Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Уральская новь 2004, 20

Дорога, подписанные шаги и голоса

Проза

Дорога, подписанные шаги и голоса

В подарок Аркадию Бурштейну

Дорога из пункта А в пункт Б должна быть убедительна, как легенда – для того, кто скрыл свое буднее я, а имена улиц и здания символичны – лишь в этом плане удастся дочертить ее до назначенной. Затеять исход и вдруг – скостить впечатление, что город взят меж пересекающихся дорог, и не мир – но вольные почты мгновений... А поскольку направление не имеет иного значения, – кроме символического, дорога произвольна. Уточнять ли, что сочинитель тернистого пути из А в ускользающее Б – до последней препоны протянул от стойки, которую сделал сам?

Чтобы не затемнять условия, можно вычесть противоположную сторону, сгладив ее – муниципальными лошадиными силами, надсадными моторами... минус регулярные площадки поклонников, пиковые батальные сцены, и кто-то исконный – издалека, налетая, сгущая, сворачивая каблук и отсыпая часть добычи – на волю, чтоб в итоге поспеть – к сомкнувшейся двери и черной кислоте из-под умаляющейся кормы... Минус боковые организации безобразий: отклонение от листа или безотрадного расположения внешних форм, где случайное ускоряется в путеводное...

Итого: дорога бурлит, и попятная полоса – почти туман. Та, что празднует – возвращение, и заодно – очередное доказательство, что пути назад не существует.

Конечно, пункт Б был заявлен не совсем однозначно. Посему дорога, будучи полноходна и калорийна указателями, отнюдь не всегда приводит в Б. Что, возможно, не погрешность ее, но – достоинство: к чему натыкаться все на тот же истерзанный предел? Или сеять подозрение, что кто-то не в силах найти – давно найденное и уже заскучавшее?

Как, например, я – в комическом эпизоде названием “Важнейшая встреча жизни”, когда на полчаса меня забыли трамваи. Я, несомненно, могла поправить им память – перебросив себя на двести метров и посвятив автобусу, зная наверняка, что на сданной позиции трамвай сразу спохватится обо мне, тогда как веру мою начнет укалывать автобус. Но я не бежала из пустыни ежеутреннего полигона, ибо к каждому трамвай приходит – по вере его. Правда, едва болтливые вагонетки наконец прибыли и подобрали опаздывающих, через две остановки движение вновь упало, поскольку там починяли дорогу, и самосвал густо опорожнился щебенкой – на рельсы, пусть исцеляли автомобильную трассу... кстати о переброске в автобус или в такси. А когда оранжевые жилеты стали неспешно корчевать рельсы из груды камней, то отчего-то раньше взялись спасти бесполезную обратную колею... Встреча разъехалась, и жизнь сложилась самостийно. Ergo: действительное название эпизода – “Сошествие с ложного пути”, и пункт Б помещался гораздо ближе моих предположений, и задача была блестяще мной решена.

И разве дорога – не риторический вопрос с оплаченным закатом? Пусть даже слагаемые умышленно перепутаны, кое-что заблокировано жанровой уличной сценой, ошибками молодости, перелетом бумажных журавлей или распродажей костюмов в агрессивном стиле, указующих медленно взять себя на плечо... однако все места – налицо.

Университетский корпус, факультеты математики и истории: завалив классическую колоннаду, еще шесть молодцеватых уровней, окна тождественны – не по любви, но по расчету.

Выше по улице – некоторые жилые дома, один разведен стилем конструктивизма – меж половинами здания длятся препирательства в пять и в семь этажей... Великий другой – тиран-самодур: эксплуатация каменных излишеств – уточнения сбиваются в шайки диптихов и триптихов, балконы-трапеции в супер-обложках – решетки для фигурного сбора горшков, постановка шпилей...

Дальше – проницаемый оку этаж с планетарным фронтом гастрономии: массив услад, не совместимый с жизнью.

Редакции и издательства, встающие друг на друга до самой крыши.

Аптека с поплевывающей яды элегантной змеей.

Уличный рынок, отзывающий Флору из снов о дороге, чтоб дарить ей свою любовь – на прицепах, лотках, столах, бочках и в погребах, и в тайных ходах беспозвоночных, и мифах...

Взятие поверхностного, но бурного перекрестка, чьи светофоры изменяют доверившимся – посреди мостовой, так что переброситься в следующий квартал – с провинциальной простотой, чуть явившись, нелепо.

Привознесенное над улицей дневное кафе, но чем выше день, тем прочнее заходит – в ночной клуб, оба названы в честь чего-то, отложившегося от мира – толщей вод: “Титаник”, “Атлантида”, “У Ихтиандра”...

Осаженная боярышником или шиповником площадь – и в изголовье трехэтажный собор и проглотившая птицу над деревом колокольня с полной гула головой. Идущие к своему Создателю через площадь еще издали начинают кланяться ему и креститься.

Вереница авто, притертых к боковому приделу собора, вторая семья служителей.

Арка пионерского сада или парка – заужена на незнатных телом: долгоиграющих детей – или взрослых, чья плоть выдохнула удовольствия. Вступление с распущенным зонтом заказано, но с дождем – пожалуйста. Словом, ворота, в которые вынуждены входить – по одному. Пред садом – обязательный страж: нищий с гулливым оком, не пройдя ворота – в гурьбе поднятых ветром лохмотьев, а при истертых сандалиях – пластмассовая бутылка с отстриженным горлом, уже вазон – не для капельных, но размашистых жертвований от идущих. По определению – мимо.

И уже с горы – аллея, пионерски алея сквозь бывший сад, дальше – парк, или наоборот. Мелькающие в деревьях дети в позах продленных бегунов, изогнутых лучников и музыкантов. Окривевший фрагмент пути – вдоль игрушечного пруда, где ротонда в белом гоняет по маковке мутных вод – десять колонн, но мостик на остров то ли улетел, то ли строили с воздуха или с воды – те, кому не обязательно топтаться на твердом и подозревать, что ротонда не имеет к себе подходов... Впрочем, в отдельные погоды волна тверда и потворствует рвущимся.

Все описанные конструкции и объемы условно – одна сторона дороги, по которой из пункта А в пункт Б вышел путник. По крайней мере, оставлена в памяти – сочинившего и связавшего кое-какие участки, что наблюдаются порознь, но любят служить друг другу – отражением процветания: в А что-нибудь нудится в прожекте, а в Б – уже пышная плоть. Не исключено, что беспамятный, он же, большой весельчак, старался не упростить задачу, но смутился вообразить нескромно – и встроил картины возвращения в просветы устремленности к цели, консервативно помещаемой впереди. Возможно, в пункте Б отразились постройки и концепции пункта А в неизменном виде, но поскольку сложились – в зеркале... ну и так далее.

Однажды сестра позвонила брату на университетскую кафедру и просила его – быть из пункта А в пункт Б, то есть – к ней, дом немедленно по скончании парка, и чрезвычайный разговор – сразу над дорогой... и между прочим, Сильвестр, сказала сестра, и голос вошел в таинственные значения, будет кто-то, о ком ты и думать забыл... а может, ты только и думал об этом, поворовывая у речи все более влиятельные слова и навязчиво перестраивая порядок...

Брат своей сестры, Сильвестр, принял опытный зов в середине жизни, и с ним – лес сумрачных колонн в окне, и с ними – студента, почти потерянного на гуляющей стороне: не то в чреде скитальцев и привидений, не то в паре универсальной обуви – на любой ход сюжета, и успел отнести к нему два неурожайных вопроса. Счастье легко, авторитетно объявил Сильвестр – сплющенному скоростью собеседнику, если я не всегда могу наблюдать – вас, то часто вижу тот чернозем, на котором вы выросли, и развязным росчерком зачел его – в развязных счастливцах. Кто спорит, вы еще безнадежно возрыдаете, что мои семинары не стали для вас вторым домом и уже снесены с орбиты. Вот кровавая месть – не местечкового ученого, но судьбы... ее рабочий момент, так напутствовал Сильвестр – опять нисходящего, и посмотрел свои очки на свет и нашел в них много света. Но сестра настаивает, продолжил он – собственным очкам, и разговор, и исполнители – исключительны, а я как раз из них. Или очков у меня – кот наплакал?

Исключительный брат Сильвестр, он же – простой строитель дороги, летописец ея – или сочинитель, застал свое построение – в голубейшей трети запоздалой весны, сразу по торжественном оглашении Старой Победы, чьи улицы пересыпаны серебрянкой, бельмом, нафталином, и детали заверчены в папиросной бумаге, хотя иные прикрыты условиями задачи. Ведущий уличный след – подковка: сережки от тополя, окрас багрянец, хруст и клей под ногами, и подковки берез – детская зелень, и прочие сверху – рожок, коготок, янтарный мундштук. А деревья не так в одеждах ночи – в стигматах и шрамах, как уже – в орденских шнурках и звездах, точнее – в мошкаре запонок, медных кнопок и пуговиц, хотя натощак, животы под ребра. Пудры, гримы горящего антре, и резкость – на вербном помазке, на фитилях, пуховках и корпии, перебрасывание от скулы к скуле, а все неотвердевшее – ментол и голубизна. Каковая пиромания и нечистота и частота ее крыл подпускали Сильвестра – и к сожжению старых разговорных линий, и к возможности – подмахнуть.

Когда брат Сильвестр покидал университет, дневные занятия истекли, и фронда, глухота и быстротечение сошли в колоннаду – освобожденные студенты в лохматой оснастке: бутоны наушников на кудрявом стебле, а к ним три серьги в одном ухе и очки с розовым и с синим солнцестоянием – то взлетев на лоб, то присев на цепочке на грудь, и по корпусу – рюкзачки и плееры, и подвешенные за мышиный хвост телефоны, а у голодных – пейджеры. Длинные дымы сигарет и такие же всплески назначенных ветру волос, крашены в огонь и в горный серпантин. Объятия и почти танцы, и посев на корточки и на прямое обживание камня в подножье колонн.

Молодая толпа посвящалась бесчестью между обороной и нападением, а также многосторонним флиртам и обзору чужих козней: звукоподражание Опыту, а гремящую по кассетам музыку – стиль подвижки в груде металлолома – вдруг сбивали классические цитаты: пущены из телефонной стаи, наэлектризованы и исковерканы... На вздохи ложилась проклятая курсовая, увеличена – лишь названием... Где бы мне зажечься для научной работы? В стриптиз-баре?.. Странное послушание: переписывать чужую книгу, уже изданную и трижды проданную... А монахи в скрипториях?.. Нельзя быть монахом меньше, чем я... Знаешь, каков у меня остаток от бесед с наставницей? Будто я пытаюсь сдвинуть – шкаф многодетной семьи, забегаю с той и с этой стороны, упираюсь головой и всеми конечностями. Но в лучшем случае удастся – подскрести угол! Шкаф – весом в ее лета... в ее кому. Говорят, ректор лепил ей на юбилее: о возрасте женщин вспоминать не принято, достаточно сказать, что ее разработками восхищались еще наши деды и прадеды...

Молодая толпа философствовала: ведает ли художник о природе творчества и конечном продукте? Я решил взять конкурс плакатов против наркотиков – и намалевал ими лестницу ангелов, а мне вменили грязный подъезд в окурках, шприцах и дурных надписях... Кто-то кричал в телефон: ну, мама, я же уже в автобусе – на подъезде домой... и свободной рукой перекладывал из своей поглощенной заклепками куртки – в общее пиво. И еще на вздохах: где срочно заколотить две тысячи? Не хватает на расширение границ. Хочу, чтоб моя юность мелькнула в достатке... Ты слышал, староста сорвал стипендию от какого-то олигарха?.. Написать анонимку богатому придурку – что вкладывает не в то тело?..

А рядом, прикусив колесами нижнюю ступень и сам себя очерняя, притулился горбун-катафалк – транспорт безнадежности. Одинокий пассажир его держался задачи-минимума: молчать на самой нескромной планерке жизни – и задачи-максимума: скрыть себя из глаз богов и героев, ибо вряд ли был герой – но скромнейший вкладчик в общее дело, наша умеренная гордость, потому что не подняли в актовый зал, ни даже в нижний холл – всякому по мелочи его: этому – на вершок из кузова, и лишь четверка древних женщин встала пред узким красным фаэтоном в черной оборке, где оцепенел напряженным молчанием к улице – калика перехожий с разбираемой сквозняком седой шевелюрой и серебряным лбом. И зацветет миндаль; и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его по улице плакальщицы...

Дочь смежной науки Большая Мара нашлась пред Сильвестром – телом сверхурочна, абрис колеблется, голова продрогла в циничной стрижке “мы из тифа”, а крашеные ресницы сострижены с черной оборки на фаэтоне.

Кто, кто это умер? – спрашивала Большая Мара. Вы его знаете? Я никогда не видела... И заслушав извлечения из молодых текстов, говорила: неужели в их годы я была столь же корноухой и аукалась с пошлостями, чтоб насандалить сленг? Отчего-то нехорошо видна ваша завкафедрища?

Погубила на защите чужую аспирантку, отвечал брат Сильвестр, а после узнала: родитель несчастной – магистр черной магии, и почуяла: в природе против нее что-то сбивается, надо таиться...

