Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Уральская новь 2004, 20

Рассказы

В КАКИЕ ТЫ ГОДЫ ЖИЛА

Двое немолодых людей встретились после многих лет и находились в том глупом возбужденном состоянии, когда не знаешь, о чем, собственно, говорить. Но вот махнули по стаканчику, и первое, что сказал гость, было про Вальку Ращектаеву.

Ни тот, ни другой этому не удивились, как будто именно про Вальку и надо было сказать. За окном густыми хлопьями падал мокрый снег, мутил свет в комнате и нагнетал безмолвие. А там, откуда занесло пленительное имя, сухое шелестело лето и пели детские радости. Уже неспокойные были радости, потому как потихонечку мужали парнишки.

– Больше говорить, что ли, не о чем? – фальшивым тоном сказал хозяин, поправляя на худоватых плечах женскую стертую шаль. – Сколько лет не виделись?!

– Лет сорок не виделись, – кивнул гость тяжелым подбородком.

Он был костистый, большой, а сидел на узкой похилившейся кушетке, примкнутой изголовьем к письменному столу хозяина. Хозяин, занимая свое привычное место на стуле, старался не замечать, как его гость беспокойно дергает коленями над низкою гранью неудобной кушетки. Наконец, утихнув, тот продолжал свой рассказ:

– Ну говорю ж, приходит старушка, спрашивает мою жену. Её, мол, нет дома, садитесь подождите. Она – про своего внука, у него неладно с английским, вот пришла к учительнице. Слушаю вполуха, и вдруг! – сама-то она из Городка. Где жила? На Летягинской. Кого помнишь? Рустика. Вот как! Тебя не забыли, гордись, ха-ха! А ты небось забыл?

– Да нет, – ответил хозяин. – Волосы такие... срыжа.

– Красивые были.

– Ага. У меня бедное представление о цвете – ну, черные волосы, белые, ну, рыжие. А ведь у иной женщины, да, именно у женщины, волосы бывают таких неуловимых оттенков, такой красоты, что и не скажешь...

– Ты говоришь, срыжа. А я не могу согласиться, – перебил гость тем тоном, каким, вероятно, когда-то разговаривал с подчиненными на работе.

– Когда пронизывало их солнце, волосы казались... ну вот когда осенний лист еще не покраснел, а только-только...

Гость рассмеялся и сказал:

– Фантазировать, Рустик, можно сколько угодно, но теперь она старушка. Это у вас свои помидоры? – Он взял с тарелки помидор и, подержав в руке, положил обратно. – Она, видишь ли, сразу после медучилища вышла замуж и уехала. Муж – ветеринар, жили в совхозе. Две их девочки были еще маленькие, когда он связался с какой-то бабенцией... ну, дело обыкновенное.

– Почему обыкновенное? – В голосе хозяина прозвучала строгость. Но вышло это немного смешно: его утлая фигура с женской шалью на плечах, дрожание на мягком, безвольном лице никак не вязались со взыскательным тоном.

– Почему? Никто тебе не скажет, почему люди так часто ошибаются. У меня вон от первой жены двое, уже взрослые мужики. Старший – в Липецке, то же, как и отец, энергетик, шесть подстанций. Прежде я звал его к себе в Караганду, а теперь вот и сам собрался в Россию. Казахи эти!..

– А она не говорила – может, тоже хочет переехать?

– Валя? Нет, не говорила. Дочери, внуки, и все бедны, плохо устроены, а переезд потребует средств... А ты почему спрашиваешь?

Хозяин не ответил. Его сигарета истлела почти до основания, однако не просыпалась пеплом, и он, не дыша, смотрел на этот хлопчатый длинный голубо-седой клок. Походило на детскую игру. И на лице у Рустика, как называл его гость, тоже детское трепетало выражение – чуткого и боязливого любопытства к пустой в сущности забаве.

– Погода мерзейшая, – проворчал гость, быть может, недовольный тем, что не получил ответа.

Он встал и на длинных подгибающихся ногах прошагнул к окну. Хозяин, оставшись на месте, крепко зажмурил глаза, словно именно он увидел, как унылая снежная масса убийственно падает на черный страшный асфальт.

– Да, Сережа, погода неважнецкая, – проговорил он, мягкими интонациями возвращая приятеля опять к столу. – Моя жена никак не соглашается, а я говорю: раньше уже в мае наступало тепло и так до сентября – тепло, иной раз жарко.

– Однажды я Первого Мая искупался, помню, сразу после демонстрации. Ребят набежало, кто-то уже разнаготился и тоже к воде подскакивает. Один ты на берегу. В толстом свитере, еще и шарфик на шее. Мамочка над тобой тряслась...

Хозяин курил, щурился с полуулыбкой и видел что-то свое.

– Я Вальке стихи посвящал, – сказал он вроде бы не к месту. – “Да разве об этом расскажешь, в какие ты годы жила...”

– “Какая безмерная тяжесть на плечи твои легла”, – с дурашливым пафосом подхватил собеседник. – Из учебника.

