Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Уральская новь 2004, 19

«Вальс для фрау капитан»

Драма

Действующие лица

Екатерина Серафимовна ЛОСЕВА — капитан МВД, начальник оперативной части лагерного пункта для немецких военнопленных, 35 лет.

Вилли Мартин ГЕЛЬБИК — военнопленный, старший лагерной зоны, бывший оберштурмфюрер танковых частей СС, 34 года.

Степан Петрович МОГДЮК — лейтенант МВД, старший фельдшер лагпункта, 48 лет.

Хорст ЛИППОЛЬД — военнопленный, инструктор по антифашистской работе, бывший унтер-офицер, 30 лет.

Эрих ЯНЗЕН — военнопленный, друг и сослуживец Гельбика, бывший ротенфюрер танковых войск СС, 25 лет.

Рудольф УНТЕРФЕГО — военнопленный, каптерщик барака, бывший вахмистр полевой жандармерии и помощник полкового капеллана, 51 год.

Тео БЕМ — военнопленный, бывший фельдфебель, 46 лет.

 

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

Картина первая

На сцене фрагмент лагерного барака, украшенного скромной самодельной рождественской атрибутикой. Военнопленные после отбоя празднуют наступление католического Рождества. Сидя на нарах, они наблюдают, как в центре сцены, соорудив из ящиков и табуретов макет танка, Гельбик, Янзен и Бем изображают танковый бой.

ГЕЛЬБИК: — Was geht los? Что такое? Наводчик, доложите обстановку!

ЯНЗЕН: — Половина боезапаса израсходована, господин оберштурмфюрер. Осколком разбито прицельное устройство. Прямо по ходу обнаружена цель: предположительно русская противотанковая батарея.

ГЕЛЬБИК: — Механик-водитель, что у вас?

БЕМ: — После взрыва мины потеряны два правых катка. Продолжать движение могу.

ГЕЛЬБИК: — Экипаж, слушать команду! Frisch drauf, смелее вперед! Direktion Mulde, в направлении ложбины машине двигаться на батарею. Ротенфюрер, вы на ходу ведете огонь подкалиберными, наводить по стволу. Как поняли?

БЕМ: — Jawohl, Kommandeur! Вас понял, командир!

ЯНЗЕН: — Есть наводить по стволу, господин оберштурмфюрер!

ГЕЛЬБИК: — Вперед! Vorwarts! Мы еще покажем этим засранцам, как умеют воевать танкисты дивизии “Райх”!

(Участники имитируют движение, рев двигателя, стрельбу. Им помогают некоторые “зрители”, другие с интересом наблюдают, подбадривая возгласами.)

ЯНЗЕН: — Господин оберштурмфюрер, прямым попаданием заклинена башня. Не могу вести прицельный огонь.

ГЕЛЬБИК: — Переходите к пулемету, наводчик, огнем отсекайте прислугу от орудий. Механик, ваша задача давить русские орудия гусеницами.

БЕМ: — Ich melde gehorsam, Kommandeur, осмелюсь доложить, командир, у нас ходовая выведена из строя, редукторы на пределе работают. Падает давление масла.

ГЕЛЬБИК (впадая в раж): — Не рассуждать, фельдфебель! У нас семьсот лошадиных сил и сорок девять тонн стали. Хорошей крупповской стали! Русские пушки под гусеницами “Пантеры” хрустнут, как орехи. Точно говорю! Вперед,Vorwarts!

БЕМ: — Zum Befehl, слушаюсь! Направляю машину на крайнее к лесу орудие. Расчет разбегается. Эрих, достань их из пулемета. Feuer, огонь!

ЯНЗЕН (“стреляя”): — С превеликим удовольствием!

ГЕЛЬБИК: — Теперь крушите зарядные ящики. Не давайте опомниться. А-а, забегали иваны! Сейчас я добавлю! (Высовывается из “люка” и бросает в невидимого врага “гранаты” — картофелины.) Что, не нравится? Получите рождественские подарочки! Еще, noch einmal! И еще вот, еще, еще… (Бросает картофелины, они попадают в других военнопленных. Возникает веселая сутолока, в действие вовлекаются почти все наблюдатели. С нар поднимается Липпольд, обращается к участникам сценки.)

ЛИППОЛЬД: — Aufhoren, Genossen! Ребята, хватит! Прекращайте этот бардак, всему границы есть. Вы что, еще не навоевались? Снова в окопы захотелось? Какие фельдфебели, какие ротенфюреры?! Es ist ekelhaft, это отвратительно! Все воинские звания Вермахта и Ваффен-СС давно упразднены.

(Его окружают военнопленные, успокаивают, переводя все в шутку. Гельбик тем временем, не обращая внимания на замечания Липпольда, вылезает из “танка”.)

ГЕЛЬБИК: — Feuer einstellen, прекратить огонь! Механик, глуши движок. Экипажу покинуть машину и построиться для награждения.

(Янзен и Бем у груды табуретов вытягиваются по стойке “смирно”.)

Ruht, вольно! Благодарю за службу, солдаты! Экипаж успешно справился с поставленной задачей, точно говорю! Батарея противника подавлена. Представляю обоих к наградам. Руди, плесни героям шнапса. Они заслужили. И остальным тоже налей.

УНТЕРФЕГО: — Zum Befehl, есть налить, господин старший зоны! Только, ради бога, heilige Marie, Mutter Gottes потише! Охрана может услышать. В оперчасти, говорят, объявлена повышенная готовность по случаю католического Рождества. Беспорядков опасаются. (Разливает водку по жестяным кружкам. Все чокаются, выпивают.)

ГЕЛЬБИК: — Да, это, конечно не тот шнапс, что когда-то я пробовал в пивной у старины Дреслера на Зигфридштрассе. Но водка неплохая... А насчет охраны ты, Руди, не беспокойся, для русских наше Рождество – это лишний повод и самим надраться... Как это по-русски? В сиську, вот. Точно тебе говорю! Подполковник Жеребицкий сегодня утром получил мои гарантии, что в зоне никаких ЧП не произойдет. А свои гарантии я подкрепил еще и двумя ящиками водки. Так что не стесняйтесь, парни, Keine Umstande, празднуйте свое пятое Рождество в плену!

УНТЕРФЕГО: — А для меня седьмое... Это уже седьмое Рождество у русских. Попал под Сталинградом в окружение вместе со своим полком военной жандармерии. Мы тогда уже все обмороженные были, голодные, винтовки в руках даже держать не могли... Две недели нас еще в фильтрационном пункте продержали, прямо в степи. Потом тех, кто выжил, разбросали по лагерям. Вот так я здесь, на Урале, и оказался. Правда, руку свою не довез, оттяпали мне ее, родимушку простреленную и отмороженную, в Куйбышеве, в лагерном госпитале. Потому в каптерщики и определен, что на стройку с одной клешней не годен. Taught nicht!

ГЕЛЬБИК: — Himmeldonnerwetter, черт возьми! Радуйся, вахмистр, что голову не оттяпали! А вскорости домой вернешься — и с одной рукой найдешь себе фрау. Я точно тебе говорю!

ЯНЗЕН: — А я тебя с теткой своей познакомлю, Руди! Она сейчас под Бременом на хуторе живет. Муж у нее еще в сорок первом на Восточном фронте без вести пропал, так что, можно сказать, сейчас, через девять лет, она вполне свободная женщина. Родственниками с тобой будем!

УНТЕРФЕГО: — Под Бременом, говоришь? Gut, это неплохо. Только ты уж извини старика, женат я. То есть был женат. А сейчас даже и не знаю, жива ли моя Катрин... Эх, господи, восемь лет — и ни одного письма. Может, не доходят, а? А что, Вилли, ты и вправду думаешь, что скоро отпустят нас? Сколько раз об этом слухи ходили...

ЛИППОЛЬД: — Да, есть такое решение...

ГЕЛЬБИК (перебивая его): — Теперь дело верное, вахмистр! Сталин заключил договор с новым германским правительством, скоро должна начаться массовая репатриация. Нам на собрании старост бараков об этом новая следователь оперчасти рассказывала. Капитан Ло-се-ва, кажется. Между прочим, ее тоже Катрин зовут, Екатерина — как твою супругу, Руди... Schon Frau, симпатичная женщина... Но нас с Эрихом эта репатриация не коснется.

УНТЕРФЕГО: — Warum? Это почему же?

ЯНЗЕН: — Потому что мы с оберштурмфюрером имели несчастье не только в одном экипаже воевать, но и носить черную форму СС. Никого не касается, что фронтовые части СС с солдатами Вермахта сидели в одних траншеях, в соседних танках мерзли. Что так же гнили на передовой месяцами. Я вот горел три раза, тонул вместе с танком, а нас равняют с тыловыми зондеркомандами!

ГЕЛЬБИК: — Для русских все однозначно: раз носил погоны СС, то ты хуже уголовника. На собрании комендант так и заявил: международным военным трибуналом СС, СА и СД признаны преступными организациями, и, значит, члены этих организаций — автоматически преступники. Alle, все до единого! Поэтому будут находиться в лагерях вплоть до особого указания. (Подходит к Эриху и обнимает его.)

ГЕЛЬБИК: — Так что наш с тобой экипаж, Янзен, еще не скоро расформируют.

БЕМ: — Не унывайте, друзья! Когда мы приедем домой, мы будем протестовать против такой несправедливости. Мы будем хлопотать, чтобы и вы поскорее на родину вернулись.

(Бем берет аккордеон и негромко наигрывает вальс. Гельбик с Янзеном выходят на первый план.)

ГЕЛЬБИК: — Он сказал “на родину”... Vaterland! Старина Тео произнес это слово, и у меня аж дыхание перехватило, точно тебе говорю! Я ведь в своем Шлезвиге с сорокового года не был ни разу. Как окончил унтер-офицерскую школу, так сразу и на фронт. Франция, Польша, Россия... — все как в калейдоскопе. А что запомнилось за пять лет войны? Щель танковой бойницы, тоска госпиталей, сырость блиндажей да вечная ругань с интендантами из-за запчастей да горючего... Гробы с товарищами, которых наспех зарывали по дюжине в одной могиле... Ты, мой верный боевой друг, еще дождешься своего часа. Ты молод, у тебя все хорошо будет, точно тебе говорю! А вот что ждет меня? Я уходил на службу почти мальчишкой... И вот вернусь, если вернусь... Будет, положим уже под сорок. Жизнь почти прожита. Гражданской профессии нет, родственников растерял... Зачем я там? Кому нужен?

ЯНЗЕН (горячо): — А я вот верю, что и у тебя все образуется, Вилли. Помнишь, как под Балатоном мы выходили из окружения и нарвались на минное поле? Сзади русские самоходки напирают, слева болото, справа озеро... Куда? Безвыходное положение, тупик. Ты один тогда не пал духом, скомандовал всем покинуть машины. В головном танке остались только мы с тобой — я за рычагами, ты на броне. И мы пошли через это чертово поле, набивая колею для остальных. И прошли! Оторвались от преследования... Вот тогда я впервые почувствовал, что рассказы о провидении, о судьбе — не блеф. Провидение провело нас через то минное поле, через страшную мясорубку боев. И оно снова поможет нам, Вилли! Мы вырвемся и отсюда, уйдем, уйдем, уйдем!..

(Янзен вытирает глаза. Гельбик прижимает его голову к своей груди.)

ГЕЛЬБИК: — Не сметь, солдат, Weine nicht! Приказываю тебе как старший по званию, как твой ротный командир! Не сметь скулить! Как нас учили: мы германские воины, мы высечены из кремня... Наши слезы — это еще одна победа для тех, кто и так вдоволь над нами посмеялся в сорок пятом. Точно говорю: не сметь раскисать!.. Вот что, давай-ка лучше споем вместе с нашими товарищами!

(Обнявшись, они возвращаются в общий круг, сообща затягивают немецкую песню.)

БЕМ: — Если закрыть глаза, то можно представить такой же рождественский вечер у нас в Сааре лет пятнадцать назад. Мы с моей Ирмой сидим у камина, слушаем радио... За окном тихо падает снег, на столе остатки праздничного пирога... Дети давно уже спят, чтобы наутро получить подарки от деда Вайнахтсманна...

ЛИППОЛЬД: — ...И вот ты так же тихо обнимаешь свою женушку, прижимаешься к ее жаркому бедру...

УНТЕРФЕГО: —...А она, полузакрыв глаза, что-то шепчет тебе. Сама же пытается расстегнуть непослушные крючки корсета...

ЯНЗЕН: — ...И ее шелковые, надетые по случаю такого праздника чулки соблазнительно отсвечивают в сполохах догорающих поленьев. Она так порывисто дышит, так дышит...

БЕМ: — Himmeldonnerwetter!Старые похабники! Закоренелые окопные онанисты! Что вы понимаете! Слышала бы это моя Ирма... Вы не знаете, она святая женщина! Даже в самые трудные послевоенные годы она каждый месяц присылала мне посылки. А ведь у нее еще трое детей на руках.

ЛИППОЛЬД: — Четверо, брат Тео, четверо...

БЕМ: — Начинаете, господин инструктор? Начинаете, да? Знать я ничего не знаю ни о каком четвертом. Нет! Слухи это, злые слухи... Ирма в письмах и словом не обмолвилась.

ЯНЗЕН: — А ты, когда вернешься, расспроси-ка об этом лучше не ее, а какого-нибудь сержанта морской пехоты из состава американских оккупационных войск. Он тебе все точнее расскажет. С деталями...

УНТЕРФЕГО: — И молись, Тео, чтобы этот сержант, упаси Всевышний, не оказался негром. А то с крещением младенца возникнут проблемы, наш арийский бог не любит отклонений от стандартов.

(Бем сердито отмахивается. Все хохочут. И лишь Гельбик не смеется, недовольный темой разговора.)

ГЕЛЬБИК: — Хватит ржать, ребята! Наши женщины, наши родители, наши товарищи — это все, что еще связывает нас с жизнью. Над священным не стоит смеяться.

ЛИППОЛЬД: — Эге-е... Давно ли таким набожным сделался, а, старший зоны?

ГЕЛЬБИК: — Давно ли, спрашиваешь? Отвечу, товарищ инструктор по антифашистской работе. Крещен, как и другие, еще в детстве, но церковь, признаюсь, почти не посещал. Не было внутри ничего такого, за что вера зацепиться могла. А вот когда в сороковом попал под Маастрихтом под перекрестный огонь своей и бельгийской артиллерии... Когда за сорок минут от моего взвода только половина осталась... Знаешь, инструктор, шевельнулось что-то в душе. Tief in der Seele. Вот тогда я впервые по-настоящему и молился, точно тебе говорю! Но зря я тебе про это... Все равно тебе не понять, ты же у нас больше по тылам, по продскладам ошивался.

ЛИППОЛЬД: — Поддеть хочешь? Ты же не хуже меня знаешь, Вилли, что на складе я после тяжелого ранения оказался. А до этого Северную Африку с Роммелем прошел... Но в отличие от тебя я этим не кичусь. То, что происходило с нашей страной вчера, — страшный и кошмарный сон. Болезненный бред, от которого необходимо избавиться. И я советую: забудь обо всех псевдогеройствах своих, не бравируй верной службой преступному режиму!

ГЕЛЬБИК: — Забыть?! Ты мне советуешь забыть, Липпольд? Да как я могу забыть, выкинуть из головы тех парней, с которыми хлебал из одного котелка, которых перевязывал собственноручно? Да я за каждого из них... За каждого, слышишь, кадык любому вырву! Любому — понял? И тебе, и тем, кому ты по-холуйски верно служишь теперь! Быстро ты забыл, что ты немец. Повязку розовую на рукав нацепил — и сам покраснел? Да я таких, как ты... Как они... Пачками — из пулемета... Hoch an! Feuer!

(Разошедшегося Гельбика оттесняют от Липпольда.)

ЛИППОЛЬД: — Эсэсовец! Был ты им, им и остался, Гельбик. Такие, как ты, всегда себя высшей кастой мнили. На Вермахт, на армейцев как на дешевое пушечное мясо свысока поглядывали. Элита! А на поверку что? Что оказалось? Гниль и смрад. В сорок пятом драпали все ваши “Райхи”, “Мертвые головы” и “Великие Германии” не хуже стариков из военной полиции и юнцов из “Гитлерюгенда”... Но ваше время, к счастью, кончилось, ушло. И за слова свои фашистские ты еще ответишь! Ответишь, Гельбик, так и знай!

(Их окончательно “разводят” по разным углам сцены. Пауза неловкого молчания.)

УНТЕРФЕГО: — Охо-хо... Это надо же было так испортить долгожданный праздник... И так в жизни нашей радости не лишку, а тут еще эти бойцовые петухи сцепились! Давайте-ка лучше дед Вайнахтсманн подарки вам раздаст. (Нацепляет бороду, овчинный полушубок, берет мешок. Раздает нехитрые подарки: тапки, мундштуки, зажигалки, книги.)

УНТЕРФЕГО: — Держите, парни! Тебе, Эрих, пластинка. На ней тот самый вальс, что ты так любишь. Хорст, ты человек деловой и точный — тебе цепочка для часов. Тео, держи трубку. Самоделка и набита махоркой, но дома, надеюсь, скоро, заправишь её добрым голландским табаком. Вилли, а тебе зажигалка. Ты у нас парень горячий.

ГЕЛЬБИК: — Спасибо, дружище Руди. Dаnke, Freund! Я обязательно сохраню твой подарок, привезу ее домой в Шлезвиг. Еще детям, внукам покажу, точно говорю тебе!

(Уходит со сцены. Проходя мимо Липпольда, останавливается, достает из кармана оставшуюся от “боя” картофелину, бросает ее тому.)

ГЕЛЬБИК: — А это тебе персональный подарок от оберштурмфюрера Гельбика! Повезло тебе, бывший унтер, что я начальнику лагеря пообещал спокойный вечер!

(Быстро уходит. Бем играет на аккордеоне. Затемнение сцены.)

Картина вторая

В комнате дежурной части Лосева и Могдюк. Скудная казенная обстановка, на стене плакаты. Топится “буржуйка”, дающая больше света, чем лампочка без абажура. Зарешеченные окна затянуты инеем. Лосева кутается в полушубок, пьет чай из солдатской кружки, ест печенье и читает книгу. Могдюк вертится перед куском зеркала, любуясь кавалерийскими галифе с желтым кожаным задом.