Молодая толпа веселилась: наш декан подарил мне во сне билет на голливуд всех времен и народов!.. В его сне или в твоем?.. Важная разница? Сидим в кино на разных концах ряда, и на экран ему смотреть некогда – все оглядывается, нет ли где жены, или родственников жены, или соседей... Видит, вроде на лицах ни одной знакомой черты. И давай занудно меняться с каждым местами – подбираться ко мне. Наконец пересадил весь ряд – перегрохотал всеми креслами, и тут мы бросаемся друг к другу в объятия, начинаем целоваться – и нам тем более наплевать на кино всех времен... Он хватает портфель, выбегаем из зала – и на выходе сталкиваемся с его опоздавшей женой...

Сзади говорили: а на третьей паре курения я подслушал жирный анекдот. Помер какой-то литпердун, рифмовал советские лозунги, а вдова гонит, что муж – гений, столп мировой поэзии. И теперь подбирает каждую салфетку и каждый памперс, где великий забыл запятые, полный отстой... Ну пусть старушка развлекается... А если завернуть к тетке и за недурную сумму накропать биографию гения? Вот тебе и реализация грезы!..

Погребальная колесница, не притертая к близости молодого смеха, слушала – и отзывалась собачьим подвыванием и брюзжанием темных стекол, всхрапом углов и зубной болью шурупов, молодые лица перелетало любопытство к чужому и дальнему сюжету – город, уже присутствующий в бинокле, но еще не настал въяве... и бежали притчи дня, и сладок был остров здешней весны.

– Меня мутит от их дезориентации, – бормотала Большая Мара, и обмахивала ствол носа розовой пылью и бросала пудреницу в сумку. – Он, наверное, кто-нибудь – из хозяйственных частей?

Древние плакальщицы уже входили в тополя – и растрясали пожелтевшие от старости, почти яичные слезки, а может, превращались в созвездие, и только крайняя – высокая и уже плоская плакальщица в черном газовом шарфе поверх бесцветных волос – иногда протягивала дрожащую руку, гладила серебряное чело новопилигрима и бормотала: почему, почему это слепое весеннее солнце не может в последний раз согреть ему лоб?..

Мара доставала сигарету из пещер вязаного жакета, желт и ядовит, и говорила Сильвестру:

– А товарищем дьявола на моем пути опять будет дым. Ведь я могу вас уведомить, что отправляюсь домой?

– Блаженствую с вами, – отвечал Сильвестр. – Много дыма из ничего.

– Мое сообщение разумней, чем вы отнесли. Сейчас кафедрально ликовали по новому явлению профессора. Как ни весна, нипочем не забудет переродиться. Чтенье на разные голоса телеграмм, адресов, тосты с лицемерными образными сравнениями и графоманские рифмовки. А к ним алкоголь и приторные калории, проводники диабета. Наконец перешли к черному напитку. И видя, что стол – большая уже зализанная рана, всякий в едунах между делом звонил домой или кому еще – анонсировал радость своего скорого прибытия. И только мне некому было телефонировать и сделать счастливым.

– Ничего невозможного, – сказал Сильвестр. – Со следующего триумфа можете звякнуть мне и обрадовать, что вы не заявитесь – ни сейчас, ни когда-либо вообще.

– Вчера радио и телевидение любезно оповестили, что центром празднества Победы была Москва, – сказала Большая Мара. – Мы, правда, тоже силились поднять наше кое-что – до высокой драмы. Но нам не удалось вырваться в жизнь. Бытие – дымное шоу. Родина – суррогатная мать.

– Возможно, у нас настоящая смерть, – заметил брат Сильвестр.

Пока Большая Мара обмеряла взором погасший катафалк, ее сигарета тоже гасла – и товарищ дороги бежал от нее. Вокруг меня сгущается бесконтрольное зло, бормотала Большая Мара, ворует газеты, даже мусорные рекламные, сняло дверной звонок и выцарапало глазок, теперь ни зги, все замки барахлят, а краны бьют хвостом... и вновь бодро высекала огонь и возвращала спутника.

– В первой молодости я, как вы помните, училась во вполне элитарном заведении в самой красной зоне планеты. Хотя зачем вам помнить... – говорила Большая Мара. – У нашей группы был выдающийся куратор, жаль, завершенный геронт. Некоторые вехи его судьбы шли в затемнении, что заставляло подозревать его в крупных неблаговидных деяниях...

– Почему в крупных? – спросил Сильвестр.

– Соразмерно его личности и моим фантазиям, – сказала Большая Мара. – До тех пор мне не встречались столь блестящие собеседники. Я положила навсегда запасть ему в душу. И старик в самом деле считал меня лучшей в учениках. Мне нравится думать за него так. И жаловал мне больше себя, чем остальным прилипалам, и провидел в сильных эпизодах. Наконец годы штудий позади, я сдаю мастеру все посты моей души, как Корея – Ким Ир Сену, и съезжаю в провинцию... сюда, где ни вы, ни мы не видны жизни. Сокурсники сидят на передовой, совершают прорывы, а талантливая я иду по судьбе автостопом и коплю мелкие отрезки. Бывая в столице, я никогда не звоню старику, как ни тянет поклониться. Не время, не время, говорю я, мастер может во мне разочароваться, и я уже не успею поправить образ. Из года в год я собираюсь нанизать подвиги и лишь там ладить связь со стариком, а мягкие ткани моего лица пока опускаются... И однажды подлое зеркало намекает мне, что старику – уже хорошо за сто.

– Желтый цвет безнадежности... – произнес брат Сильвестр и заботливо ровнял на Большой Маре ядовитый ворот, сгоняя тень.

– Ни больше, ни глубже? А женщина в черном пальто, перешедшая Тверскую в компании желтых цветов и читательских миллионов?

– В двадцать лет я был подвинут на край отчаянья... Конец света в отдельно взятой персоне. И в памяти – последний миг: февраль, только что почти весна, но вдруг – метель, и такой крупный, снотворный снег, будто полчища птиц от хищника-Хичкока...

– В небе этого города торчат только черные и серые птицы на паре имен. Но тут вы видите – снежно-белую, и это уже нервирует... – сказала Большая Мара.

– Я сижу на полу пред окном в метель и курю. Шторы все связали в свою желтизну – старую “Спидолу” у меня на коленях, и покрывшую ее пыль, где выведено пальцем – завещание. И выперший из передатчика длинный, тоскливый саксофон... такой желтый. А в воздухе – висячие, ржавые сады дыма... Хотя не исключаю, что Элла Фицджеральд дарила мне тогда “Ночь в Тунисе”...

– А завещание, конечно – полная компиляция, – говорила Большая Мара. – На ваш отчаянный зов никто не отзывается из глубин дома – вы в герметичном одиночестве... Из глубин – читай: из непристойно пожелтелого фильма... читай безнадежно: из кухни. Ни свежего запаха кофе, ни тонкого аромата ветчины. Кстати, всегда с вами – нимфа Эхо.

– Но вдруг много лет спустя вам звонят и обещают, что стоит преодолеть жидкий сноп кварталов – и... И абсолютное страдание обезводится...

Возле дома из двух половин, ведущих свой интерес – в пять и семь этажей, брат Сильвестр равнялся с крупным котом: масть – ночные оргии, глаз сценично заклеен слипшейся шерстью, ухо скошено, а на шее – белая вспышка или сорванная удушьем бабочка. Кот не глотал дорогу, но маневрировал и брезгливо выбирал в тополиной и березовой стружке, где выставить лапу, и Сильвестр восхищался отважнейшим, смело сделавшим ход вдоль улицы, полагая до встреченного артиста ночи, что кошачьи продвигаются – поперек, и у ветреного семейства не бывает длинных городских планов... А может, сам Князь Тьмы разрешил Сильвестру догнать себя.

Два учащихся средней ступени, один румян и упруг, второй – суставчат и удлинен, меняли науки на труд и гуляли под стеной продуктовых композиций, пронося на себе рыцарский доспех не с гербом, но с манящим посулом: “Мгновенное фото – на любой паспорт”. И в рабочей скуке – от коляски с кока-колами, жвачками и шоколадом до павильона с наросшим на стену факелом – не гриб-паразит, но рожок крем-брюле – сталкивались и бодрили друг друга тумаком.

Двое иных, давно живущих, длили посреди улицы или посреди Старой Победы непереходный спор. Один был – воин-победитель, хотя тщедушен и в соломенной шляпе, подседевшей и желтизну, и солому, зато не спешил отпустить вчерашний пиджак: ни подпоротых рукавов, ни впалого нотного стана Победы, где спеклись в коричневый аккорд звезда и медали, и шестнадцатые знаки других геройств, и упирался в тряскую палку, она же – лыжная, с серым наручником по запястью воинственного, чтоб не бежал. Вторая победительница несла в себе зычное горло Фабричный Гудок – и стоячие, как графины в парткомах, глаза тридцатых и жесткие кожи – в складки не гнутся, но сразу ломаются на сгибах. Белые космы пролетарки равнялись горшку, гребни на затылке скруглены в рукояти, и согбенная спина слиплась в несколько кофт – и в дух кислых баулов и закоулков, переложенных лоскутками с пуговицей от давно сношенных одежд...

– Только вам поблажки! – кричала Вторая, и большие деревянные бусы вспоминали у нее на шее тюремный перестук. – Только вы плати за квартиру – горсть песка, который из вас же и сыплется! А нам ни пузо набить не надо, ни одежкой прикрыться, ни внучке карамельку, все отдай родине за протекшие хоромы и за то, что штукатурка с потолка валит мимо, а не на голову, как из голубя мира. А других палат не выпросишь, сколь ни живи!

– Мы фронтовики! – гордо бросал свой задолбленный текст полустертый Один, и глаза его силились всплыть из топившей веко голубой слякоти... – А вы в тылу гуляли, никаких вам геройских наград не положено! И пускай к пионерам вас не зовут, а то им еще наплетете с три короба!

– Гуляли?! По шестнадцать часов у станка гуляли, он тебе кавалер, он тебе и насильник. Да без выходных! А попробуй опоздай к кавалеру хоть на минуту – засудят... – выкрикивала Вторая собственный многолетний текст. – Начинай в семь утра и труби до трех, полчаса свободы – и дальше, пока не стемнеет в глазах – в твоих или в глазах у небушка. Заучил: “не положено”!

– На передовой – всю войну! До Берлина! – не отступал полустертый Один, и голос его качался, и лыжная палка в руке натрясала почти походную дробь. – А в вас что, стреляли? Убивали вас? Руки-ноги отрывали? Я смотрю, у тебя и эта ножища на месте, и эта балетная где надо...

– Вся жизнь враскосяк, ни учения, ни другой земли, и зубы не покажи... Потому как и нет уже зубов! – выкрикивала подкисшая Вторая. – А ты сколько лет живешь, а все ни черта не понимаешь! Какие тебе сейчас пионеры? Откуда?

Чье-то окно раскрылось в раздольный пробег весны. Там тоже еще ублажали победителей, и ящичное радио проливало свидетельскую песнь, что по берлинской мостовой кони шли на водопой... Рамы перелицовывало на сторону, где дорожились пыльным шиком вышитых накидок и стульями с гнутой кошачьей спиной, чехлами и нарукавниками диванов, потрескиваньем цветов иммортелей, толстозадыми масленками... И брат Сильвестр вдруг вспомнил, как на давнишней двухъярусной улице, теперь поднявшейся в паузы и подобия, за ним всегда гналось видение комнаты на весенних сумерках – полукруг медленно отходящего мраку стола, чета нагретых лиловым воздухом чашек, и блюдце в звоне печенья, и тесный поднос с высокими металлическими ручками, с растрескавшимся стеклом, а ветер уносил в трещины и лепестки желто-синих цветков, и захлесты летящего над ними черного стебля... Рядом подстывала в продымленном орнаменте совсем темная шкатулка для ниток и пуговиц, с картинкой на крышке: женщина с узким трагическим лицом прижимала к себе золотоволосых детей – малыша в пышной блузе и гимназиста, сохранившего за столько времен – железную пуговицу грудного кармана. За плечами троицы шли старинная овальная ночь и не город, но дальний лес.

Царственный синий бык – автомобиль “Мерседес” выбросился к берегу и сверкал племенным крупом. На заднем стекле загорала табличка: “Состояние идеальное. Обменяю на дензнаки”. Дивная Европа сошла с быка и пустила ему надземный поцелуй и, выпрямляясь, сверкала свежим тропическим загаром и качала кинжальную линию и бедро. Дивная кипела энергией: плечи назад, талия защелкнута в солдатский пояс и в серебристую надпись: “Don’t touch!” – не прикасаться, шаг широк и высокие каблуки вонзает с визгом. Но подчеркивала в жизни брата Сильвестра краткость сущего – и пересекала тротуар, чтобы скрыться под аркой, оставив на две понюшки – сладких эфирных токов, и тревоги о запертом ареале ее поцелуев и общее недомогание. Арка во двор была атлетичная птица гриф и существовала в широком плане – до третьего этажа, и дом тоже проявлял себя под грифом запретного: строй телохранителей, в дальнейшем пилястры, над ними стеклянные ниши подъездов – ссыпая колодцем ледяной рой облаков и гнушаясь снизойти до земли, а по карнизу третьего этажа катались пушечные шары. Двор откладывал художества на безобидное расстояние – суховатость озимей-цветников в автомобильных покрышках, утеряны инопланетными транспортными гигантами, педантично ступенчатое счисление турников и качелей, и футбольные поля золотых песков, входящих – в глотающие детей дюны.