– Ну да, я к Исаковскому и свое что-то приписывал, теперь не вспомнить. У него про женщину, мученицу воины, а я – где свое, где чужое – все Вале посвящаю. А Валя – совсем еще девочка. Нам ведь лет по тринадцать было...

– Побольше было, – не согласился гость и почему-то засмеялся. – И все-то мама тебя за ручку водила. И все-то берегла: мороженого не кушай, босиком не ходи!

– Мать у меня хлопотливая была. Такой и до смерти оставалась... Я уже седьмой заканчивал, а мать провожать шла почти до самой школы. Как бы хулиганы не задрались.

– А тебя, кажется, поколачивали.

Задумавшись, хозяин промолчал. Он как будто припоминал: поколачивали или нет?

– Может, и поколачивали! – сказал он весело, с вызовом. – В то лето вы все почему-то взъелись на меня, пришлось отсиживаться в ограде... Но как-то побежал на Летягинскую, знал, что вы за реку пошли, воровать в огородах. И только я в переулок – Валька навстречу. Как сегодня, помню: я, говорю, еще вернусь! Вроде, как рыцарь, своей даме клянется.

– Фараоном влюбленным ходил, никого близко к ней не подпускал. Мне однажды нос разбил. Все его боялись. А лет через десять – я уже в армии отслужил, уже в Нижнем Тагиле три года отработал – в отпуске, в Городке, встречаемся у Булата. Обтерханый, глазки мигают. Помнишь, говорю, нос мне разбил? Держи удар! У меня к тому времени разряд по боксу.

– И ты...

Да нет. Однако напугал шибко. – Он замолчал и долго с гримасами на лице, тер себе колени. У него, как видно, мозжили суставы, сбивали речь, и какая-нибудь новая мысль неосознанно сводилась к болезням. – А я, бывало, как вспомню тебя, то обязательно вижу с шарфиком на шее... Тебе, кажется, гланды хотели вырезать...

– Гланды? Да, я часто простужался. – Он словно урок отвечал и дурачился перед учителем: – Гланды, лаванды, ну, еще и шаланды... А знаешь, в то лето я так и не ходил больше на Летягинскую и Вальку не видел. Да, может, и не хотел, не знаю. А потом наступила зима... снега белейшие, морозные скрипы окружают тебя со всех сторон, и воздух ровно бы голубой, каким бывает лед на реке. И вот как-то в библиотеке встречаю Валю. Стала перед библиотекаршей, сняла шаль. Голова обвязана платком и такая маленькая, маленькая... Болела, ее постригли наголо, волосы едва начали отрастать. Господи, как защемило у меня сердце! Ведь вот она, думаю, ходит в школу, а там над нею, может быть, смеются.

– Понятно. Красивые были волосы – и вдруг стриженая.

– Такая жалость, такая боль, словно это моя сестра. И вот что я тогда почувствовал – что-то взрослое, я и сейчас не могу объяснить. Что вот миновала какая-то пора в жизни, прошла, нельзя вернуть.

– Стихов не читал? “В какие ты годы жила...”

– Не помню. Нет, не читал. Разве проветрить комнату?

Он поднялся и открыл было форточку, но полыхнуло такой сыростью и смрадом, таким нехорошим гулом, будто машины и люди ругались между собой, он тут же затворил упругую под ветром створку.

– Погодка! – опять пожаловался гость. – Мне бы раньше с этим переездом... – И опять взялся натирать колени, и опять болезненные гримасы замельтешили на его лице. Мысли тоже сбивались и мельтешили. – Да, теперь Валя в другом государстве и навряд ли когда-нибудь вернется.

– Может, и там жизнь наладится. Но вот когда?

– Когда рак на горе свистнет! – выкрикнул Сергей и захохотал так громко, что обоим стало ясно: они порядком запьянели.

Как это бывает с дюжими, степенными людьми, Сергей вдруг застеснялся своей выходки и, похоже, отрезвел даже. Но и это ему не понравилось, он тут же налил себе сполна и залпом выпил. И взялся досказывать:

– Она посидела, посидела: не дождусь, говорит, учительницу, а мне еще в сад ехать. Помидоры, мол, собрала, перцы, а не вывезла. Ладно, говорю, я Вас свожу...

– Вас? – сперва засмеялся хозяин. – Ты так и сказал?! – И покачал головой, качнулись и плечи, шаль сползла на пол.

– Она ж меня не помнит, так она сказала. Ладно, говорю, гараж у меня вон под окнами, а Вы, как соберетесь, на угол выходите. Ушла. Я выезжаю. Потом, это, жду... жду. Так и не пришла.

– Может, внука не могла одного оставить.

– А может, подумала чего, – усмехнулся гость. – Однако зачем она мне, такая старушка?

Рустик хотел что-то ответить, но поперхнулся, замахал руками. Затем проговорил с влажным хрипом в голосе:

– Разве так можно... на Вы!