МОГДЮК: — Ох, и хороши штанишки! Чистая шерсть. Умеют же шить фрицы! Шовчик к шовчику, а кожа... Сносу таким галифе не будет, а, Катерина Серафимовна?

ЛОСЕВА: — Вас переживут. Вещь добрая. А это, случайно, не из посылки пленным, что по линии Красного Креста позавчера получили?

МОГДЮК (отходя от зеркала, надевая овчинную безрукавку и валенки): — Так точно, оперативная вы наша. Из посылки брючки. Все присланные вещи осмотрены и не разрешенные к передаче изъяты комиссией. Согласно акту.

ЛОСЕВА (насмешливо): — А ту комиссию не лейтенант Могдюк возглавлял? А?

МОГДЮК: (неохотно): — Верно, я был старшим. Ну и что из того, товарищ капитан? Все по инструкции: спиртосодержащие вещества и лекарства, литература политического характера, деньги, чай, форменная неуставная одежда подлежат изъятию.

ЛОСЕВА: — ...И отправке по обратному адресу.

МОГДЮК: — Да где это видано, чтобы мы назад в Германию шмотки отсылали! Перетопчутся гансики, у них такого добра много. Сам видел. А вы, Катерина Серафимовна, к этим бриджам напрасно прицепились. Мне что... Без разницы... Завтра же на склад сдам, если вы так...

ЛОСЕВА: — Вот-вот, Степан Петрович, потрудитесь. Сдайте. Так мне и вам спокойнее будет... В четырнадцатом лаготделении так начальник продслужбы майорской звезды лишился. Вагон тушенки для зеков оприходовал как гороховый концентрат. Тушенку загнал в потребсоюз по коммерческим ценам, разницу себе в карман... Без малого мужика не посадили, фронтовые заслуги спасли. Но ордена и погоны, разумеется, долой. А здесь что, законы другие?

МОГДЮК: — Хм-м... Во-во, товарищ капитан... И я говорю: где же справедливость? Ради этого мы четыре года кровь проливали, чтобы из-за банки фрицевой тушенки под трибунал идти? Да я, будь моя воля, кохаться бы с ними не стал, нет! В одних кальсонах этих врагов на лесоповал бы выгонял! Они наших жалели?

ЛОСЕВА: — Очень мило слышать такие заявления от представителя самой гуманной профессии! От медика. Как же вы тогда лечите военнопленных?

МОГДЮК: — А у меня с ними просто. Для немчуры только три лекарства признаю: зеленку, Мороза Ивановича да Креста Берёзовича. Из них любого спросите, они вам ответят, что за освобождением ни в жись не пойдут, если на фельдшерском пункте я прием веду. От стройработ освобожу только жмурика, да и то если наряд на него еще не выписан. (Говорит не без гордости.) Они мне даже и прозвище соответствующее придумали: доктор Сарг. Доктор Гроб, если брать по-нашему. Во как!

ЛОСЕВА: — Подозреваю, что это вам немного льстит, лейтенант... А что, они всем здесь клички дают?

МОГДЮК: — Да, заведено так у них. По фамилиям нас немцам трудно запоминать... Начальника лагеря подполковника Жеребицкого, к примеру, окрестили Шлакоблоком. Он и в самом деле мужчина в теле, квадратный такой. Шинель на него из двух обычных по спецзаказу портной кроит. Старшину из шизо Табулды Бешбулатова обозвали Чингисханом. А у старшего зоны Гельбика свое прозвище — Копченый. Он и в самом деле с подпалиной, горел в танке. Шрамы на лице, сами потом увидите.

ЛОСЕВА: — А-а... Кажется, помню... Заметила его на собрании. Высокий такой, неулыбчивый? Говорят, эсэсовец?

МОГДЮК: — Самый натуральный! Железным крестом награжден, на руке татуировки с ихними эмблемами. Фашистюка еще тот! Оберштурмфюрер, старлей, если на наши звания перевести... Но на зоне он авторитет, потому и поставлен старшим. Ему даже наши десятники, бригадиры слово поперек сказать боятся. Как зыркнет, команды свои германские пролает — даже майоры, полковники бывшие перед ним в струну тянутся. Опасный враг, за ним глаз да глаз!..

ЛОСЕВА: — Враг ли он, друг ли, не ваша забота и печаль, дорогой товарищ военфельдшер. Все они — спецконтингент, который, как ни странно, живет, ест, думает, переживает, хитрит, поет, работает... Короче, просто люди. Прежде всего люди, а уж после зеки, говорящие на чужом языке. Поверьте, убежденных нацистов среди них немного. Уже немного.

МОГДЮК: — Это вы по неопытности, товарищ капитан, так говорите. А я, извиняюсь, в этом занюханном лагпункте с момента создания. Да они все на нас волками глядят! Дай волю, снова стеляли бы, вешали...

ЛОСЕВА: — Зря вы про неопытность. Я при СМЕРШе в сорок втором начинала. Переводчицей. Потом, когда пленные косяком пошли, перевелась в управление фильтрационных лагерей. Так что всякого навидалась. И вот что вам скажу, лейтенант. Мозги у некоторых набекрень, это да. По инерции или по убеждению — выясним. Но попадаются такие, кто эти мозги сознательно другим свихнуть пытается. Таких, конечно, нужно выявлять и изолировать. Для этого я и направлена в ваш лагерный пункт... А нормальным людям нужно жизнь под новым углом показывать. С такой точки зрения, с какой на нее они еще и не глядели. Вот тогда извилины начнут на место вставать. Такая вот задача на сегодня. Само собой, будет нелегко... Но я на новом месте и другое заметила. Большой город, металлургический комбинат работает, куча объектов строится, а работы для заключенных мало. Парадокс: простои за простоями. А где безделье — жди беды!

МОГДЮК: — Несогласованность... Вместо того, чтобы в каждом лагере создавать бригады всех строительных профилей, решили делать специализированные зоны. Румынам, значит, земляные работы, мадьяры сплошь по плотницкой части. Немцев определили в каменщики да бетонщики. Вот и вышла канитель: лес не подвезли — вся венгерская зона груши околачивает. Разнарядки на новый котлован нет — румыны отдыхают. А сейчас, когда мороз под тридцать, какие могут быть бетонные работы? Вот фрицы узаконенно и лодырничают. Только казенные харчи проедают.

ЛОСЕВА: — Да, это не дело. Нужно на эту тему с подполковником Жеребицким поговорить. Перекроить как-то штатное расписание, что ли...

МОГДЮК: — Да бесполезно это, Екатерина Серафимовна!

ЛОСЕВА: — Почему это?

МОГДЮК: — Жеребицкому так выгоднее. Во-первых, конвой только на один-два объекта нужно отправлять, а не на десять в разные концы города. Во-вторых, с крупного объекта навроде плотины или трубы для ТЭЦ за пару месяцев двухквартальную выработку поиметь можно. А это проценты перевыполнения, премии, звания. Тут политика!

ЛОСЕВА: — А меня как начальника оперативной части такая политика не устраивает. Очковтирательство это и липа!

МОГДЮК: — Это с какой стороны глядеть, товарищ капитан... Вы послушайте меня, не горячитесь с первых же шагов. Вы у нас человек новый, порядков наших еще не знаете...

ЛОСЕВА: — Порядков? Каких порядков, дорогой мой? Порядка-то как раз я до сих пор и не заметила. В организации работ анархия, в распределении материальных ценностей злоупотребления. (Пытается закурить. Могдюк услужливо чиркает зажигалкой.)

МОГДЮК: — Пожалуйста, прикуривайте... Вы это верно заметили: недостатков много. Но вы уж шибко-то не серчайте, везде свои особенности, свой уклад... А то, если желаете, Катерина... э-э... Серафимовна, то, может, коньячка граммов пятьдесят? Ради праздника, хоть и не нашего, как говорится...

ЛОСЕВА: — По пятьдесят?

МОГДЮК: — По пятьдесят!

ЛОСЕВА: — Коньяка?

МОГДЮК: — Армянского, пять звездочек!

ЛОСЕВА: — Нет, не хочу. Вы, впрочем, пейте, если хотите и проверяющего не опасаетесь.

МОГДЮК (обиженно): — При чем здесь проверяющий? Я же вам в знак уважения... Личной симпатии... (Сам наливает себе и выпивает залпом.)

ЛОСЕВА: — Какое странное слово вы сейчас произнесли, Степан Петрович. Симпатия. Забытое и совершенно не вяжущееся с обстановкой. (Подходит к окну, дышит, вытапливая на стекольной наледи “глазок”. Говорит словно сама с собой.)

На фронте мы часто задумывались: какой будет наша жизнь после войны. Спорили, ссорились из-за этого даже. Каждый доказывал свое, но сходились на том, что она непременно должна быть лучше той, довоенной. А какой — не знали, и потому все равно представляли ее такой, какой оставили, уходя на призывной пункт. Не сытой, но относительно беззаботной. Не щедрой на развлечения, но все-таки веселой, по-студенчески шебутной. И, главное, полной планов, надежд. Этим ТАМ и жили. И на самые непростые вопросы у нас были готовы ответы: мерзнем и паршивеем в землянках? — это нужно для победы! Получаем увечья, гибнем? — так ведь родину спасаем! Все яснее ясного... И вот победили. Спасли. Но снова пришлось ждать. Нам опять говорили: потерпите, вот-вот самое трудное минует и дальше наступит то, ради чего мерзли и умирали... А оно все никак не наступало — светлое, долгожданное, неоспоримое. Вместо него тянулась обрыдлая повседневность, ползли дни, серостью своей похожие друг на друга. Однообразные, как ржаные пайковые галеты... Совсем не похожие на те, довоенные. Совсем не те, что снились в рваных сырых палатках в прифронтовой полосе... Каждый день мы просыпаемся, умываемся, ходим на службу. Получаем продуктовые карточки, даже в кино выбираемся... Вроде бы, все правильно. По плану и распорядку... Но почему тогда не покидает ощущение бесцельности происходящего, какой-то неправильности окружающего? Что не так?

МОГДЮК: — Это вы меня спрашиваете? Золотая вы наша, не надо забивать голову вопросами, на которые никто и никогда не даст ответа. В том числе и вы сами. Это я как доктор советую. Как древние говорили, лови момент. Живи сегодняшним. А сегодня у меня и впрямь вечер удивительный, я дежурю по зоне вместе с обаятельной, красивой и умной женщиной. Чего еще желать?

(Лосева резко оборачивается.)

ЛОСЕВА: — Скажите, Степан Петрович, а вам не скучно на белом свете? Признайтесь, бывает просто скучно?

МОГДЮК: — А нам скучать по уставу не положено. Ха-ха... Нет, кроме шуток, погодите, морозы схлынут и начнется работа у военфельдшера Могдюка. Пойдут дежурства на объектах. Если не дежурства, то операции срочные, выезды. Или вскрытия в морге. А вы о скуке. Слово-то какое-то... Буржуазное... Лучше выпейте, верное средство от хандры! (Наполняет стакан и протягивает его Лосевой) Вот, Катерина... Пей... Помогает — знаю.

(Лосева смотрит на него долгим взглядом, качает головой. Могдюк не выдерживает паузы, хватает её, притягивает к себе.)

МОГДЮК: —Ты не смотри, Катерина, что я всего-навсего летёха! Пустяки это! Я хорошо живу, Катя... И ты со мной хорошо жить будешь... Как королева будешь, Катерина! Ты красивая... Я тебя как увидел, сразу...

ЛОСЕВА: — Лейтенант, прекратите эти сопли! Возьмите себя в руки!

МОГДЮК: — Что ты... Чего ломаешься, а? Кралю из себя строишь. Ты когда там, на фронте, по полковым блиндажам... Тоже цыпочкой была? Комбатами, небось, не брезговала?

(Лосева уверенно и умело освобождается от его объятий, толкает Могдюка на лавку. Не спеша поправляет форму перед зеркалом.)

ЛОСЕВА: — В ваши годы, товарищ лейтенант, пора бы темперамент свой поумерить. По идее, мне уже завтра нужно было бы написать рапорт или просто позвонить мужу, рассказать обо всем... Но, учитывая чистосердечное раскаяние, что читается в ваших глазах... Да? Вы, думаю, не горите желанием побеседовать с полковником Бессоновым? Нет?

МОГДЮК: — Полковник Бессонов? Георгий Родионович? Так, значит, он ваш муж? Извините, откуда я мог знать... Господи, как глупо! Простите!

ЛОСЕВА: — Глупее не бывает. Но, главное, пошло. Скучно. (Надевает шапку, застегивает полушубок. Прихватив со стола сверток, подходит к двери.) Я буду у себя, в оперчасти, если понадоблюсь. По делу понадоблюсь, лейтенант. А вы... Советую: не надирайтесь здесь до безобразия, сходите посты, что ли проверьте. Мороз морозом, а дрыхнут все равно как сурки... Удачного дежурства!

(Выходит на улицу. Могдюк, обхватив голову руками, сидит на лавке.)

Картина третья

Тот же барак для военнопленных, что и в первой сцене. Полумрак, обитатели спят на нарах. В помещении, отгороженном от остального пространства тонкой перегородкой, в комнатке старшего зоны, Гельбик и Янзен играют в шахматы. Янзен на губной гармонике негромко наигрывает вальс.

ЯНЗЕН (отложив гармонику): — Зря ты, Вилли, сцепился сегодня с Липпольдом. Он же сдаст тебя, точно сдаст! Напишет в докладной: нацистские призывы, критика послевоенных реалий... Знаешь ведь, как бывает. И ему поверят, он все-таки инструктор-антифашист.

ГЕЛЬБИК: — Плевать! Мне что, хуже от этого станет? Ну, снимут со старшего зоны, ну, на стройку с кайлом отправят... Ну и что, Und was? Этого унтера давно на место надо было поставить! Не ему здесь порядки устанавливать!

ЯНЗЕН: — Согласен с тобой, командир. Просто мне не хочется, чтобы из-за этого стукача нас с тобой разлучили. Все-таки столько лет вместе... Помнишь, каким сопляком я попал в твою роту в сорок четвертом? Даже водить танк толком не умел, на первом же ночном марше завалил машину в воронку, ствол погнул. Командир полка приказал: под трибунал. А ты отстоял меня, самолично две недели гонял меня, переучивал. А потом даже в свой экипаж взял. Я хорошо всё помню, Вилли! С той поры мы и вместе. Ты уж извини, тебя я теперь больше не как командира воспринимаю, а как старшего брата.

ГЕЛЬБИК: — Что говорить, Эрих... Толк из тебя вышел. Довоевали мы с тобой до самого конца, шесть машин сменили. Четверых ребят из экипажа схоронили. Если бы все так, как мы с тобой, воевали, разве взяли бы нас, словно котят, в мае под Прагой?

ЯНЗЕН: — Не заводись поновой, Вилли! Этот Хорст Липпольд, конечно, сука основательная, но он прав в чем-то. Der Krieg ist zu Ende, война закончилась, командир. Мы если и должны продолжать сражение, то разве что на этой вот доске. (Кивает на шахматную доску.)

ГЕЛЬБИК: — Ошибаешься, ротенфюрер! Драка еще не закончилась, она идет ежедневно. Мне от бессилия плакать хочется, когда вижу офицеров, кавалеров крестов, которые с собачьими глазами клянчат у кухни дополнительную порцию тухлой трески. А тебе, Эрих, разве не стыдно, что Отто Китте, гордость военно-морского флота рейха, пустивший на дно дюжину подлодок противника, теперь ходит по баракам и спекулирует сигаретами? Перепродает по пять рублей пачку, которую сам купил за трешку. Ежечасно, ежеминутно победители унижают нас и, что еще хуже, заставляют унижать друг друга. Вот, боевой мой товарищ, против чего я веду свою войну! И буду воевать, пока силы имеются. И никакой бледно-розовый Липпольд не заставит меня смириться!.. Das ist mein Zug, мой ход.

(Оба замолкают, углубляясь в игру. Янзен вновь выводит на губной гармонике ту же мелодию. В барак тихо входит Лосева. От неожиданности Гельбик и Янзен вскакивают. Пока Лосева деловито стряхивает снег с полушубка и валенок, оба в недоумении смотрят на нее.)

ГЕЛЬБИК: — Фрау... Госпожа капитан... Вы так неожиданно! Докладывает старший зоны военнопленный Гельбик. Происшествий нет, личный состав отдыхает.

ЛОСЕВА: — Хорошо... Ладно, можно без условностей в такое неурочное время. Я сегодня на дежурстве, шла в оперчасть и вот решила завернуть к вам. Свет в окне заметила. Захожу, музыка приятная звучит, а дневальный спит. Непорядок...

ГЕЛЬБИК: — Виноват, госпожа капитан! Недоглядел. Я накажу виновного.

ЛОСЕВА: — Не нужно, Гельбик. Я же не с проверкой к вам и не лекции читать. Просто знаю, что у вас сегодня праздник, захотелось поздравить, ну и... Пообщаться в неофициальной, так сказать, обстановке. А мелодия...

ЯНЗЕН (с вызовом): — Разве это является нарушением режима, госпожа капитан? Я тихо играл, не мешал отдыху остальных военнопленных.

ЛОСЕВА (улыбается): — Нет, я не об этом. Мелодия ужасно знакомой показалась. Что-то давным-давно слышанное, почти забытое. И в то же время такое родное...

ЯНЗЕН: — Вам и вправду нравится? Это я на фронте так выучился. (Наигрывает фрагмент этой же мелодии.) Это из какого-то довоенного кинофильма, фрау... извините, госпожа капитан. Названия не помню, но мелодия замечательная. Я на слух ее подобрал.

ЛОСЕВА: — Вальс и в самом деле чудесный. Знаете, за годы войны мы ведь совсем забыли, что у немцев кроме солдафонских песенок типа “Лили Марлен” и “Хорста Весселя”, оказывается, существует масса лиричных, душевных мелодий. Берущих за сердце и заставляющих забыть обо всем происходящем.

ГЕЛЬБИК: — Наверное, поэтому начальник лагеря и запрещает держать в бараках патефоны и пластинки.

ЛОСЕВА: — Да? Не улавливаю логику подполковника Жеребицкого.