Вступив в следующий квартал, брат Сильвестр отмечал, что этот утвержден на местности крайне непрочно: полуприжат баллонами с летучим – и торгующими и торгующимися, полуподвешен – на слепые лесы, на шары, стартующие в кусте и в монофигуре большое продажное сердце, так что над головами прохожих парили их потрошки, на которых парились пикантные надписи – также из внутреннего, бесцензурного мира. Фигура должна располагать, замечал пеший – в обходивших Сильвестра с кофрами и бочонками объективов от редакций, ставленных – стена на стене. Но крайний шар был – божья коровка на черном брюхе, выгнавшая паучьи кущи усов и лап, эта полнила – танец живота. Увеличился спрос на усы и лапы, говорил пеший в черном вязаном колпаке и в наряде полузамкнутом или недоразоблачающем, возможно, пуговицы его как крайняя плоть одежд прошли обрезание, чтоб колпачный до последней изнанки посвятился улице. Кстати о большой лапе, толстяк. Сосед решил отвести от работы струйку гелия и надуть своим грудникам шар-гигант. Гелий мирволит коричневой таре, а мой хитроумный понес – в синей, чтоб не уязвить стражника. Месяц обдумывал, чертил план, запутывал цвета, крался, наконец представил в дом, надул – и в ту же секунду шар лопнул... Пеший слушающий, объемов мучительных, был колышим влажным хохотом, и ворот у него на плечах глянцевел – наполирован отложными щеками. Добавь к сюжету, пыхтел он, что страж был дальтоник – и не видел концептуальной разницы между коричневым и синим.

Над дальними крышами уже восходил купол собора, или голова громадной золотой рыбы, заглотившей наживку, – крест, или новый воздушный шар – и рос на солнце, слепя глаз, и мерцал в раскачавшейся дымке, и тоже почти летел.

Брат Сильвестр отводил взор долу и тут же провидел, как формируется эпизод трагедийный и даже аллегорический. Избегая кучной инфантерии и скрещенных корней весны, человек-возница с багровыми скулами, почти рикша, избирал колею на скате с мостовой в бахромы тротуара, и вез лицом к себе инвалидную коляску, и в ней женщину, утаившую мертвые колени – под штормовой спецовкой. Преклонная калека не сводила с везущего расплывчатых глаз и улыбалась, показывая металлический зуб, оба странствовали вприглядку со сросшейся любовью и столь же былым доверием, а колесо, при хорошем развороте мелкое заднее, теперь – передовое, укрывшись от толкача и сиделицы, шалило на сторону, рассвобождалось на кривые окружности – и все ближе откатывало от коляски к крушению, о котором никто в компании не подозревал.

Узрев на пути аптеку, брат Сильвестр сошел со стези, и кто скрепится – не утолить терзания и афронты, и не сомкнуть свои раны и все зудящее – ничтожной штукой и халатным глотком? Соблазнятся и великий, и малый... В коих двух ипостасях сразу предшествовал входу – помраченный, защелкнув бомбу безумия – в недоросля, и поражал бурливым пальто, почти нескончаемым в складках, и в расщепах и отворотах, и солнечным козырьком без днища, с этим соперничал – его далеко зашедший двукратный подбородок... Приаптечный мерно раскачивался – пред взошедшей в витрине красоткой в обнимку с доктором Момом, тело-Мом – плечистая бутыль, и на губах то и дело вскипало что-то нечленимое и негодное к заслушиванию. Лицо-блесна маятника, помечал Сильвестр, а пальто и то, что в нем, – тень на земле.

Но слабость водит возмездие: брат Сильвестр отстал от дороги, никогда не встававшей, даже если кто-то справедливо считает: дорога протянута на почве его шагистики, от раздувшей ее идеи – до двери, по которой все пройденное – дым или скромное ничто. Всякий же брат Сильвестр, чуждый данным ракурсам, упускает вечно идущую, притом навсегда, пусть даже между ним и фармацевт-девицей за кассой поместилась недолгая дерматиновая старуха, скорее – воробей, хоть каждая черта не проста, но почти дидактична, и во всех ее изнурительных фразах шелестит учительское служение, как ровный свист, распределенный над беглой водой. Старуха тщательно диктовала фармацевт-девице просьбу – не обрушивать на нее панацеи в крупном пакете “Избавление”, слепленном – необходимостью ей, всегда и тем паче сегодня, лучше и шестьдесят капсул – расплести и отсудить только два серебряные стручка, в каждом по десять волшебных бобов, итого... И молила об акте символическом и почти нематерияльном: пресуществлении мелочи – в целого спасителя. Или, продолжал про себя брат Сильвестр, помахать ее сердцу лекарством – издали, вдруг излечит светлым видом своим... Ничего мы не распаковываем, не меньше достойно отражала старуху фармацевт-девица. Или берете все, или уходим от кассы... Иными словами, ухожу ни с чем? – безнадежно уточняла в диктанте старуха-воробей. А еще какими словами? – дивилась фармацевт-девица и не простаивала пред кассовыми отделами, но венчавшим перст синим лепестком разделяла щелкуны-полтинники – налево, рубли – направо, колобки-пять – прямо. А с чего бы мне ради вам портить упаковку?.. И ее глаза обращали вопрос – уже к Сильвестру. Но при многом желании она не вольна купить – все, разумеется, временно, признавалась не мама-Рома, но мама-воробей, и поучала географии и ее тропам: в трех шагах от города – пятница, практически анаграмма – пенсии, и не далее страстного света пенсии воробей торовато выкупит остаток... А у меня еще вторник, и пятницы мне отсюда не видать! – парировала фармацевт-девица. Здесь был другой провизор, верно, я попадала не в вашу смену, и старуха-воробей сообщала: здесь была миловидная женщина средних лет, чуть прихрамывала, знаменита – поощрением торговли щепотками. И подозревала, что воробьям держали одно распакованное лекарство, может быть, вы поищете его и найдете? Вы знаете, что провизор с латыни – провидец? Но на случай бездарного розыска спешила продиктовать, что посещает аптеку – регулярно, как интеллигентные люди – театр, вы тоже наверняка дождетесь – одну из ваших ревностных покупательниц, которой необходимо вкусить лекарство сегодня... Вот пусть средняя и дает, не дрогнув отвечала фармацевт-девица, а я не собираюсь ради неизвестно кого преступать инструкции.

Тем более я не соберусь поджидать вас, так почти усиливал ее речь брат Сильвестр. Тема ожидания хороша, но подана скудно. Деве же прилично ждать – поклонников, лучше – со средством передвижения... в крайнем случае – скейтбордистов, и общипывать тему любви или друзей темы, на худой конец у нас всегда желанные гости – деньги. То же и в пятницу – ждать не вашу пенсию, а ночную дискотеку, и субботний шейпинг и воскресный бассейн... Но к чему увиливать в голове недели, если можно ждать телефоны с мужской лестью, зовы в ресторан и на долби-кино и другую динамику. И уже с утра близить смачную тусовку или экскурсии по волчьим бутикам – и назначать себе стрелку в окрученных кондиционерами зеркалах и в завышенном от-кутюре! А не вышагнуть в этой добыче в жизнь – сегодня, можно отложить на завтра... на зори тренировочных полетов. Хоть и не получишь ни грязи, кто мешает наслаждаться ожиданием? Вы просите обрубить вашу боль, продолжал Сильвестр. Отплести напасть? Затушевать ваше противостояние с лихом? А как это вами выстрадано?

Наконец он получил из-под острых синих лепестков – ягоды забвения, попускающие уязвленному желудку забыть, что он есть, стирающие всю подпорченную фамилию внутренних органов и упрочивающие в землепроходцах, – и возвращался к поприщу, брошенному у аптечной ступени. И успел к отливной волне: наставница воробьев, так и не снискав снадобья, ни чудесного промелька, теперь подхватила под руку качавшего крыльцо или бурливое пальто помраченного – и утягивала его от витринной подруги доктора М. И кляузное сходство вдруг соединило двуликого безумца и старуху-воробей, продавая Сильвестру, что этот плод снят – с тела ея, поздняя отрада – за служение многому знанию. Строившись в пару, большой безумец в пустом козырьке и праведница-маленькая в пустых просьбах поплелись по улице прочь.

Молодой прохожий со сгоревшей половиной лица, доложенной пером серой цапли или белой подушки, медленно спрашивал у брата Сильвестра или у собственной тени – магазин “Все для сна”. Сильвестр счел вопрос – розыгрышем, но пернатый ликом брезгливо отступал от смеющегося брата и возобновлял свой тягучий, снотворный интерес, то ли ожидая к последнему слогу – другого провожатого, то ли посреди его сна все желаемое сбывалось само – и в заказанном месте.

Пирамидальные тополя Старой Победы, еще разоблаченные, демонстрировали поджарый лом длинных, взвинченных ввысь ветвей, подколотых тысячей мелких, как иглы, и в густом голубом воздухе превращались на контражуре – почти в кипарисы.

На раскормленном теле троллейбуса, от кормы к носу, проходила серебряная надпись: “Правильный выбор”.

Был в близости от Сильвестра и некий идущий – в чем-то трехмесячной моды: в тулупе, крой – початок, фактура – кочки меха, или в шкуре немейского льва, плюс собственные меха – чернобурка под веко, на темени же дремал малахай и откладывал хвост на плечо прогреваемого... или львиная голова – пожалована первым владельцем на защитный шлем... Встречный стеклянно смотрел пред собой глухоманским оком – возможно, в чистоту снегов, откуда внезапно исчез, как кукурузник из радаров.

И опять брат Сильвестр не удержался на пути, и на сей раз тянулся – к забавам, состриженным с ветви, к щеголям отличной тропической подготовки, и уже угождал сладчайшими – сестре и кому-то, объявленному чрезвычайным... И опять отводила и обирала время старуха перед лотком. Эту седую подпушку обмишурила белая паутинка – легкомысленна и привязчива, а бреши дождливой экипировки тоже выдували из старухи подозрительный снег. Еще мах – и ее наряд вошел бы в свадебный, но посадить его – ветром или собственным недосмотром – на руины... Брат Сильвестр зажмурился, отпуская паутины лететь дальше, но опять возвращался к ужасной невесте, наверняка старейшей в роли. Старобрачная открыла лоточнице свою ладонь чуть суше детской коробки с карандашами – возможно, на провалившейся шестой, и демонстрировала секретик: два неравных жетона – белый пятирублевый и желтогубый полтинник, и за оба железных мечтала получить яблоко. Пасынки рая спускались на весы, не яблоки, но надувшиеся клещи, и уступали – битому среднему, из самых тенелюбивых, но и те, и это были – недоступное старухе богатство. Голос позади Сильвестра нетерпеливо кричал: да отдайте ей, я доплачу!.. Но старуха-невеста вдруг замкнула карандашный кулак и, не оглядываясь, постыдно рванула с места действия, тоже так ничего и не обретя...

Картина “Завтрак на траве” украшала подхваченную дорогу: три тинейджера – простерты на скамейке или на последнем дыхании, и прощальные капли пива и части тел стекали на первые травы, где теснились бутыли – изумрудным именем “Хольстен”, в повторении заходящим за реальность.

Новый квартал открывали помятые столовские кастрюли: охапки гвоздик – молоко и пурпур, и утомленные собственной свежестью нарциссы и, прибившись к кастрюлям, одинокая ваза – пустышка с певчим горлом ангинной ноты, а также две банки в белых чепцах, отстаивая сентиментальное варенье в давно прошедшем лете. При столовских седлала детский стульчик полнотелая блондинка в спортивной куртке от общества “Динамо”, а на веслах рук ее с чуть слышным плеском плыл сквозь сны годовалый младенец. Блондинка укачивала его, и не очень кухарничала с покупателями, но влюбленно смотрела на спящее дитя, лилию долин, и натянуто улыбалась невидимым подземным толчкам, и правила на спящем пловце то изобильный берет, то полы кукольного пальтишка.

С колокольни над площадью размеренно низвергался колокол, разбивая чугунным наскоком – коробку площади. Толпа прихожан, встав на длинной соборной лестнице, застыла в сполохах механических шумов и хорового молчания, и лица были обращены к одной на всех тени.

Дальше шел парк или сад...

Дорога – не более алиби для заблудшего. Для брата Сильвестра, кто выдвинут из пункта А в пункт Б, но отчего-то не добрался до чрезвычайного предстояния по скончании срока и сада и не узнал, чем отличилась бы его участь в доме словесных находок. Но когда любопытные начнут докучать вышеизбранному брату, почему он не смог опознать дорогу и был ли где-нибудь в минуты беседы, ему придется отчитываться – центральными нитями, сшивающими потоки слов, а также – убедительными степенями пути, крепежным крюком пейзажа, златокудрой аркой в солнечный двор или заунывной погудкой. Наконец, начислить асимметричные и запоминающиеся лица. То, что не получается округлить, досочинить изломами и торцами... как и весь путь – от первого и до последнего шага, хотя мера шаг, пожалуй, даст солипсический намек, что дорога протянута – лишь через ощущения шагающего...

В самом деле, неужели дороги построены – не на словах, что и есть – собственно камни, но из каких-то иных материалов?