– Я ведь у нее спрашиваю: кого помнишь? Ну вот, например, Серегу? Нет, говорит, не вспомню. – Он обиженно пожал плечами и потом говорил уже с каким-то страдальческим подъемом: – Каждый божий день ну прямо у нее перед окнами бухали в футбол! Я же такие финтифанты накручивал, и такая пыль вставала, никого не видишь... пьяный, счастливый, вон ворота – бей! У меня с левой – какой был удар! У Шаманихи свинью насмерть зашиб...

– Да уж!

– Ну ладно, меня не помнит... она ведь так и сказала: не помню. Э-э, мало ли чего – потеря памяти, старческое слабоумие, черт побери!

– Это ты зря.

– А я повторю: черт побери! Вот почему именно тебя сразу вспомнила?

– Не знаю, – смущенно хохотнул хозяин, но было заметно, что ему грустно. – Сережа, – просительно сказал он, – разве обязательно надо злиться?

Его собеседник не ответил и махнул рукой в сторону окна. А там!.. Снег теперь не падал медленными хлопьями, а словно кто-то его швырял и при этом злобно присвистывал, как хулиган. Твердая морозная крупа секла по стеклам с резким сухим шуршанием.

Приятели смотрели, качали головой, как будто им было стыдно за капризную и неожиданно озлившуюся природу.

 

У СЕБЯ ДОМА

Изобиженная, с усталым сердцем возвратилась Дина от чужого берега к себе на родину. По смерти бабушки ей доставался дом. Вот он – на пыльной опушке Городка. Скорченный, с холодными тенями многих исчезнувших лет. Дина стояла и смотрела на этот дом, а он, вероятно, ее не видел: бурьян почти доверху закрывал окошки. В ближнем дворе шуршали шаги, что-то шлепало, лилась вода, и рядом так же приятно и ровно лилась тихая бормотливая речь. Как видно, среди растений и хлопот над ними человек был один, и было ему не скучно. Подальше, у себя в ограде, сердито стучал топориком какой-то, должно быть, хмурый хозяин. Вскоре оба вышли и стали глядеть на приезжую.

Один, необыкновенно рыжий, весь будто горел приветливым нетерпением и проговаривал что-то невнятное, ласковое, как если бы Дина была не женщиной, а растением. Другой, в замасленной жилетке на голом смуглом теле, молча держал топорик в руке, однако и он улыбался вполне приветливо. Дина глянула в простор за городом, где тополя склонялись над кладбищем, над бабушкой. Ей как будто хотелось сказать: видишь, хорошо меня встречают! Теряясь от радости, она выпалила искреннюю глупость:

– А я вас не знаю!

– И мы не знаем, – ответил человек с топориком, тоже как будто радуясь.

– Теперь будем знакомиться, – сказал рыжий. – Миша. То есть, вы понимаете, Михаил.

– Спиридон, – представился человек в жилетке. – Это у меня от фамилии. А так – я Рудик. Похож на Рудика?

– Похож, – засмеялась Дина. – Нет, не похож. – Спиридон взял ее сумку, пошли во двор. И как только вошли, как только она увидела наглый бурьян близко у крыльца, где любила сидеть бабушка, ей стало так грустно, что она заплакала. Мужики не удивились, что Дина плачет.

– Это правильно! – сказал Михаил. – Это... – Наверно, ему хотелось сказать что-то подходящее для важной минуты, но смутился и стал звать: – Это... пойдем с нами чаю попить... с дороги.

Оставив около крыльца баул, Дина пошла с мужиками. Пили чай. Пахло смолкой остроганых досок, влажными грядками, смородинным листом. И все это вкусное, терпкое вливалось ей вовнутрь вместе с чаем.

– Бабушка твоя на гармошке играла, – почтительно вспоминал Михаил.

– Она в театре представляла, в самодеятельности... А вас я совсем не знаю.

Те рассказали. Оба приехали издалека, теперь ждали свои семьи. Спиридон о себе говорил вроде как с гордостью: ташкентский беженец. Рыжий Михаил жил до этого в Киргизии.

– Русскоязычный, – вежливо посмеивался он. – Немец, татарин или кто другой – он русскоязычный.

Мужики рассказывали, а Дина про себя ничего рассказывать не хотела. И вслух вспоминала истории про бабушку и про свою маму. Бабушка, собираясь однажды играть в спектакле старуху, хотела выдернуть два передних совершенно здоровых зуба: едва отговорили. Она любила спектакли, любила свою гармошку, ходила слушать оркестр пленных мадьяр. У нее даже приключилась любовь с ихним гитаристом, ха-ха!

– Скажите, пожалуйста! – приятно удивлялся Михаил. Спиридон молчал и странно смотрел на Дину, словно это она гуляла с пленным мадьяром-гитаристом. А еще пожимал плечами, красиво пожимал, желая, может быть, понравиться. Михаил тем временем тихо проговаривал свои сомнения: домишко старый, но он купил его недорого, ничего, поправит, баньку построит. А жене здесь не понравилось, поехала к тете в Оренбург – присмотреться к тамошним условиям.