ГЕЛЬБИК: — Очень просто. Известно, что мы, немцы, народ сентиментальный. А музыка пробуждает ностальгические чувства. Вдруг, прослушав Вагнера или Штрауса, нас потянет домой? Что тогда? ЧП подполковнику не нужно, он на пенсию собирается.

ЛОСЕВА: — Побег? Глупости! Куда бежать? Из этой глухомани до Москвы две тысячи километров. И степь кругом, как под Сталинградом.

ГЕЛЬБИК: — Вы тоже там воевали, госпожа капитан?

ЛОСЕВА: — В составе отдельного батальона разведки Резервного фронта. Мы там с вами не встречались? (Смеется.)

ГЕЛЬБИК (сухо): — Мало вероятно... Значит, вы фронтовичка? Вот почему смелая такая.

ЯНЗЕН: — Смелая, это точно. До вас в этом бараке ни одна женщина не побывала. Герр Шлакоблок... простите, начальник лагеря подполковник Жеребицкий если иногда и заглядывает, то обязательно в сопровождении целого взвода охраны. Мы когда вас увидели — просто остолбенели...

ЛОСЕВА: — ...До такой степени, что даже не предложили даме сесть? И не угостили чаем? Где же ваша хваленая европейская галантность?

ГЕЛЬБИК: — Присаживайтесь, разумеется! Галантность наша — она если и была, то, боюсь, вся в окопах осталась. Entschuldigen Sie, извините. А вот чай. Он у нас крепкий, чефир, как в России говорят. Его варить мы, кстати, у ваших зеков научились. Бодрит.

ЛОСЕВА: — Судя по вашему кислому виду, не очень-то вас и бодрит.

ЯНЗЕН: — Известия имеем не слишком бодрящие, госпожа капитан. Это правда, что военнослужащих частей СС не отпустят домой? Так?

ЛОСЕВА: — И правда, и нет. Предстоит основательная чистка, фильтрация, как у нас выражаются. Те, кто не запятнал себя преступлениями, будут в ближайшие месяцы отправлены в Германию. Ну а каратели, палачи... Они предстанут перед судом.

(Гельбик скептически усмехается и безнадежно машет рукой.)

А у вас, Гельбик, кажется, особое мнение имеется? Но вы же не можете отрицать тот факт, что со стороны фашистской Германии война была преступной. Следовательно, виновные в этом преступлении, их подручные должны быть судимы. Надеюсь, вы слышали о Нюрнбергском процессе? Сотни томов с сухим перечислением жертв и злодеяний. Уничтожение детей, городов, целых народов... И все это делалось за вашими спинами, пока вы гибли на передовой. Положим, тогда вы не всё знали. Но теперь-то к чему упрямо защищать подобных нелюдей?

ЯНЗЕН: — Нам инструктор Липпольд на политинформации рассказывал об этом трибунале. Я внимательно слушал, я ведь родом с Нюрнберга...

ГЕЛЬБИК (перебивая): — А я не верю, Ich glaube nicht! И половине из того не верю, что он нам говорил. Да, попадались идиоты, откровенные садисты... Таких везде хватает. Но не в подобных же масштабах! Немцы — культурная нация, у нас многовековые корни...

ЛОСЕВА: — Ага, значит, в первую половину все-таки верите? Признаете, хотя и сквозь зубы? Следовательно, гложет червячок сомнения? Что-то видели, что-то слышали? А? Кое о чем догадываетесь...

ГЕЛЬБИК (не без досады): — Издержки всегда бывают. Была война... Невиданная по масштабам и по жестокости. И проявлялась эта жестокость с обеих сторон, точно говорю! А теперь после вашей победы выясняется, что сжигали города, бомбили мирное население только немцы... Да вы просто мстите нам — вот и всё!

ЛОСЕВА (после паузы): — Знаете, Гельбик... У меня на фронте первый муж погиб, брат родной без вести пропал. Есть за что ненавидеть? Есть. Но вот я прислушиваюсь к самой себе и не нахожу внутри ни малейшего желания, как вы говорите, мстить. А вот помочь вам разобраться в случившемся, понять очевидное — это да! Есть такое желание.

ГЕЛЬБИК: — А-а! Все-таки, значит, читать лекцию будете? Воспитывать?

ЛОСЕВА: — Нет, без нравоучений обойдемся, люди взрослые. Просто захотелось узнать, как живете. Может, вопросы к руководству накопились?

ЯНЗЕН: — Сейчас сносно живем, госпожа капитан. Норму хлеба недавно увеличили до восьмисот граммов, разрешили продуктовые посылки получать. Проблемы только с куревом... Нет, никакого сравнения с первым послевоенным годом, когда на обед отруби на овсяной муке замешивали... Только вот к работе по-русски никак не привыкнем: то полмесяца без дела сидим, то аврал за авралом! В Германии такого нет.

ЛОСЕВА: — А вот у нас, к сожалению, случается. Разберемся. Ну а каково общее настроение? О чем говорите между собой, что обсуждаете?

ЯНЗЕН: — Да сейчас у нас одна тема: домой поскорее бы! У Августа Картвига вот мать без него умерла, у Людвига Ферга дома семь детей осталось, жена в одиночку их не поднимет. А Георг Шперлинг, тот...

ГЕЛЬБИК (перебивая): — Я думаю, Эрих, фрау капитан не слишком интересно вникать в эти мелочи.

(Янзен в недоумении глядит на Гельбика.)

ЛОСЕВА: — Да, я вижу, разговора у нас не получается... Ну что же, извините за неурочный визит. С праздником вас, с Рождеством. Мне тоже хочется надеяться, что оно последнее для вас в плену... Вот, не нашла ничего более подходящего — печенье принесла в подарок, сама пекла. До свидания! (Поднимается, идет по направлению к двери.)

ЯНЗЕН: — Подождите... Постойте, фрау капитан! Спасибо за поздравления и пожелания... Надеюсь — искренние... Вот примите ответный. Не бог весть что... Пластинка. Этот самый вальс... Да, да, берите, раз он вам нравится. А нам все равно в бараке слушать не разрешают. Не обижайтесь, прошу вас... И еще одно: не хочу, чтобы вы думали, будто мы, немцы, все такие... Ну, как те, которых в Нюрнберге судили...

(Лосева кивает, понимающе трогает его за рукав и уходит.)

ЯНЗЕН: — Вилли! Ну зачем ты так, was hast du gemaacht? Зачем человека обидел?

ГЕЛЬБИК: — Поправка, Эрих. Не человека, а должностное лицо. Ей по штату полагается вынюхивать про нас всё. Сообразил? А ты и рад, давай трепаться, как слюнтяй... Что, перед женской юбкой растаял, солдат? Нет, мы с ней всё равно по разные стороны бруствера, точно говорю!

ЯНЗЕН: — Так оно, командир... Но она не похожа на других напыщенных начальников. Она... Она другая, она нормальная. Она...

ГЕЛЬБИК: — ...Красивая? Ты это хочешь сказать, Эрих?

(Янзен отворачивается.)

Да, красивая, Sie ist zweifellos schon. Сам вижу, что красивая. И потому — вдвойне опасная! Неужели ты так наивен, что полагаешь, будто офицеру советской полиции в самом деле интересно знать, что у Людвига дети от дистрофии чахнут? Что у Ференца Армштрака в тюрьме повесился брат, которого обвинили только в том, что он служил бухгалтером в районном отделении гестапо? Как бы не так! Не верю я им, Эрих! Не верю!

ЯНЗЕН (очень тихо): — А во что ты вообще веришь, командир?

ГЕЛЬБИК: — Я? Разве тебе это нужно объяснять? В родину свою верю, в друзей фронтовых. В боевое братство... (Некоторое время молчит, задумавшись.)

Да, верил в это... Думал, что верил, и этим жил... Что ты так смотришь, Эрих? Не убедительно? Знаешь, в последнее время это тоже не очень убеждает. Я гоню эту мысль, потому что мне становится страшно... О чем я говорил? Родина? Там теперь другие порядки, другие люди, даже песни другие. Я там не нужен, поезд мой ушел... Друзья? На передовой все мы были единым монолитом, одним целым. Тогда объясни мне, почему в лагере одни вдруг стремительно превращаются в антифашистов, другие за взятки устраиваются в прачечную, на теплое местечко? А третьи становятся заурядными спекулянтами, готовыми отнять у товарища последний пфенниг? Да, мне тяжело видеть это, не хочется видеть, но я не слепой. Ну а если всё это правда, то... Ты то болото под Дуплянами помнишь? Мы наткнулись на него в ходе разведки. Заночевали. А утром пытаемся найти тропинку и не можем, словно за ночь исчезла. Пробуем почву, а она ходуном ходит, дрожит, как кисель... И повсюду только ненадежные кочки да черная подернутая ряской вода. Тупик, безнадега!... Вот так и сейчас, Эрих. Не могу я нащупать дорогу, по которой шел все эти годы. Потерял. Что тогда остается? Вот и ты не знаешь, ротенфюрер... Устал я, Ich bin sehr mude... Налей-ка, друг.

(Янзен наливает в две кружки, оба молча выпивают.)

Вот так оно, дорогой Эрих... Вот так оно... Не тот стал твой ротный, да? Молчи, я и сам вижу, что не тот уже оберштурмфюрер Гельбик. Не говори ничего, лучше сыграй-ка еще разок тот вальс.

(Янзен наигрывает на губной гармонике тему. Гельбик слушает, повесив голову. Вокруг медленно собираются другие немцы и молчаливой стеной останавливаются за спинами Янзена и Гельбика.)

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

Картина первая

Действие происходит в лагерной комендатуре, в кабинете оперативной части. Из имущества лишь письменный стол, пара стульев, патефон на тумбочке. На стене портреты Сталина и Дзержинского. За столом сидят Лосева и Могдюк, перед ними кипа папок.

ЛОСЕВА: — Как прикажете понимать, любезный Степан Петрович? Я просмотрела уже полсотни личных дел, и в большинстве нарушения. Отсутствуют даты последних медицинских осмотров, в амбулаторных картах курс лечения обозначен только по-русски, тогда как по требованию Красного Креста для иностранных граждан используется латынь. Разграничение по категориям здоровья отсутствует напрочь... Степан Петрович, дорогой, мне эти дела через месяц проверяющим из управления представлять. С рекомендациями на отправку военнопленных домой. А в документах, пардон, конь не валялся. Не примут у нас с вами эту писанину, не примут...

МОГДЮК (вытирая пот): — Помилуйте, товарищ капитан! Их семьсот гавриков в лагере. Летом половина по командировкам, поди проследи за каждым... А ведь всякий норовит из первой и второй категории в оздоровительную команду попасть, чтобы на стройке не корячиться...

ЛОСЕВА: — Не пойму, о какой оздоровительной команде речь. Вот список команды, ну и что? Тут всего три десятка фамилий, из них девятнадцать уже умерло. Вы что, включаете туда только тех, кто уже совсем на ладан дышит? Без перспектив на выздоровление? В таком случае меня совсем не удивляет, что в нашем лагерном пункте смертность выше, чем в других.

МОГДЮК: — Особенность высотных строительных работ. Несчастные случаи, связанные с падениями... Несоблюдение ТБ, отказ подъемной техники... Но это не мои вопросы.

ЛОСЕВА: — Нет ваши! Если у вас, судя по отчетам, средняя продолжительность стационарного лечения при переломах конечностей — десять дней, это как? О каком выздоровлении можно говорить? Туберкулез, дистрофия... Отмечены очаги педикулеза... Позорище! В вашем отчете только сыпного тифа еще не хватает.

МОГДЮК: — Вам легко упрекать и казнить, товарищ капитан! А вы поработайте-ка на моем месте, когда ежедневно на зону по пятьсот-шестьсот нарядов спускают. Плюс внутренняя обслуга, больные, немощные и прочие мастырщики... Но коменданта это не касается, он жмет: давай людей на укрепление дамбы! Начальник строительства звонит и по матушке тебя: гони своих тунеядцев на металлобазу комбината! Приезжают из стройтреста, и новые указания: усильте бригады каменщиков, а то штукатуры простаивают!.. В итоге во всем виноват кто? Правильно, лейтенант Могдюк. Перед каждым он должен оправдываться.

ЛОСЕВА: — Да не нужно вам оправдываться, Степан Петрович! Нужно просто исполнять порученное дело. Пройдет три или четыре недели, и большинство людей начнут готовить к отправке. И на областном сборном пункте нам за каждого отчитаться придется. Свои недочеты там на коменданта не спишешь... А у вас? Читаем (роется в папках): ефрейтор Роор... Тяжелая форма фурункулеза... Язва желудка... Работает подвозчиком строительной тары. Так, дальше... Вот. Унтерштурмфюрер Райнгольд Штруукен... Хронический перетонит, острый ревматизм... В свои пятьдесят четыре года он трудится... каменщиком-высотником! Еще перечислять?

МОГДЮК (раздражаясь): — Перечислять можно до Страшного суда, товарищ капитан. Давайте с Могдюка еще спросим за Меллера, что осенью сам себе палец отрубил... Или за этого... как его... Курта Нахтигаля, что уши отморозил... А еще лучше — за Вилли Гельбика, старшего зоны. У него шрам во всю щеку, куда это медслужба лагеря смотрела?!

ЛОСЕВА: — Не юродствуйте, лейтенант. Не терплю! При чем здесь Гельбик? У него, насколько мне известно, фронтовое ранение. Справка в личном деле имеется. Да и домой ему, по всей видимости, не скоро, все военнослужащие Ваффен-СС будут проверяться совместной комиссией МВД и госбезопасности. Долгая история.

МОГДЮК: Во-во! Этого надо проверить, ой, как надо! Фрукт еще тот! Вот вы не в курсе, а он до сих пор в бараке с наградными планками щеголяет. Нацепляет — и носит, гордится, значит, боевыми заслугами перед Третьим рейхом. Не удивлюсь, если он по вечерам в погонах своих эсэсовских разгуливает...

ЛОСЕВА: — Нет, не разгуливает.

МОГДЮК: — Это почему же вы так уверены?

ЛОСЕВА (с улыбкой): — Знаю. Служба у меня такая. Кстати, не далее как сегодня утром на этого вашего Гельбика рапорт поступил. Понаписано много... Ведет реваншистские разговоры, восхваляет милитаризм...

МОГДЮК: — На него это похоже.

ЛОСЕВА: — Вот вы сейчас пойдете к себе, Степан Петрович, и подскажете дежурному, чтобы он вызвал ко мне старшего зоны Гельбика. Надо побеседовать с человеком, раз вы мне его так разрекламировали.

МОГДЮК: — Есть сказать дежурному... Разрешите идти?

(Лосева кивает. Могдюк встает, но мнется у двери, не решаясь выйти.)

Товарищ капитан... Екатерина Серафимовна... Я страшно извиняюсь за свою выходку... Ну, тогда, вечером... Потерял голову, был малость нетрезв...

ЛОСЕВА: — А разве что-то было, лейтенант? По-моему, дежурство как дежурство, прошло нормально.

МОГДЮК (приободряясь): — Да? Ну, да, конечно, понял, не дурак! Спасибо... Так, значит, я пошел?

(Могдюк уходит. Лосева резко поднимается из-за стола, нервно ходит по кабинету. Несколько раз она порывается взяться за телефон, но что-то ее останавливает. Она отходит к патефону и ставит пластинку. Звучит вальс. Лосева закуривает, потом нервно сминает сигарету. Наконец, она решается, обрывает музыку, подходит к телефону, крутит рычажок коммутатора.)

ЛОСЕВА: — Алло... Коммутатор? Капитан Лосева говорит. Соедините, пожалуйста, с управлением. Да, это срочно. Спасибо... Дежурный? Это с двенадцатого лагпункта, переключите на кабинет полковника Бессонова... Да... Жду. (Вновь закуривает.)

...Георгий? Да, это я... Здравствуй! Ты сейчас один? Это хорошо... Хорошо, говорю! Не сердись, я не в этом смысле... Как у тебя? У меня нормально, вхожу в курс дела, как говорится... Да, бардака много... Много, говорю! Да нет... Ты-то при чем? Я сама в эту глухомань напросилась. Думала уеду — и это поможет в себе разобраться, в наших отношениях что-то прояснит... Ладно, не психуй, Георгий, я не об этом... Как Леночка? Почему это в садик не ходит? Я же говорила, тысячу раз повторяла, что в такую погоду с ней гулять нельзя! Ах, бог ты мой!..

(В этот момент в кабинет стучится Гельбик. Занятая разговором Лосева не замечает, как он входит и становится невольным свидетелем окончания телефонного разговора.)

...Нет, Георгий, я не устраиваю истерик. Я лишь снова хочу тебя просить... как мужа, пусть почти и бывшего, как офицера... Отдай мне ребенка! Пойми, не могу я без Леночки, не могу. Я ведь все-таки мать! Нет... Не кричу я...И ты не кричи, Георгий. Просто пойми, что ей со мной будет лучше... Нет, садика здесь пока нет. Ну, найду старушку, чтобы с Леной сидела, в конце концов... Придумаю что-нибудь... Не ругайся, полковник. Не требуй от меня аргументов и резонов. Главный резон тот, что я не могу без дочери! Послушай меня... Не бросай трубку... Георгий!.. (Кладет трубку и некоторое время сидит, ничего не замечая вокруг. Гельбик смущенно кашляет у входа.)

ГЕЛЬБИК: — Госпожа капитан, старший зоны военнопленный Гельбик по вашему приказанию прибыл.

ЛОСЕВА (поднимаясь, оправляя гимнастерку): — Проходите, Гельбик, садитесь. Чаю хотите? На улице морозно.

ГЕЛЬБИК: — С утра двадцать семь было... Чаю? Нет, не хочу, благодарю. Снова бетонные работы приостановили, людей отправили только на лесопилку и на ремонт насосной станции.

ЛОСЕВА: — А остальные опять баклуши бьют?

ГЕЛЬБИК: — Простите, кого бьют? А, я понял... Да, вынужденное безделье. Как это по-русски, wie heibt das russisch? Простой.

ЛОСЕВА: — Да, простой простой... Как ваш праздник прошел?

ГЕЛЬБИК (с удивлением): — Без происшествий... Нарушений не замечено. Правда... Дневального за сон я уже наказал, госпожа капитан. И еще... Спасибо вам за подарок.