 

Можно ли подтвердить, что дорога, очерченная кем-то прошедшим, упокоившаяся – на брусчатке его слов с тьмой-тьмущей выбоин, и вправду была? Ведь любая трасса ветрена – присягает каждому мигу и с каждым меняется, и только тяжелые конфигурации, с виду стационарные: роза ветров, линии иносказаний и гарнитуры шагов на эспланаде, обветшалые куртины и панорамный задник – война не мышей и лягушек, но звезд и облаков, только этот закольцевавшийся театр играет незыблемый вид. Ускользает не так проворно – и не так наклоняет к казни, и пока в грандиозной общей сцене обыденного подменяют мелочи, пока насаживают на глазок следующую перемену, с обстрелянной успевают сродниться – и в холодную верят, будто все заявленное на месте... И наконец – да, высоковатый прилив, и на нем – пакетбот... Взрыв, творческий подъем по тревоге – и кто-то вдруг прозревает перед собой больше вопросов, чем ответов, и место внятно – лишь по образцам, каковые прибились к истокам предприятия – и так примелькались, что удаляются безболезненно. И сей глазастый находится черт знает где, но скорее – не там, где себя полагал.

Допустим, ординар горных рек и костров, и брошенные по серо-зеленым кровлям кличи банков, и выжатые в междометие инструменты бытовых вожделений, и там же – небесный куб, зажженный втертыми в грани радиостанциями, или забрызган телеканалами, и там же – вылизанные ветром тарелки: часть сервиза охотится за перелетными зрелищами, а другая – за скоростью охоты, и рассаженные по медным лозам над улицей окрыленные твари – и порознь, и в числах, и весь остов пространства – бесцеремонно повторяются. Но главное их противление – случайность, стихийность, вот что определяет: скоропортящийся первый план и размытые суетой движенцы. Холодность дороги проясняют – молочная цистерна, развязно поставив переднее колесо – на бровку, существуя наискось и заставив округу томиться под градусом, и голубое молоко, выгнавшее ручьи в воздушные ямы, оставленные головами идущих, и в самолетные оттиски. Небесная лебедь – в озере сияния над продуваемым именем “Ив Делорм”. Высокие университетские окна с отблеском голубых долин. Два белых автомобиля у обочины и черный франт БМВ, вдохнув трепет в узкие ноздри и украсив себя бело-голубыми анютиными глазками – по всем петлицам. Белотелые березы – многожильный Большой балет, и саркастичен и мелок – курчавый серебряный дух над руном старой листвы. Синий ящик бумажных почт и не менее синие – для мусора, рассрочив длину квартала. Настроение уточняют – почти синяя птица над коринфской капителью, сбрасывая завиток крыла на завиток каменного листка. Железные конвульсии транспаранта, глашатая выборов, и картонные выхлопы флажковой зелени – в честь торжественного открытия кондитерского отдела в супермаркете... Аквариумы на фонарных столбах, где бьют плавником голубые буквы: “Народные окна”. Сбор мышиных и пепельных облачений идущих. Безумная парочка на скамейке – сейчас из пира: молодой Геракл, могучий горлом и лазурным свечением из-под века, и белое облачко – его вековая бабушка. То и дело молодой сгребает старую под крыло и кричит: – А что, блондинка, споем? – и оба языка берут зычную песнь: “Кру-тит-ся, вер-тится шар голубой...” – но у застарелой блондинки вдруг соскальзывает с ритма чреда зубов, и песнь падает. Бабушка-облачко мастерски заправляет зубки за губу, и оба снова горланят: “Крутится, вертится на-а-ад голо-вой...”. Портфельный прохожий в теснейшей норковой шапке, из-под которой натекают кувшинные щеки, покрыв амплитудой – мех, и лицо проходящего не ведает ни вмятин, ни впадин и складок, но украшено: подковки над глазом и под носом – тоже из влажной от блеска норки... Мечущиеся по улице красотки в бирюзовых колпаках сигаретной компании, заговариваясь со всех углов – тугим призывом, заходящим в мольбы. Наконец, выпученные над рекой машин циклопические голубые очки: “Только в наших очках увидишь счастье...”.

Но миг – и дорога преобразилась: иные цвета и градусы, омоложение лиц и шум новейших идей, и сменились модели машин и масти собак... Зимние рябины, сбросив лист, бесстыдно увешены мешочками ледяных рубинов или простывших гранатов и заливают округу пунцовым звоном, и не ясно: где перестали рябины и начат портал ювелирных лавок. Зван трамвай – золотой от тучных рисованным медом сот и облеплен бочонками пчел в медных обручах... Тут как тут, ведя в поводу, в веревке, старуху в колокольном пальто, – четырехстопная тварь с собачьей головой, дрожа от ужаса – оттого, что сама древнее охры, но не забыта бордовой попоной, а чтоб не ползла в чужие руки, вкруговую привязалась к твари пользованным бинтом и прибилась к спине ея – выводком синих букв “Welcome”.

Или женщина с узким трагическим лицом, почти бегущая по улице, прижимая к себе золотоволосых детей: маленького в пышной блузе и мальчика-гимназиста, и преследующие их старинная овальная ночь и не город, но дальний лес.

Возможно, спасаясь растущей антропогенной нагрузки, дорога устилает себя белизной и пухом, в котором растает всякий след, и носящимся в воздухе снежком покрывает число дальних прошедших... Надо ли поминать, что проступившая на месте сопревшей дороги – другая преходящая ведет уже не туда...

Какую-нибудь из дорог отворял зимний бражник – припущен снегом и помрачен жаждой, и карманы его тоже пересохли и смежили клювы. Он с великим трудом держал на плечах ступу времени, что бледна, как газ, и тяжела, как воз. И гулял то влево, то вправо под ношей своей или под стеклянной Стеной Яств, из которой обещались ему и пыжились дородные короба и корзины, садки и сачки – и иные прорвы с потеющим провиантом, и ловил на язык пролетавших белых пчел зимы, а время крошилось и становилось все больше и мельче... Внутри бражника, накренив кудлатый край его запазухи, скучал сухолюбивый кот мастью – исход зимы, и голубые глаза кота были пустынны и безмятежны, а когти строго держались за кору бражниковых одежд. Эй, симпампуля, купи котяру, а? – кричал зимний бражник одному прохожему и другому. Иду на уступки – мятый трюльник за сиамского близнеца! Отдаю дешевле кучи репьев – потому что он сросся с ночью, дальше тьмы не видит... И взывал сквозь хмель: – На черта ты потащился за курицей-жмуриком, если я отдаю живого кота? Всего три рубля! Как это, уже нет таких денег? И куда ты скачешь от счастья, попрыгун? От кота в белых сапогах?! Ну так что ж, что кошак слепой? Можешь гладить его против шерсти, пока не видит. Или захобачь ему трепака, он опять не увидит... Куда ускользаешь, ужак?! И ругался вдогонку: вот найди не синюю куру, а ее благоверного – красного петуха... Выпить хочется, во мне же все чувства спеклись! – взывал бражник. Ну хоть ты купи, тетка с косой!.. А не самый чистый зверь не видел, что его продают, потому и не продавался, но скучал в кудлатом палисаде бражниковой запазухи и, прижмурив глаза из аквамарина, музицировал, вытягивая саксофонное ма-ау, и отирал чумазое ухо о съеденную сухостью грудь продавца своего.

Кто-то наблюдатель прошел мимо и забрал и кота, и бражника – бесплатно и навсегда.

 

“Дорога в тысячу ли начинается с одного...”

И короткая дорога может быть столь длинна, что в ключах ее, уже слепых, не урна – но бурный вымысел, и дорога изливается прямо с листа – и под хорошей ногой хорошо играет... если никто не путает дорогу с лодочными мелодиями улицы, потому что это одно и то же... итого: жерло дороги – белый лист, в крайнем случае – клочья белизны: носящийся рой и, пронзая их, зимние сумерки – хрусткая, посахаренная фиалкой высь над куполом и крестом в белой крошке, и в сквозных длинных окнах барабана под куполом, а далее – согласно влекущемуся чем-то неясным, но великим, постному руслу дороги – прибывает важное лицо из южных земель, и его привечает раздражительная стужа, коей, любезно известит радио, старожилы не помнят с позапрошлого века... И, согласно назначенным провинции русла настоящим событиям, дальше сртоятся воды и парады, и коробки бравых воинственных в проливном хаки, со съехавшей набок, к фланговому, зверской гримасой, залитой слезами, определяют надраенный сапог в лужу и дружно кропят с головы до ног принаряженных дам... И вскипают футбольные матчи на траве, проданной – лесу вод и болоту, и подмочены открытые небу концерты и народные гуляния... А после растекаются будни, и в них полощутся солнце и зной, и требуется свести их к нулю на службе.

А далее большую дорогу, ее стылый конструктивизм и летние завихрения барокко берет на себя Большая Мара и между делом небрежно сталкивает дневное кафе – в ночной клуб. Из окон его на дорогу падает пляшущий ритм, нарастает покатость в обе стороны, и смешались безвидное – и лихорадка электричества, куражась над тетушкой тьмой и над дядюшкой мраком... Водяные краски момента – и веер старых дорожных карт, из коих машут рукой засаленные путники. Скребущие днищем наземные и воздушные и никому не должные самоходки... Аптека – распузырена чудотворным... Плюс блуждающие на ходулях меж фруктами рынок и его золотые улыбки: бивни-бананы на стойке весов, заедая шкалу... а выстави эту ерунду на край великой дороги – и расстроит пульс. В устье же собственного похода Мара назначает достойный шага венец, меняющий – весь строй дороги. Но жаждет подчеркнуть, что не всякий приступивший к решению, то есть к шествию, уверен, что оно существует – единственное, или спонтанное, или художественное... Даже если мы знаем близкую, то есть примерную дорогу и уверены в собственной воле. Или в гарантии неприкосновенности. Или в отмене естественных преград...

О, сколько раз у меня бывали планы: упрятать белизну трех страниц – в комбинации слов, классически выставив на вид. Затем сместиться к общественным проектам, и к назначенной встрече и к сеансу последнего дня... чему незатейливому так легко воплотиться, как машине – войти в ствол и в стену. И, случившись с утра в нужном месте, хотя с размаху сдвинув время, я отдавалась победным этапам. Но Старшая Подруга уже задумчиво стояла в дверях, продолжая с ночи дивиться: зачем в ее гардеробе скучает дивный блузон, голубой зуек, если можно пустить узника – в мои объятия?! Ко мне настойчиво притирался пакет с пыльным ватным плечом – и примкнувшие плач и стон: оказывается, С.П. до первой зари катала статью, обязанную сегодня же провалиться сквозь почтовый ящик-компьютер – в Москву, но творящая так спешила, что домашний компьютер включить не успела – труд связан из теплых ручных букв, и что спасет, если не мои быстролетающие персты численностью – не меньше десятка? В таком раскладе не сочувствуют чмоканьем и чваканьем, но облачаются в голубое – и забывают себя. Опус, конечно, многостраничен, плюс нечленимые приписки – на полях, и отсылки на оборот, и вклейки, требующие себя отогнуть... и планы “Утро” – сокрушены. Быстролетающие разгребают кучу клавишей на запредельной надежде – на пропускающем максимуме. Но телефон: междугородний, de profundis, а счастье соединения с этой глубинкой дважды не ходит. И молящим о том, кто сейчас был здесь – но уже кружит, славный ответ – бежать по следу, а разочтя весь этаж, припасть к наушнику и кротко записывать – стозевное, облое, лающее... еще страницу к срочной статье. Но пока милостивы – планы “Вечер”! И глушит радостью типография: кропотливый том, сын полка и отдела, хрустящий, рассыпчатый, испечен – и ждет нежных рук авторов! И нежные, и вьючные рядовые – кто близок, спускаются к Гутенбергу и поносят на себе весь тираж. Плюс еще шестьсот сорок покушений – мимо геройского команданте Ф. и вмазавшихся в меня...

Помню-помню, в детстве, где все дороги трижды длиннее, едва собьешь старших – на воскресное приключение, на центр – города или приключений, тут как тут престарелая Ванда Рачковская в ушанке из заступившей зайца веснушчатой кожи, связка шапочных шнурков и морщин на подбородке, и в неохватном зимнем пальто с шантрапой разных пуговиц, бывшем беж, далее буром, заяц на плечах столь же безволос, и в серьезной котомке, скромничающей – за спиной. Одноклассница бабушки – гимназия памяти Белостока, если Польша – правда, или правда – что выпускницы, столько лет поспешая друг от друга по разным дорогам, в самой дальней их точке сошлись. И, не раздеваясь, но шелестя одышкой, гостья сразу вступает в кухню – утвердиться у главного стола. Это пришествие – не запростецкий нос соседки, но вытягивается из пригорода, и всегда – без анонса, но по зову совести, и из уважения к длиннопятым походам... А если за беседами с Вандой Рачковской подойдут магазинные перерывы, проданные билеты, усадка народных одежд, банкротства, эпидемия чумы и чумологов и так далее, никак не ее проблемы.