– Она маньяка испугалась, – сказал Спиридон.

– Какого маньяка? – тут же спросила Дина, чувствуя веселое и боязливое любопытство.

– Да-а, – махнул рукой Михаил. – Тут... из больницы сбегает ненормальный, два раза уже ловили и опять туда, в психушку. Бабы ходить вечером боятся...

– Вечером?.. Ладно, пойду, мне прибраться надо.

Она растворила в доме окна, вымела сор из углов, вымыла пол в комнатах и в сенцах. Затем ломала и выдергивала бурьян возле крыльца. Сердитой горечью бурьян пыхал ей в лицо, возбуждая в ней детскую жаркую воинственность.

Довольная собой, потом она села разбирать вещи из баула. Вот красивый вязаный купальник. Крем для загара в прелестной коробочке. Солнцезащитные очки с темными раскосыми гляделками. Сумочка для пейджера, оставленная в ее комнатке забывчивым “гостем”. На дне баула лежали фундуковые орешки. Дина пересыпала их в сумочку для пейджера и стала из сумочки кушать. Потом закурила “Мальборо”...

И вспомнился мальчик. Он курил, чтобы понравиться маленькой Дине, и весь покрывался дымом. Теперь, сколько ни всматривайся, нельзя было в клубящейся давности разглядеть его черты. Имя тоже забылось... Она любила мальчика... Вот человек в пыльных сапогах проходит мимо, роняя напрасные слова: “А за это тебе уши бы надрать!”. Рыхлый, бесстрастный голос. Отец Дины. Он воевал то в одной, то в другой стране, а когда навовсе вернулся, его воинственной страстью стали поиски жены. Мама убегала от его безумия в чужие города, чтобы там потеряться. А он несся за нею по длинным путям дальних поездов. И вскоре оба стихли в темном гуле обрывающихся надежд. Ей, однако, хотелось верить, что родители избежали большой беды; может, где-то они и живут вместе.

Стало неспокойно, и Дина встала, вышла за ворота. Бабушка, встревоженная своими думками, тоже выходила и долго из-под руки всматривалась в простор. Но разве увидишь то, что тебя беспокоит? Стояла душная тишина, как будто день весь изошел в испарениях и заглушил чудесную свою музыку. Солнце, зависнув ровно между больницей и кладбищем, должно было кончиться закатом за гребнем дальнего леса. А между тем оно легонько вроде бы сдвигалось к тополям над погостом. Не умирать же оно собиралось? Усталость природы коснулась и Дины. Согнувшись, она вернулась на крыльцо, села и забылась. А когда очнулась, то увидела сверх забора тихую, колыбельную, что ли, зарю. Покрикивали цикады, лилась вода у соседа во дворе, с полевой дороги слышалось потрескивание тележных колес и перханье лошади.

В следующий раз она очнулась уже на лавке в доме, немного озябшая. В окнах стояла белесая мгла, и какая-то ровно бы кисть накладывала и убирала летучие темные штрихи, сопровождаемые вкрадчивым скрипом. Это старая яблоня махала ветвями. Вот какая-то гукнула птица. Откуда взялась птица с таким странным и неприятным голосом? Ей стало боязно. Никогда она в этом доме не ночевала одна. Встревоженная чувствами, Дина стала звать образ бабушки с ее спокойной улыбкой, но увидела в белесой мгле косматую старуху, у которой не было трех верхних зубов. Скрипнула оконная рама... Однажды мать пришла с какою-то бедой и, рыдая, уронила голову снаружи на подоконник, напугав маленькую Дину... Опять прокричала неведомая птица. Дина вздрогнула и припала лицом к подушке. Нет, это не птица кричит, а, наверное, бежавший из скорбных покоев сумасшедший! Ее била дрожь. Ветер взмущал в ночной тьме массу звуков: то вроде взвизгивала рваными воплями старая бабушкина гармонь, а то какой-то полускелет в грязном френчике сердито дергал единственную толстую струну на гитаре. Вероятно, это был пленный мадьяр, гитарист из оркестра.

От воображаемых звуков и картин она перенеслась сознанием к действительным звукам: скрипел и бился о карниз водосточный желоб, звенькали стекла в расшатанных рамах, шуршал ветер в бурьяне и ветвях старой яблони. И только голоса льющейся воды не было среди этих шумов. А как приятно лилась давеча вода и рядом так же приятно и ровно звучала человеческая речь! Подумалось, что Михаил, который, быть может, тоже не спит, вдруг решил бы зайти к ней поболтать. “И ты туда же! – сказала бы она. – Ай-яй, как не стыдно, Миша!”