(Лосева неопределенно пожимает плечами, ищет на столе бумаги.)

Но вы, я полагаю, меня пригласили не для того, чтобы осведомиться о погоде и о празднике?

ЛОСЕВА (отрывая глаза от бумаг): — Правильно понимаете, Гельбик... Вот эти листочки видите? Это рапорт на вас.

ГЕЛЬБИК (криво усмехаясь): — Донос?

ЛОСЕВА (уклончиво): — Докладная, скажем так.

ГЕЛЬБИК: — Судя по каллиграфическому почерку, рапорт написан инструктором Липпольдом. Я не ошибаюсь?

ЛОСЕВА: — Верно. Почерк действительно аккуратный. В школе, наверное, хорошо учился.

ГЕЛЬБИК: — Скорее, в канцеляриях руку набил. Будучи писарем при штабе. Regimentskanzlei.

ЛОСЕВА: — Ого, сколько злой иронии в вашем голосе! Теперь я и в самом деле вижу, что вы с Липпольдом недолюбливаете друг друга.

ГЕЛЬБИК: — Глубоких симпатий к инструктору я действительно не испытываю... Но мне плевать на его эпистолярные упражнения!

ЛОСЕВА: — Так ли это? А ему вот, оказывается, совсем не безразличны ваши слова и поведение. Он много про вас написал. Я процитирую. “Старший зоны военнопленный Вилли Гельбик, являясь в недавнем прошлом офицером военизированных подразделений СС, продолжает оставаться убежденным сторонником национал-социалистической идеологии. В приватных беседах с военнопленными он открыто высказывает недовольство исходом войны, возмущается лагерными порядками, культивирует в подчиненных романтизированный образ солдата Третьего рейха. В частности, Гельбик предпочитает обращаться к военнопленным не по фамилиям, согласно воинским званиям, которые они имели, находясь в составе Вермахта, Люфтваффе, военно-морского флота, полиции и подразделений Ваффен-СС. Будучи старшим зоны, Гельбик злоупотребляет своим положением, назначая на более легкие работы тех, кто, по его мнению, имеет боевые заслуги перед германской армией...” Ну, и так далее, в том же духе... На двух страницах.

ГЕЛЬБИК: — Вы, вероятно, ждете, что я начну оправдываться?

ЛОСЕВА: — Признаться, меня бы больше удивило, если бы вы с энтузиазмом подписались под этими словами.

ГЕЛЬБИК: — Так или иначе, но вы всё равно в первую очередь поверите Липпольду, а не мне. Он же инструктор-антифашист. Социально близкий элемент.

ЛОСЕВА: — В данном случае это роли не играет. Меня больше другой аспект интересует. Почему вы, зная, что каждый ваш шаг, каждое высказывание становятся известными в оперчасти, сознательно идете на обострение? Это что, самонадеянность? Или позерство? А может, просто тевтонское упрямство? Вы же себя сами в угол загоняете, Гельбик!

ГЕЛЬБИК: — Позвольте встречный вопрос, госпожа капитан... Разве можно загнать себя в угол, более безнадежный, чем тот, в котором мы находимся сейчас?

ЛОСЕВА (вздыхая): — Как функционер министерства внутренних дел заверяю вас: можно. Не дай бог, конечно, вам это на себе испытать, Гельбик.... Самое простое для меня в данной ситуации — дать ход этой писанине. Вас переведут в областное лагуправление, начнутся проверки, допросы... И кто его знает, чем это в результате обернется для вас при вашем-то характере... Но для начала я бы просто посоветовала вам собраться, сжать зубы и потерпеть. Думайте о том, что рано или поздно вы всё равно окажетесь дома.

ГЕЛЬБИК: — Дома? Я уже даже и не помню, есть ли он у меня — мой дом. Точно говорю! Страна — и та уже другая.

ЛОСЕВА: — Дом у любого человека есть. У каждого есть место, куда стремишься, чтобы отдохнуть душой, исповедаться. Умереть, в конце концов... Накануне я пролистала ваше личное дело. Родом вы из Шлезвига, а по выговору — натуральный баварец. В чем дело?

ГЕЛЬБИК (удивленно): — Вы разбираетесь в немецких диалектах, фрау? Браво! Да, мой грубый баварский акцент выдает меня с головой... Отец тоже воспитывал меня один, забрав из Мюнхена от матери. Мне тогда и пяти не исполнилось, маму почти не помню...

ЛОСЕВА: — Что? Почему вы сказали “тоже”?

ГЕЛЬБИК (в смущении): — Извините... Я не хотел сделать вам больно, госпожа капитан... Так вышло... Я нечаянно подслушал ваш разговор с мужем... Да? Это ведь муж был? Впрочем, конечно, это совсем не мое дело... Простите меня!

ЛОСЕВА: — Да, не ваше! Совсем не ваше... Хотя, раз уж слышали, не прикажу ведь я вам забыть всё... Да и большого секрета из этого не делаю. Говорила я действительно с собственным мужем... Он полковник, боевой офицер. Он старше меня, намного старше... Банальная история. Встретились на фронте, я в то время как раз похоронку на первого мужа получила... А Бессонов тогда поддержал меня... Ухаживал так галантно, даже цветы где-то доставал. Каждый день — американский шоколад. Так и сошлись... Жила, не думая: кто я? То ли жена не венчанная, то ли привилегированная боевая подруга... Леночка родилась — какое-то время это нас связывало... А потом обоим невмоготу стало... Так вот я здесь и оказалась, сама попросилась. (Закуривает, обжигая в волнении пальцы.)

...Вы скажете, что это ненормально — и правы будете. На все сто правы. Но эта ситуация моего полковника вполне устраивает. И меня бы устаивала, если бы дочь была рядом... Без нее тяжко. Пока работа время съедает, еще терпимо... Но по ночам в дикой тоске выть хочется, подушку грызть хочется!

ГЕЛЬБИК: — А у вас случайно нет ее фото?

ЛОСЕВА (в недоумении): — Кого?

ГЕЛЬБИК: — Вашей дочки... Хелен. Леночки.

ЛОСЕВА: — Леночки? Ах, да... Вот. (Достает из кармана гимнастерки и протягивает Гельбику фотоснимок.)

ГЕЛЬБИК: — Какое хорошее открытое лицо... На вас очень похожа: глаза, волосы, даже родинка... А губы — нет, не ваши... Вы не обижайтесь, что карточку попросил, само как-то вырвалось. В бараке я часто прошу семейные снимки у своих товарищей, разглядываю лица их детей. Смотрю в их чистые глазешки, в которых еще нет места угодливости, предательству, жестокости... Я часами могу рассматривать фотографии. Порой кажется, что это единственное, что пока связывает меня с довоенной жизнью... Наверное, это оттого, что своих детей у меня нет, да и вряд ли когда-нибудь будут, а друзей, одноклассников запомнил почти такими же: с чистым взором, с открытым лицом... А многих из них, между тем, уже давно нет...

ЛОСЕВА: — Вы рассуждаете как умудренный, уставший от жизни человек. А ведь вам всего... Сколько? Тридцать три?

ГЕЛЬБИК: — Тридцать четыре.

ЛОСЕВА: — Всего тридцать четыре... И мне почти столько же, прибавьте год. Моя мама в эти годы — я хорошо помню — была жизнелюбивой хохотушкой с ямочками на щеках и блеском в глазах. А я... Разве что ямочки мамины в наличии... А в остальном чувствую себя просто клячей. Надорвавшейся на ухабистой дороге клячей...

ГЕЛЬБИК: — Таково, видимо, страшное свойство всякой войны. Наше поколение уходило на фронт, чтобы уже никогда не вернуться. Мы все остались там: в траншеях, на минных полях, в воронках... Вот вы, капитан, говорили о возвращении домой... Я молю Господа об этом дне, жду его, как раненный в живот ждет морфия. Жду... и боюсь его. Что мне делать там, в Германии? Родственников потерял, друзья или убиты, или разбросаны по всей Европе... Что я умею? Стрелять? Настилать блиндажи? Рыть щели для укрытий?... Здесь я нужен. Товарищам моим нужен, а что там?..

ЛОСЕВА (после продолжительного молчания): — Но как бы то ни было, это не повод, чтобы идти на открытый конфликт с администрацией. Есть старая русская пословица: плетью обуха не перешибешь.

ГЕЛЬБИК: — Знаю. Но есть и другая... Мне она нравится больше: капля камень точит... Липпольд чушь пишет. Не агитирую я за нацизм. Я же не слепец, вижу, что это перевернутая страница жизни моей страны. И далеко не самая светлая ее страница! И она вырвана, и назад ее не вклеишь, точно говорю! Я ведь своим парням о другом толкую. Вспоминая их звания, воскрешая фронтовые подвиги, я напоминаю им о боевом братстве. О фронтовом товариществе, которое рождалось под пулями. Это чувство поддерживало их на передовой. Тем более это вдвойне, втройне важно для них сейчас, когда многие пали духом. Они за тысячи километров от своих близких, надежда на возвращение к ним тает с каждым днем... Поймите, капитан: если умрет этот дух солдатского единения, то вместе с ним угаснет и смысл жизни для большинства несчастных... Вот почему пока я жив, я не позволю моим боевым товарищам опуститься, отчаяться. Они мои солдаты, а командиру не должно быть стыдно за своих солдат!

ЛОСЕВА (тихо): — Они не солдаты, Вилли. Они простые люди — смертельно уставшие от невзгод войны и от тяжести подневольного труда. Опустошенные выпавшим на их долю. Поймите, даже стальную пружину нельзя сжимать до бесконечности, а вы давите и давите... Металл — и тот устает. (Встает и подходит к патефону.) Несложный механизм. Примитивная механика. Но закон тот же: перекрути по неосторожности вот эту ручку, и пружину заест. Сделай еще одно усилие — и она лопнет. Разве не так? (Берется за ручку патефона. Гельбик встает со своего места и, подойдя к ней, тоже берется за патефонную ручку.)

ГЕЛЬБИК: — Не совсем так, Катрин, das ist gar nicht so. Пружина не лопнет, если механизм заводит опытная уверенная рука. Знающая, что пружины живут только в движении, в работе. Остановка равносильна гибели.

ЛОСЕВА: — Процесс ради процесса? Неужели вам так страшно остановиться, оглядеться вокруг себя, посмотреть назад?

ГЕЛЬБИК: — Еще страшнее заглянуть вперед. Нет, мне не стыдно за то, что осталось там, за спиной. Будущее — вот ужасная беспросветная бездна... А вас, Катерина, разве оно не пугает?

ЛОСЕВА: — Это вопрос старшего лейтенанта к капитану?

ГЕЛЬБИК: — Это вопрос мужчины к женщине... Перемолотого войной мужчины к красивой женщине, которой тоже не очень повезло в жизни...

ЛОСЕВА: — Что же, тогда я вам отвечу, Вилли... Я, как и вы, без краски стыда смотрю на пройденное. Да и сейчас у меня в багаже не так уж мало: солидная должность, хоть и формальный, но весьма влиятельный супруг-покровитель. Дочка есть. Но я понимаю и другое: впереди пустота... У Георгия другая женщина. Причем давно. И он ни за что не отдаст мне Леночку. Всеми правдами и неправдами — не отдаст. Спрячет, увезет, что угодно... И что у меня останется? Вот эти погоны, лямка постылой службы да тоска одиночества... Вот и всё... Вот и всё. (Смеется.) ...У мужиков хоть выход универсальный имеется: напиться до чертиков, забыться... А я даже этого не умею. Не научилась пить на фронте. Разучившись влюбляться, воспринимать стихи, танцевать — не научилась пить. Забавно?

(Гельбик заводит патефон. Звучит вальс. Лосева застывает спиной к нему, в еe фигуре — напряженное ожидание чего-то.)

ГЕЛЬБИК (подходя к ней): — Вы, Катрин, сейчас похожи на ту самую пружину, о которой говорили. Кажется, ещe мгновение, ещe усилие — и туго скрученная лента лопнет.

ЛОСЕВА (не оборачиваясь, но заметно напрягаясь): — Вы говорите как опытный механик...

ГЕЛЬБИК: —...И как неплохой когда-то танцор. Разрешите убедиться, что не все еще мои светские навыки растеряны в припятских болотах и на полях Померании!

(Кивком головы приглашает Лосеву. Она нерешительно кладет ему руку на плечо. Танцуют сначала неуверенно, потом, войдя во вкус, всё быстрее и быстрее. Внезапно мелодия обрывается и в воздухе повисает высокий звук лопнувшей пружины. Пара останавливается и, тяжело дыша, резко — словно ошпарившись — ступают друг от друга. Каждый к своему месту.)

ГЕЛЬБИК: — А пружина все-таки лопнула... Виноват, я перекрутил ручку. Я смогу починить, фрау капитан! Если позволите...

ЛОСЕВА: — Нет, не нужно, Гельбик... Эта поломка куда серьезнее, чем вам кажется... Ладно, я что-нибудь придумаю, сама придумаю... А вы... Вы ступайте и помните наш разговор. Против течения трудно грести, а в вашем положении ещe и смертельно опасно... Идите.

(Гельбик по-солдатски делает “кругом” и четким шагом уходит. Лосева, расстегнув тугой ворот гимнастерки неуверенно подходит к патефону, снимает пластинку и долго смотрит на нее.)

Картина вторая

В том же бараке для военнопленных проходит католическая служба. Угол убран в форме алтаря, на холсте – грубое изображение распятого Христа, горят свечи. Вместо органа используется аккордеон, на котором играет Бем. Одетый в подобие рясы Унтерфего читает проповедь. Его слушают военнопленные.

УНТЕРФЕГО: — ...Когда же настал вечер, приступили к нему ученики его и сказали: место здесь пустынное и время уже позднее. Отпусти народ, чтобы они пошли в селения и купили себе пищи. Но Иисус сказал им: не нужно им идти, вы дайте им пайку, et cum spiritu tuo, и со духом вашим. Ученики, конечно, в позу: у нас, говорят, только пара селедок да десять буханок хлеба... А Иисус: принесите, мол, всё сюда! И велел народу возлечь на траву и, взяв хлеб и рыбу, воззрился на небо, благословил и, переломив хлебы, отдал подчинен... ученикам то есть. А ученики принялись раздавать народу. Вы будете смеяться, но наелись все. И набралось оставшихся кусков двенадцать коробов полных. А евших было не меньше пяти тысяч, кроме женщин и детей!

БЕМ: — Святой отец, прошу прощения... Уточните насчет хлебов. Насколько я помню, их было пять, а не десять.

УНТЕРФЕГО: — Кто это там смеет рот раскрывать во время святой мессы? А, это ты, преподобный Тео, мученик своего желудка. Конечно кому, как не тебе знать все подробности, если они касаются жратвы. Кто как не ты, будучи дневальным по кухне, умял котелок каши, оставленный для дежурных. Полдюжины порций разом!

БЕМ: — Не больше четырех, святой отец...

УНТЕРФЕГО: — И ты еще смеешь спорить со своим пастырем, грешник! Streite nicht! Не гневи меня, иначе никогда твоя фамилия не появится в святцах. А я еще собирался причислить тебя к лику святых! Ведь это представить трудно: человек уже полвека борется с искусителем, который сидит у него внутри, — с собственным желудком!.. Но мы отвлеклись. Да, о хлебах... Не суть важно, дети мои великовозрастные, сколько их было. У меня тоже, как видите, всего одна клешня. Но когда фельдфебель Гаар попытался стырить у меня мои почти новые фланелевые кальсоны, мне и одной руки хватило, чтобы двинуть ему между глаз... Ну так вот. Какая разница, сколько у Спасителя было рыбин и буханок. Важно то, как Христос сумел ими распорядиться. Да, у него имелись крохи, чтобы накормить целую дивизию по военному штатному расписанию. Но отламывая каждому по краюхе, Иисус знал: хлеб прирастет новым мякишем, который дают Надежда и Вера! Их надежда в утоление голода и его вера в их утешение. И с каждой крошкой этого хлеба из муки грубого первобытного помола — вроде нашей — его вера становилась их верой, а их надежда — его надеждой. Я говорю о той большой, несокрушимой вере, что делает неизбежным избавление от нравственных мучений, от телесной неволи и плена...

ЛИППОЛЬД: — Стоп, стоп, святой отец! Ты, верно, совсем зарапортовался. О каком плене ты говоришь?

УНТЕРФЕГО: — О египетском плене, сын мой.

ЛИППОЛЬД: — Да ты спутал Ветхий и Новый заветы, отче. И вообще, вместо заповедей писания пытаешься толкать пропаганду. Притормози, пока не поздно, преподобный отец и по совместительству каптерщик Унтерфего!

УНТЕРФЕГО: — Смиренно выслушиваю твои богохульные речи, прихожанин и по совместительству антифашист Липпольд. Das ist Kein Ungluck, нет большой беды в том, что я сдвинул даты всего на пару-тройку столетий. Рабство существовало и во времена фараонов, и при правлении Пилата... Трудно отрицать, что оно процветает и сейчас.

ЛИППОЛЬД: — Оставь эти политические намеки, Унтерфего! Сейчас не место и не время... Не время...

УНТЕРФЕГО: — Возможно, ты и прав, сын мой. Но кроме плена телесного существует еще и рабство духовное. Ist es nicht so, разве не так? И оно куда страшнее неволи темницы, замка, барака... Оно гнездится в сердце у каждого, но полностью овладевает человеком только тогда, когда он перестает слышать голос совести и веры. Воображение поражают притчи о Петре, отрекшемся от своего Учителя, о поругании Христа на Голгофе... Они учат бояться тех, кто с легкостью меняет веру, позволяя себе сегодня омывать ноги пастырю, а завтра уже швырять камни в него...

ЛИППОЛЬД: — Старик, ты далеко зашел в своем безумном бормотании! Закругляй свою политизированную мессу.

УНТЕРФЕГО: — Но мы еще не закончили службу, господин инструктор...

ЛИППОЛЬД: — В распорядке дня военнопленных, насколько мне известно, вообще никаких религиозных мероприятий не предусмотрено. В плане значится политинформация о революционном движении в Китае. Кто должен был готовить доклад, wer ist dran?