В золотом веке Ванда Рачковская стояла замужем за профессором, сборщиком известных даров от таких же наук, и жила сверкающей жизнью, которая и в огне пламенеет, и с волны не скользит, но профессор вдруг сгинул и забыл ссудить драгоценной Вафочке – милых деток, или моральные обязательства, или могилу, славу и деньги... Так что дальше Ванда Рачковская жила маловыразительно, и когда она думала обновить наряды, освежала заплаты. Тут уже носок ботинки – до тех блеклых кухонь, где нечем кормить сестрицу-наперсницу Кур-Кури, черноперую кошачью голубку, в фамильярном подходе – Куряшку, несмотря на возраст – полвека, или семьдесят, как и Ванде, или сто. Но когда у Кур-Кури сужались хорошие обеды, хотя подозревали, что в этом вопросе обе старушки не беспорочны, и только ли в нем? – Ванда Рачковская считала долгом отправляться в город на промыслы, то есть делать визиты и из всех знакомых изымать остатки обедов и мини-трапез – для заморенной властями Куряшки, она же – пухлобрюшечка, шелковая нить, и перевести из хозяйских кастрюль в свой желтый бидон, и в свой китайский термос и в банки, прописанные в ее котомке, и не смущалась, пуская одно меню – в другое, если в бидоне и термосе еще теплилось место. Воцарившись не в гостиных, но в кухне, где обозрение выше, Ванда Рачковская стягивала с затылка лысеющий треух, бросив остывать на загорбке, стряхивала пыльные сельские рукавицы и, оставшись в грязных митенках, расстегивала бывшее беж, далее бурое зимнее пальто, представив под ним – ряды рваных шалей, даривших жаркие объятия – ее некобеднишному телу, и, уже никуда не спеша, выкладывала ехидные новости, и толки, и все злоречия, но не забывала зорко просматривать, какие щели в пространстве заткнуты мяском, конопачены картошкой, а какие прорехи замазаны кашкой и хлебушком. А это что на окне в кастрюле? – спрашивала Ванда Рачковская меж слухом и сплетней и уже тянулась и расталкивала крышку. Вчерашние щи, вызревающие в позавчерашние. Плесень, чистая отрава! Как раз для Куряшки, чертовой прорвы, – и Ванда Рачковская возвышала кастрюлю к глазам и обнюхивала скулящим носом, и, не вставая, нащупывала ближайшую ложку, запускала в жидкие капусты и брезгливо брала на язык. Лук совсем разнюнился, говорила Ванда Рачковская. Но Куряшке может понравиться, кто ее знает, шалаву! – и, увлекшись в пробах, стремглав расхлебывала супчик. Мы с Куряшкой – одно целое, сообщенные судочки, подмигивала престарелая Ванда Рачковская, каждая форма бьется за выживание и размножение, – и выставляла опустевшую тару в раковину, но с ложкой расстаться не спешила и купала в ней блеск своих железных перстней. А там что? – и Ванда указывала погнутым пальцем с кошачьим когтем на кастрюльку помельче, задремавшую на грани плиты и небытия. Там уже подпортилось, пора выбросить... Вот еще – выбросить, кошке вся дрянь на постном масле сгодится! Неувядаемый желудок! – и старушенция запускала ложку. Comme ci, comme ca. Комм си, комм са... Тьфу, и холодно нынче, облизываясь, зябко вздыхала Ванда Рачковская, как бы поглубже нырнуть в шубу... Дорогая Вандочка, вы же и так в шубе! – говорили ей. Правда? Не заметила! – посмеивалась Ванда Рачковская. В общем, если старушенция и довозила обеды до черной голубки, голодающая наперсница, полношелковый бочок, то беднейшее: стрижено с последнего в визитах стола и в саму Ванду уже опоздало... если в дальнем пути не сзывала и это яство. А когда через несколько лет Ванда Рачковская вдруг купила себе и наперснице двухкомнатную городскую квартиру, никто особо не удивился, но продолжали спасать бессмертную кощейку Куряшку.

Если каждый сочиняет себе дорогу сам, данная полоса препятствий тоже отписана одной из участвующих сторон, порхавшей пером над магистралью и делавшей грубую расстановку: Большую Мару, захваченную гонкой посреди ключевого события – разъединения пункта А. и пункта Б., притом – вечного... хотя мнимого, как и все вокруг – мнимое.

Пункт Б., неумолимый, иначе – каменный, вот что прозревала Мара сквозь вечернюю даль и сад, зовущий себя пионерским. Пункт Б. разгрызали железнозубые ящики, проглатывали вещмешки-губошлепы и шамкающие коробки, деталям навязывали свои патлатые путы веревки, а пропущенные бойко сбрасывали величину и слитность. Неумолимый, иначе – Дом прощания, морочил разъездами, смывом не то семи мостов, не то двенадцати желаний, и положил рассыпаться на камни – и успеть в перешедших дом гостей.

Итого: Большая Мара навстречу камнепаду – с ранением души и с неотыгранным мотивом прощальных поцелуев или запретной комнаты, самой дальней в осыпающемся доме, куда до сих пор не удавалось пустить глаз. Но – время комедии: когда гости, разведя комнаты и собравшись обрушить свод их, наконец узрят – манящую запертую, ее уже смешают с остальными и вместе – с пустошью. А все тусклое и оплошное, что освящали прикрытием, останется в пришельцах – монашкой-дверью. Если в дальней глухонемой и не было ничего приличного, так лучше свидетельствовать, а не комкать коллизию по беспросветности.

Но вечерняя дорога под тяжестью главной темы – спешки – пускается колобродить. Неучтенные пешеходы выносят не обочинные картошку и огурцы, но – популярные происшествия в концертном исполнении: потери кошелька со всеми мечтами, или аппетита – плюс реестры недополученного, нелегалку, особые брани за отечество или внезапно пробудившуюся в ком-то музыку...

Откуда ни возьмись – чуть очевидная в толпе проходящих (в прошлом времени – проходимцев) и в толпе дней – веселая жена от народной слободки Святая Простота, а обмороченный муж – из дружб Большой Мары, но подхвачен странностями и отнесен на простор. Что не мешает Веселой Жене быть в теплом духе – и предложить Маре слой житейских вопрошаний и хлебосольный анализ посылок и недосылок.

Или кто-то – гонец и имеет весть издалека, бесценную реляцию, то есть – миссию, или свою болезненную зависимость от дороги, жанр размыт, но хватился, что путь его горит, уцелела лишь хвостовая часть, и тот мослак вот-вот сгложет ночь, а он отвлекался и отзывался, искал общий язык с многими проявлениями жизни – и до назначенного ему не добраться, и Большая Мара – его последняя надежда.

И хотя Большая Мара ни на что предложенное не претендует, собственные ее намерения отчего-то кукожатся.

В эскизах дороги возможны меловые блоки севера, а на переходе сквозь перекресток вечер весны влетает в магнетические игры юга, распространенные зеленщиками и доброхотами с огнем, и нарастающей диагональю песка и воды, чьи капли мечены свернутой резьбой, и ночь все беднее щеколдами и защелками, и покровы ее – все короче, а слепота зорче, как все меньше на идущих – одежд... Как все ниже возможности – спастись на подножке плывущего мимо большого транспорта, низложенного – на поля возвращения.

Из длинных редакций, взятых в покровительство одной крышей, выходили и обгоняли Мару два породистых светских льва, перезрелые повесы, розны отраженными в очках тесниной стен – и мостовым туманом, и ржаной метелкой из-под вельветовой кепочки набок – и коской под скособоченной кожаной, и роящимися вкруг породы карманами в клепке, и особенно розны – цветом теннисных ракеток, пустивших из кейсов хвост. Не участвующие в формах жизни, опасных для жизни, но представленные в событии – в двери черного хода, всегда приоткрытой. Услуги: подхватим на перо. Жизнеописание, комментарий, побивание мячами. Водим – к умножению валового продукта или поголовья рогатых. Даем общественный резонанс. И, полны вечерним остранением или загодя вышедшие к утренним анекдотам, оттачивали личную фельетонную канву.

– Какие тутти-фрутти! – говорил идущий с желтохвостой ракеткой идущему с белохвостой. – В дому жена привечает усатого маляра. Дачу штурмует огород – бьет несаженной картошкой и торпедирует почти саженными кабачками. У старшей дорогой дочки открылся необаятельный фраер. У дорогой младшей – сессия. Кричит: где мне заниматься, если все затянуто вашим ремонтом?.. Жена любезно объясняет: а занимаются – целый семестр, разве я не говорила?.. И лишь меня никто не спросит, как долго я мечтал – одной рукой белить, другой – сеять, третьей – откапывать долбоёба, что матросит дорогую старшую, четвертой – отстегивать экзамены для дорогой младшей, все равно ни хрена не знает – и отводит светлую юность в темном ночном клубе.

– А у нас каков малышок, – говорил идущий с белым хвостом идущему с желтым. – Теща сходит с ума – как ни спросит дитя: хочешь кушать? Хочет – всегда! Если даже минуту назад еле выполз из-за стола, все равно кличет: хочу!.. И вечером жалуется мамане, что бабаня его морит. Еще чуть тренировок и стажа – и подъест нас всех.

Большая Мара извлекала сигарету и искала в глубине себя – пламя.

– Семейное счастье, меня обогнувшее, – констатировала Большая Мара. – Невостребованность моего творческого начала...

– Кто спорит, я всех люблю до удушья, – говорил желтохвостый. – Особенно как идею... – и оба ракетчика уже обгоняли Мару.

– А кто сомневался, что раб влюблен в свои цепи? – замечала Мара вослед ракетным и возжигала себе спутника – синий, в серебряном аксельбанте, дым. – Меняю спутников, как перчатки, – бормотала Большая Мара. – Хотелось бы подчеркнуть мою индивидуальность – для широких слоев... Позвольте выразить себя и препроводить общественную аудиторию – в мою творческую лабораторию мастера...

Огромные и бурые от походов безобразники-башмаки улыбались Маре с асфальта рваной подметной улыбкой и заступали дорогу. И, волнуемы с пятки на носок, уверенно намекали тяжелую ногу знатной кости и доминирующую на опоре влиятельную фигуру. Чувствуется, за парочкой опорок стоят серьезные силы, бормотала Большая Мара и, минуя осклабившиеся башмаки, ощупывала над ними вечерний воздух и уязвляла предполагаемую преграду – горящей гильзой.

Блаженный гуляка праздный где-то позади Большой Мары спрашивал:

– Признавайтесь, барышня-красавица, который стучит час времен?

Мара сомневалась, что красавицей-барышней назначали ее, но великодушно бросала через плечо то ли счастливцу, гуляющему мимо времен, то ли своему новейшему пернатому спутнику:

– Восемь и восемь новых.

Безвестный голос позади радостно уточнял:

– То есть восемь минут за восемь? Это их добровольная инициатива?

– Если поторгуетесь пару часов, выцепите десять за десять... – бросала Мара через плечо. – Пора разогреть голосовой аппарат. Чтоб прощаться поставленным голосом, с добротными модуляциями. Раз, раз... – говорила Большая Мара. – На коммунальной площадке, куда я вскарабкалась и влачусь, одновременно выставлена дверь к ближним. Реальна – судя по предсказуемости, с которой прокручивает за спиной – чертово колесо смертей и воскресений... хотя иные можно бы опустить. Их всегда четверо, запряжка судьбы – устойчивая квадрига: муж, жена, пупс и лежкая теща. Пока Пупс росла, теща в мелких дозах убывала. Пупс сдала в институт, и тут запропал папаша семейства – верно, не держался патриотической позиции. Зато на покинутой лампочками лестнице мне стала мерещиться Пупс – объята прыщавым юношей. Который вошел в мужа, а мамуся Пупса осела в тещу и в статус-кво – с некоторой переменой в лице, положительно несущественной.

Возле дома, водящего пять и семь этажей, две старинные особы, две обглоданные тетери сопутствовали Большой Маре. Правоидущая укрывала седину, склонную к голубизне, черной шляпкой-таблеткой с лавровым веночком – вечнозеленая пластмасса, и кокетливо прижимала к груди бисерную театральную сумочку, и взахлеб хохотала, и промокала носовым платком с желтым горохом – горох желтых слез и не могла остановиться. Высушенная левоидущая, с циркульными ногами, проносила в авоське глобус – спеленут в океанский шелк, опечатан сургучами земли. Эта Урания свистела кроличьим зубом и гневом, дергала смеющуюся товарку за рукав и, наконец, выпускала локоть, и тогда Талия журчала тихим хихиканьем, столь же сплошным, но ее опавшие, мятые щеки неуклонно надувались – и вдруг пускали новый шар хохота.

– Я уезжала на большие маневры, – сообщала Мара спутнику серебряного крыла, кто веет, где хочет, а ныне над ней. – А когда вернулась, Пупс уже замеряла двор многоколесной от резвости коляской и усыпляла ее, рьяно раскачивая и погружая в кошмарные сны. Еще естественнее завели и следующую коляску, а новопоставленная теща опять бойко испарилась... Но накануне исчезновения вдруг стучалась ко мне с бутылкой шампанского, желая – не налить, но загнать сосуд... как зайца, и знай я, что это – ее последнее... почти чеховское...

Страшный пешеход в рваной телогрейке и в пятнистых армейских штанах представал Маре – в приближении пушечных ядер и не арки, но грифа в каменном теле. Рваный, боясь накренить шею, бережно нес бритую голову – скреплена от уха до уха синими звездами и плохими швами, и держал пред собой застегнутые на судорогу руки, частью рассыпавшие пальцы, и хрипло бормотал на ходу: тюк-тюк-тюк... Оп!.. И опять заводил сначала: тюк-тюк-тюк... Оп!.. То ли подставлял свое тюк – в ритм ударам, еще сыплющимся на него – из закрытого прочим разлома, то ли написан был – сторожем с колотушкой, отбивающим немилостивые толчки времени.

