Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Уральская новь 2003, 15

ПРОВИНЦИЯ

(главы из книги)

Часть 1. Я побегу в те сосны

Над Даугавой

Е-каб-пилс! Приготовился, рванулся вперёд и полетел – над заливными лугами и травами, обрызганными росой, по которой прокладывают путь чёрные упругие угри, над Даугавой, окутанной густыми речными водорослями и полной коварных щук, над дубовыми рощами, зеленеющими листьями, вырезанными формочками для печенья, над палисадниками, в которых скоро начнёт созревать вишня и смородина, разрастутся кусты кислого ребарбара, над маленькой церковью, над трикотажной фабрикой, пожарной каланчой, над площадью, с впечатанными в неё косыми булыжниками.

Екабпилс – городок на берегу реки, в котором я живу на улице Бривибас. На русский язык её название переводится “свобода”. Свободнее меня и не бывает! И счастливее!

Под окнами дома, выходящими во двор, небольшой огородик. Чуть дальше – сарай, в котором жила свинья. Последнее, что можно увидеть, – крыша Народного дома с антеннами, похожими на сборище чертей. Они торчат там для того, чтобы я лучше ела.

“Вон, лезут!” – говорит няня Луша, заталкивая мне ложку с путрой в рот, пока я таращу глаза. Путра – молочный рисовый суп, который любят все латыши, а я терпеть не могу.

Милая Луша! Её лицо расцветает как сад. Её глаза так ласково глядят прямо в моё сердце. Узловатыми пальцами она поправляет единственную клетчатую шаль, вытирает уголки рта и начинает свой распев: “Милыя Бебочка! Ноня в баньку пойдём! Полотенчико возьмём да на головку платочек, да тёпленькое. Мыльца-то Ляксандровна оставила ль земляничное?”

Ляксандровна – моя мама Евгения Александровна, а папу Луша называет Абрамыч. Я долго думала, что это его имя, лет до шести. Оказалось, что его зовут Лазарь Абрамович.

Вокруг меня собрались самые любимые люди, только видимся с ними редко. Мама – врач, приходит затемно, а папа – лесной техник, пропадает в своём лесу. Зато Луша всегда со мной. Она – моя, больше – ничья. С ней хоть на край света!

В бане ждёт нас огромная бочка лимонада. Бочка старая, размякшая, с краном, из которого он льётся. У неё торгует тётя Голда, а когда не банный день, она продаёт пиво. Глаза у Голды грустные, а пальцы разбухли от воды, в которой она ополаскивает кружки.

Ради этого путешествия можно вытерпеть всё, даже преисподнюю парилки, где Луша меня не щадит: “А Бебочка милыя будет чистенькая, ладненькая, так, что и Липка её не узнает!” – приговаривает она, потихоньку похлёстывая меня веником и постепенно усиливая стежки.

Липка – маленькая дворняжка, моя одногодка, умница-разумница, подружившаяся с поповскими курами, которые живут в сарае у пожарной каланчи за нашим забором. Через его дырки она спокойно пролезает и каждый день кладёт на порог золотое яичко от соседок. Оно и вправду золотое! Пришлось моему папе покупать два десятка яиц и возвращать их попу.

Из баньки выход только один – через лимонадную бочку. Захлёбываясь, пью любимое зелье, падающее сразу куда-то в низ живота и надувающее его шариком. Сейчас взлечу!

Кособокая улица, по которой цокает кобыла одноглазого кучера Ёки, оставляя за собой конские яблоки, разогрета солнцем. Луша держит меня за руку. Так будет всегда. Мы идём к ней в гости на чердак, где она живёт с дочерью Маней, её мужем и внучкой. Нужно подняться по узкой деревянной лестнице до крыши, перелезть через доски, неудобно перекрывшие вход, и только тогда откроется нянино царство-государство, в котором затаилась отгороженная маленькая комната.

Ничего-то у неё нет, кроме свиного сала, которым поделился папа, муки, которую купила мама на две семьи, да варенья: земляничного, черничного, брусничного, клюквенного, из ягод, собранных в латгальских лесах и на болотах.

Сквозь брёвна чердака струится дневной свет, освещая маленькую иконку в углу. Луша заводит жидкое тесто для блинов, ставит сковородку.

“В церковь тебя отведу ноне – креститься давно пора! – говорит она, и в голосе её звучат непривычные железные нотки. – С нехристями твоими и до греха недалеко! Кто пожалеет, милыя Бебочка, кто о твоей душеньке золотой подумает? Будешь счастливая и меня помянешь добрым словом!”.

Лушенька! Ну какая мне жизнь без тебя. Хоть летом, хоть зимой – заберусь под крылышко, две косички твои расплету и намотаю на пальцы, чтобы от меня не ушла. И ничего не страшно. Даже пугающий гул реки, ударенной ледоходом.

Мы живём в квартале от неё. Высокий берег, с проступающими на камнях следами изумрудных водорослей и чёрного ила, покрыт разбросанными сетями, похожими на горки осыпавшейся рыбьей чешуи. Из каждого проулка видна Даугава, перевёрнутые на берег и покачивающиеся на волнах лодки. Давно отзвучали грома ледохода, поднялась вода. Острова проступают пятнами, плавясь на солнце днём и потихоньку остывая к вечеру.

Церковь окружена низенькой каменной оградой. В пределах церковного сада переговариваются друг с другом гроздья сирени. В каждой из них стучат молоточками маленькие сердца. И моё сердце стучит в такт с ними. Луша строго оглядывает меня: “В Божье Царство идём, в райский сад! Сама плодов не рви, а что дадут – прими!”.

В церкви душно и вкусно, словно капнули на язык горячий сладкий сироп. Оставляя меня, няня идёт к невысокому мужчине с большой бородой, одетому в царскую одежду. Меня словно сковали, не могу и пальцем пошевелить.

Всё свершается как во сне... Дёрнули за ниточку – я вытянула кисти рук, на которые кто-то наносит таинственные знаки. Дёрнули ещё раз – и я открываю рот, впуская в себя струйку ароматного напитка.

Няня словно растворилась в отблесках света, льющегося со всех сторон. Очнувшись, я пытаюсь найти её глазами и в дверях вижу маму, чуть-чуть подавшуюся вперёд, как будто она хочет дотянуться до меня и выдернуть из этого сада, как цветок с корнем.

По дороге домой мама плачет, а Луша молчит. “Ты что, хочешь чтобы меня уволили, чтобы мы все с голоду умерли? Ведь Макс так мало зарабатывает!”

Максом зовут моего папу дома. У папы много имён, а толку мало, как говорят все знакомые. Больше всего папа любит детей и собак, и ещё печёную картошку. Особенно когда мама на дежурстве. В гостиной, за уютным столом, собираются все мои друзья: Нонка, Марик, Додик и Соня-десятиклассница, репетирующая с нами домашний спектакль. Наевшись картошки, все мы похожи на чертей с антенны Народного дома. Липка сидит под столом – грызёт кости. И это, пожалуй, лучшее время в моей жизни.