УНТЕРФЕГО: — Позволь нам все-таки закончить, Ханс! Службу нельзя прерывать на полуслове...

ЛИППОЛЬД: — Твоя служба, Рудольф, больше напоминает репризы коверного из шапито. А их я досыта наслушался по циркам, в которых работал до войны. Но я терпел, не препятствовал до тех пор, пока ты не стал позволять себе делать недвусмысленные политические замечания. Это уже слишком! Ты просто рано или поздно подведешь этим и себя, и своих товарищей.

БЕМ: — Зря ты так, Ханс... Руди Липпольд почти настоящий пастор, он служил помощником полкового капеллана. Мне тоже далеко не все его вольности и скабрезности нравятся. Но эти проповеди позволяют поддерживать в наших душах огонек веры...

ЛИППОЛЬД (упрямо): — И все же вместо невнятных ритуальных бормотаний будет полезнее послушать о происходящем в мире... Итак, кто же был назначен докладчиком?

(Враждебное молчание присутствующих.)

ЛИППОЛЬД: — Повторяю вопрос: кто должен был читать сегодня доклад о происходящем в Китае? Или мне по журналу посмотреть?

ЯНЗЕН (поднимаясь): — Я, господин инструктор, Ich bin, Herr Instrukteur... Я должен был готовить...

ЛИППОЛЬД: — Отлично, Янзен. Ты готов?

ЯНЗЕН (нерешительно): — Да, но...

ЛИППОЛЬД: — Какие могут быть “но”, парень? Когда в армии твой командир приказывал тебе драить бляху ремня или идти в атаку — ты тоже начинал с “но”?

(Со своего места поднимается молчавший до этого Гельбик.)

ГЕЛЬБИК: — Когда на фронте я приказывал Эриху чистить бляху и идти в атаку — он делал это беспрекословно. Потому что я был ротным командиром механика Янзена. И здесь я остаюсь его командиром, как старший по зоне я также отдаю распоряжения, касающиеся внутреннего распорядка лагеря. Поэтому именно я приказал ротенфюреру Янзену не начинать политинформацию до тех пор, пока не закончится богослужение.

ЛИППОЛЬД: — Во всем, что касается общественных и политических мероприятий лагпункта, распорядок согласовывается с инструктором по антифашистской работе. То есть со мной. На этот счет есть инструкция политуправления...

ГЕЛЬБИК: — Ich bin Soldat, я солдат и знаю, что единоначалие лежит в основе понятия “дисциплина”. Мне не нужны контролеры и соглядатаи, оспаривающие решения старшего зоны! Лекция пройдет после мессы!

ЛИППОЛЬД: — А я говорю, что политинформация должна начаться немедленно! Более того, с этого дня все богослужения в бараках будут отменены. Хватит самодеятельности и наивных лепетов о хождениях по водам и получении манны небесной! Излишне либеральное начальство и без того слишком долго сквозь пальцы смотрело на все эти мессы, отпевания и исповедования. Но завтра же я в политотделе буду настаивать на полном прекращении религиозной пропаганды в лаготделении. Я вижу, что эти обряды не только не помогают поддерживать дисциплину, но и используются замаскировавшимися нацистами для подстрекательства. (Оборачивается к Янзену.) Военнопленный Янзен, приступайте! Sofort, немедленно!

ГЕЛЬБИК: — Отставить, ротенфюрер! Herstellt!

ЛИППОЛЬД: — Гельбик, ты переходишь все границы! Не плюй против ветра... Янзен!

(Янзен не трогается с места.)

Военнопленный Эрих Янзен! Объявляю вам два наряда вне очереди за неподчинение. Не слышу!

ЯНЗЕН: — Есть два наряда, господин инструктор...

ЛИППОЛЬД: — Марш к столу! Приступайте к докладу.

(Янзен по-прежнему стоит на месте, понурив голову.)

Час маршировки по плацу дополнительно! Не слышу!

ЯНЗЕН: — Есть час маршировки, господин инструктор!

ЛИППОЛЬД: — Ну! Военнопленный, вы не слышали приказа? Soll ich wiederholen, мне повторить?

ГЕЛЬБИК (делая несколько шагов к Липпольду): — Не смей называть его этим словом, инструктор! Для нас он не пленный, для немцев он прежде всего солдат. Солдат Германии — какой бы она сейчас ни была. Точно тебе говорю!

ЛИППОЛЬД (не обращая внимания на слова Гельбика): — Значит, так? Но я заставлю вас повиноваться! Разболтались...

(Липпольд хватает Янзена за рукав и тащит к столу. За друга вступается Гельбик, возникает потасовка. Кто-то дерется, кто-то разнимает ссорящихся. В это время раздается сигнал тревоги. В помещение врываются вооруженные солдаты во главе с Могдюком, который стреляет в воздух. Драка прекращается.)

МОГДЮК: — Отставить! Приказываю прекратить безобразие! В карцер захотели, гансики? Всем строиться! (Грохоча сапогами и табуретами, военнопленные выстраиваются в неровную шеренгу.) Старший зоны, я жду вашего доклада.

ГЕЛЬБИК: — Господин лейтенант, согласно распорядку в свободное время личный состав барака отдыхает. Часть людей из числа верующих отправляют религиозный обряд.

МОГДЮК: — Тэк-с... Жалуетесь, значит, своему немецкому боженьке? А табуретками что — благословляете друг друга? Почему возникла драка?

ГЕЛЬБИК: — Господин лейтенант, драки не было. Просто поспорили немного меж собой. Ничего серьезного...

МОГДЮК: — Ох, Гельбик, Гельбик, много вы в последнее время хитрить стали, как погляжу! К чему бы это? Уж не вспомнили ли накануне отправки о своих эсэсовских подвигах? Да вы барак чуть не разнесли, это как понимать?

ГЕЛЬБИК: — Разрешите доложить, господин лейтенант...

МОГДЮК: — Отставить! С тобой, Гельбик, мне всё ясно. Ты давно перестал справляться со своей должностью... Инструктор Липпольд, слушаю вас.

ЛИППОЛЬД: — Согласно распорядку дня сейчас время политинформации. Но старший зоны Гельбик отказался проводить ее, сославшись, что личный состав находится на проповеди.

МОГДЮК: — Тэк-с, тэк-с... Картина всё веселее и веселее... Этот синяк он тебе соорудил?

(Липпольд молчит, мнется, отводит глаза.)

Чего в рот воды набрал, голубь? На врага пальцем показать стесняешься? Ну ладно, стесняйся, стесняйся... А этот вражина сегодня тебя кулаком двинул, а завтра коменданта подкараулит и своей фашистской финкой ткнет... Ладно, кино ясное... Старшина!

(Один из солдат подходит к Могдюку.)

Арестовать старшего зоны Гельбика! Сопроводите в штрафной изолятор, оформите пока арест за грубое нарушение внутреннего распорядка. А там пусть с ним особый отдел разбирается.

(Гельбика уводят. Могдюк прохаживается перед строем военнопленных.)

Допрыгался ваш разлюбезный Гельбик. Теперь у него одна дорога — в центральный фильтрационный пункт. А там уж его разберут по винтикам, проследят, откуда такой сухофрукт в наших краях взялся и какие за ним ниточки кровавые тянутся. А там найдут, не беспокойтесь!.. А вообще-то, я бы подобных волчар до лагеря не довозил. До СМЕРШа только, а там... При попытке... Заразу надо давить на месте!.. И эти поповские штучки: “иже еси” разные — прекратить с сегодняшнего дня!

(Подходит к изображению Иисуса, срывает рисунок. Останавливается рядом с Унтерфего.)

Ты, что ли, попом работаешь? Эка вырядился, каптерная твоя душа! Гляди у меня, замечу еще раз — на земляные загремишь! На раскорчевку, мать твою! Не посмотрю, что с одной рукой!.. Инструктор, так что там по распорядку?

ЛИППОЛЬД: — Политическая информация, господин лейтенант. О революционно-демократическом движении в Китае.

МОГДЮК: — Подходяще! Это вам не Мария-Магдалина какая-нибудь, а товарищ Мао. Тема хорошая, полезная, я тоже послушаю. Кто докладчик?

ЛИППОЛЬД: — Военнопленный Янзен.

МОГДЮК (хмурясь): — Тоже эсэсовец? Ты зачем такие темы важные политически неблагонадежному элементу поручаешь?.. Ладно, валяйте...

(Строй расходится, люди рассаживаются на свои места. Импровизированный алтарь быстро исчезает. Но Янзен, понурившись, остается стоять.)

ЛИППОЛЬД: — Военнопленный Янзен, приступайте к лекции!

(Янзен не трогается с места.)

Я имею право своей властью добавить вам еще два наряда. Вы этого хотите?

(Янзен не реагирует. Липпольд повышает голос.)

Или начинайте доклад, или вы... вы у меня по нарядам сгниете! Я завтра выйду с рапортом... Ну, Эрих!

(Поднимается Могдюк, подходит к Янзену. Обращается к Липпольду.)

МОГДЮК: — Э-э, горлом брать не спеши, инструктор. Хлопчик-то молодой еще, может он чего-то недопонимает... Ему объяснить надо. (Оборачивается к Янзену.) Ты, верно, за корешка своего расстроился? Переживаешь? Правильно переживаешь, история неприятная, что там говорить... Для него прежде всего... Но ты пойми, ваши стежки теперь разошлись. Убежденному нацисту место где-нибудь на Нарьян-Маре найдут и будет он елки валить до самой смерти... Жестоко, скажешь? Да! Но ты как хотел, чтобы с врагами поступали? Вы наших, вспомни-ка, тоже не больно жалели... Ну так вот, выбирай, парень: или ты спокойненько читаешь нам лекцию о китайских товарищах, или... Уж не обесудь... Отправляешься вслед за дружком своим Вилли. То есть, как бывший эсэсовец, транзитом до Сибири. А?

(Янзен еще больше опускает голову.)

Я твои перспективы ясно обрисовал?

(Янзен кивает.)

Ну, тогда вперед! С богом, как говорится...

(Янзен как в полусне, наталкиваясь на людей и на мебель, идет к столу, берет папку. Долго шелестит бумагами. Затем начинает прерывающимся от волнения голосом читать лекцию на немецком языке.)

Картина третья

Подчеркнуто пустое сценическое пространство, задняя часть которого тонет в полумраке, призвано продемонстрировать нереальность происходящего, ассоциировать его со снами героев. Действующие лица поочередно выступают из тени и туда же уходят.

Сон первый

С разных концов сцены навстречу друг другу выступают Могдюк и Унтерфего.

МОГДЮК (смиренно): — Здравствуйте, батюшка! Сегодня, кажется, день святого причастия, и я хотел бы, чтобы вы выслушали меня. Мне есть что сказать вам.

УНТЕРФЕГО: — А разве ты не всё мне сказал накануне, сын мой? Ты тогда был весьма велеречив...

МОГДЮК (растерянно): — Ах, тогда... Да, я припоминаю... Я был на дежурстве, когда поступил сигнал дневального о беспорядках в бараке. По тревоге я поднял комендантский взвод... Так предписано правилами, святой отец.

УНТЕРФЕГО: — Я этого знать не могу... Но ты ведь пришел сюда исповедоваться, а не оправдываться?

МОГДЮК: — Да, да... Я так давно не делал этого, что даже забыл, с чего следует начинать... Да, с этого случая и начну... Когда я прервал вашу службу... Когда совершил этот грех... Я долго не мог заснуть после этого случая, ворочался... Душа неспокойна, пастырь!

УНТЕРФЕГО: — И что же тебе подсказывает твоя душа? О чем ее скорбь?

МОГДЮК: — О том, что я совершил свой грех сознательно. Да, я не имел права попирать не мною установленные законы — и нарочно их нарушил.

УНТЕРФЕГО: — Следовательно, у тебя была какая-то причина, сын мой?

МОГДЮК: — Была... Вы удивитесь, если узнаете, что Степа Могдюк вырос в сугубо религиозной семье. Три поколения нашего рода — священники. Отец мой был настоятелем храма Вознесения в Харькове... Большой, богатый был приход... И мне прочили блестящую духовную карьеру. После гимназии я даже в семинарии год успел проучиться. Смешно... А потом случилась вся эта мешанина — с революциями, с правительствами, которые на Украине менялись каждые полгода... Отца сослали, а несостоявшийся поп Степан Могдюк в конце двадцатых стал уполномоченным волостного исполкома по народному образованию. Работал преданно, много. В новые идеалы верил столь же пылко, как и в Святую Троицу несколько лет назад. Меня ценили, продвигали по службе. Даже кандидатом в члены ВКП(б) записали... И вот тут-то при проверке анкеты и всплыл мой покойный папенька-священник. Всё, жирный крест на личном деле — я классово чуждый элемент... И вот в таком настроении поехал я последнюю командировку в небольшое село, где надо было срочно решить вопрос с открытием начальной школы. Огляделся на месте: село нищее, ни один дом из бывших кулацких для школы не подходит. Подошел к церкви. Невеликая церквушка, но ухоженная и, главное, из доброго сосняка построенная. Вот тогда уполномоченный волостисполкома Степан Могдюк и скомандовал местным активистам из бедноты: разбирайте!.. Прихожане, услыхав о таком деле, сбежались к храму. Батюшка к алтарю прижался, не уйду, говорит, ломайте, антихристы, со мной вместе! Псалом затянул. Старухи голосят, кто-то в колокол ударил... Гляжу: еще немного, и дрогнут активисты мои. Но мне-то отступать некуда, позади спецкомиссия с моим запятнанным делом на столе... Приказал я тогда срочно согнать к церкви всех колхозных лошадок, запрягли их попарно, подцепили канатами к срубу, и... Давай, дубинушка!.. С третьего раза поддалась церквушка, колыхнулась. Посыпалась штукатурка, крест покосился. Старухи, как куры, с паперти прыснули. Но поп остался внутри, даже дверь запер... Мы снова подналегли, азарт уже взял!.. Наконец, вырвало стропилу, посыпались верхние звенья, балки... Купол просел сначала, а потом рухнул внутрь здания. Пыль, грохот, крики... Мы дверь с петель, забегаем в помещение, а старик уже и не дышит, придавило его, значит, куполом. Двух или трех бабулек из числа самых приверженных тоже покалечило бревнами... Такая вот история, святой отец. Никому ее до вас не рассказывал.

УНТЕРФЕГО: — Ну а школу все-таки построили, сын мой?

МОГДЮК: — Построили, батюшка. Бревна добрые были, совсем жучком не тронутые. Здание быстро соорудили, прямо рядом с фундаментом церкви. Только вот через пару лет сгорела она дотла. Говорят, дымоход неправильно оборудовали...

УНТЕРФЕГО: — А что с твоей карьерой? Простили тебе твою родословную?

МОГДЮК: — Замяли вопрос... С партией, разумеется, пришлось распрощаться, но при должности я остался... Через полгода подал заявление в медицинский техникум, уехал. Всё равно житья там мне бы уже не было... Затем — Отечественная, мобилизация, служба в эвакогоспиталях... И вот доживаю век свой в заштатном лагере на краю света...

УНТЕРФЕГО: — Правильно ли я тебя понял, сын мой? Прерывая мессу в бараке, ты помнил о своем давно умершем в ссылке отце? И страх двигал тобой?

МОГДЮК: — Страх, пастырь, великий страх! Двадцать лет прошло, а не проходит ни дня, чтобы не вспомнил о лежащем где-то наготове моем личном деле. Оступись Могдюк, и кому-то очень нетрудно достать из него анкету, в которой красным карандашом подчеркнута графа “социальное происхождение”. Взглянут: сын служителя культа. Следовательно, неблагонадежен. А это приговор... Вот почему в вашем бараке я сделал почти то же самое, что два десятка лет назад в селе, названия которого даже не вспомнить. Не задумываясь, руководствуясь лишь старым страхом и безраздельностью своей власти. Ломая храм, прерывая службу, я словно замаливал неизвестно перед кем те грехи, которые — известно наперед — мне никто никогда не отпустит.

УНТЕРФЕГО: — И сейчас ты решил просить прощения за иные прегрешения? За те, в которых ты все-таки рассчитываешь на снисхождение?

МОГДЮК: — Да, но...

УНТЕРФЕГО: — Ты брел по одной дороге, а затем, поняв, что дорога эта грязна и ухабиста, покинул ее. Пошел по проторенной, утоптанной. Но вот незадача: и она оказалась для тебя непреодолимой, сын мой. И ты отрекся от нее тоже. Так за измену какой из этих дорог ты сегодня просишь у меня прощения?

МОГДЮК: — За обе, батюшка! Вместе с дорогами я что-то главное потерял... Направление потерял.

УНТЕРФЕГО: — Но ведь грех-то один — твой страх. Необъятный, сидящий глубоко внутри. Не оставляющий тебя ни на минуту даже ночью. Страх взял в плен твою душу и стал ее частью, а над душой не властен никто. И как я, будучи сам не свободен, могу помочь тебе? Мои слова не дойдут до твоего сердца и не принесут желанного покоя. Простить себя можешь только ты сам. Молись, сын мой! Молись тем иконам, которые признаешь для себя. И тогда, может быть, ты хотя бы умрешь свободным человеком... Я советую тебе то, что ежедневно повторяю своим солдатам. Многие из этих несчастных не дожили до физической свободы. Но на моих руках некоторые из них ушли из жизни освобожденными нравственно. Они веровали... Мне больше нечего сказать тебе, сын мой. Ступай. С миром и верой!

Сон второй

На сцену из полумрака выходят Янзен и Липпольд. Из противоположных концов сцены они идут навстречу друг другу, как бы балансируя на невидимом канате. Немного не дойдя до предполагаемой точки встречи, Янзен “срывается”, падает на пол.

ЛИППОЛЬД (хохоча): — Сразу видно, что не очень опытный канатоходец, Эрих! Сказать тебе, отчего ты свалился? Ты уже в самом начале пути знал, что не дойдешь. Ты даже не надеялся дойти до цели. И поэтому под ногами видел не канат, а пустоту, притягивающую и парализующую бездну. Тебя неудержимо тянуло туда. Так?

ЯНЗЕН: — Что-то вроде этого... Но ведь я до этого никогда не ходил по канату, Хорст. И мне действительно было немного не по себе от пустоты внизу.