– И все колена соседовы успели, пока я решала один непритязательный вопрос: как жить, если жизнь несносна?.. – продолжала Мара. – Но, именем психологического эффекта, их несносная продолжается в том же разминированном стиле: ко мне входит сквозь стены сводный хор – радио, телевизор, магнитофон – плюс скворчащая кухонная водянка и, наползая друг на друга, даровитое горло хозяйки, шаляпин бас коренника, визг колясочников и дворовая ругань от бегущей за главными собаки, дьявольское мяуканье и шипение... твари тоже меняют одна другую – безболезненно, бархатные революции... Вкруговую – пальба дверей, и с аншлагом – гости, сыны вечной жажды, дебоширы с боевым опытом, тонмейстеры, искусники звукооформления... А что я обнаружила? – вопрошала Большая Мара дым и весенний воздух. – Оказывается, старая меломанка страдает зависимостью от массовых квартетов соседей – с музыкой настоящей жизни! – и Большая Мара фыркала. – Но как-то в воскресенье я соскочила в библиотеку – и вошла сразу в три читальных зала-исполина и удостоверила – три полны полчищами читателей, усеяв телами их все столы... Сенсационное открытие! Суть – в четности и нечистоте цифры! Да здравствует отрыв от захватницы – большой четверки... к чему взывала еще Агата Кристи...

В большой грифной арке, обложенной каменными шарами и стволами тяжелых орудий, забранными в стену – в пилястры, и прочим арсеналом, столпилось шумное семейство, шествуя в торжество: бабушка в малиновой тюбетейке, с сигаретой, обнимая идиллическое собрание сельских цветов – конопатых лилий и ромашек с лошадиным зубом, и мама из вечного бала – в долгополой соломенной шляпе и воздушном наряде, собирающем ветренность, волны, рулады и вальсы, а с ними – тонкослойный крахмальный отрок лебяжьих оттенков в галстуке-бабочке и две дочки-невесты, превращавшие свои голубые и белые платья на идущем сквозь арку свете – в проницаемые крылья стрекоз. Крахмального отрока наклоняли долу, и на тощих его лопатках-крылышках дамы спешно подписывали праздничную открытку. И, склонясь над глянцевым картоном, щипали свой стол и смеялись.

– И что мы ей пожелаем? Сверхдлинной жизни?

– А для нас это актуально? Да стой ты спокойно!

– У нее есть все, кроме отдельного лифта.

– Кроме принципов.

– А проблемы со зрением, пищеварением и осанкой?

– Предолжим ей нового богатого мужа, старый с часу на час сядет... Ты можешь три секунды не дергаться?

– Лучше – нового бедного, чтоб у нас больше не было проблем – ни с подарками, ни с писаниной.

– Пожелайте ей успешных пластических операций, – говорила бабушка в малиновой тюбетейке.

Стена Яств, пропуская вдоль себя Большую Мару, прозрачно кичилась идолами многосемянных, и погрохатывала многокостными – и покатывала вспоротые туши, и тасовала над ними потроха и головы с пунцовым подбоем. Мара мимоходом просила свидетельствовать в Страшном Суде, что торговые в ангельских облачениях по ту сторону не дают заложникам вкусовых рецепторов – отобрать снедь на свои беды, но искореняют тягу к расположению в удобной подсолнечной зоне, пусть и временно, задавая танталовы муки и пододвигая – к гладу и мору. Знают в своем продмаге – умасливать витрины от Авроры до Веспера, отирать с бутылей испарины молодого вина, любовно переукладывать свежее и ласково оправлять просроченное. Одни аукаются с птицей, вояжирующей вкруг света, сев на гриль, или с поросятами в негах прохладного желе, или перемигиваются с черными очами маслин и ассистируют пересчету чьих-то ребер и лыток. Другие встают голодающим на пяты и сквозь форточки и розетки в златых сырах шпионят – движение. Попробуй вовлечь меж заботливых руку и что-нибудь ухватить! И наступает трагическая развязка: тайный штраф за поруганные гармонии, он же – скользящий обсчет.

Счастливец гуляка праздный где-то позади Большой Мары спрашивал:

– А что, барышня-красотка, грозились ли нынче грозой?

Мара несколько сомневалась, что красотка – она, и не оборачивалась, но на случай бросала через плечо:

– Нам грозят всем, чему нашлось имя. А неназванное грозится само.

– Так позвольте знать, уважаемая, где ваш заточенный зонт? – спрашивал тот же голос.

– Распущен на перевязку страдальцев, – отвечала на случай Мара.

Копна черного тряпья под спесивой стеной вдруг одушевлялась и встряхивалась, пуская по всем своим клочьям – шуршащую волну, пламенела в глубине – языком красной зевоты и вперяла в Мару два сверлящих коричневых зрачка, предлагая отождествить себя – с титанической собакой-ньюфаундленд, отдохновенно караулящей покровителей – с новыми радостями для чрева.

Но совсем в преопасной близости от Мары уже был голос – и сразу солировал в улице:

– Вот это ну! Вот это Мара! – и возвышался: – Не прячьтесь за свою тень, у нас повышенная бдительность! – и хохотали, стремительно спускаясь на шпанское неприличие: – Девушка, стоять! У вас лицо преступницы, бежавшей из зала Фемиды!

И слободка Святая Простота – запертые в круге дюжины числ с налетом не кукушки, но службы ворон, меняющиеся показания, вакхические мотивы – дарила Мару святопростодушным порывом встречи и по грубости рекогносцировки посылала Большой несчастной – Веселую Жену, и в ней производительность звука и жеста, и пряный глаз, и хворост заколок в пунцово-яблочной кожуре кудрей, у корня аспид, словом, испытанную, нанесенную крупным мазком красоту и анархию на маршруте. Кое-кто по прозванью Веселая Жена держал изрядный саквояж, фасон – старое земство, а в нем – колокольцы, и доклад:

– И прошло десять лет, и улица от тоски родит Мару, а я возвращаю хрупкий товар мастеров-стеклодувов – заинтересованным лицам... – и к хладному профилю Мары пылко прилагала свой жар щека веселья, перенадутая сладостью: шифрованным посланием любви или откровенностями кондитеров.

– От чьей тоски? – подозрительно спрашивала Мара.

– От моей, от моей, – говорила красота по прозванью Веселая Жена. – Но интересанты – раскованные люди, им плевать на поделки умельцев-надувателей, лучше с треском оборвать очередь к себе до завтра! – и Веселая Жена показывала недоступным, но обитающим где-то рядом – не язык, но возросший на нем мятный розан, и со всхлипом перелагала его за пунцовыми устами: – Есть же где-нибудь круглосуточная очередь для доноса сосудов? Как для доноса в гэбэшницу? Где стучите – и откроется...

– В Сибири еще стоят, – говорила Большая Мара. – Низкое, сорное – на пантеоне всех моральных обязательств. Умельцам – бой... – и Мара страстно помечала: – Бегу, горю, теряю отъезжающих в Ханаан. До чьих гаснущих объятий – квартал и сад. Не успеваю зачерпнуть факты из вашей жизни. Осыпь Гагу поцелуями моего имени.

– По пяточки и интимные ямочки. Край блаженств, – говорила Веселая Жена. – Можно и ничего не вернуть заинтересованным лицам, но финансы в растерянности. А займи – при отдаче тошнит... Думаешь, твой друг Гага хрустит от вложенных в него средств? Ледовый затор! Пропитание добываем подножной охотой и уловом. Бегу, дымлюсь! А пятилетки не выходить на связь? А страшное безвременье? – смеялась Веселая Жена и, конечно, не решалась напутствовать Мару – без минувшего, как и пренебречь интригой, так что отправлялась от позднейших событий, от коих садится воображение, или не садится, но попускает – отозвать земледельцев и пастухов и откатиться к их причинам. – Вчера размазываю побелку, а наш сердечный шестерит у меня на приказе! – говорила Веселая Жена. – Вынеси, выбей... хоть продави пальцем! Налей, опять налей... Как заметил народ, гвоздь вдуть не в силе! А позавчера... А тому три срока? Зато много читает.

Счастливый гуляка праздный где-то позади Большой Мары спрашивал:

– Алло, барышня-красавица, не слишком ли высока температура замеченной нами улицы? Я все замеряю тренированным глазом...

Мара не была уверена, что красавица и барышня – она, но рассеянно бросала через плечо:

– Двадцать пять сечений Цельсия.

Три молодых волонтера, войдя в роль бунтующих студентов, брали осадой афишную тумбу – купчиху под синим зонтом. Первый бунтующий плотоядно срывал с нее рубахи-газеты и юбки-анонсы, и швырял к ногам своим съежившиеся клочья вражьих знамен. Второй бунтовщик выбрасывал из рюкзака – кипы новых одежд и фиговых листьев. Третий бунтарь, с патриотичной щекой в красном, голубом и белом разводах, облизывал тумбу слюнявой кистью и жаловал дебелой – цельные экипировки, впрочем – до последней виньетки те же, что содранные, но за свежие платы, и особенные – за деловитость исполнения.

– Клише, штамп, общее место, – на ходу говорила Мара. – Читайте ноздря в ноздрю, как Паоло и Франческа...

– Общественное место! – говорила Веселая Жена. – Публичка. Не подоконники, а стеллажи. Не стол, а шалава-этажерка, барражируй – не хочу по стране Фантазия. Куда ни сунься, угодишь в переплет... – и разбитной компанейский саквояж, оттянувший руку испытанной красоты, путался с музыкальными шкатулками, и музицировал сам собой, и расплескивал присутствие в себе малых звончатых.

– Надеюсь, в торбе воистину пустые сосуды, а не ветры, что в конце концов вырвутся и надуют на дорогу тысячу неприятностей... – бормотала Мара.

– Твой друг Гага из всех командировок везет центнер бумаги в кляре... в картонной маце, – смеялась Веселая Жена. – Не подозревает, чему предаться в потемках чужого города – и покупает на ночь книжечку. Чтоб лобзать постранично – до ноготка последнего восклицательного знака. А на утренней заре – абзац! Раскупорил со всех сторон – подавай свежачок, – говорила Веселая Жена. – Я пробовала интересоваться: куда нам столько одних и тех же слов? В этом порядке расставлены или в том, какая разница? Или ты нагреб на пентхаус, а я прозевала?!.. Срубил надворную постройку? Но Гага машет нетрудовой рукой и сыплет волшебства: Гусь будет читать... Ты помнишь, что Гусь – наш сын? Неграмотен и рисует в недозахлопнутых книгах фломастерские картинки.

– Книги, а на них семь печатей... И не вздумай снимать! – на ходу говорила Большая Мара. – Ты напрасно приблизилась к Гаге так плотно и надолго. Но издали можно заметить, что эрудиция Гаги не знает темнот. Литература, философия, история, живопись... Иные простодушные наращивают себе колоритность весьма однообразно, – говорила Мара. – Ко всякому слову не забудут пришлепнуть рифму, и непременно – неприличную, перлы бессмысленности. Муж – та самая неприличная рифма. На чем я остановилась? И не забудь риторически вопросить, откуда у Гаги растут руки...

– Кто-то не знает? – смеялась Веселая Жена. – Я все не определюсь, может, и мне ничего не осталось, как за книжечки? Правда, чуть открою – и в слезы, оттого что меж страницами – не заначка, а нежилая буква, с листа не снимешь... Или дать еще один испытательный пуск, а уж если не полечу... И тут много рифм сразу – неприличный выбор!

Впереди за перекрестком – над фолиантами крыш, распахнутых – рифмой вниз, или упавших – кубами и пирамидами, повторяющимися накануне экзамена, и заложенных лихорадочной нитью – красной улицей, и над залпами и выхлопами транзитных крыл или запятых, сметенных ветром с зазевавшихся страниц, главенствовал сквозной сферический образ – светозарный холм, или купол собора, или грандиозный софит...

Куст шиповник задумчиво держал на поднятой ветке – одинокую провинциальную розу, но дикарка уже теряла лицо, и отрывала от себя драгоценные лепестки – розовые откровения из дневника, и пускала с почтовым ветром дурманные неприличные весточки.

– Музыка! – торопливо говорила Большая Мара. – Крепчайшие игрища на фортепьянах... Ты хоть знаешь, что Гагу выпускала на клавиши полумифическая ученица Рахманинова?

– Беспросветные звуковые сигналы, – смеялась Веселая Жена. – Откуда в наших дебрях – старуха-рахманиновка?

– Каждое следующее звено от Рахманинова все дальше... – спешно поясняла Большая Мара. – Из питерской блокады. Невозвращенка... В другой цепи звено Гага представляет длиннейшую медицину – и la maman, и le papa, и les papis с супругами, старыми и юными, и неисследимые! Зацепившиеся друг за друга хирурги, перебитые окулистом, просмотревшим конек.

– Две теплушки с горкой, – уточняла Веселая Жена.