Слышно, ветер крепко налег на забор... Но ветер не мог же, перевалившись через забор, сильно топнуть ногами? И тотчас же топание послышалось на крыльце, потом в сенях. Жуткий образ больничного упыря стал перед нею. Дина, вероятно, была в обмороке, но между тем ощутила себя в движении. Став перед дверью, она не то откидывала крючок, не то, напротив, поджимала его книзу. – Диночка, – услышала она голос и тут же открыла. Ужас, еще не кончившись, далее перешел в какой-то нелепый, но уже не такой страшный сумбур. Она вдруг начала хохотать, и больно стало всему телу – его сводило, как в лихоманке. Спиридон сгреб ее и понес к постели. Наглость мужчины, омерзение от этой наглости лишили ее последних сил, Спиридон овладел ею.

– Ну что, скотина, добился своего? – она слышала свой голос жалким и слабым. Но сама же почувствовала в нем холодную, мстительную угрозу.

– Ладно тебе, – отозвался Спиридон с отвратительным равнодушием.

Он сидел на краю лавки и спокойно, сытно дышал. Дина всхлипнула и злобно пнула его ногою в бок, он со стуком свалился на пол.

– Шлюха, – сказал он, вставая. – Я сразу понял... У тебя на морде написано, кто ты такая. Сиськи вперед, глазки блудливые, хи-хи, ха-ха! – гони, мол, зелененькую и побалуйся со мной... Бабушка у нее артистка, и сама она с круглой попкой... шлюха трехрублевая!

Она не дала ему уйти. Толкала его опять в постель, смеялась, рычала, злые слезы бежали по ее лицу. Он тоже злился, пытался встать, но женщина оплетала его руками, ногами, и в нем оставалось только то, что не было силой, а было гнусным, темным желанием... Через несколько минут и оно кончилось в нем. Он хрипло ругался, но в голосе уже звучало что-то боязливое, малодушное. Вероятно, в ее чертах, в ее вскриках, в наготе было и вправду что-то боязное.

– Ты что делаешь, сучка... миленькая... у меня же сердце больное... я же подохну прямо вот сейчас.

– А я чего хочу? Я и хочу, чтобы ты сдох, негодяй!..

Ей как будто послышалось, что снаружи, под окнами, ходят цыплята, их мать курлычет, а цыплятки пищат и пищат, жалуясь на холод. Дверь оставалась раскрытой, утренний сырой воздух подбирался к ее телу, ей тоже хотелось тонко и грустно просить кого-нибудь о жалости. Но в этом холоде и утренних тяжелых потемках ей не было уже страшно. Ни больничного упыря, ни Спиридона, ни самого дьявола. Ощущение было неприятным, как будто она боялась теперь себя.

Протекли час или два, прежде чем она встала и вышла на крыльцо. Что-то моргающее, виноватое было в утреннем сиянии воздуха. Это исчезали оставшиеся капельки ночной росы. Кустик полыни возле крыльца, темно-сизый с вечера, но орошенный ночью, отливал голубоватым в утренних лучах. На улице не было слышно людских голосов. Где-то отчетливо потрескивали колеса, словно телега, которую она слышала с вечера, все еще куда-то ехала.

Дорожка от крыльца холодила, Дина босыми ногами прошлась по ней к калитке. Машинально осознавая умолк тележных колес, она увидела действительно молчащую повозку. Она стояла возле двора, в котором вчера постукивал топорик. Чернявые, худовато-подвижные подростки, мальчик и девочка, носили во двор сумки, тюки, корзины. Сонный, чумазый, как цыганенок, малыш лет четырех стоял перед мордой лошади с веточкой в руке. Лошадь мотала головой, сердилась, а мальчуган, похоже, ничуть не боялся. Протягиваясь веточкой, он не устоял и свалился набок. Женщина с темным лицом, худая, быстрая, таща корзину, на ходу обернулась и что-то прокричала тонким надтреснутым голосом. Вышел Спиридон и подхватил корзину, а женщина бросилась поднимать ребенка.

Дина, как сквозь туман, заметила возле себя рыжего Михаила. – Когда-то мои приедут? – сказал он со вздохом. Дина не ответила. Михаил смотрел на мальчика, и она смотрела. Все еще помахивая веточкой, тот озирался вокруг и, наверно, удивлялся, что ему не с кем тут поиграть. Когда они жили вместе – мать, бабушка и Дина, – у них были шумные, веселые соседи и много детей играли на этой улице... Дина переступила ногами на холодящей земле, потерла ступню о другую и с мелкой дрожью в теле прошла к себе во двор.

 

КОГДА-ТО ЛЕТОМ

На небе резво играют и даже, наверное, что-то кричат друг дружке маленькие облака. А здесь, посреди жаркого двора, замер восьмилетний Рустик. В акациях зудит вечно сердитая оса. Мальчик то ли внимает жужжанию насекомого, то ли хочется ему услышать еще какие-то звуки из летней широкой тишины.

Вот в соседнем дворе чокнула калитка. Рустик подбежал к забору и приникнул к щели. Это с речки пришла Сара и теперь, навешивая на веревку купальник, смотрит прямо на солнце и шевелит губами. Больная красивая девочка, она, как ему кажется, уже и со светилом может говорить. Старшие за рекой полют огороды учхоза. Саре наказано занимать чем-нибудь детвору, чтобы та не шалила и не убегала к омуту между черными скалами.