ЛИППОЛЬД: — А ты не думай о пустоте! Помни лишь о том, что раз у каната есть начало, то обязательно где-то должен быть и конец. Тогда дойдешь. Всё в твоем организме — от пяток до корней зубов — в эти мгновения должно жить только ощущением тонкой натянутой струны... Я это правило усвоил давным-давно, с тех пор, как отец впервые поставил меня на трос, натянутый для начала всего в метре над землей. Я ведь из цирковой семьи, Эрих, мы с нашей труппой объездили пол-Германии.

ЯНЗЕН: — Но мне и вправду страшно, Хорст. Просто страшно — до головокружения. Я никогда в жизни по канату не ходил...

ЛИППОЛЬД: — Это ошибка, друг! По канату в этой жизни ходят все. Без страховки, без оркестра и аплодисментов. Просто так устроен мир. Мы выходим из одной точки только для того, чтобы рано или поздно прийти в другую. Либо сорваться. Иного не дано. Разница лишь в ловкости канатоходца и длине веревки... Трос вибрирует под ногами, норовит выскользнуть... Поэтому ты всегда настороже, каждую минуту ждешь от своей ненадежной опоры подвоха и приспосабливаешься к ее малейшим колебаниям. Пытаешься сохранить равновесие, балансируешь... Кому-то это удается лучше, кому-то не удается вовсе. Одни доходят, вторые срываются. Для таких второй попытки не предусмотрено.

ЯНЗЕН: — Это ты о Вилли Гельбике? Скажи, ты о нем говоришь?

ЛИППОЛЬД: — И о нем тоже. До поры до времени Гельбик был хорошим канатоходцем. Он начал свой путь по тросу уверенно, он не без основания надеялся дойти до намеченной цели. Но когда натяжные блоки внезапно дали сбой, канат провис — он не смог продолжить свой путь. Он продолжал шагать так, как если бы под ногами оставался прежний, натянутый до жесткости камня трос. Но провисшая веревка стала плясать под ступнями, уходить из-под ног... Нет, это был тот самый, прежний трос, но натянут он был уже по-другому. А Гельбика, когда он все-таки опомнился, это напугало. Ему стало мерещиться, что это другой канат и, следовательно, он ведет не туда. Не к той цели. Вместе с опорой Вилли потерял надежду. Потому и сорвался.

ЯНЗЕН: — Как я сейчас?

ЛИППОЛЬД: — Нет, я думаю, что он упал с гораздо большей высоты. И ударился куда больнее. Но, между нами говоря, Гельбик изначально не имел шансов дойти. Он не был канатоходцем.

ЯНЗЕН: — А я? Я ведь тоже упал сегодня. И вчера падал...

ЛИППОЛЬД (смеется): — Это только так кажется, парень! Ты еще в самом начале пути, весь трос у тебя впереди. Ты просто оступился немного. Наберись терпения и запомни главное правило любого верхолаза: когда ты на тросе — выброси лишнее из головы. Под тобой канат, который сейчас для тебя всё: и твой смертельный враг-соперник, и твоя единственная надежда на спасение. Живи им, слейся с ним! И пусть каждая клеточка твоего тела вибрирует в унисон струне каната.

ЯНЗЕН: — Ты думаешь, у меня получится, Хорст?..

ЛИППОЛЬД: — А ты реши для себя главное: ты хочешь дойти до конца? Надеешься на это?

ЯНЗЕН: — О, да! Как я хочу добраться, преодолеть всё, перетерпеть! Хорст, научи меня не срываться с этого каната!

ЛИППОЛЬД: — Это не так сложно, как кажется. Иди сюда!

(Янзен подходит к Липпольду, который “ставит” его на “канат”.)

Так... Уверенно нащупывай ступнями опору и перво-наперво забудь, что это всего лишь узкий шнур. Закрой глаза. Представь: перед тобой гладкая укатанная дорога. Да, она утомительна, но одновременно и привлекательна тем, что на финише тебя ждет желанный отдых. Ты ведь надеешься на это?

ЯНЗЕН: — Да, очень надеюсь! Очень...

ЛИППОЛЬД: — Тогда уверенно вперед! Так... Так... Неплохо, Эрих! Смелее, парень, ты дойдешь! У тебя непременно получится!

(Изображая передвижение по проволоке, Янзен и Липпольд медленно уходят в тень.)

Сон третий

На сцене появляются Лосева и Гельбик. В ее руке пухлый том судебного дела. Лосева занимает трибуну, напоминающую судейскую кафедру, он — в роли обвиняемого.

ЛОСЕВА: — Итак, прошу присутствующих занять свои места в зале судебного заседания. Открываем слушание по делу оберштурмфюрера Гельбика Вилли Мартина, уроженца округа Шлезвиг, Германия. Он обвиняется в том, что в июле 1942 года, используя свое служебное положение, при аттестации подчиненных взвода, которым Гельбик В.М. тогда командовал, совершил подлог, подменив зиппенбух (документ, удостоверяющий чистоту арийского происхождения) своего подчиненного рядового Гольдштайна Эмиля Карла. После подмены из зиппенбуха Гольдштайна Э.К. исчезла запись о неарийском, а точнее, еврейском происхождении матери вышеупомянутого военнослужащего. Тем самым Гельбик Вилли Мартин грубо нарушил демографические законы Третьего рейха, запрещающие службу в боевых частях первого эшелона лиц иудейского происхождения. Подсудимый, что вы можете сказать в свое оправдание?

ГЕЛЬБИК: — Да, фрау судья, я признаю факт подделки документа. Тем летом наша часть вела ожесточенные бои на Украине, взвод нес огромные потери. Эмиль Гольдштайн появился у нас после очередного пополнения и был назначен на должность наводчика штабного танка. Он проявил себя как умелый, храбрый солдат, просто как веселый простой парень. Я не мог допустить того, чтобы по сомнительным расовым причинам его отчислили из моего подразделения... И тогда при очередной аттестации личного состава я просто-напросто заполнил на Эмиля чистый бланк зиппенбуха. Так еврей-полукровка превратился в безупречного арийца.

ЛОСЕВА: — Это помогло Гольдштайну?

ГЕЛЬБИК: — В какой-то мере... Он спокойно прошел аттестацию и даже получил чин ефрейтора. Но зимой того же года Эмиль был ранен, отправлен в госпиталь, и я потерял с ним связь.

ЛОСЕВА: — Можно ли сказать, что в отношении рядового Гольдштайна вами двигало чувство боевого товарищества и ответственности за его судьбу?

ГЕЛЬБИК: — Чувство товарищества — да... И ответственности, пожалуй, тоже... Но тут было и другое. К Эмилю я ощущал некую привязанность... Непонятную... Необъяснимую. Основанную на чувстве жалости и... Не знаю.

ЛОСЕВА: — Договаривайте, подсудимый. Что-то личное?

ГЕЛЬБИК: — Да, очень личное. Я не хотел бы об этом, здесь...

ЛОСЕВА: — Хотите я помогу вам, Гельбик?

ГЕЛЬБИК: — Поможете?.. Нет, не нужно, фрау судья, прошу вас! Это действительно очень личное...

ЛОСЕВА (ударяет ладонью по кафедре): — Гельбик, перед судом у вас не может быть ничего личного! Итак, это Эмилия Бергер?

ГЕЛЬБИК: — Простите... Это не ваше дело! Это вас не касается!

ЛОСЕВА: — Ошибаетесь, военнопленный Гельбик! Все присутствующие должны знать имя этой девушки. Где вы познакомились с Эмилией?

ГЕЛЬБИК: — Я не желаю... Я не помню... Я отказываюсь от показаний, фрау судья!

ЛОСЕВА: — Ну что же... В таком случае я напомню вам. Это случилось в самом начале вашей служебной карьеры, в полковой школе СС под Гейлау. Во время одного из увольнений еще будучи курсантом вы познакомились с молоденькой привлекательной продавщицей из газетного киоска. Ее звали Эмилией. Пригласили ее в кино, затем на танцы... Вы встречались с Эмилией всякий раз, когда получали увольнительную в город... Кто из вас первым заговорил о свадьбе?

ГЕЛЬБИК: — Не знаю... Разве это существенно?

ЛОСЕВА (обращаясь к записям): — А у меня здесь записано, что именно вы, обвиняемый, сделали Эмилии предложение накануне выпуска вашего курса. Девушка дала согласие. Оставался пустяк — заручиться согласием командования на брак. Вы подали рапорт... Что было дальше, Гельбик?

ГЕЛЬБИК (вызывающе поднимая голову): — Ни с того ни с сего Эмилия вдруг передумала. Она сказала, что пока не готова к семейной жизни, и предложила перенести свадьбу на осень.

ЛОСЕВА: — Это все?

ГЕЛЬБИК: — Так точно.

ЛОСЕВА: — Не совсем точно. Зачем вы лукавите, подсудимый? Узнав о рапорте, Эмилия поняла, что для получения разрешения на брак с членом СС ей придется доказать свое арийское происхождение. А она не могла этого сделать при всем желании, ее родители были выходцами из Польши, из Кракова. Так, Гельбик?

ГЕЛЬБИК: — Да, это так, фрау судья.

ЛОСЕВА: — И тогда состоялся ваш последний разговор с Эмилией. Она и в самом деле просила повременить со свадьбой, на что-то надеялась, плакала... А вы...

ГЕЛЬБИК: — А я ничего не мог сказать ей, что-то мямлил, успокаивал... А потом отправился к командиру и забрал назад свой рапорт о разрешении на брак. К тому времени я совершенно точно знал, что даже попытка жениться на девушке не немецкого, тем более славянского происхождения негативно отразится на моей офицерской карьере.

ЛОСЕВА: — И тогда вы просто не пришли на очередное свидание...

ГЕЛЬБИК: — Так и было, фрау судья... Я и сейчас вижу перед глазами ее лицо — милое, залитое слезами, с тонкими дрожащими губами. Ее глаза... Нет, в них не было презрения, только затаенная боль... Мне казалось, что я быстро забуду Эмилию... Поначалу в круговерти первых назначений, открывшихся вскоре боевых действий так и было. Ее облик стал постепенно стираться из памяти...

ЛОСЕВА: — Но когда в сорок втором в ваш взвод пришел солдат с почти что таким же именем, вы...

ГЕЛЬБИК: —...Да, я вспомнил об Эмилии. Вспомнил всё: как беспощадно оттолкнул ее тогда, не защитил от угрозы, которая нависала над ней, учитывая ее происхождение... И когда в моей части была объявлена перерегистрация зиппенбухов, я не мог не помочь рядовому Эмилю Гольдштайну.

ЛОСЕВА: — Подумайте хорошенько, Гельбик, вы всё рассказали суду?

ГЕЛЬБИК (неуверенно): — Пожалуй, всё, фрау судья...

ЛОСЕВА: — Но вы забыли упомянуть о маленьком Вилли Бергере, подсудимый...

ГЕЛЬБИК: — О, нет! Это слишком жестоко, фрау судья! Вы не смеете мучить меня! Даже вам это не позволено...

ЛОСЕВА: — Да, о маленьком Вилли Бергере, который родился через полгода после вашей последней встречи. Вы получили назначение на бельгийскую границу и уехали. О ребенке узнали много позже от знакомых... Вскоре началась война. Этнические меньшинства, в числе которых оказалась и семья Бергеров, были высланы в немецкую часть Польши... Что было с ними дальше вам известно?

ГЕЛЬБИК: — Откуда я мог знать? Я воевал...

ЛОСЕВА: — В 1942 году сначала родители Эмилии, затем и она с сыном были отправлены в концентрационный лагерь в Треблинке. В сорок третьем их казнили.

ГЕЛЬБИК: — Это неправда! Этого не может быть!

ЛОСЕВА: — Вы не хуже меня знаете, что это правда. Вы сами листали книгу учета смертей — тоттенбух, — изданную после войны. И нашли в ней знакомую фамилию... Те, кто работал на фабриках смерти, очень скрупулезно вели учет отправленных в газовые камеры.

ГЕЛЬБИК (опуская голову): — Да, вы правы, фрау судья... Конечно, правы... Я видел ее фамилию... И инициалы совпали... Но я не мог заставить себя поверить, не мог! И я уверил себя: это однофамильцы... И я убедил себя: это бред, сон...

(Резкая перемена обстановки. Свет. Лосева и Гельбик остаются на сцене, но они уже в помещении оперчасти лагеря. Быстрый переход от “сна” к “яви”.)

ЛОСЕВА: — Сон? Вы говорите сон? Я бы тоже хотела воспринимать всё происходящее как непродолжительный кошмар... Но рапорт лейтенанта Могдюка — вот он. Докладная инструктора Липпольда — здесь. Что может быть реальнее?... Нет, к сожалению, это не сон, Гельбик!

ГЕЛЬБИК: — Мне теперь всё равно, госпожа капитан... Я сделал то, что сделал, и уже не очень хорошо понимаю, зачем вы меня вызвали на этот допрос. Насколько мне известно, рассмотрение подобных случаев относится к компетенции следственных управлений областного уровня... Любопытства ради: что мне грозит? Тюрьма? Сибирь?..

ЛОСЕВА: — Какая разница? Что бы я вам сейчас ни сказала, Вилли, на вас всё равно это не произведет сильного впечатления. Так ведь? Многое будет зависеть от следователя, которому предстоит разбираться с вашим делом. Ну и, конечно, от того, что от “накопает” в вашем прошлом... И вот еще... Завтра я еду в областное управление...

ГЕЛЬБИК (поднимая на нее глаза): — Это из-за меня? Из-за меня, Катя?

ЛОСЕВА: —...Еду в управление и постараюсь сделать всё, чтобы дело не приняло крутой оборот... Если надо, пойду к мужу, буду его просить. Он влиятельный человек, он сможет помочь. Если захочет... Только вы... Только ты, Вилли, не делай больше глупостей, терпи... Я попытаюсь вытащить тебя!

ГЕЛЬБИК: — Мы оба знаем, что это безнадежная затея, Катя... Мне бы приняться горячо тебя от нее отговаривать... Но ты ведь всё равно сделаешь по-своему... Знаешь, скажу одно: возвращайся скорее! Мне хочется, чтобы ты всё то время, пока будет тянуться следствие, была рядом. Если хотя бы раз в неделю, пусть мельком, где-нибудь в коридоре или во дворе через решетку я буду видеть твое лицо, мне будет много легче... Тогда я всё перенесу, Катя, точно тебе говорю! И тогда никто не отнимет последнее, что у меня осталось... А у меня так немного осталось, Катя!

ЛОСЕВА: — Я знаю, Вилли... Даже меньше, чем у меня.

ГЕЛЬБИК: — Но ведь теперь у меня есть ты. Да? Скажи — да? Ведь это правда, Катя?

ЛОСЕВА: — Это правда. Но это очень страшная правда, Вилли. Самая страшная из всех, для нас существующих.

(Обнимаются.)

ЛОСЕВА (со смехом): — Как глупы, оказывается, бывают одинокие люди! Глупее их только люди влюбленные... А мы с тобой, кажется, сочетаем оба эти качества... Глупцы в квадрате!

ГЕЛЬБИК: — Глупее одиноких влюбленных людей могут быть только одинокие влюбленные люди, целующиеся в кабинете оперативной части лагеря, затерянного где-то в уральском захолустье...

ЛОСЕВА: — И еще — танцующие на пороге собственной гибели.

(Смеются, целуются. Под нарастающие звуки вальса начинают кружиться по кабинету.)

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ

Картина первая

Застолье в служебном помещении лагерной администрации по случаю 23 февраля. Веселье в разгаре, большинство офицеров полупьяны, стол заставлен полупустыми бутылками. Голоса, звучащие невпопад, музыка, дым сигарет. За столом в числе прочих Лосева и Могдюк. Чуть в стороне стоит прислуживающий в качестве официанта Унтерфего. На стуле сбоку сцены — Тео Бем с аккордеоном.

МОГДЮК: — ...Ну а теперь, товарищи, за наш общий праздник, праздник людей в военной форме выпьем! За 23 февраля! Вот ведь: голые и босые наши батьки наваляли-таки немцам в восемнадцатом... А мы их славы не уронили, добили фашистского зверя в его же логове в сорок пятом! (Чокаются, пьют.)

ЛОСЕВА: — Между нами говоря, немцы тоже до недавнего времени в этот день гуляли. Точнее, 24-го. Национальный праздник нацистской Германии — день основания национал-социалистической партии... Да и вообще, фашистские праздники удивительно совпадают с советскими: 1 мая — день труда, 9 ноября, всего через два дня после даты нашей революции, годовщина мюнхенского “Пивного путча”...

МОГДЮК: — Что вы этим хотите сказать, Катерина Серафимовна? Гримасы истории... Я вот вам другое скажу, был у меня раз случай аккурат на двадцать третье... Алё, господа-товарищи! Слышите меня? Случай был такой... В сорок шестом или в сорок седьмом — сейчас не вспомню — дежурил я обычным порядком по лазарету. Работы почти никакой, перевязки там, одного с кишечной инфекцией осмотрел... Вдруг звонок с промзоны: готовься, мол, к срочной операции, фриц-каменщик с лесов сорвался, тяжелые травмы. А мы тогда, надо сказать, только правый берег осваивать начали, заканчивали первые дома по Уральской и Металлургов... Ну вот, привозят его. Ганс едва дышит: травма позвоночника со смещением, множественные переломы... Я чин чинарем: камфора, шины, капельница... Через неделю немец немного оклемался, спрашиваю его через переводчика: чего же тебе на лесах не сиделось? Чего же ты, такой-растакой сын, нам статистику по производственному травматизму портишь?! А он шепчет: высоты, говорит, с детства боюсь. Голова на пятом этаже закружилась, сознание потерял, вот и сковырнулся... А перед самой отправкой фрица на операцию в областной госпиталь заглянул я в его дело. Мама моя! Летчик! Да не просто летчик, а ас ихних Люфтваффе! Оберстлейтенант, на счету которого 112 сбитых самолетов. Лично от фюрера получил крест с дубовыми листьями... Пожалел я спервоначалу, что вместо глюкозы этому гаду кубик воздуха в вену не закачал. А потом смех разобрал. Впервые встретил летуна, который высоты боялся.

(Общий смех.)

ЛОСЕВА: — Да, это только у нас могли додуматься: подполковника ВВС поставить раствор месить...