Большая носатая старуха скверно-бурого конского волоса в банте, с горящими угольными глазами и сурьмленной бровью, продавала большие молочные пионы, полные белых отсветов спален, стеарина и овечьих шорохов сна... я вспомнил, по какому поводу слегка увлажнена подушка... или нервно скомканные письма на стебле единственной уцелевшей строки, или смятые градом слез батистовые платочки... И почти дарила гурьбу своих белобрысых агнцев, спрашивая за каждого – незнатную десятку. Дева покупающая склонялась к ведру и выбирала себе – три лучших, и твердо раздвигала трепещущих многими фибрами, и отклоняла и, ухватив то одно, то другое ухо, – тут же бросала, и искала – прекраснейшего, отчего их братья сникали и сбрасывали кольца руна. Носатая конская старуха, сдвинув сурьмяную бровь, ревниво следила за разборчивыми молодыми руками, но закусила губу и не выпускала ни слова.

– Гага и сам когда-то прошел медицинский...

– А мы пролетарии. Ненавидим интеллигенцию, особенно с седьмыми коленцами, – говорила Веселая Жена. – И почему он оставил богатых серийных и вляпался в нищего помрежа?

– Важнейшего из искусств! Поэт, романтик, нонконформист! Гага не может лепить карьеру в социуме, где вольготно – злу, – почти уверенно говорила Большая Мара. – Со временем батраки-ассистенты повышаются в режиссеры.

– К деньгам безразличен, – смеялась Веселая Жена. – Чтобы привлечь в дом мясной дух, заменяй мужа – заштатным полевым игроком... Ты в курсе, что неприличная рифма к звеньевому Гаге – не режиссер Эйзенштейн, а мамуля, докторица?

Троллейбусная платформа выпячивала шеренгу уже не ходоков, но почти превращенных в камень, с чьих одежд и рантов стекали движение и тяжущиеся кварталы, и вымечтанные роли пассажиров светлого корабля... Ибо до сих пор не узрели в дали – светлейший и застыли в молчанье пред стеной тумана, наступающего от проблемной обратной полосы. Статику нарушала желтая астеническая собака с серыми губами. Желтая бегала вдоль неранжира ждущих, и каждому в каменных прилежно салютовала хвостом – и манерничала на сухих задних лапах, и с провисшей серогубой улыбкой заглядывала в глаза. И, не дождавшись ни кости, ни фанта, но обвалившись на четыре, тащилась к новому дарителю. Молодой курильщик оживил немытую персть с синим сердцем, принявшем стрелу, и лениво простер над желтой, с длинной серой губой, дымящую сигарету – и посыпал собачью голову пеплом.

Неистовая брюнетка глубоких лет, в бордовом бархатном пончо, величественна, как юрта в объятиях степной зари, как багровый остров, прижимала к уху сотовый телефончик и кричала в баритональной октаве:

– Я спрашиваю, где мои лучшие туфли? Я нашаривала их целое утро. Да-да, с турецким подбородком. Цвет возрастной, но меня не портит. Подчеркивает неувядаемость. Неужели ты не видела? А ну, опусти глаза и посмотри себе на ноги! Все еще не видишь?

Счастливец-гуляка где-то позади Большой Мары спрашивал:

– Скажи-ка, красавица-барышня, где нынче норд, а где – блаженный зюйд?

Мара не была уверена, что спрашивают ее, но бросала через плечо:

– Зюйд всегда там, где вы воображаете, что вам хорошо...

Рослые ели, аристократки голубого шипа и надменной спины, узрев на подходе – рынок, и толчеи продающих и купившихся, столы меновщиков и трещотки матерых зазывал, похвальбы и шустрые сговоры, и многие ракурсы талантов, или динариев и драхм, сиклей и сребреников патетично подбирали подолы и шлейфы и выходили из уличной пыли, как из пены морской, и с волнующихся воланов и фестонов, с пощелкивающих арапников, и с воротников-стюартов и с медичи сыпались лазурные течения, а колких уже сменяли прекраснотелые яблони в бело-розовых папильотках, привстав на локте из холи и нег, и потягивались, непрочно запирая беленые корсеты, и облизывались, струили приторные ароматы и обещали себя проходящим, не знающим низости спешки.

– Физический труд на открытом воздухе – чтоб отвлечь от дурного влечения к книжечкам, – говорила Веселая Жена. – Даже ночью, я тебе говорю, не спит, но ловит буквы... минуя баррикадировавшие путь все части моего богатого тела. Если так свербит – читай полезное: ценники и объявления об обмене!

Квадратная проходящая, стриженная – в ежа-русака, подсадив сбоку ежу под иглу – не грибы, но резные листья ушей, передоверяла пухлой правой рукой своей левой – сумку-кенгуру с живыми карманами, треплющими зеленый ус, воробьянинов или луков, или лукуллов, и трясущие щавелем кислой доцентской бородки, а из пухлой левой уходил в правую – пакет, опять фарширован провиантом, но украшен французской благодарностью и английской признательностью – за покупку лучшей косметики. Квадратная проходящая беспомощно оглядывалась назад, в закрытый обратный путь, поглотивший Стену Яств, и вперяла взор в Мару и спрашивала:

– Там за мясом много народу?

– Итак: у меня лицо завсегдатая мясной очереди, – комментировала Большая Мара, и поднимала руку, и осаживала рукав, дабы показательно обратиться к наручнику с циферблатом и отразить на лице дурной расклад стрел.

Надвечерняя птица или призрак ее, или оба сразу пробовали высокий голос – меж светильниками и порошей пеплов, невидимые в сиянье славы и в темной канители сожжения: пить-пить-пить... Нескромный из двух уточнял: пинту-пинту... И перелетали на пару перешеек отсыревшей тишины и, опять угодив в невидимки, поправляли горло и звенели в унисон – благородное: петь, петь, петь... Кто-то из двух определенно помечал свою территорию – птица-запевала или запевала-призрак...

– Когда отдаешь тело замуж, – говорила Большая Мара, – никто не гарантирует отдачу... – и понижала конец фразы и интонировала прощание.

– А кто сказал, что я отдавала, а не брала? Сначала тонизирующими напитками, бижутерией, плотскими утехами, потом – живой куклой и домиком. Обвесилась, как цыганка, – смеялась Веселая Жена и подхватывала Мару под руку, чтоб приблизить ее вместе с собой и с грузным от музыки саквояжем – к священному откровению. – Когда я залетела, я сидела в анусе общежития. Крыша, эта чертова Даная, без конца принимает дождь. Стены скреплены общечеловеческими отходами – и исключительно не в духе. Окна всегда на мокром месте. Правда, язык и жизненный опыт бесплатно – всю коммуналку, засекреченную вправо по коридору и влево, и над тобой, и ниже – пропускаешь через себя. Крыша – ползучая мегера, шипит и плюет... или про крышу я уже... Родная мама, труженик прилавка, жалела мне этих удовольствий – и решала радикально: скинуть детку мимо жизни... недорешила и выпустила – неуловимую мстительницу. До сих пор недолюбливаю то ли маму, то ли буквы – и не осыпаю родную письмами! – вздыхала Веселая Жена. – В общем, пришлось огорчить возможного отца ребенка и бабулю с дедулей: их восьмой пэр найдет свой нужник – вмерзшим в улицу, а университеты – в пьяных соседях и присвоит их яркие манеры. Но пусть забавники в белом не беспокоятся и возобновляют дефиле по трехкомнатной неразменной, и не забудут аукаться и кудыкаться. Я с радостью предложу внука – другим воспитанным буржуазным людям... Думаешь, я бы родила им хоть мышку без однокомнатной персоналки как стартовой базы? – смеялась Веселая Жена. – Но докторица сразу сходила лошадью – завлеченной на елку дочурой коллег-интеллигентов. И Гага не смел огорчить виртуозов ланцета и провялил синюю крону и малиновый звон – не со мной, как в обетах, но – в мертвых прениях с невестой! А наутро – пулей ко мне. И вдруг я впервые решила пойти поперек себя – и не брать, но отдать Гагу. Хоть непорочной кобылке, хоть первому морозному дню... Гага выбрал – выставляться на морозе под моим общественным окном и навлечь на меня ответственность за неаппетитный леденец. Но я целый месяц – не брала. Главное – поверить в себя! – говорила Веселая Жена.

Солнце провалилось в рыбацкие сети деревьев глубже, чем в океан, и в запале дарило листам – цвет-ил, увертку ракушки и жемчужины, пересчитанные на блики, и полнило гулом волн, и пропускало между – косяки бескровно-лиловых вздохов. Но в предстоящем квартале, все еще недораскрытом и узком, поздний закат вовсю завершался. Дальние пепельные деревья, протянув вверх щипцы и кусачки, состригали с облаков обугленные края, и бахромы кружили и оседали на горизонт, идущий в сплаве мачтовых сосен. Текло запустение, и пахло известью и гарью. Но возможны премудрые девы, расставлявшие где-то на склонах – дружные светильники и возжигавшие в них масло... И, как водится, одна неразумная, забыв и масло, и время, и продув направление, но застряв в уличных тщетах, безнадежно взывала к себе с нуждой – торопиться, потому что пир вот-вот защелкнется...

– Тепло ли нам от Гагиной эрудиции? Или нас согревают другие радости? – спрашивала Веселая Жена. – Мама-доктор монотонно клевещет, что я дружна с белым наливом. Притерлась к семейному колеру! Не верит, что дружок у меня – для технических нужд. Что я вожу много друзей, есть и красные, и по-настоящему золотые! Что и Гагу не разольешь – с эффектами: как фавн в кусте, из-под культурного слоя вдруг покажет – некультурный. Тоже любит первозданно белое, разбавляет природу и биографию белыми пятнами, пропадает на неделю... на чертову кучу долгов! Может выпить все, что жидко. А мама-айболит лепечет: сынок, ведь у тебя диабет, тебе нельзя!.. И возмещает убытки, всем обиженным нальет слезок: и свернувшейся речке, и кисельному берегу, и сахарной росе... Я, мерзавка, не стараюсь о сыне! Зато Гага двадцать семь часов в сутки – и по командировкам, и по ларькам, и когда припадает к природе, чтоб выпить из бедняги всю кровь, все печется о дитя.

На Мару впрямую выходили видения: пункт Б. угнетал принужденностью, проекции его остывали и пропускали сломанное ребро или шпангоут, смертную изморось брешей и песью шерсть пустыни. Иконография окон расплывалась, верхний осколок в центральной оправе сходился с гильотиной. Пункт Б. уподоблялся пьяному инвалиду и, попирая расстояния, раскладывал культи и отростки и выставлял Маре – неспособность к регенерации... Шли всхлипы уходящей воды и треск догорающего масла... На черную ленту телефонной глухоты набивали раскаты аэродромов и сотрясающие твердь шаги младореформаторов...

Крошечное создание с лицом преклонной восточной луны, сносившееся – до серебряного свечения, слабо вскрикивало со скамейки:

– Теплые носочки! Носочки, ручное вязание... Купите, пожалуйста, теплые ручные носочки...

– Я безысходно, бездонно, навязчиво опаздываю, – говорила Большая Мара. – Пора делать спурт. С минуты на минуту захлопнется дверь и сомкнет навсегда многое, что мне дорого. Что, конечно, спорно... Кто поверит, что мы так уж рвемся вперед... из лучшего, собственно – из рая, если общеизвестно, что на деле спим и видим – возвратиться? – бормотала Мара.

Юный велосипедист ехал по тротуару и не столько лавировал меж вечерних идущих, как хранил прямую – и понуждал пеших нервно скруглять стези в уважении к его полукабриолету, показанному – в секущем, неудержимо злокозненном профиле: решето колес с покатившей вдоль обода каплей алого, масштаб – один к несчитанному, и вытянувший змеиную шею руль, обагривший себя – птицами заката. Деловитый наездник имел за плечами незапертый ранец, тучный – праздничным обедом: скрещенные бананы и шишковатые черепа гранатовых яблок, и карманы куртки тоже богатели, правый – “Твиксами”, левый – многой “Хуббой-Буббой”. Ловкий держал руль одной рукой, а другой крутил над головой останки сейчас расходованного фрукта: желтые ласты. И швырял зачерпнувшие оборотов – за плечо, не интересуясь, кому вклеили, но вставал над седлом, войдя в кентавра, и качал стремена, отжимая скорость. Возможно, запасшись добычей, улепетывал на своем плоском транспорте от родителей, и от школы, и от формирования правильных ориентиров...

Счастливец-гуляка где-то позади Большой Мары спрашивал:

– Ответь-ка, красивая барышня, к какой особенной точке в пространстве мы так спешим?

Мара сомневалась, что барышня и красавица – она, но на случай бросала через плечо:

– Я приближаюсь к заявлению, что ни одна не лучше другой...

С низов улицы язвительно кричали наверх, в окно:

– Я совершенно не собираюсь вас хоронить, даже и не рассчитывайте!

Ветер раскачивал россыпи маленьких листьев акаций, и по асфальту проходили зеленые ряски, и неспокойная зыбь и тень безнадежности.