Но неожиданно возвращается мама. Её дежурство отменили. В комнату врывается голос, похожий на сирену скорой помощи: “Макс! Ты отравил ребёнка!”

Она ошибается. Не так-то легко меня отравить, тем более сейчас, когда я, как говорит Луша, “крещёная”. Меня теперь Бог спасает!

Всё это происходит накануне праздника Лиго, который ждёт наш городок и река. В эту ночь Даугава полна тайн...

Ближе к вечеру привозят на телегах пивные бочки, осторожно скатывая и погружая их в лодки, уплывающие на острова. Ровно в полночь зазвенят колокола, терпкие струи ударят из-под тугих пробок, загорятся костры, которые одолеют парни в венках из дубовых листьев, оставив огонь под ногами, и поплывут песни, рожденные на древних берегах. А после хмельной ночи, в утреннем тумане, лодки вернутся назад, впечатаются в прибрежный ил. Зазвучат обрывки смеха, латышская речь с её цокающими согласными и переливающимися гласными. Кого-то поддержат и доведут до дома. Бочки погрузят на телеги и увезут неведомо куда. Словно и не было праздника...

Вернётся мама с ночного дежурства и сядет пить чай. Она будет пить его большими глотками, потом глотками поменьше, но с таким же упоеньем. От мамы пахнет лекарством. Её прекрасные глаза печальны. Моя мама – красавица. Так говорят все. Но я так редко вижу её. И чаще – усталой и недовольной. Она приветлива с теми, кого встречает на улице, кто заходит в наш дом. А на меня смотрит с ожиданием чего-то неизведанного.

Я – это вылитый отец, ребёнок с фантазиями, да ещё с какими! Не очень-то послушный, бесшабашный, к тому же постоянно болеющий простудами.

Я люблю маму – сажусь к ней на колени у разгорающегося в печке огня, трогаю её полные руки и спрашиваю: “Там чай?”. “Ну да” – говорит мама и смеётся.

Мама из другого мира, который называется “Молотов”, и занесло её сюда из-за войны. Пока я ещё многого не знаю, знаю только, что её ранили и что папа забрал маму из военного госпиталя в Москве, когда она начала ходить на костылях.

Мама похожа на прекрасную большую птицу, которая никак не может найти себе пристанище. Луша её жалеет, а папа часто бывает пьяным, потому что любит безответно.

Ну при чём тут моя жизнь? Дома уютно, когда пусто. Я раскрываю книжный шкаф, в котором лежит любимый “Бова-кузнец”. На каждой странице нарисован огонь, только он разный, и богатырь Бова, кующий мечи и кольчуги, прекрасный и сильный. Таких силачей я не видела никогда в жизни!

А что если отодвинуть дубовое трюмо? Сзади оно прицеплено на крюк, обмотанный верёвкой. Двигаю вправо, потом влево. Трудно, не поддаётся! Ещё разок! И вдруг – трюмо, покачнувшись, начинает падать! Перебегая, я стараюсь удержать зеркало руками, но оно обрушивается на меня всей своей массой. Грохот, стук, крики! Меня извлекают из-под осколков, поранивших только кончики пальцев на руках. Такого Екабпилс ещё не видел! “Не ребёнок, а Геракл!” – говорит наш знакомый Давид Ротбарт, редактор местной газеты.

И всё это только потому, что моя любимая Луша нянчит нового внука, а вместо неё у нас появилась Алвина. Она всё время только и делает, что завывает: “Вай, вай, галва сап!” – у неё болит голова, ей не до меня. Да и где ей справиться с таким ребёнком?

Зимой со мною попроще – холодно. Алвина следит за тем, чтобы я хорошо оделась – проверяет все крючки и шнурки, подаёт с печки сухие валенки. Во дворе мороз, ребят не видно. Даже Шурки, живущего напротив, у которого ноги колесом. Мы всегда угощаем друг друга всем, что попадётся в ладошки.

Даугаву сковало льдом. Над ней низкое сизое небо. Спускаюсь со скользкого берега, раскатанного санками, и вижу Шурку, стоящего на коньках неподалёку от проруби: “Не подходи, провалишься!”.

Ну зачем он это сказал? А если проверить?..

Вода доходит до подбородка. Я ещё не всё поняла. И заревели в голос водяной и русалки, которыми пугала меня Луша, отмаливая у реки! Я начинаю медленно двигаться к берегу. Тонкий лёд ломается от натиска груди, упрятанной в шубу. На губы падает что-то солёное. Это кровь, стекающая с разбитого лба. Мне удаётся выбраться на берег, на который выплёскиваются ледяные струи, падающие с одежды. Я реву.

В счастливом январе выхожу из Даугавы, живая и невредимая. С ужасом смотрит на меня кто-то из встречных. Дома Алвина хватается за сердце. Единственное сухое место – это моя голова.

Рыбный день

От кафельной плиты, стоящей на кухне, пахнет вишневым киселем. Отмокают в ведре говяжьи ножки. Завтра – в воскресенье – будем делать холодец. В подоконники впечатаются глубокие тарелки и миски, низкие кастрюльки. Они затянутся сверху золотистыми прозрачными пленками, сквозь которые можно будет разглядеть самое главное в холодце – то, что внизу.

Папа любит вкусно поесть, а кто этого не любит в Екабпилсе? Иногда он возвращается из Риги с толстым портфелем, от которого разносится такой аромат, словно сам портфель побывал в коптильне. “Кусай, доца! Стремизка!” – радуется папа, рассыпая из него прямо на стол маленькую плоскую, с шелковой кожуркой, рыбку, закатившую глаза.

По-русски папа говорит плохо, как ребенок. Зато хорошо на идиш и латышском. С ним всегда весело и смешно, особенно когда я залезаю на его большой живот и барабаню от души.

Мой папа – хромой бесенок! Каждый вечер он проверяет обувь и в правый ботинок поглубже забивает кусок ваты, потому что на войне он потерял часть стопы. Война отняла у него почти всех. Первым – брата Давида, летчика, погибшего в Испании. Мой дедушка застрелился, когда фашисты входили в Ливаны, где жила папина семья, а бабушка повесилась. Жену с маленьким сыном и ещё одним ребенком в животе расстреляли вместе с другими. Наверное, поэтому мой Макс так меня любит и всегда угощает самым вкусным.

“Мнямоны!” – дразнит он меня. Так я просила есть, когда была маленькой. В тарелке его очередная фантазия, ведь он лучший повар на Бривибас, которому всё несут с улицы. В ней плавают кусочки чего-то круглого, одетого сверху в чёрную кожицу, похожие на нарезанный палец от перчатки, окруженные приобретшим фиолетовый оттенок луком. Это – угорь, которого по росе поймал рыбак Гайлис, а папа отварил, капнув в отвар немного уксуса. Мясо угря нежное и без косточек. Деликатес!