МОГДЮК: — А что, прикажете поручить ему модели аэропланов мастерить? Или колбасу на складе авиационным спиртом протирать?.. Это сейчас с пленными цацкаться начали: не желаешь на земляные работы — давай в шныри, не хочешь плотником — попробуй подсобным в столовке... Кучеряво стали жить курты... А сразу после войны церемоний не было. Надо камни под брусчатку тесать — все тешут. От рядового до полковника. И я считаю, что это правильно, справедливо!

ЛОСЕВА: — Чего же тут справедливого? Много вам наработает, положим, на раскорчевке какой-нибудь престарелый полковник Генштаба, который тяжелее линейки в руках ничего не держал? Ко всякому делу специалист нужен, я так полагаю.

МОГДЮК: — Ха-а! Выбросите это из головы, любезная Катерина... Серафимовна! Кто они такие, эти фрицы, чтобы мы с ними миндальничали, в любишь-не любишь играли?... Дайте мне всю полноту, и я им вдвое, нет — втрое нормы выработки подниму... Тот летчик у меня бы быстро высотным монтажником стал, а какой-нибудь подводник землю бы рыл быстрее экскаватора...

ЛОСЕВА: — ...А военный дирижер нужники бы чистил?

МОГДЮК: — Врать не буду, дирижеры не попадались. Зато вот, полюбуйтесь, сделал неплохого артиста из обычного автомеханика. (Кивает на Бема, который в это время негромко играет на аккордеоне.) Душевно играет... До слез, бывает, забирает. Сейчас он у меня украинские народные осваивает, жаль, что скоро домой отправлять... А то бы я его еще и на домре бы заставил... (Подзывает жестом Унтерфего.) А как вам этот? Чем не самородок? Из простого попа, бывшего капеллана вышел отличный официант. Вы не смотрите, что у него всего одна рука, это ему не мешает... А, Руди? Не мешает?

УНТЕРФЕГО: — Никак нет, господин лейтенант, не мешает! Скорее, наоборот, чаевые нечем брать, ничто от работы не отвлекает.

МОГДЮК: — А ну-ка, расскажи нам, пастор-вахмистр, про тот случай... Ну, про “благодать господню”.

УНТЕРФЕГО: — А, понимаю, господин офицер! Правда, давно это было, еще в первую мировую... Я тогда совсем желторотым на итальянский фронт попал. Перед наступлением, как водится, фельдкурат выстроил наш батальон для полевой обедни. Командует: на молитву, zum Gebet! Молитву там прочитать за упокой душ убиенных и за успех предприятия за одним... Обстановка спокойная, тихо, только из-за реки нет-нет да и пульнет в нашу сторону гаубица. Но снаряды далеко от нас ложились, даже до окопов не долетали... Стоим, значит, слушаем святого отца, покуриваем втихаря. Он не торопится, ну а нам и подавно спешить некуда... И только вот доходит наш обер-лейтенант до слов “...Dominus vobiscum, и благодать господня снизойдет на нас с небес”, как свист, вой — и снаряд макаронников ложится точно в то место, где с Писанием стоял наш пастырь. Наводчик, значит, верный прицел наконец-то взял... Дым рассеялся, поднялись мы с земли, а вместо святого отца воронка да обломки дароносицы. Вот такое забавное происшествие, solch ein lustrgen Fall. Видно, горячо слишком молился, бедняга, что господь услыхал и послал благодать прямой наводкой.

(Общий хохот.)

...Вот с той поры и решил я стать военным капелланом. Чтобы, как говорится, к божьим ушам поближе... Правда, под Сталинградом не очень усердно молился, вот Господь вместо меня всего прибрал к себе только мою левую руку...

МОГДЮК: — Это ничего! Ты еще и правой — парень хоть куда: и рюмку шнапса до рта донести, и перекреститься, и, если надо, милке угодить... Наливай!

(Общий смех. Унтерфего ловко наполняет стаканы.)

Ну, теперь с вас тост, Катерина Серафимовна!

ЛОСЕВА: — Давайте наш традиционный, правоохранительный: чтобы у нас всё было, а нам за это ничего не было!

(Все выпивают. Унтерфего снова наполняет стаканы.)

МОГДЮК: — Вот теперь самое время выпить за прекрасную половину... За наших женщин, красивых, обворожительных... Которые дают нам столько! Стоя!.. Что вы ржете? Не стоя дают, я другое имел в виду... Выпьем стоя!

(Со своего места, роняя стулья, тарелки, пытается пробраться к Лосевой.)

Катерина, хочу с тобой... На бруден... На брудрер... Тьфу, на брудершафт выпить! Лады? Ты не обижайся, такие красивые как ты не должны обижаться! В этих своих звездочках ты такая симпатичная! Ну, то есть, конечно, не в звездочках дело... Вообще — ты женщина! Ты, Катя, — женщина!.. Про тебя песни петь надо! (Запевает куплет из песни “Катюша”. Делает знак Бему, тот аккомпанирует. Лосева уклоняется от брудершафта, Могдюк выпивает один.) А теперь танцы, господа, херры, товарищи и прочие военнослужащие! Бем, воспроизведи!

(Аккордеонист играет вальс. Офицеры танцуют. Могдюк снова подходит к Лосевой.)

МОГДЮК: — Товарищ строгий капитан! Разрешите пригласить! Да, да, именно вас, как старшую, так сказать, по званию... Как выдающегося по красоте оперативника... Даже, я бы сказал, вызывающе красивого...

ЛОСЕВА: — Степан Петрович, не хочу я танцевать! Голова болит, работы много было... Извините.

МОГДЮК: — Пустое это, Катерина! Забудь о службе... Ты в хорошей компании, тут все друзья... Все тебя любят... Особенно один не очень молодой, но еще крепкий лейтенант медицинской службы...

ЛОСЕВА: — Да, но не очень трезвый, надо заметить, лейтенант.

МОГДЮК: — Не очень трезвый? Ха-а! Это ты еще мягко сказала, капитан. Я попросту пьян. В дугу, в стельку, в лежку... А как иначе? Разве здесь можно не пить и остаться человеком, Катерина? А? Мы же в зоопарке работаем, где одни в клетке, а другие за ними наблюдают. Честное слово!.. Но ты сейчас забудь об этом, Катюша... Пойдем, попляшем...

ЛОСЕВА: — Не хочу, Степан Петрович... Да и не умею я, разучилась... Оставьте, пожалуйста!

МОГДЮК: — Так “не хочу” или “не умею”? А?

ЛОСЕВА: — И то и другое. Настроение неподходящее сегодня.

МОГДЮК: — Да-а? А с фашистом танцевать — настроение, значит, подходящее было? А? Или с гансами общаться приятнее? Слаще? Ну а чем с ними слаще, объясни-ка мне...

ЛОСЕВА: — Что? Что вы себе позволяете, лейтенант! Да как вы смеете!..

МОГДЮК: — Нет, ты скажи, скажи... Мне интересно знать, чем он приманчивее для тебя оказался — этот Вилли-Копченый?.. Молчишь... Ну ладно, ладно... Это я так, спьяну... Набрался до бровей... Давай всё-таки выпьем, Катерина! (Подзывает Липпольда. Тот подходит с подносом, на котором несколько стаканов с водкой. Могдюк настойчиво один стакан сует Лосевой, та отводит его руку.) Ну чего ты сегодня ломаешься? Выпей, говорят тебе! Ну что тебе стоит, выпей, и никто не узнает про тот случай в кабинете... Когда вы с этим эсэсовцем на пару... Могдюк — могила, как рыба буду молчать! Мне-то что? Плевать!.. Мне просто обидно, Катерина, мне понять хочется, почему ты с ним, а не со мной... Чего брови хмуришь? Ты думала, я не знаю? Лейтенант Могдюк всё знает! Он такой... Выпей!

(Борьба возобновляется. Лосева отталкивает предложенный стакан. Унтерфего, вовлеченный в борьбу, как бы нечаянно опрокидывает на Могдюка поднос с водкой.)

МОГДЮК: — Ты, поп хренов! Болван однорукий! Ты что наделал! Это же мой парадный китель. Да я тебя...

УНТЕРФЕГО: — Простите, господин лейтенант! Я нечаянно. Извините, я сам постираю, поглажу, будет лучше новенького...

(Танцы прерываются, офицеры собираются у мокрого Могдюка, галдят, дают советы, подшучивают. Воспользовавшись неразберихой, Лосева и Унтерфего отделяются от толпы, выходят на первый план сцены. Унтерфего украдкой передает Лосевой листок бумаги.)

ЛОСЕВА: — Это от него? Да? Как он?

УНТЕРФЕГО: — Да, от Вилли. Здоров, но настроение никудышнее... Скис наш Гельбик. С трудом удалось передать эту записку, наверное, последняя. В шизо сменили обслугу, меня теперь туда не пускают... Ich weib nicht, так что не знаю, как теперь быть, фрау капитан.

ЛОСЕВА: — Спасибо, Руди... У меня все его записки сохранились, все. Что он из камеры через тебя передал, вот они.

УНТЕРФЕГО: — Умоляю, уничтожьте их, фрау капитан! Das ist ziemlich gefahrlich, это опасно для нас обоих.

(Лосева достает из кармана гимнастерки несколько смятых листков. Отходит на противоположный край сцены, читает в луче света. Задник сцены со столом и примолкшими офицерами затемняется. Унтерфего незаметно уходит, на его месте вырастает Гельбик. Он худ, плохо одет, сутулится и кутается в арестантское одеяло.)

ГЕЛЬБИК: (озвучивая чтение Лосевой): — Милая моя Катя! Сейчас, когда тебя нет со мной рядом и я не могу даже краем глаза видеть тебя, мне почему-то легче говорить тебе слова, которые бы не решился сказать наедине.

Любимая, хорошая, долгожданная Катя... Как долго я хранил в себе эти слова! Оказывается, они жили где-то глубоко внутри все те годы, что я стрелял, муштровал солдат, ел, спал... А я даже не подозревал... Порой закрываю глаза, и мне становится смешно: выходит, что огрубевший, не догоревший в танке, не достреленный на поле боя вояка Гельбик еще способен на большое, настоящее, искреннее чувство!... Но каждый раз, просыпаясь в здешней камере, я улыбаюсь, подтверждая самому себе: да, да, да! Я способен на такое, я умею, это не умерло во мне! И словно крылья прорезаются на спине, уже и голод не так остро ощущается, и как будто бы теплее становится в промерзшей насквозь одиночке...

Подумать только, еще месяц назад мне казалось, что жизнь бесповоротно кончена. Но вот в ней появилась ты, Катя, и всё заиграло по-другому. Иными гранями, иными цветами... Боюсь написать это слово, но вот пишу-таки: я влюблен! Влюблен, как юнкер какой-нибудь, как кадетишка... И я счастлив, Катя, точно тебе говорю! Счастлив этим чувством и воспоминаниями о твоих волосах, голосе, ямочках на щеках. От мыслей о твоей улыбке щемяще-радостно бьется сердце, ком подкатывает к горлу. Но, главное, охватывает всепоглощающая жажда жизни! Ты стала всем для меня в четырех серых стенах моего каземата. Я ложусь с мыслями о тебе, встаю с ними же. Ты наполнила собой все пространство моего мира, все мои горизонты. И я счастлив уже хотя бы тем, что где-то совсем недалеко от меня есть ты: ходишь, дышишь, думаешь обо мне. Точно говорю! Ты ведь вспоминаешь обо мне, Катя?.. Как ново это для меня. Как чудно!

Я целую твои руки. Каждый пальчик отдельно, прижимаюсь щекой к твоим коленям. Пусть впереди ждет всё что угодно — даже самое ужасное, — мне уже не страшно! Потому что есть у меня ты, Катя...

(Лосева, прочитав записку, медленно рвет ее. Достает следующую.)

ГЕЛЬБИК: — Славная, дорогая Катя! Мне вновь выпал случай передать тебе короткое письмо. Не проходит ни дня, чтобы я не думал о тебе, родная. Но особенно часто ты приходишь ко мне ночью, в тех коротких разрозненных снах, что охватывают как бред лишь под утро.

В последнее время снится одно и то же: ты подходишь ко мне, берешь за руки и ведешь по какой-то длинной-длинной дороге. Поначалу мы легко идем вперед, я смотрю на тебя и даже ощущаю рядом дыхание твое. Но с каждым шагом мне становится всё труднее двигаться, дорога переходит в нудный затяжной подъем. Но ты, не обращая внимания на это, уходишь вперед, а я всё отстаю, отстаю...

Прости за почерк, в камере очень холодно, цепенеют пальцы и, кажется, даже мысли путаются смерзаясь... Вот... Мы медленно идем в гору и ты с каждым шагом всё дальше... Ты уже где-то почти на вершине, а я стою на склоне совсем обессилевший, стою в оцепенении мыслей и чувств. В душе лишь тоска и отчаяние. И неразделенная скорбь в том месте, где — я твердо знаю — должно находиться сердце. Но я прикладываю к груди ладонь и не ощущаю его пульсации. Совершенно. Там ледяная пустота... И от этого мне становится до жути, до ломоты в висках страшно. И я кричу тебе вдогонку: “Катя, отдай мое сердце! Верни мне его!” Но ты не оборачиваешься и продолжаешь свой путь в гору. А я кричу, кричу... И просыпаюсь от собственного голоса.

В камере зябко. Под самым потолком мерцает тусклая лампочка. За окнами ветер обрывкам жести молотит по крыше. Чернота и запустение... До утра я лежу, размышляя: где в этой чернильной пустоте наше с тобой место? Да и есть ли оно? Я до рези в глазах пялюсь в спираль лампочки, боясь снова заснуть и по новой увидеть этот ужасный, гнусный сон... К чему он? Неужели нам действительно суждено расстаться, Катя? И ты в моей душе останешься лишь искоркой — мелькнувшей и погасшей? Но разве это справедливо: дать человеку надежду и тут же отобрать ее? Так не должно быть, правда, любимая?

...На допросах скучно и мерзко. Задают одни и те же вопросы. Один раз я не выдержал, сорвался, получил сутки карцера... Тяжело...

(Дочитав эту записку, Лосева также рвет ее в клочья. Берется за последнюю.)

ГЕЛЬБИК: — Здравствуй, Катя! В зиме всегда есть нечто фатальное, точно говорю! Особенно в русской зиме. Она начинается рано, тянется долго, ей нет конца и края. Кажется, что в целом свете нет и не может быть ничего, кроме сковывающего мускулы и мысли холода, кроме льда и инея на стенах одиночной камеры, кроме однообразных завываний вьюги за решеткой оконца.

Сегодня я попытался пересчитать зарубки на нарах, которые я делаю черенком заточенной жестяной ложки. Я придумал делать эти зарубки для того, чтобы хоть как-то считать дни, проведенные в этом склепе... Досчитал до сорока и понял, что я уже давно сбился и не отмечаю дни. Забыл. Устал.

На допросы теперь вызывают реже. Сменилось уже три следователя, но каждый твердит одно и то же: “антисоветская пропаганда”, “насаждение национал-социалистических догм” и подобную чушь... Несколько раз упомянули и твою фамилию, спросили — как бы вскользь — об отношении к тебе. Я, переводя в шутку, ответил: “Красивая женщина”. А следователь, словно этого и ждал, ухватился: “Это по-вашему недостаток или достоинство?”... В этих бессмысленных допросах, как в русской зиме, видится что-то фатально-зловещее. И безнадежное.

Пишу записку и не знаю, дойдет ли она до тебя? И даже если дойдет — станешь ли ты ее читать?.. Если рассуждать здраво, зачем тебе бредни доведенного до отчаянья зека? Мало ли ты слышала подобных стенаний! Что ж, хороший повод улыбнуться: тебе удалось заставить матерого эсэсовского офицера распустить слюни. Но скажу: это было не трудно сделать, офицер сам хотел этого.

Нет! Прости, прости, милая Катя! Я не должен был писать этого... Знай, я по-прежнему боготворю тебя и живу одной лишь тобой — точно говорю! У меня нет, да и не может быть ничего, кроме призрачной надежды когда-то увидеть твое лицо...

...Всё болит: тело, зубы, суставы. Но хуже всего неимоверная усталость, грязь и вонь. Запах каменного плена, плесени, чего-то исходно неживого... Порой мне кажется, что я и сам давно не живой. И лишь тень Вилли Гельбика, подчиняясь глупым биологическим законам, ходит вместо меня на допросы, подписывает протоколы, скребет ложкой по краю алюминиевой миски...

Понимаешь, даже у миски, гнутой арестантской миски, есть край, края не видно лишь у моего растянувшегося мучения... Долгими днями, когда нет допросов, я точу эту ложку о бетонный пол. Кромка черенка постепенно стала тонкой, острой, как бритва. Я смотрю на этот тусклый отсвет и безотчетно улыбаюсь: из отражения на лезвии заточки на меня глядит небритый субъект с ввалившимися щеками и глазами безумца. Субъект, мечтающий о крае, конце, финише — любом, каким бы он ни был!

О чем я? Зачем? Хочу, пытаюсь говорить с тобой, Катя, но снова о боли, холоде, миске... Почему о миске? Может, потому, что иногда до жути, до спазм в желудке хочется жареной картошки, которой иногда нас баловал однорукий Унтерфего. Не на рыбьем жире и даже не на маргарине, а на настоящем подсолнечном масле... Передай ему, пусть помолится за меня, за мою душу, над которой я уже не имею власти... Пусть возьмет себе все мои книги... Тео Бему отдаю шерстяные носки и ботинки, они должны быть ему впору... Янзену передайте мои часы и бритву... А ты, Катя, сохрани, пожалуйста, пластинку. Я очень прошу тебя — сохрани! Сохрани! Сохра...

(Монолог обрывается на полуслове криком. Гельбик исчезает со сцены. На освещенное пространство, которое вновь представляет из себя офицерскую вечеринку, выбегает Липпольд.)

ЛИППОЛЬД: — Herr Leutnant, господин лейтенант!.. Фрау капитан!.. Разрешите доложить... Только что из медпункта штрафного изолятора сообщили... Военнопленный Гельбик пытался покончить с собой. Вены... Он вскрыл себе вены отточенной ложкой... Потерял много крови, фельдшер сказал, что надежды мало.