– Бог прижмет одну дверь, но откроет другую... – подмигивала Веселая Жена. – Мне однажды сынок говорит: мама, что у тебя за дружки?.. Я спрашиваю: это кто тебя познакомил с моими закадычными? Сладкие бабуля с дедулей?.. Я пришла в стан клеветников и провела круглый стол, – смеялась Веселая Жена. – Я сказала лечащей маме: допускаю, я в вашей фамилии – революционная фигура. Но вы нашли ложный педагогический подход к детям революции! Еще раз дезинформируете Гуся о моих дружбах – и чувствую спинным мозгом: хороший Гусь устанет быть вашим внуком и заразит неприязнью к вам – все окрестности. Мигом построит вас гуськом... Мамуля лепит двусмысленное: разве можно лгать – ребенку?.. А из ванной вскачь – главный хирург, уже с намыленной лицензией, уже полуотбрит: послушайте, зачем вы на нас так кричите?.. Я сказала: а ваше мнение, дедуля, интересно только больным, назначенным на перо! Кстати, радио на днях глубоко скорбело о качественном мужчине, давшем дуба через месяц за операцией, потому что хирурги забыли в его органах – не то пенсне, не то сдачу со взятки, или заныкали в заднестенных – до поры... Вы тоже пристроили в теле моего мужа навал своих сокровищ.

– Снижение живости, просветительской активности, виртуозного владения ногой, – говорила Большая Мара. – Уминают в тему, от которой всю жизнь рвешь подметки... Налицо – тухлый регионарный сон! До цели – полквартала и сад, но мутируют – в цель и отложены за перекресток, в глубокое промерзание... В надежду, что ты проснешься – и не успеешь их досмотреть... – и Мара припоминала перебившие ее путь башмаки с рваным следом, натоптавшие фигуру вассала столь сногсшибательно, что сама патологическая плоть – уже лишнее. – Или цель смотрит на тебя взором Горгоны... Одной не натаскать этот глаз – не золотой век. Все висит – на рутине...

Исчезающий рынок выбрасывал за собой последний балаган – огненный, счищающий подвохи и лукавства места, где подчеркнуто чьим-то ногтем – фабрить, химичить и околдовывать, и слизывал бренчащие пламенем инструменты флера и сокрушения, и со свистом обсасывал игральные кости – коробки, ограненные щепотками фруктово-ягодных шестерок и троек, и аналитические надрезы, надрывы и пробы, яблочные и арбузные... косные и жировые, экспертизы ДНК и прочий архив... Огненный балаган уже терял остов, и превращался в рваную стаю красноперых складок и перепонок и в миграцию птиц ночи и кружил над кавернами с забвением. Шел последний обмен стоустых забот – на прекрасную, почти голубую пряжу дыма, на парк новых спутников для Большой Мары, и с первого взгляда торовато дарили ей – едкий нос, и без разбора навешивали смеркающиеся носы – всем идущим... Над коей суетой нити улицы хозяйственно прибирали – заигравшиеся с мерными чашками и решетами парки...

– И тут мы проходим глазом сквозь пламя и выделяем бесплатный вход, – торжествующе говорила Веселая Жена. – А впритирку – стоялый контингент и печати виляющей дороги жизни... некуда ставить. Сопротивляются неправде, как я. Если это – не заброс бутылок с зажигательной смесью, то...

В самом деле, по ту сторону прозрачного балагана пламени после некоторых колебаний определялась дверь, и на перевалочном пункте – меж оборотами двери, или на смотровой площадке – живое построение: уличные переминающиеся не первой сладости, но в едином цикле – с первой необходимостью: кошельками и ридикюлями, расходившимися – до рюкзака и баула, до куртины и кампанилы, в коих уступах и нишах искрили не так новинки, как рабочие посуды склонялись разъятым клювом – к сбору ни звука, но, несомненно, манны. Возможны – бродячие музыканты с посудами музыки: колоколами, свирелями, окаринами, чьи оркестры на корпус отстали и вкладывались в прекрасный парк голубого цветения, но во всех глазах, в калачах музык, и на серебряных плавниках кларнетов тоже держали – дверь, правда, скорее замкнувшуюся, чем приоткрывшую – внутренний мир.

– И вступают голоса народа. Выдам им хвост и жало, какое имеют скорпионы, – говорила Большая Мара. – Хвост к посредникам между всеми и заинтересованными лицами. И ничего отверстого – кроме посуд и проблем. Параллели работают как часы, – говорила Мара. – Дом, встающий мне – на конце стрелы, и цель, сошедшаяся с дымом... Или – затворница-дверь, вздыхающая в затылок запретной комнате – о случайном соединении. Большой путь растрескался – на эпизодические кварталы, эффективность каждого неуловима... А мои и твои конфиденциальные проходы заступает – отталкивающий единый... сервирован сломанными ручками и перстнями замков. Ибо разумеющие войти в разные двери наверняка зацепят свои чаяния – в одной. Хотя собор и благовест, вероятно, ближе, чем строила я...

– Терпение, аутотренинг... И обещанное отверзнется! – смеялась Веселая Жена. – Еще не доказано, что намытые ими колокольцы звенят – по тебе или мне? Не войдем, так пустимся в плаванье по волнующему океану звуков.

Безоблачный гуляка где-то позади Мары, десять шагов тому, взывал к фартовой праздности или к кому-то идущему:

– Рассекретьтесь, прекрасная барышня, на какую мы ориентируемся звезду?

Мара отчасти сомневалась, что она прекрасна, и не оборачивалась.

– Рассекретить, растаможить... Вижу, у нас больше вопросов, чем ответов, – говорила Мара и на случай бросала через плечо: – Держим на посредников. Хотя звезды тоже отверсты...

Крайний в свите двери или муз, он же шаткий песнопевец, застоявшийся по скулы – в желтеющем спорадичном мху, глаза непроцежены, явно продрог на полосе затишья и на скрипах перелистываемой улицы и, завинчивая фальцет к штурмовой ноте, вполгубы распевался:

– Отво-ряй... потихо-оньку... калитку... – и, вскинув обомшелую голову, ожесточенно выкрикивал: – Открыть, не паскудничать! Я сказал! Дверку – нале-е-ву! – и, обнаружив, что сверкающая победа давно поменяла русло, бормотал: – Извиняюсь за выражение, блядь... – и вновь проваливался в свистящее молчание, но уже через миг начинал подготовку – если не к иерихонам, то к выплеску гармоний.

В тех же свитских стерегла вступление в общую песнь или дверь – старая Черноглазка в паре конфузных линз, левая – с рисовой пенкой, а правая погашена – черной бумагой. Кума сумы колокольного звона, или сова-полынь с черным бумажным глазом, чьи пальцы – пыльные птичьи крючочки – без конца цеплялись к карманам, и царапали борт, и блуждали по вислым пуговкам, заваливаясь в рваные петли. И, не ведая умолчания, плаксиво упрашивала и укатывала – то ли колышущиеся позиции, то ли тиранила души всех благотворителей и стипендиальные фонды:

– Примите, сердечные! Обратно не дотащить, силы прошли... – и, втянув в сипящие волынки своих легких – дым и ветер, канючила: – Уж смилуйтесь! Не дайте голодовать... Три улицы обрала, а кухонка пуста и пуста...

Пред тем же принципиальным пологом подпрыгивал и почти летал – самый полый старомнущийся, отбившийся от флейт, заголубевший от ветхости и наполовину вживленный в муравьиного льва – и горлопански повелевал:

– Дочка, песня моя, четыре возьмем! Внучка, напевная, пять, а? Много места не займут, как мои следы... – и воинственно зудел в насекомой тональности: – А не примем – владею хуками слева и справа! Я тебе посмотрю на Запад! – и сладко цокал, и вкрадчиво сулил: – Встречаем открытие – танцами и финтифантами...

Рядом под занавесом нянчил у сердца шампанскую штуку-фанфару – разгульный отец в нечистых концентричных кругах, поплывших от нижнего века, или – в невнятных полевых сукнах, с коих сдули погоны и прочий пафос. Сей отпавший – фанфарист или фанфарон – спесиво чеканил:

– Можете спать, не запирая двери! Потому что на рубеже нашей родины стою – я! И охраняю ваш покой! – и похлопывал своего сосунка, и подмигивал ему, и нашептывал почти колыбельное: – А торпеда – девушка капризная и не любит невнимания! Она еще вам покажет!

Дверь, перебиваемая огненным балаганом или блуждающими оттисками его полетов, не слишком шевелилась и пенилась, и отстаивала честь, или апатию, а может, изначально являла модуль – закрытая дверь... или семиглавую очередь задувало в форму Цербер... Но неизворотливый вход не размыкал ни щели, хотя развязно чревовещал из глубин:

– Уходим, уходим! Объект на консервации. Тары нет, кому говорю, не стойте! Куда я ваши канашки пристрою – к себе на грудь? – и скорбел на нежной дуге зевоты: – Заполоскали...

С дальних вех подтягивалась к событиям – проперченная ударница, поднявшая грибницу бородавок и вневременной атлас, метущийся с болотного на пасмурное, с травы на камень, как атлас мира. Проперченная низвергала к подножью осады – коробы мотоциклетного всхрапа, литавры и тамбурины, и притоптывала наблюдение – резиновой туфлей, и запахивалась то в заскорузлое предгорье, то в мятый подол океана.

– Вот спирохета, опять не открывает! – удручалась проперченная. – Подавить бандгруппу непринимающих! – и испытанной рукой сдвигала – немолчных детей муз, и кричала бунтовским голосом: – Лохотронка! Ты еще поманипулируй! А ну открывай, пизда строевая!

– Наш доходный сим-сим! – смеялась Веселая Жена и не менее убедительно шла вперед. – А мы с пальмовыми ветвями! – объявляла Веселая Жена, и приветствовала модуль – саквояжем с наполнителем: тараном с бородкой звона, и шептала двери: – Родная, ау! Сгружаю за полцены – на пол-ящика. Может, расфлаконимся?

Большая Мара отступала и решала, наконец, оставить пространный приют веселья, украшенный – священным дружелюбием, и пряным глазом, и яблочной кожурой кудрей, пунцовый нарез, у корня аспид... Проститься – с плеядой музицирующих, забродивших в вакхической песне, и с неразорвавшимися снарядами, и дымящимся выходом на посредника. Чем возбудить – многие длинные прощания и голодовки... и на скорой слезе и скользящем шаге органично влиться – в опустошение пункта Б., если по-прежнему обитель печали приписана к дороге, как и громоздкая черная машина непререкаемого сложения – неважно, где и кем встречена...

– В начале – оцепление слов, сквозь которое не прорваться – ни к открытию, ни к мелькнувшим за ним дефектным предметам, – говорила Мара. – Veni, scripsi et non vixi. Так что я безболезненно изымаю соединение Я, и пусть слюнявит палец и листает теоретический материал... запивая приторные метафоры чем-то посолонее. Пусть верит, что не все описания гротескны, и в разработке – здоровые изводы.

Мара Отступающая принимала последние молотки и погремушки, и замечала в расползающейся меже, как легкие элементы трепетали, и расцеплялись плющи и корни голубого, и щупальца щеколд и прочие заскоки. Солитеры замковых амбразур гасли, но в стене вдруг вспыхивал разлом, генеральный проход, и в нем – лицо могущественное, как солнце, а одежды культивировало – белые: не облако, но фартук снежный и ангельский, хотя подпавший под операции пунцового вина – или иной хирургии, а поддерживалось – ногами жаркими, как огненные столпы. Маре Отступающей и веселым, еще на три шага понизившимся, дарили из храма – восклицание, громкое и острое, как меч и как рык льва:

– Значит, рвем мне нервы?! Не слышим, что у меня нет тары? Построили потребительские корзины, окопались и нудим?

Белофартучная фигура, из посредников, вонзала огненную ножку – в ребра подкатившего ящика и сошвыривала с пути и, уставив показательный перст в ближайшего обомшелого, с непроцеженными глазами, хохотала:

– Дядя, да тебя час назад уже облегчили – в обмет всей очереди, а мы, неуемный, все ебальником чмокаем? И свищем соседей, и кунаков-мудаков, и все районное корефанство-херованство?

– Повторение – мать учения! – парировал песнопевец с непроцеженными глазами. И кричал: – Не ври! Меньше, чем по трое, не собираться!

Белофартучная фигура философски произносила:

– Бездны, бездны можно найти на улице – и рубль, и судьбу, и разницу температур. Вас бросили на такое заповедное место: на улицу, где посеяна вся слава мира, о чем вам мечтать еще? Ищем, ищем! Не увиливаем, не кучимся, работаем реакцию... А если вы нашли, а у вас и не берут, значит, нашли не то, что желает вам счастья. И нечего сбагривать другим – свои чаши с язвами.

На изломе сего подозрительного рассуждения Белофартучная фигура с лицом почти солнечным, из посредников, лениво впускала Веселую Жену в храм свой и вновь прикрывала стези успеха.

А Мара Большая, Отступающая, увлекшись разбегом, почти врывалась – в композицию “Таинства”. В сердце ее наблюдался громадный джип с бульдожьим прикусом, поглотивший сияние ночи или подмявший передним колесом – младшую из ведущих в собор ступеней. Ночной колеснице сопутствовали четверо: пилотирующий, заявленный гангстером – в скрипучей коже от кепи до штанов, компостирован блошками металла, потягивал из бутылки пиво. Скучающая красавица сиреневых локонов, подруга джипа, болтала по мобильному телефону. Третий был – священник, размахом в полторы натуры, но энтузиазмом еще величественнее. Пилотская дверь зияла, на сиденье потело ведерко с водой, несомненно, святой, а священник фланировал вкруг джипа и азартно опрыскивал круп – то ли мокрой кистью, то ли кропилом. На капоте расположилась масляная четвертая: зеленая русалка – из нудисток.

Боже, какое богатство присвоили мои глаза, сказала Большая Мара.

Версия для печати