Лицо папы дрожит от нетерпения. Сегодняшний праздник только для нас двоих. А третья – Луша, зашедшая по просьбе мамы присмотреть за домом, – Алвина заболела. Няня всматривается в тарелки, и все веснушки на ее лице выпрямляются. “Абрамыч! Ты никак дите змеёй накормил?”.

Змеей?! А мне сказал – рыба... С полным ртом выскакиваю из-за стола и слышу папино, обращенное к Луше: “Оставь в покое! Не хоцес сама – ешь холодец!”.

И хоть мне нехорошо, вспоминаю – ведь мы сегодня идем на футбол!

На футбольном поле напротив друг друга стоят четыре длинные скамейки. Кого только здесь не увидишь! Веселого силача мясника Ротбарта, шофера “Скорой помощи” Аватиса, похожего на величественного рыцаря Лачплесиса, торговца лотерейными билетами, старика Эпштейна, цыгана Занку, недавно поселившегося на окраине города с собакой. Говорят, что он единственный из всего табора, чудом спасшийся от фашистов.

Футболисты – парни с промкомбината и трикотажной фабрики. На этом поле они играли в футбол ещё до войны. Но самое главное – Мяч, лежащий у ног капитана. Мяч – сам по себе, и похож на гигантский коричневый зрелый каштан. Попробуй, сдвинь его! Оказывается, он легкий и может летать! Да еще так высоко! Достаточно ударить по нему ногой. И первое, что он делает, – приземляется в мои колени. Мяч – шероховатый и плотный, как будто состоящий из множества одежек, застегнутых на невидимые кнопки. С этого начинается матч.

“Отдай, девочка!” – просит футболист, подходя ко мне и улыбаясь. Но мы с мячом еще не успели познакомиться. “Не отдам!” – весело отвечаю я и крепко прижимаю нежданного гостя к груди. “Отдай”, – говорит Макс и тихонько щиплет меня за щеку.

Но со мной никто не сговорится. И футболисту уже не до улыбок: “В Екабпилсе остался только один мяч”. Становится тихо. Меня опутывают паутинки взглядов. “Отдай сейчас же!” – сердится папа и пытается выдернуть мяч из моих, приросших к нему, рук. Впервые в жизни он стягивает меня со скамейки вниз и звонко хлопает по ситцевому заду. Лечу по улице домой впереди него, горько всхлипывая и рыдая, запинаясь за все булыжники – в Лушин подол. “Абрамыч, старый хрыч, ты что с дитем сотворил?” – “Сама расскажет”, – мрачно отвечает отец, не глядя на меня.

У порога нас ждет рыбак Гайлис. Он принес свежую щуку. Слезы высыхают на моих глазах. “Глянь, Бебочка, ох и в теле рыба, хвост-то помелом!” – приговаривает Луша. Щука пахнет водорослями. Она висит на крючке в руках у Гайлиса, и по ней словно пробегают маленькие молнии. Пятна на коже дергаются то вправо, то влево, кусочки ила медленно сползают вниз и падают на землю. Она хочет что-то сказать мне или показать, открывая рот. Я смело засовываю в него палец. Хлоп! И словно сотни острых мелких иголок впиваются в него. Ни туда ни сюда! Допрыгалась!

“Придет Евгена – убьет!” – с ужасом говорит папа, приносит из дома большой нож и отделяет голову щуки от туловища. Я исхожу ором. Такой операции не делал у нас в Екабпилсе ни один хирург.

“Я побегу в те сосны”

Ступеньки вели в палисадник. После утреннего июльского дождя под нижней блаженствовал розовый червяк. Похрустывали под ногами осколки красного кирпича, ещё не слившиеся с землёй. За проволочной калиткой просыпался сосновый бор. Огибая его, изредка, спросонья, всхлипывали электрички, проносясь в сторону Булдури. Там-то и раскрывался чудесный базарчик!

Ничто не могло привести в смятение непоколебимую сметану, заранее разложенную по банкам с демонстративно застрявшей ложкой в одной из них. Творог, спрессовавшийся в марле, хранил свою обособленность, выдавливая из себя последние капельки сыворотки. На прилавках, ошеломляюще свежие, раскинулись пучки укропа и петрушки, а рядом с ними краснели, уже предназначенные в кисель, ножки ребарбара. Горки брусники, собранной в латгальских лесах, лоснились упругими бочками в ожидании перемен. В вёдрах таилась вишня, уже обнадёжившая своей спелостью дачные палисадники.

В центре пролегала дорожка гвоздик – алых и белых, кремовых и жёлтых, с красными и фиолетовыми подмалёвками на лепестках, ажурных и крахмальных, словно посыпанных сверху волшебными пряностями.

Сколько базарчиков на взморье – столько и цветных одёжек, разбросанных по побережью!

Здесь, в Булдури, предел моих желаний – ослепительные в своей фантастической неподвижности глиняные копилки: огромные кошки, коты, собаки и свинки с дыркой в голове. Переночевав у ваятелей в деревянных чистых чуланчиках, они каждое утро сбегаются сюда. В их глазах, устремлённых мимо, есть что-то непостижимое для детского ума.

“Нравится?” – спрашивает старый латыш, и все морщинки у глаз смеются. Он берёт с прилавка копилку, садится на корточки и, глядя мне в лицо, говорит, подавая монетку: “Попробуй, опусти!”

У жизни есть дно. Время сжимается. Там, внутри копилки, оно совсем другое. А здесь всё переполнено, близко расположено, и дорога, ведущая через сосновый бор, обязательно приведёт меня в Лиелупе, где я живу на даче. Но копилка всё равно нужна, как некий сфинкс пустыни, глядящий мимо детства, принадлежащий вечности, которой пока нашлось места в моей жизни.

Папа обязательно скажет: “Зачем она тебе? Лучше купим кокошник с лентами и узором к празднику Лиго”. И сердце моё разобьётся на куски.

Сосны уже сбросили последние капли дождя и начали обогреваться под солнцем, овеянные крылышками радужных стрекоз. Налетавшись, они плотно прижимаются к стволам, переливаются, вспыхивают в просветах деревьев. Можно остановиться, глубоко вздохнуть, поднять голову и погрузиться в восходящий поток дыхания земли, устремлённый к вершинам.

По корням сосен бегают белки, разряжая пространство мелькающими хвостами и мордочками. Их прыжки и перелёты, немыслимая эквилибристика, пунктирами соединяет в одно целое смоляное, распаренное, шарообразное пекло. За моей спиной хлопает калитка: “Держи!” – кричит с порога двоюродная сестра Сонька и бросает каштан, который я не успеваю поймать. На голове у неё старая отцовская шляпа.

План созревает мгновенно. Снова хлопает калитка – мы убегаем в сосны.

Придерживая шляпу с двух сторон, медленно проводим ею снизу вверх по стволу дерева, пытаясь снять стрекоз. Они же, словно спаялись в перламутровый пласт, упираются, держатся из последних сил и наконец, со звоном отколовшись от материка, падают в глубину шляпы. Наше сокровище мгновенно переносится на дачу и, потерявшее единство, рассаживается на шторах гостеприимными хозяевами.