– Будем играть! – возглашает Сара, любуясь между тем своим красивым купальником. Голос у нее небрежно спокоен, хрипловат, как у взрослой женщины, и отчего-то приятно пугает твое сердце. – Будем играть, де-ти!

И первым на поклик выскакивает из амбара мордастенький, весь как будто смеющийся щенок, а за ним, действительно смеясь, мальчики – Сафар и Павлик. Из-за бурьяна выбираются девочки, отряхая руки от сырой глины: лепили свои чашки-плошки.

– А где Рустик? – спрашивает Валя, капризная дочка хромого агронома учхозовских полей. – Я без Рустика играть не буду.

– И я! – подхватывает Леля. – И я без Рустика не буду.

И Рустик под стремительный бой ровно бы очнувшегося сердца вскидывается весь и перекатывается через ограду во двор к ребятам.

– Будем поливать огороды, – говорит Сара.

Девочки с визгом бросаются к большой бочке с водой, черпают в свои ведерки и пробегают к грядкам. Вот пришла сирота Юля, тоже нашла себе ведерко и робко стала в стороне, поливая свои пыльные кривоватые ноги. Мальчики недовольны: женщины поливают, а что же делать мужчинам?

– Стойте, стойте! – приказывает Сара. – Мужчины пришли с работы. Их же надо покормить...

Став серьезными, маленькие мужички садятся вокруг стола в садике, а “женщины” несут им в жестяных плоских блюдцах ужин.

– Лахудра! – ругается Павлик. – Зачем в окрошку подсолнухов набросала?

– Вот негодяй, опять зенки налил, – веселеньким голоском ворчит Юля. Ругаясь, она уже не кажется робкой.

Павлик, всегда неробкий, хлопает ее ладонью по задику. Ребята хохочут. Сара хмурится.

– Ну, покушали? А теперь... – Она задумывается и вдруг непонятно отчего краснеет. – А теперь... ночь наступила. Спать, спать! Сафар и Деля, Рустик и Валя... Павлик, возьми за руку Юлю. Ну, пошли.

И все направляются за нею к старой конюшне через весь большой двор. Здесь все огромно: сеновал, амбар, клеть с глубоким погребом или вот конюшня. И везде прохладно, полно запахов – и нынешнего лета, и всех прошлых лет, когда ссыпали в амбар привезенное зерно, ставили к стойлам коней, а кони били копытами о твердый пол, ржали между собой, а хозяин – дед или даже прадед Сары – отдавал приказы, похвалялся удачной сделкой, а кони слушали его и, только выслушав, принимались есть овес из больших корытин.

– Это ваши домики, – говорит Сара, показывая на кормушки-корыта. – Ложитесь, и крепко-крепко обнимите друг дружку.

Голос у нее тихий, с мелкой шипучей дрожью. И ребята быстро догадываются, как она смущена. Всхохатывая, нахально заглядывая в ее покрасневшее лицо, попарно ложатся.

– Разве теперь ночь? – громко спрашивает Сафар.

– Да, – боязливым шепотом говорит Сара, как будто ей страшно чего-то.

– Ой-ой! – закричала вдруг Валя, – Зачем же ты меня бьешь? Что я тебе сделала, сволочь?

В соседней корытине засмеялся Павлик. Сара подскочила к стойлу, где лежали Рустик и Валя, и беспокойно зачастила:

– Что? Что? Ты зачем ее бьешь?

– Я даже пальцем ее не тронул, – ответил Рустик и залюбовался глазами Сары. Зеленые у неё глаза и большие.

– Сара! – послышалось в другом конце. – А Павлик мою ногу притиснул... ой, больно, дурак!

– Вы совсем не умеете играть, – сказала Сара. – Лежите себе и рассказывайте детям сказки...

– А у нас дети не родятся, – опять хохот. Рустик лежал тихо, ему нравилось, что он не говорит глупости. Может, он надеялся, что Сара похвалит его за хорошее поведение.

– Надо поцеловаться, – вдруг предложила Валя и, выпростав зажатую руку, воздела над Рустикой худенькую преломленную кисть.

Он увидел грязь у нее под ногтями, крупные красные цыпки, и ему стало противно. Он возмущенно пискнул:

– Сара!..

И Сара тут же подбежала, склонилась так близко, что он увидел, как пылает у нее лицо.

– Ну да, ну да, – пробормотала она, – воспитанные люди целуют даме ручку, это ведь такая игра...

Валя хохотнула и потрясла у Рустика перед лицом противной, в цыпушках, рукой. Он возмущенно ударил по руке и вывалился из корытины. Сара испуганно отбежала к дверям конюшни, прокричав:

– Все, все! Игра кончена... идите вы к черту!

Облегченно, как на легких крыльях, она вымахнула на двор. Ребята, кто тихонько смеясь, кто стыдливо порская, выбирались из корытин. Когда и он последним вышел из ненужной мглы на свет, то увидел: Сара сидит на бревнах, а вокруг ее золотистых волос тонко, и тоже золотисто, вьется песенка:

... листья в поздний час,

листья в поздний час.

