не перспективу и успех.

Он пригласил меня к себе домой. Мы разговаривали, пили чай. Раздался звонок: он извинился и попросил меня чуть-чуть подождать. К нему на минутку зашел профессор английской литературы, его приятель. Я остался один в комнате. Озирался в незнакомом пространстве и вдруг услышал какие-то странные завывания. Не могу понять в чем дело, может быть, что-то случилось? Я вошел в комнату, они сидели друг против друга и выли переводы Биофульва на разных языках… Я попал в совершенно набоковскую ситуацию.

“Реальность – очень субъективная штука. Я могу определить ее только как некое постепенное накопление информации и как специализацию. Рассмотрим, к примеру, лилию или любой другой естественный объект: лилия более реальна для натуралиста, чем для обычного человека, но она еще более реальна для ботаника. Еще одна ступень реальности достигается ботаником, специализирующимся в лилиях. Вы можете, так сказать, подбираться к реальности все ближе и ближе; но вы никогда не подойдете достаточно близко, так как реальность – бесконечная последовательность шагов, уровней восприятия, ложных днищ, а потому она неутолима, недостижима. Вы можете узнавать о предмете все больше и больше, но вы никогда не узнаете о нем всего: это безнадежно. Так мы и живем, окруженные более или менее призрачными объектами. Вон тот автомобиль, например. Для меня это абсолютный призрак – я ничего в нем не смыслю, и, как бы сказать, он для меня тайна такая же, какой бы явился для лорда Байрона”.

Там жизнь реальна, где она не объяснена, где ее не объять умом. Набоков – реалист в том смысле, что именно реальную жизнь он пишет. Ее – мало. Она – бессмертна. Он ловит ее в свой сачок. Текст кончается и умирает. Жизнь, в нем запечатленная, остается бессмертной.

Превращение жизни в текст (воображение) подобно возвращению текста в жизнь (память). Память и воображение, таким образом, могут оказаться в той же нерасторжимой, взаимоисключающей связи, как жизнь и смерть.

Замечательное, таинственное чтение.

Я сейчас открою алфавитный указатель. Любопытно, кого он вспоминает и упоминает…

Вот, например, Бродский… нет, не упоминает, а мог бы…

Помню одну историю, связанную с Набоковым и Бродским.

Много лет назад я должен был сдать роман “Пушкинский дом”, сильно запаздывал. Писал всю ночь, жалко было потерять аванс. Утром отнес рукопись в издательство, иду по улице – встречаю Бродского.

– Что так рано? – спрашивает Иосиф.

– Да вот, принес роман в издательство.

– Как называется?

– “Пушкинский дом”.

– Название неплохое. А мне Набоков открытку прислал.

– А что он написал?

– Что поэма “Горбунов” написана редким в русской поэзии размером.

Совершенно набоковский поступок и стиль.

Через несколько дней еду в Москву. В “Новом мире” встречаю Надежду Яковлевну Мандельштам. Она идет по коридору в роскошной дубленке. Но, думаю я, совок, про себя, валюта пошла. Она здоровается со мной и спрашивает: “Как там Иосиф?”

– Нормально. Открытку от Набокова получил.

– Вот как?! Он стал интересоваться нашими делами.

“Я никогда не вернусь, по той простой причине, что вся Россия, которая мне нужна, всегда со мной: литература, язык и мое собственное русское детство. Я никогда не вернусь. Я никогда не сдамся. И в любом случае гротескная тень полицейского государства не будет рассеяна при моей жизни. Не думаю, что они там знают мои работы – ну, возможно, в моей собственной тайной службе в России и состоит несколько читателей, но давайте не забывать, что за эти сорок лет Россия стала чудовищно провинциальной, не говоря о том, что людям приказывают, что им читать и о чем думать”.

“С Россией покончено. Это сон, который мне приснился. Я придумал Россию. Все кончилось очень плохо. Вот и все”.

Листаем алфавитный указатель дальше… Странно… но нет упоминаний о Платонове, о Булгакове… Зощенко упоминается только один раз, зато Солженицын целых шесть… Нет Окуджавы… Но в “Аде” есть замечательное место: герой заходит в кабачок и там – певец в солдатской шинели пел песенку “Надежды маленькой оркестрик”… Встречаю Булата, хочу его порадовать: представляешь… А он мне отвечает: “Я все уже знаю”.

Есть еще несколько любопытных упоминаний. “Достоевский. Я не люблю его. Лампочка, горящая днем. Это журналист: он не творец, у него не было времени”. “Он любил дешевые эффекты. Я признаю, что некоторые эпизоды в его романах, некоторые потрясающие фарсовые сцены необыкновенно забавны. Но его чувствительные убийцы, высоко духовные проститутки просто невыносимы, во всяком случае, для вашего покорного слуги”.

“Да, у меня есть несколько любимых писателей, например Роб-Грийе и Борхес. Как свободно и приятно дышится в их великолепных лабиринтах! Я люблю их ясную мысль, эту чистоту и поэзию, эти миражи в зеркалах”.

“Я также прочел аббата Прево. “Манон Леско” просто превосходна. Вот вы говорили о любовных историях… “Манон Леско” из тех книг, от которых морозец по коже – он вам знаком, этот холодок?.. Одна маленькая скрипичная нотка, долгие рыдания…”

“Я не в восторге от “Доктора Живаго”… По сути дела, Пастернак путает советскую революцию с либеральной революцией. Некоторые из поведанных им историй лживы; например, бегство министра либерального правительства Милюкова. Милюков бежал из России, потому что его преследовали. Как бы там ни было, “Доктор Живаго” не вполне художественное произведение.

Не люблю привязывать произведения искусства к окружающей действительности. Тот факт, что я был вынужден писать книги на неродном языке и поселять своих героев не в той среде, где вырос сам, не имеет никакого отношения к тому, что я хочу сказать и что с тем же успехом сказал бы, не случись советской революции”.

“Писатель должен оставаться за пределами создаваемой им условности: не вне собственного творчества, но вне жизни, в ловушки которой он не должен попадаться. Короче говоря, он словно Бог, который везде и нигде. Это формулировка Флобера. Я особенно люблю Флобера…”

“Я не равен моему персонажу. В сущности, когда пишу, я придумываю самого себя… Есть мой персонаж, персонаж-рассказчик, и порой две, три, четыре серии других планов. Это вполне сравнимо с тем, что происходит в современной физике: я делаю рисунок мира, и он вписывается в некую вселенную…”

Карл Профер рассказывал, что у Набокова в последние его дни не осталось черновиков, поверхность стола была чиста, как белый лист бумаги. Все было разложено, систематизировано, подшито, аккуратные папки. Все было исполнено. Бабочка сложила крылья.

“В конце концов, почему вообще я написал свои книги? Во имя удовольствия, во имя сложностей. Я не пишу с социальным умыслом и не преподаю нравственного урока, не эксплуатирую общие идеи – просто я люблю сочинять загадки с изящными решениями”.

Версия для печати