Дальше начинается погоня за бабочками. Легче всего поймать капустницу и тех, что порхают над кустами шиповника. Хлоп – шляпа падает, бабочка в наших руках. И так до изнеможения.

Июльский рай затаился в комнате в ожидании Сонькиного папы. Дядя Лейзер приезжает из Риги на электричке. Он очень устал. Ставит на ступеньку портфель, снимает белые тапочки, с утра начищенные зубным порошком, медленно поднимается в комнаты, но вскоре возвращается в облегчённом виде. Подходит к бочке с дождевой водой, по поверхности которой прокладывают дорожки водомерки, зачерпывает ведром воду и с наслаждением выливает её на себя. “Господи, Боже мой, как хорошо!” – восклицает самый набожный еврей в Рижской синагоге. Лейзер фыркает, стряхивает воду с рук и в струйках, медленно сползающих по телу, отправляется за чётками.

В комнатах полутемно. Свет едва пробивается через плотные шторы. “Эстер! – кричит дядя Соньке (а это одно и тоже). – Ты трогала чётки?” Сонька не отвечает. Её огромные круглые глаза на кукольном беломраморном лице застыли и с ужасом смотрят на меня. “Сейчас, – говорит она, – ещё секунда!”

Раздаётся резкий лязгающий звук. Лейзер стремительно раздвигает шторы и тут в его грудь ударяет лесной прибой, скопище двигающихся, летающих, стрекочущих существ, затаившихся только до времени. “Господи, Боже мой! – кричит дядя. – Откуда?”. Об этом знаем только мы, две девчонки, отравительницы домашнего очага и спокойствия.

Сбивая с себя крылья и спинки порхающего мира, мечущегося по комнате и устремлённого в другие пределы в поисках выхода, выбегая из дома, он на ходу хватает ремень, висящий на самом видном месте.

А мы-то уже давно в сосняке! Бежим, спотыкаясь о корни деревьев, и хватаемся за животы. Смех сам выплёскивается, вываливается из нас.

“Мне говорили строго:

“В этой реке крокодилы...”

Я подходила близко –

В тине плавало небо,

В тине плавало солнце

И чистый янтарный песок”.

Всё оживает... Песчаные дюны около речки Лиелупе, меняющие свои очертания, старый мост, нависший над рекой, отражённый в зелёных волнах и дробящийся на кусочки.

Мимо проплывает пароходик, несущий в дни отдыха звуки послевоенной губной гармошки, запах пива, смех мужчин и женщин, тающий на берегах, над которыми сконцентрировался тревожный дух водорослей, переливающихся на дне реки под свою музыку.

На моём жёлтом платьице из душного атласа – аисты и пагоды. Купаться нельзя – ни в речке, ни в заливе, куда меня приводит за руку тётя Тамара, Сонькина мама. Она держит ручку коляски, в которой барахтается маленькая Сильва.

Солнца нет. Весь мир в дымке. Взморье отдыхает. Ноги утопают в прибрежных дюнах и, наконец, погружаются во влажный песок. На нём мгновенно исчезают следы маленьких ног. Сколько же здесь осколков и больших ракушек! Их острыми краями можно прокладывать дорожки по тяжёлому песку.

Тётя Тамара зовёт нас назад в дюны, подальше от прибоя. Сонина мама – великанша с добрыми вишнёвыми глазами, а Лейзер уже немолодой и доходит ей только до пояса. Но они очень любят друг друга. Дядя спас Тамару от голода, когда она приехала в Ригу из Великих Лук после войны. Мой папа и все его родственники считают Лейзера святым человеком. А когда он женился на тёте Тамаре, ему никто в синагоге руки не подавал. Лейзер хоть и страдал, но Тамару не бросил. И стал называть её Тамарита. Как говорит моя мама, она тоже “большой молодец”, научилась готовить фаршированную рыбу и цимес и всё, что полагается на еврейских праздниках. А Сонька и Сильва у них – красавицы и царицы!

Я не такая, как они, – не очень-то красивая, в папу. Так все говорят. Встретят нас с мамой на улице и спрашивают: “А что это за девочка с вами? Ваша дочь? Ну, совсем на вас не похожа!” Ну что я, крокодил, который живёт в Лиелупе? Нет! Я любимый папин ребёнок! Папа водит меня за Народный дом и покупает мороженое, которое мама категорически запрещает есть из-за ангин, разве что разогретое, вприкуску с чёрным хлебом и на блюдечке.

Мороженое продают в киоске на улице Бривибас в нашем городке Екабпилсе. Идёшь к нему и никогда не знаешь – открыт он или нет. Мороженое с изюмом накладывают в хрустящий стаканчик круглой ложкой и всегда неровно, а потом обмазывают белой ароматной массой края вафельки. “Евгена, ни слова!” – говорит папа таинственным голосом. Евгена – это моя мама Женя, депутат городского Совета.

А вот на даче мне мороженое не покупают никогда. Зато жалеют и любят, потому что мама лежит в больнице в Риге. Опять у неё плохо с позвоночником. Как говорит тётя Тамара: “Это всё война...”. И папу я вижу редко. Он – по другую сторону взморья, на реке Даугаве, где стоит наш дом и где он работает в лесу.

Вот так я и живу среди сосен, реки, у взморья, целое лето, на радость и обалдение своим родственникам, которые не знают, чего им ждать. Наверное, я безнадёжна. Так сказала тётя Тамара, оставившая на меня крошку Сильву, после того как сходила на базар.

Сначала всё было хорошо. Сильва улыбалась, что-то лялякала... Но так продолжалось недолго. Описавшись, она стала плакать, а потом и орать. Запах, исходящий от неё, ухудшился, и даже я, при небольшом опыте материнства, понимала, что дело плохо. С трудом подняв таз с холодной водой, я водрузила его на стол и, напрягшись вновь, положила в него Сильву, закутанную в пелёнки, для отмокания.

Девать меня было некуда. Приходилось терпеть.

“Я побегу в ту память,

Где сосны корнями наружу,

Где молодые стрекозы

Бруснику смолой запивают!

Я побегу в те сосны,

И крикну: “Падайте, шишки!”

И рыжую умную белку,

Поймаю за длинный хвост!”

Часть 2. Перекрестки

Ленина, 52

Непонятно – засыпает город или просыпается, и трамвай, на котором едем мы с мамой, последний или первый? Он идёт в ледяной Молотов. От железнодорожного вокзала долго не видно ничего, а потом, сквозь дырочки разрисованных узорами окон вагона, проступают еле видные в ночи огоньки спрятавшихся за высокими сугробами домов.