(Общее оцепенение. Лосева, очнувшись первой, выбегает.)

Картина вторая

Тот же барак для военнопленных, что и в начале первого действия. Но видны произошедшие изменения, всё говорит о том, что обитатели собираются вскоре покинуть его. Немногочисленные вещи упакованы в самодельные фанерные чемоданы, солдатские сундучки, вещмешки. Белье и одеяла сложены в кучу отдельно. На столе стоит патефон. Среди пленных царит оживление.

ЯНЗЕН: — Да, это была нелегкая задача, скажу я вам! Никогда не думал, что так трудно потратить кучу денег за полдня. Сегодня я чувствовал себя Круппом и Шахтом в одном лице. Вот, полюбуйтесь: четыре фотоаппарата, дюжина золотых колец, брошь, настоящие хромовые сапоги, набор серебряных ложек, зонт... Черт возьми, зачем мне зонт, кто скажет? Неужели во всем Нюрнберге я бы зонта и фотоаппарата не нашел?

БЕМ: — Могу подсказать диагноз, Эрих. Это легкая контузия свободой. Когда утром объявили об отправке домой и необходимости срочно истратить все деньги, что накопились на наших лицевых счетах, я сам первым делом подумал... Знаете, о чем я подумал, друзья? Не смейтесь — о несессере, большом маникюрном наборе с десятком щипчиков, ножниц, пилочек и даже с ванночкой для ногтей. Такой набор был у нашего полкового командира. Страсть как мне такой же иметь хотелось! Именно такой же, больше ничего... А потом случайно взглянул на свои толстые крестьянские пальцы с почерневшими ногтями — и даже покраснел от стыда, Ich schume mich... Пошел на базар и купил ткани для своих. В моем хуторском хозяйстве они пригодятся больше, чем мельхиоровые пилки и щипчики. Взгляните, неплохой бархат, ситец замечательный!... Ну, а ты на что потратил свои миллионы, преподобный Руди?

УНТЕРФЕГО: — На книги. Не верите? Зашел в лавку к букинисту и скупил у него все старинные духовные книги. По моей части, да и русским буду на досуге заниматься, не хочу язык забывать. Зря, что ли, мне его семь лет от Сталинграда до Урала вдалбливали учителя в погонах?

(Некоторое время все молчат, занятые своими мыслями и упаковкой приобретенных вещей.)

БЕМ: — Нет, друзья, в это поверить трудно! Неужели мы и вправду уже сегодня вечером сядем в вагоны и поедем... Страшно вымолвить — домой? Wir fahren nucht Hause, уезжаем домой!

УНТЕРФЕГО: — Да, толстяк Тео, это случилось... Столько лет мы ждали этого дня, жили этим днем, верили в него! Он был для нас светлой точкой в конце длинного и темного тоннеля... Мы ждали этот день, и в то же время... Ты не хуже моего знаешь, добряк Тео, сколько раз отчаяние овладевало нами. Скольких товарищей мы потеряли из числа тех, кто не в силах был поддерживать в себе веру в этот едва различимый тоннельный маячок... Боже праведный, всё-таки ты сжалился над твоими ослабевшими рабами!

ЯНЗЕН: — Но мы всегда будем помнить об этих людях! Ведь так, Рудольф? Правда, Тео? Нельзя нам забывать о тех, кого оставляем в этой холодной каменистой земле... Их было много. Они все были очень разными людьми. Иных я даже не знал... Но нас объединяло одно: все мы были товарищами по общему несчастью, по общей беде... Посетим ли мы когда-нибудь их скромные могилы — кто знает! Наверное, нет... Но как бы ни было, забывать мы их не смеем.

УНТЕРФЕГО: — Мы их оставляем одних в этих ледяных неуютных могилах, от которых лет через десять не останется и следа. Но роптать на это... Мы не можем роптать на эту землю, друзья. Слишком уж велик наш грех перед ней. Да, она была не очень приветлива к нам: испытывала голодом, угнетала нечеловеческими морозами... Но ответьте мне по совести: за что было этой несчастной скудной земле любить немцев? Что, кроме зла, принесли мы ей?.. А теперь, когда мы уезжаем, весь ее холод и вся отчужденность достаются нашим умершим товарищам. Простите, друзья, что не можем забрать вас с собой! Это не в наших силах. Но ТАМ мы всегда будем помнить о вас, и пусть хотя бы от этого вам будет чуточку теплей в глиняных ямах, куда мы, бывало, зарывали вас по трое или пятеро разом. Простите!

БЕМ: — Знаете, мне кажется, что нам всем будет чего-то недоставать дома... Мне, например, моих нар, которые я сколачивал из подручного горбыля своими руками... Или моего тюфяка, который сам набивал свежей мякиной... Вот этой вот печки, вокруг которой мы все сидели долгими зимними вечерами, рассказывали о житье-бытье. А когда она раскалялась до красна — пекли на ней принесенную из столовой картошку... Твоих скабрезных проповедей, Руди, мне тоже будет не хватать.

УНТЕРФЕГО: — А я по тебе буду скучать. Кто, скажи, будет играть мне на аккордеоне во время проповеди? Вдруг я возьму и устроюсь пастором в какой-нибудь захудалый сельский приход! После стольких-то лет военно-полевых месс я вряд ли смогу творить таинства обрядов под заурядный орган.

ЯНЗЕН: — О, да! Этот твой “Вельтмайстер”, Тео!.. Если бы ты знал, как плакал я ночами после твоих аккордов... В звуках твоего инструмента было всё: воспоминание об утерянном, но желанном, надежда на то, что когда-то это снова будет обретено. Под звуки твоего аккордеона я молился о том, чтобы спецкомиссия, рассматривавшая мое дело, не придралась к моему эсэсовскому прошлому и не отложила мой отъезд. Молитва моя была донесена до небес звуками твоего инструмента, Тео!.. Spiele uns, сыграй нам что-нибудь напоследок.

(Бем играет на аккордеоне. В барак входит Липпольд.)

ЛИППОЛЬД: — Здравствуйте, друзья! Ну что, настал, наконец, наш день, а? Не я ли твердил вам, что плен — это лишь неприятный этап по пути к новой и мирной жизни! А кое-кто спорил, не верил... Поздравляю, ребята! (Жмет всем руки) До погрузки часа три осталось. Эшелоны подадут к семи, загружаемся в теплушки повзводно. Провизия и пайки уже в вагонах, свои вещи каждый несет сам. Все ясно?.. Так, в бараках после нас должен остаться идеальный порядок. Пусть видят: тут обитали немцы... Белье сдано, Эрих?

ЯНЗЕН: — Так точно, господин инструктор!

ЛИППОЛЬД: — Хватит, Эрих, хватит! Я больше не инструктор по антифашистской работе, а ты не военнопленный. Мы репатрианты, едущие домой, в родную многострадальную Германию. И по приезде мы свою новую судьбу будем начинать строить в равных условиях... Так. За одеялами заедут на подводе. Wo sind die Werkzeugen, что с инструментом?

БЕМ: — Все уже на складе, госпо... то есть Хорст. Всё сдано — до последней лопаты.

ЛИППОЛЬД: — Ну что ж, молодцы! Смотрю, даже цветы полить не забыли... Так, а это что такое? Патефон почему на склад не отнесли?

ЯНЗЕН: — Патефон из оперчасти, сломанный он. Там пружина лопнула, и Вилли.., прошу прощения, бывший старший зоны Гельбик еще зимой принес его для починки. Сам сделать хотел, но не успел, его арестовали... С тех пор стоит здесь, пылится... На склад патефон у нас не приняли, сказали, что у них по инвентарному номеру не числится. А в оперчасти никого, капитан Лосева давно уехала...

ЛИППОЛЬД: — Ну, хорошо, я потом сам отнесу... И вот что еще... Я про Вилли хочу сказать... О прошедшем суде, который состоялся, как только он немного поправился, вы знаете, сами присутствовали... Следствие установило, что часть, в которой служил оберштурмфюрер Гельбик, участвовала в карательных операциях против партизан... Одним словом, Вилли задержится в России надолго. Лет на десять еще... Отбывать наказание будет где-то в Сибири, на днях формируют этап... Он очень хотел попрощаться с вами, ребята... И я не смог ему отказать, упросил коменданта и привел его сюда... Он за дверью... Я думаю, у вас найдется что сказать своему товарищу... Только недолго...

(Липпольд выходит из барака. Появляется Гельбик. Он в сером зековском ватнике, худ и небрит, но держится уверенно. Запястья его рук перевязаны нечистыми бинтами.)

ГЕЛЬБИК: — Здравствуйте... Здравствуйте, мои солдаты! Братцы мои... Как давно не видел я вас, кажется, целый век прошел!

(Немцы обступают Гельбика. Приветственные возгласы, сочувственные похлопывания по плечу.)

А мне и не верилось, что удастся попрощаться с вами, ребята! Спасибо Хорсту, он упросил начальство... Без этих минут мне было бы вдвойне тяжело... Ну, вот... Стою перед вами и не знаю, что сказать напоследок... Скажу вот что: простите за всё своего бывшего командира! Я бывал несправедлив, даже жесток бывал... Я учил вас быть твердыми, несгибаемыми, как закаленная лобовая броня “Тигра”, — и не заметил, как трещина образовалась во мне самом... Да, я сломался на каком-то этапе, не сумел стать таким сильным, каким мечтал видеть тебя, Эрих... (Гельбик подходит к Янзену.) Мы много вместе прошагали, ротенфюрер. Много каши съели. Еще больше пота и крови пролили. Не забывай же меня! Но помни не такого Гельбика, как сейчас перед тобой стоит, а того, что делил с тобой последние галеты и патроны там, под Прагой, и строил вот этот вот барак здесь, на Урале...

ЯНЗЕН (едва сдерживая слезы): — Я никогда не забуду тебя, Вилли... Ни за что... Это ты прости меня, командир!

(Гельбик оборачивается к Бему и Унтерфего, кладет им ладони на плечи.)

ГЕЛЬБИК: — И вы, товарищи, не забывайте меня. Я строг был, да, но всегда желал вам только хорошего... Разве не мечтал я вместе с вами сесть в вагоны и под звуки твоего, Тео, аккордеона и слушая твои, Руди, байки, покатить домой? Не сложилось, всё обернулось по-другому... Теперь мы, конечно, уже никогда больше не увидимся. Но не унывайте, за меня не беспокойтесь, macht euch Keine Sorgen um mich. Всё самое страшное для Вилли Гельбика уже позади... Знаете, когда подбитый танк горит — к нему не подступиться: внутри рвется боекомплект, чадит солярка... Не приблизишься, опасно... А когда отпылает, отдымит — подходи, заглядывай внутрь. Не страшно, там всё почернело, спеклось, оплавилось... Так и у меня, друзья. Внутри уже ничего не горит, всё окаменело. И потому болеть нечему. Теперь я снова стану тем Гельбиком, которого вы знали столько лет, — спокойным, строгим и ежеминутно думающем о вас. Уверяю: вам не будет стыдно за меня, теперь я всё выдержу! А про это забудьте (показывает забинтованные запястья)... Этого просто не было, точно вам говорю! Никогда. Приснилось — мне и вам.

(Распахивается дверь, в помещение вбегает Лосева. Она в гражданском платье, с сумкой.)

ЛОСЕВА: — Что? Я успела? Все-таки успела, да? Слава богу! Больше всего на свете боялась опоздать, не попрощаться с вами... В последний момент услышала, что сегодня отправка эшелона... И вот... Я здесь... Я здесь, Вилли!

(Лосева подходит к Гельбику. Тот отводит глаза, отворачивается.)

И про тебя знаю, Вилли. Двенадцать лет! Чудовищно... Но иначе быть не могло... Мы с тобой предвидели это, правда ведь?

ГЕЛЬБИК: — Вам виднее, фрау капитан... Вы в юридических тонкостях лучше разбираться должны. По долгу службы.

ЛОСЕВА: — Капитан?.. Нет, просто Екатерина Лосева. Екатерина Серафимовна, если угодно... Сейчас ты, наверное, во всем винишь меня... Почему, например, меня не было в лагере, когда над тобой шел суд? Почему я не помогла тебе?.. Да, я знаю, что тебе сейчас очень плохо. Но не будь жестоким, Вилли! Поверь, что мне тоже нелегко, любимый мой человек! Я месяц провела в управлении по вызову военного прокурора. Ему передали заявление о том, что капитан МВД Лосева вступила в преступную связь с бывшим офицером Ваффен-СС. Ухмылки, унизительные вопросы, намеки, грязь, грязь, грязь... — это длилось целый месяц после того, как тебя поместили в госпиталь, Вилли. После этого... (Лосева берет Гельбика за перевязанную руку. Он поднимает голову, долго смотрит ей в глаза.) И вот, наконец, всё кончено... Со службы уволена. Вчистую. Но могло быть много хуже... Вступился муж, мой всесильный незаконный муж. Полковник Бессонов вступился... Он вытащил меня из пропасти, но с одним лишь условием: я навсегда отказываюсь от Леночки и больше никогда не напоминаю ей о своем существовании. Никогда, Вилли!.. Вот такую цену заплатила я, милый!

ГЕЛЬБИК (обнимая ее): — Неужели это так, Катя? И ты всё это время помнила обо мне? Страдала из-за меня, из-за нашей... Из-за нашей любви?.. И я еще нужен тебе? Как прежде? Я знал, что так будет, хорошая моя, славная!.. Так ведь должно быть! Потому что будь по-иному — это означало бы смерть, бездну... Сейчас мы вместе! Опять!.. Господи, продли нам эти мгновения, ты же знаешь, что в моей жизни такого счастья уже не будет никогда!.. Катя, люблю тебя всеми силами моей души, моего сердца! Обожаю, боготворю!.. Спасибо тебе, и прости меня глупого за мои сомнения, за слабость мою, недоверчивость, робость... Ты — это всё, не забирай себя у меня, ладно?

ЛОСЕВА: — Ни за что, Вилли, дорогой мой, единственный! Я с тобой до конца теперь, навсегда! Я поеду туда, куда тебя забросят, пусть даже на край света... Я хочу быть твоей женой, Вилли!

ГЕЛЬБИК: — Да, женой, моей женой! Это ты так мило, так просто и естественно сказала, Катя... А я хочу быть мужем твоим, о, да!.. Как это забавно и хорошо звучит: быть твоим мужем! Твоим, Катя!

(Гельбик берет Лосеву за руку, подводит к Унтерфего.)

Святой отец, обвенчайте нас с фрау Катериной единожды и навечно! Du weibt alles, ты всё знаешь, тебе и богу ничего объяснять не надо. Мы хотим быть мужем и женой, мы просто не можем не быть супругами! Пред божьим ликом и пред лицами товарищей моих соедини нас супружескими узами, объяви нас мужем и женой!

(Унтерфего делает знак, и немцы быстро сооружают алтарь, натягивают холст с изображением Иисуса. Бем берет аккордеон. Зажигаются свечи. Лосева и Гельбик преклоняют колени перед Унтерфего, на котором подобие сутаны. Начинается служба.)

УНТЕРФЕГО: — Дочь моя, Катрин! В самом ли деле хочешь взять ты себе в супруги этого великого грешника и хорошего немецкого парня Вилли? Отвечай правдиво, не лукавь!

ЛОСЕВА: — Да, святой отец, хочу! Потому что я люблю этого человека.

УНТЕРФЕГО: — А ты, Вилли, сын мой? Действительно ли ты желаешь взять в жены русскую женщину Екатерину и обещаешь ли быть ей верным до самой смерти своей? Отвечай честно, не лги старому вахмистру и боевому другу своему!

ГЕЛЬБИК: — О, да, пастор, я желаю! Без этого мне не жить. Ich liebe Sie, потому что тоже очень люблю ее.

УНТЕРФЕГО: — Ну что же... Властью, данной мне Господом и вами, дети мои, силой нашего товарищества и единения в беде — объявляю вас мужем и женой. Навсегда! Behut euch Gott, храни вас бог! Аминь. И ответственность за совершение этого таинства перед небесами беру на себя. Ибо грех отторгнуть этих людей от их последней надежды и друг от друга считаю куда большим, чем грех несоблюдения некоторых обрядовых формальностей. Свидетельствую о вашем браке, дети мои!.. Вот и кольца твои пригодились, Эрих, давай-ка их сюда!

(Лосева и Гельбик целуются, обмениваются поднесенными Янзеном кольцами. Их поздравляют, дарят книгу, фотоаппарат, материю, воротник... Бем, отложив инструмент, срывает в горшках цветы, преподносит молодоженам.)

ЯНЗЕН: — А это наши die Hochzeits geschenke, свадебные подарки. Примите их. Они от чистого сердца, от нас всех с пожеланием счастья!

ЛОСЕВА (смеясь): — Как мило! Настоящая свадьба, с кольцами, с цветами, с подарками... А вот обручальный твой подарок, пластинку, я не сохранила, Вилли...

ГЕЛЬБИК: — Нет, она здесь, должна быть в патефоне... не успел я его починить тогда...

(В барак быстро входит Липпольд.)

ЛИППОЛЬД: — Вилли, пора, es ist Zeit, abzureisen! За тобой уже пришла машина из управления. Нужно ехать. Пошли, время вышло.

(С противоположной стороны в барак заходит Могдюк.)

МОГДЮК: — Катерина Серафимовна, мне сказали, что вы приехали... Очень хорошо, что нашел вас. Срочно зайдите в канцелярию за аттестатом, потом — к начальнику лагпункта.

(Гельбик и Лосева растерянно оглядываются и, словно преодолевая какую-то силу, отступают друг от друга в разные стороны. Их руки размыкаются. Пространство сцены начинает утопать в темноте, в лучах света остаются лишь Гельбик, Лосева и патефон. Словно вспомнив о чем-то важном, оба вдруг возвращаются к патефону. Гельбик крутит ручку, опускает иглу. Шипение, треск, какое-то время кажется, что патефон и в самом деле сломан. Но спустя несколько секунд он оживает, и раздаются звуки вальса. Гельбик обнимает Лосеву, они начинают кружиться как тогда, в ее кабинете. В лучах прожекторов только они, всё остальное — во мраке. Они одни на всём белом свете, ничего другого просто не существует.)

Занавес.

Версия для печати