Он даже не сразу сообразил, что поет Сара. Простые слова песенки были ему понятны, но совершенно непонятна их мудреная грусть. Когда он проходил близко от Сары, ее глаза как не видели его. И стало ему обидно.

Он пошел в свой двор, полный жаркого и скучного покоя. Хоть бы какая-нибудь новость случилась! Попрыгав на одной ноге и покричав на жужжащую осу, он опять перелез к Саре во двор. Ребят здесь не было, и от берега доносились их голоса.

Новость, однако, случилась. Родственники привезли старуху Шамси и оставили сидеть на крыльце. Ей ничего не надо, только посидеть здесь. Дом продан ее взрослыми внуками, новый хозяин еще не въехал. Шамси совершенно глуха, глаза почти не видят. О том, что Сару с ее матерью выселяют в разваливающийся флигель и каково им будет дальше, она не знает. А чтобы думать об этом и беспокоиться, не осталось сил. Она постоянно что-то бормочет.

– Кони, – бормочет она, – кони ушли... Зернышки просыпались... – И рукой протягивается к травке.

Вероятно, ей кажется, что мужики, когда-то свозившие хлеб в амбар, просыпали зерна, и теперь они взошли возле ее ног.

Рустик подолгу мог глядеть на эту старую женщину, но ни в одну минуту своего пристального и любопытного созерцания ему не пришло бы в голову, что и он когда-нибудь может состариться. Тогда почему же он смотрел на нее?

И вот она сидит. Иногда в ворота кто-то просунется поглядеть на старую, кивнуть, пошевелить рукой – ведь она ничего не услышит, говори, не говори. Зашел сапожник Ахат, присел рядом. А вскоре мимо раскрытой калитки прошлась Маруся, спела песенку:

Интересно уговаривал

Татарин русскую:

Я куплю тебе на кофту

И на юбку узкую.

– Вот стерва! – восхитился Ахат, широко улыбаясь темными потрескавшимися губами.

Ему, как видно, приятна песенка Маруси, приятно вспомнить, что когда-то в молодости они с Марусей любились. Невероятно! Маруся в грязной кофте с обрезанными до плечей рукавами, руки худые. Над верхней губой отчетливый рубец, кривящий ее жалкую, лукавую улыбку. И этот шрам у нее от того, что много лет назад ее сильно побил Ахат. О чем они вспоминают теперь? Чем восхищен Ахат, чьи редкие волосики маслятся на впалых висках?

Вот пропела Маруся свою песенку, Ахат посидел-посидел и пошел восвояси, может, догонять певунью. И опять тихо, знойно и скучно. Невыразимо скучно! А что нескучно, так это думать, что сейчас делает Сара. Может, ее купальник уже высох, и она пошла на речку?

Нет, она не собирается купаться, а вынесла из дома альбом с фотографиями и подсела к своей прабабушке. Рустик подумал, что его не прогонят, если он тоже подойдет глядеть фотографии.

– Ну вот, смотри, – сказала Сара, сперва толкая старуху в плечо, затем показывая карточку. – Это кто, узнаешь? Старуха не узнавала, отворачивалась.

– Видишь, она не узнала своих племянников, – сказала Сара мальчику. – Эту погляди... ой, она и нас не узнает! Вот я, маленькая, а это мама, а слева тетя Лида, бывшая летчица. – Сара азартно, дрожа лицом, хватала фотографии и подсовывала к лицу прабабушки, не переставая удивляться: – Ее второй муж, какой усатый! Это ее третий муж... с ружьем, охотник, что ли? Ну? – смеялась и теребила прабабку.

Старая махала перед своим носом дрожащей рукой, словно отгоняя назойливый чих, и никого не узнавала. А Сара не унималась и вот подсунула еще одну карточку, это была групповая карточка: молодые люди в юнгштурмовках, перетянутые ремнями через плечо и по животу.

– Гляди же!..

Старуха принужденно всматривалась, наконец ткнула пальцем и сказала:

– Хе!

И в эту минуту короткий лучик взгорелся на ее лице. Единственный, мгновенный!

– Вот! – торжественно заключила Сара. – Это она, знаешь, кого узнала? Это мой первый, то есть ее... то есть мой прадедушка. Он потом на войне погиб.

Сара захлопнула альбом и молча забылась. И Рустик забылся. Огляделся – не видит старухи, как будто и не сидела здесь минуту назад. И лишь когда Сара поднялась с крыльца и скрылась в доме, он опять увидел бабушку Шамси. И опять скучно.

В полдень улицей проходит похоронная процессия, Мужчины несут покрытые зеленым балдахином носилки. За ними шагом движется подвода с сидящими на ней стариками. За подводой – пешие, и среди них сразу выделяется стройная, блестящая фигурка молоденького офицера. Его лицо в испарине, он утирается жестом плачущего мальчика. Странно зеленеет воздух над рябью тонких колебаний накидки, покрывающей носилки. Словно не люди, а неизвестная строгая сила уносит осеннюю дрожь балдахина – к горизонту, к небу.