Недалеко от трамвайной остановки закрытый подъезд. Мама поворачивает круглый дребезжащий звонок, похожий на адскую машинку. Сверху слышится взволнованный голос: “Женька приехала!”. И, словно с неба, топот архангела по ступеням. Дверь открывается. Объятия, всхлипы... Молодая женщина, забыв о холоде, поднимает мою голову, упрятанную в зимнюю шапку, целует и пытается рассмотреть лицо. Но ничего не видно. “Мама, мама! – кричит она куда-то вверх. – Не выходи, холодно! Мы сейчас!”

Это тёти-Мусина дочка, Лена. Её стройные лёгкие ноги взлетают по ступенькам наверх, словно наш чемодан, который она выхватила из маминых рук, ничего не весит. Деревянная круглая лестница ударяется прямо о дверь. За нею стоит маленькая худенькая старушка. Мама, которой она доходит до пупа, прижимает её к себе так, словно хочет втиснуть внутрь себя. И так они стоят в полной тишине, пока где-то в глубине коридора не открывается ещё одна дверь и кто-то заспанным голосом спрашивает: “Неужто приехали?”. Это Настенька, домработница тёти Сони, другой дедушкиной сестры. По направлению к нам шаркают домашние тапочки, и в тусклом свете единственной на длинный коридор лампочки я вижу что-то маленькое кругленькое, похожее на колобок. Оторвавшись от мамы, Муся, ещё не отошедшая от крепких объятий, вместе с Настенькой переключаются на меня: “Бебка! Вот ты какая! Господи, глаза Александра и губы тоже!”. Разглядели! Глаза и губы у меня свои!

Я словно вышла из екабпилской бани – вся распаренная и мокрая. Нас с мамой долго ведут по коридору, потом поворачивают налево. Настенька притормаживает у своей двери, гостеприимно говорит: “Завтра, как встанете, милости просим к Софье Аркадьевне. И Сашенька давно уже ждёт Бебу”. Саша – мой троюродный брат. Его родители живут в Ленинграде, а он – у бабушки с дедушкой Раевых в Молотове.

Мусина комната, в которую мы входим, разделена на две огромным шкафом. Я сразу забегаю за него, чтобы посмотреть, что же там. За ним стоит большая железная кровать и письменный стол. “Пока так, Женька, – говорит тётя Муся, – а потом, Бог даст, получше будет... Что уж смогли!”

Как здесь тесно, не то, что у нас в Екабпилсе, не разбежишься! Есть ещё одна комната. Дверь в неё ведёт из той, в которой нас поят чаем. Там живёт Лена. Она учится в пединституте и ходит в хор “Спутник” при Оперном театре.

Следующий день – воскресенье. Я просыпаюсь от лениного пения: “Цветёт, цветёт пшеница золотая...” Её голос дребезжит, как трамвайный звонок. Ходить на кухню мне категорически запрещено, но я всё-таки украдкой наведываюсь туда. Сколько там столиков, накрытых старыми клеёнками. На них стоят керосинки, похожие на крохотные стульчики. Окна кухни выходят во двор, замкнутый забором, с застывшими рядом с ним качелями. “Беба, ты где? – слышу голос тёти Муси. – Поди скорее! Тебя ждут!”.

Она по-доброму смотрит на меня и почему-то не сердится за непослушание. Оказывается, нас действительно ждут – тётя Соня, дядя Боря и Саша. Тётя Соня – это та самая, которая вместе со старшей сестрой Нютой была в молодости похожа на Крупскую. Теперь она уже не в том возрасте.

Раевы живут совсем не так, как Муся – в больших комнатах. Когда-то их занимала прабабушкина сестра тётя Маша. Она была детским врачом, и её знал весь город. А потом её посадили в тюрьму, и она ослепла и умерла. Раньше в этой комнате стоял рояль, подаренный тётей Машей маме, но его тоже забрали вместе со всем имуществом и больше не вернули. А сейчас здесь всё хорошо. За столом сидят мои родные, улыбаются, глядя на нас с Сашей, и предлагают вкусную еду.

Настенька подходит к печке. Её маленькие ручки достают из углубления две красные чашки, разрисованные в белый горох. “Тёпленькое!” – говорит Сашина няня, ставя их на стол. В чашках молоко.

Глаза у Настеньки покрыты поволокой и всё время смотрят куда-то вверх, а когда вдруг опускаются вниз, кажется, что она знает что-то такое, о чём никто и не догадывается. От неё веет домашним уютом и теплом. За печкой в сундуке, на котором она спит, всё её приданое, так и не пригодившееся в жизни. Все её копеечки, заработанные трудом, которому не было ни конца ни края. Уж она-то знает, как присматривать за детками. И маму Сашину – Наташу – вырастила, и за моей – Женей – приглядывала. Такой хлопотуши и преданной души днём с огнём не найдёшь! Она и не покричит, и не остепенит, как моя Луша, – только смиренно принимает свою судьбу.

Мы с Сашей уже играем под столом в волков. Но, став волками, оба какие-то не очень свирепые, а воспитанные. Наверное, потому, что за столом сидят взрослые. Правда, дядя Боря уже ушёл отдыхать. Он терпеть не может шума.

Вечером в комнате прохладно. Из-за шкафа, где мы с мамой лежим на кровати, хорошо видно край дивана с валиком, на котором отдыхает моя тётя. Над диваном горит тусклая лампочка – Муся читает. На руках у неё – старые шерстяные перчатки с обрезанными, как у кондуктора, пальцами. Это даёт возможность брать с блюдца, стоящего рядом на табуретке, жареный арахис.

Каждое утро Муся встаёт в шесть часов утра и идёт пешком через весь Комсомольский проспект в свою поликлинику завода имени Свердлова, где она работает глазным врачом. Так было до войны и во время войны, когда на улице совсем не было света. Иногда мне кажется, что они с Леной родились вместе.

Муся – самая младшая из дедушкиных сестёр. Закончив Мариинскую гимназию, она отправилась в Петроград на Бестужевские высшие женские курсы, чтобы стать врачом. Время её пребывания там совпало с революцией. В огромном городе, где стреляли, занятия не прекращались, но было страшно.

Тихая, застенчивая, с огромной чёрной косой, похожая на “детство Мадонны”, она так и не выросла, но возмужала, особенно во время борьбы с трахомой, когда обследовала леспромхозы под Свердловском. Вот там-то и подстерегла её судьба!

Лесник Кочкин, увидев Мусю, потерял голову и так приударил за ней, что она с испугу растерялась и сдалась. Кочкин был женат, но готов на всё. Он предложил молодому врачу руку и сердце. Муся решительно отвергла этот вариант, вскоре узнав, что уже не одинока. Лена родилась в Свердловске, а эта “история” тянулась всю жизнь.

Ангельский характер Муси и её благородный поступок со временем оценили в кочкинской семье, и “жертвенницу” искренне полюбили все свердловские родственники. Когда началась война, Муся вернулась в Пермь с маленькой Леной, и моя мама, уходя на фронт, оставила ей свою квартиру.

Домом Муся занималась мало, еду готовила редко – чаще брала в садке из кафе “Юность”, открытом напротив нашего нового дома. “Пойди, Бебочка, принеси себе котлетку с пюре! – говорила та, которую я уже назвала Бабой-ягой, наверное, потому, что она всё время меня сторожит. – Только тут же вернись назад!” – добавляла тётя твёрдо.

Съев котлетку, я просила ещё: “Ну ладно!” – не очень довольным голосом говорила она. Но мне, цветущему ребёнку, “кровь с молоком”, не знающему меры, и этого было мало. “Боже мой, Беба! – с суеверным ужасом говорила она. – Ведь у тебя будет расширение желудка!”

Сказала тоже! Да я полтаза вишни съела в Екабпилсе – и ничего! Ну, поболел живот, и чуть-чуть вырвало. Так ведь жива осталась! Папа всегда говорил: “Ешь, сколько хочешь!” И вообще, живу я в этом Молотове, как в тюрьме. Ладно, ещё разрешают на полчаса во двор выйти.

В глубине двухэтажного чёрного дома поселились вотяки. Откуда они тут взялись – никто не знал. У вотяков – рыжие волосы, лицо в веснушках и бесцветные водянистые глаза. Зимой они бегают к поленнице, стоящей около дома, за дровами. А летом их не видно.

У примороженных качелей снег усыпан обломками почерневших веток, липовых “носиков”, похожих на крылышки мёртвых стрекоз, каких-то засохших ягод. Вдруг с треском раскрывается деревянная дверь, ведущая во двор, и оттуда вылетает железная ванна, с грохотом падающая на ледяной покров, разбрасывающая кусочки льда вперемешку со снежной пылью.

Из дверей появляется старуха, одетая в какие-то лохмотья: разорванную фуфайку, дырявую юбку, на голове – шапка-ушанка с одним ухом, на ногах – валенки ржавого цвета. За дверью, которую она быстро закрывает, – писк, визг, шипение! Словно что-то свернулось в огромный клубок, катается внутри, бьётся о стены и никак не может разлететься.

Это Хозяйка пятнадцати кошек. Говорят, что раньше у неё их было ещё больше. И живёт она под нами, на первом этаже. Тётя Муся сказала, что раньше её звали Катерина Ивановна и жила она со своим сыном-военным. Однажды ночью за ним приехала чёрная машина с решётками и больше его никто не видел. Катерина Ивановна осталась одна, и у неё что-то случилось с головой.

Я превращаюсь в Маленького Мука – а вдруг она меня заколдует и заставит ухаживать за кошками? Но старухе не до того – она хватает верёвку, за которую привязана ванна, и медленно, тяжело переступая, раскачиваясь из стороны в сторону, проходит до конца двора, поворачивая к “Художке”. Ванна дребезжит и погрохатывает по льду. Куда же лежит её дорога? Ну конечно, не за металлоломом, который собираем мы, второклассники, по всем дворам и закоулкам!

Наше детское счастье – найти спинку ржавой железной кровати или старую батарею – тогда звено сразу выходит вперёд. А быть впереди – почётно! Ещё почётнее – писать стихи! Я это сразу поняла, когда Аркадий Лаврович пришёл посмотреть моё горло во время ангины, а мама с гордостью прочитала ему мои стихи об инвалидах Отечественной войны, лежащих в её госпитале.

У инвалидов осколки от снарядов застряли в разных частях тела и не дают им спать. Когда я, иногда, ночую у мамы в физкабинете во время её дежурства, их тапочки всю ночь шлёпают по коридору. Инвалиды меня любят и всегда угощают конфетами. Но среди них встречаются и очень опасные. От одного мама пряталась до утра в шкафу. Он везде искал её, требовал какое-то лекарство и кричал: “Найду тебя – убью!”

Однажды одного инвалида потеряли. Все медсёстры испугались и мама тоже. Хорошо ещё, что сторож госпиталя, дежуривший во дворе, увидел его на карнизе, по которому тот куда-то шёл. “Лунатик!” – воскликнула мама и сразу приложила палец к губам, когда вместе с дежурными сёстрами выбежала во двор. Инвалид залез в раскрытое окно, а потом его нашли в кровати. “Необходимо поставить на ночь ванну с холодной водой!” – строго сказала мама.

Так вот за стихи про этих инвалидов Аркадий Лаврович и вручил мне настоящую медаль. Она была круглая, а внутри неё на вершине горы сидел всадник на фоне голубого неба и алой зари, показывающий куда-то рукой.

“Я думаю, – сказал Аркадий Лаврович, – что если бы царь Пётр Первый услыхал твои стихи, он непременно бы тоже наградил тебя медалью!”.

За стихи – может быть... Но были и другие дела в моей жизни, за которые и царь бы меня по головке не погладил.

Корни

Где же всё-таки мои корни? В Прибалтике – сонме сосновых и дубовых лесов, глубоком речном иле Даугавы, на мельнице, окружённой, как ожерельем, лесными озёрами, в песчаных дюнах на взморье, где блуждали мы с отцом? А может быть, они в старых пермских домах, где жили ушедшие навсегда мои близкие?

Прибалтика и Пермь удвоили детство. Город на Каме стал увеличительным стеклом, сквозь которое всё видится отчётливее: новые улицы, пейзажи, жизнь людей, окружавших меня. Их лица, характеры, поступки.

Детство играло на пианино. Свечи на нём зажигались только под Новый год. Тогда оживали гарднеровские фарфоровые пастухи и пастушки, живущие своей растительной жизнью – высвечивались в темноте, выбранные с любовью, как друзья. Среди книг можно было найти Вергилия и Горация, читавшихся на языке оригинала.

В то время я была самой маленькой в семье служителей Гиппократа – пермских врачей, современников основания Александровской больницы, слушательниц Бестужевских женских курсов, студентов Казанского университета, Киевской академии и Пермского университета. Они были учениками врача Серебренниковой, профессоров Чистякова и Пичугина, академика Сперанского, знаменитого хирурга Парина.

Моя жизнь удачно разместилась между двумя домами, стоящими на улице Ленина под номерами 52 и 81. Так и водили меня всё детство – от одной маминой тёти, Муси, до второй, Рашуси, по этой улице с её благополучными, на первый взгляд, домами, в которых ещё жила недобитая интеллигенция. Зато домики, упрятанные во дворах, таили угрозу хулиганистых мальчишек. Впрочем, все вместе, мы впитывали примерно одни впечатления...

Кинотеатр “Художественный”, жара, продавщица газировки под зонтиком не первой свежести с разбухшими от воды и сиропа руками, французская булочка с корочкой посередине, банка майонеза, заменявшая лучшие конфеты.

За углом, на Комсомольском проспекте, липкий вар, пристающий к ладошкам – выравнивают асфальт. Сносят старый базар. Неподалёку от Козьего загона – подгнившая деревянная лестница, обречённо зависшая над берегом. И наконец, ослепительная воздушная площадка над Камой, у кафедрального собора.