Сара, держа за руку Рустика и задыхаясь, стремится за процессией и ровно бы насматривает в ней что-то особенное.

– Какой миленький, – шепчет она, – какой красивенький!

В эту минуту офицерик роняет фуражку, и Сара вскрикивает: “Ой!” – так что офицерик, вздрогнув, быстро поднимет свою фуражку и, как видно, от растерянности, не отряхая, надевает ее себе на голову.

Выдернув руку из жаркой напряженной ладони Сары, Рустик останавливается и недоуменно вертит перед глазами собственную руку, ставшую как будто чужой. Но вот Сара возвращается.

– А-а? – роняет она, и кажется Рустику, что Сара не узнает его. – А-а, ты здесь...

Конечно, конечно, он здесь! И смешно было бы, если бы Сара не узнала его. Вместе прошли назад, но возле своих ворот она мягко оттолкнула его. Он поднял руку, шевельнул Саре вслед. И вот что странно: она, как почувствовала его немой знак, обернулась.

– Ты что-то хочешь сказать?

– Нет.

– Ну и ладно. Молчи. – Покраснев, как давеча в конюшне, она повторила: – Молчи!

И он качнул головой, словно понял, о чем именно надо молчать. А потом пробежал в свой двор, и до окончания дня что-то ему пелось, мурлыкалось, и было так хорошо! И ни разу он не разомкнул губ, не выговорил ни слова, и только мурлыкал через нос...

Но вот день с его утомительными радостями кончается. Тихонько что-то пошептывая, идет вечер. Идет, словно знакомая старушка направляется к вам с ласковым бормотанием.

День кончается, но еще не все радости исчерпаны: приходит с того берега, с поля, мама Рустика. Она идет через брод с большой кучей женщин, и сама как будто большая и пока еще немного чужеватая в гуле усталых неблизких голосов. Но вот шум и плеск уменьшаются. И сама мама, входящая в калитку, тоже уменьшается настолько, что ее, одну, можно всю – не скучную, близкую – обнять. И он видит, что она маленькая, почти с него ростом. Но лучше сказать: это он уже большой, с маму ростом.

На улице все глуше звучат голоса уходящих дальше женщин. Среди них есть одна девочка, которая ходит с матерью на заработки. Вот ее голос, тонкий, чистый, но сама девочка представляется ему большой, костистой, загорелой бабой.

– Ну? – спрашивает мама. – Набегался? Уже глазки слипаются?

Идут они к крыльцу. Здесь колода, в которую он налил с утра воды, а теперь эта вода теплая. Мать начерпывает полное ведро и заходит за куст боярышника. Он слышит: вода с шумом вылилась, потом мама опять прошла к колоде, опять набрала воды. Спокойный плеск, не то смех, не то вздохи матери.

Вот мама помылась, подоила корову. Идут ужинать. Мама пьет молоко и едва покусывает хлеб, а Рустик хлебает вчерашний суп. У него глаза слипаются, ему тесно, и видит он себя в неудобной корытине, в полумраке, а сверху смотрят на него красивые зеленые глаза... И тут мама окликает его. Она убралась, слила в ведро помои. Очнувшись, он несет ведро корове. Сон пропадает.

Возвращаясь от стайки, он останавливается на крыльце и смотрит в соседний двор. Двор весь опущен в темноту, даже звезды, напрягаясь и мигая, не могут ничего в нем разглядеть – ни амбара, ни конюшни, ни садика, ни следов дневных игр детворы. Но светится окошко. Сара с матерью, поужинав, так долго не ложатся спать. Но ничего странного, женщина целый день не видела свою дочь и теперь любуется: “Какая ты у меня хорошая, какая красивая!”

Рустик слышит у себя за спиной, как вышла и стала на крыльце его мама, тоже смотрит. И тихо и продолжительно вздыхает. Никто не скажет, что именно означают ее вздохи. Но Рустику кажется, что и она думает о Саре, какая та красивая, удивительная девочка, нельзя не думать, нельзя не любить. Ему нестерпимо хочется заговорить с матерью. Но у него так бьется сердце! Он проболтается, обязательно проболтается, например о том, как играли они в тесных кормушках-корытинах. Он готов убежать в дом, но, успокоившись, просит:

– Давай постоим еще немножко.

– Давай, – соглашаемся мама,

– Но ведь ты хочешь спать. Тогда уйдем.

– Нет-нет, – говорит мама. – Можно и постоять.

Вместе в какую-то дальность с теплотою ночи текут и теплые мамины вздохи.

Иногда ему кажется – уже теперь, когда прошло так много лет, – что есть такая фотография, впечатанная в исчезающую жизнь. И можно, вглядевшись, узнать его маму и даже догадаться о некоторых оставшихся за днями тайнах.

Версия для печати