Уже осень. Настя повела меня с Сашей на прогулку. Какими огромными кажутся листья, гонимые ветром!.. В страшном напряжении движутся волны, поскрипывают тяжёлые смоляные плоты на Каме. Я вспоминаю другой обрыв: Сигулда, охваченная ветром Даугава, старый замок над ней, вовлекающий в далёкую историю. Всё как во сне. А здесь собор – домашний бог – спокойный и ясный. С ним начинается новая страница моей жизни.

Над провинциальным городом нависали в то время морозные зимы. Выложенная кафелем печь скорее излучала белый зимний свет, чем тепло. В комнатах было так холодно, что меня укладывали спать в бумазейном платье и чулках. Но даже в такую пору шёл пар из продуктовых “ямок” на улице Куйбышева, где можно было купить недорогую телятину и рябчиков, поедаемых с брусникой за гостевым столом. Впрочем, во все времена года здесь была весёлая толчея. Домработницы – с чинным видом и нитяными сетками – шептались, приценивались, почёсывали макушки под цветастыми платками.

В гостиной висела картина неизвестного художника с дыркой от пули, пролетевшей над самым ухом тёти Баси, прабабушкиной сестры, когда колчаковцы обходили Пермь.

Апрель был чист. Звенели трамваи. В Театральном сквере можно было встретить всех знакомых Семьи.

Первой оперой, на которую меня повели, стала “Запорожец за Дунаем”. Исполнители всех без исключения партий пели на непонятном наречии, которое ничего общего, как я теперь понимаю, не имело с украинским языком. Живость национального характера артисты стремились передать, действуя друг против друга локтями и коленями. Обречённая Снегурочка из одноимённой оперы, окончательно растаяв, выходила на поклон, тем самым ставя под сомнения мои представления о реализме в искусстве и сыграв неоценимую роль в формировании наклонностей ещё неоперившейся натуры.

Впрочем, в те времена всё ещё было хорошо и я мечтала найти клад. Песчаный берег у Дворцовой Слудки, где меня определили в санаторий, многообещающе сверкал чайными серебряными бумажками и фантиками, отрытыми в долгих поисках.

Клад действительно существовал, он ждал меня в почерневшем от времени сундуке, в тёмном лабиринте коридора Дома. Сундук принадлежал когда-то моей бабушке, Берте Давидовне Шахнович, ученице старшего курса Санкт-Петербургской консерватории. Он хранил главную тайну Семьи – тайну неблагополучия: ранних смертей и вынужденных страданий моих родных, живших в жестоком мире революций, войн, потрясений, невозможности раскрыться до конца.

Недалеко от сундука располагалась дверь, ведущая в самые дальние комнаты второго этажа. В них жила ещё до революции сестра моей прабабушки, Мария Яковлевна Бруштейн – одна из первых женщин-врачей в России. Она была добра к людям. Детского врача знали в Перми все. Принадлежа к семье либеральной интеллигенции, она помогала бедным, давала средства революционерам. Помню, как писатель Николай Вагнер, узнав о том, что я родственница Марии Яковлевны, сказал, рассмеявшись: “Мы звали её в детстве Тётя Якорь. Уж как начнёт осматривать – не отцепишься”.

Её арестовали во времена ежовщины. У семидесятилетней старухи реквизировали всё имущество и засадили в тюрьму, где она и ослепла. После освобождения тётя Маша сказала: “Ну хорошо... я – не виновата. Но почему никто даже не извинился передо мною?”. Вскоре она умерла в семье моего родственника, пермского профессора Аркадия Лавровича Фенелонова.

История Семьи станет для меня своеобразным Священным Писанием, где были свои грешники и праведники, отрешённые и возвышенные, свои правила жизни и её главные законы. Прежде всего ценили Долг, Служение людям и Верность себе. По этим законам жила и моя прабабушка, акушерка Цецилия Яковлевна, и её дети: Анна, Софья, Рашель, Мария, ставшие врачами разных специальностей. Поговаривали, что вместе с мужьями-медиками они вполне могли бы открыть клинику.

Их внешняя красота сочеталась со скромностью. Аскеза их жизни и глубина внутреннего мира составляли единство необходимого, позволяли оградить себя от многих ненужных и поверхностных вещей, поступков. Они не могли позволить себе романтизма и, учась в Мариинской женской гимназии, знали – должны быть отличницами, чтобы далее, в крошечном списке допущенных к поступлению в высшее учебное заведение, не лишиться тех мизерных привилегий, которые давала процентная дореволюционная норма, сохранившаяся, к несчастью, и после революции.

Одна из них, Мария, заменившая мне бабушку, которой я никогда не знала, как-то сказала: “Мы были тише воды и ниже травы! Не поверишь ли, Беба, в жизни я не знала ни одной минуты радости!”

Тогда мне было трудно её понять, но позднее, вспоминая об этих словах, я инстинктивно стремилась к другой жизни, где была радость бытия, дававшаяся подчас так нелегко. Вероятно, во мне продолжала жить душа моего деда Александра, романтика и озорника.

В те времена, когда он и его сёстры учились в гимназиях, находившихся напротив друг друга, на оба учебные заведения приходился один учитель Закона Божьего. Живость и непосредственность характера ученика он выносил с трудом и, завидев его издалека на уроке, разражался целой тирадой:

“По партам скакающий,

В карты играющий,

Семечки грызущий,

Песни поющий –

Вон из класса

Александр Зиф!”

Можете себе представить, какой ужас испытала одна из сестёр деда, Рашель, когда батюшка однажды, возведя на неё глаза, спросил: “Дон минаносца корисимус Зиф! Кого это вы мне так напоминаете?”.

Деда моего я никогда в жизни не видела. Но, видимо, как и он, я жила в своём мире и сама выбирала себе учителей.

Впрочем, речь идёт о деде. В 1915 году, после окончания Казанского университета по специальностям “медицина” и “юриспруденция”, он был направлен по назначению в Среднюю Азию. Вряд ли до приезда сюда молодой человек имел хоть какое-то представление о древнем государстве Хорезме, о Хивинском царстве, об арыках и садах Ферганской долины….

Его лицо смотрит со старых фотографий: большие выразительные глаза, чёрные кудри, рассыпавшиеся по плечам, военная форма и... розы – в петлицах, на кокарде, а далее – перед домами – розовые цветники. На старой бухарской открытке девушки собирают их соцветия в огромные кувшины.

Постучав в дом богатого бухарского купца, в поисках квартиры, он получил отказ – военная форма, маленький сундучок в руках – слишком бедно выглядел. Но, к счастью, из-за плеча отца выглянуло розовое личико его дочери, сразу положившей глаз на Александра. Потому-то и смилостивились – пустили в проходную комнатушку с незамысловатой мебелью.

Молодой военврач, с утра до вечера пропадая в лазарете при части, еле-еле добирался до постели... “Розовое личико” тосковало в отсутствие предмета обожания и оставляло в его опочивальне всякие вкусности: кусок дыни, несколько абрикосов, ароматный плов на круглом блюде, в котором каждое зёрнышко риса, оранжевое от моркови, переливалось и не прилипало к другому.

Знаки внимания не остались незамеченными воспитанным юношей. Утром “розовое личико” получало благодарную записку, оставленную на столе, и пустую посуду.

Повод к тому, чтобы познакомиться поближе, вскоре представился. Пришло известие, что в Бухару приезжает родственница, студентка старшего курса Санкт-Петербургской консерватории, Берта Шахнович. В доме начались хлопоты: чистили тяжёлые азиатские ковры, варили плов, закупали на базаре фрукты. Из кладовки принесли чан с вином и разливали его по бутылкам.

На письменное приглашение Александр ответил, но прийти не обещал. Как обычно, он вернулся поздно утомлённый и только из приличия заглянул в гостиную, откуда доносились звуки рояля и песни.

Рояль был развёрнут таким образом, что взору Александра представилась картина в раме: в асимметричном просвете, под высоко поднятой крышкой, отражающей блики, исходящие от обнажённой деки и струн, он скорее не увидел, а уловил обрамлённое чёрным и золотым лицо Гостьи – её склонённые к пюпитру, вьющиеся каштановые волосы, падающие куда-то в пропасть, чувственные губы, раскрывающиеся при пении, полуприкрытые вздрагивающие веки. Лицо девушки напоминало персик, готовый сорваться с ветки, но то, что предстало его взору, не существовало само по себе, а зависело от чего-то более важного, значительного и необъяснимого. Приблизившись к роялю, Александр больше от него не отошёл. Через два дня молодой военврач и красавица-пианистка предстали перед раввином.

Однако их счастье было обречено. Путь Берты на каникулы должен был пролегать из Петербурга в Вильно, где её ждала помолвка с немолодым богатым женихом, которого выбрали родители. Предупреждённая сестрой, она изменила маршрут под предлогом визита к родственникам из Старой Бухары. Узнав о скоротечном браке дочери неизвестно с кем, родители прокляли её.

Быть может, тогда, в силу молодости, их дочь не вполне осознала, что произошло. Вероятно, в душе надеялась – посердятся и смирятся. Нет, не простили... Воспитанная в роскоши и вверенная заботам гувернанток, моя бабушка в чём приехала в Бухару, в том и осталась, но обрела главное – любовь, озарившую её красоту.

Она напоминала царственных жён Древней Иудеи: стройностью, кроткостью нрава, умением быть достойной любви, которую несла в себе. Ходила Берта медленно ступая, голову держала высоко. И не от слабости, а от внутренней силы совершила поступок, на который не всякая благовоспитанная и послушная дочь, каковой она, несомненно, была, решилась бы – вышла замуж за бедняка по большой любви.

На старой фотографии молодые сидят, повернувшись лицом друг к другу, и держатся за руки, с обратной стороны надпись: “Дорогая мама! Надеюсь, что моя жена Берта будет Вам доброй дочерью”. Они ещё успели заглянуть в Пермь и вернуться обратно. А в год революции родилась Женька, которой сразу завязали красный бант.

Растить девочку помогали жёны сартов. С походной жизнью, с неустроенным бытом, с полуголодным существованием Берта справлялась с трудом. Александр, на скудный военный паёк которого они кое-как перебивались, метался: обустраивал полевые госпитали, обследовал кишлаки, где царила полная антисанитария, открывал приюты для детей-сирот. И всё равно было счастье. Тогда молодая жена не догадывалась, что её муж уже напророчил им судьбу...

Ещё до революции, в Джаркенте, издал он книгу своих стихов “Поэма о Светлой Королеве”: море, замок, королева, родившая дочь и рано умершая. Вместо моря были арыки, вместо замка – небольшой домик в Коканде, где они осели в 21-м году.

Ослабленная тяготами жизни, моя бабушка умерла от двухсторонней пневмонии, оставив крошечную Женьку и безутешного мужа. На похороны не приехал никто из родных.

После смерти горячо любимой жены Александр на долгие годы остался в сердце Азии: работал в Скобелевском госпитале, был заместителем наркома здравоохранения Николая Александровича Семашко по Бухарской Республике, а позднее – руководил Институтом трофики. И всегда тосковал по Молотову, наведываясь к дочери, маме и сёстрам только в отпуск. Пока, наконец, в тридцатые годы не вернулся в родной город.

Как в молодости, с наслаждением блуждал он в лесах Курьи, в дремучем Усть-Качкинском бору, собирая грибы, купался в Каме. Эта любовь к первозданной природе Урала передалась и мне.

Сколько ни уговаривали его жениться мать и сёстры, как ни старались свести с приличными невестами, мой дедушка так и остался одинок на всю жизнь.

Тайна Любви и хранилась в старом сундуке, отправленном после смерти жены в Молотов: пожелтевшие страницы партитур, косточки от корсета, пряди не поддающихся тлению мягких женских волос. Открыв его однажды, я решила попытаться найти дорогу к своей любви.

Будни и праздники

Кот Светик в очередной раз дёрнул хвостом и обустроился под пальмой, растущей недалеко от обеденного стола. “Лена, ну сделайте же что-нибудь!” – возмущается тётя Рашель. “Дак чё, – отвечает домработница, – горшок ли чё ли ставить? Уж сколь наказывала, а всё заскребат!”

Маленькая, коренастая, с глубоко посаженными голубенькими глазками, всегда ясными, как божий день, задорным носом и вечно спутанными на затылке волосами цвета переспелой ржи, Лена встаёт с боем часов в полночь и, включая верхний свет, идёт к столу – есть заготовленные с вечера солёные огурцы. Спиртного она не пила и не пьёт, а закусывает лихо – громко чавкает, огурцы хрустят. Я просыпаюсь, поскольку лежу впритык к месту, где сосредоточились яства. “Лена, сколько раз я вам говорила – вы будите Бебу!” – огорчается Рашуся. “Дак чё, – отвечает домработница, – мы вон в деревне в избе-те спали, дак хоть медведь подгребат – и глазом не моргнём!”

Но зато у Лены такие преимущества, о которых знают все. “Лена! Хрен есть или нет? – спрашивает толстогрудый великан Леонид Викторович Кац, начальник областного отдела здравоохранения, пришедший раньше всех гостей с чёрного входа. Он заглядывает в дверь с мороза. – Если нет – я пошёл!” Такого хрена в Молотове не делают больше ни в одной семье. Ложками бы ела – и белый на сметане, и красный, к которому прибавляют ещё и свекольный сок. В это время Рашуся гордится Леной, зато в остальное говорит, что половина её седых волос исключительно из-за домработницы. А без неё Рашуся как без рук – ведь она почти ничего не видит и моё лицо разглядывает, низко наклонясь.

Рашуся долго лечила детей в детской клинике профессора Пичугина. А зрение она потеряла во время войны, когда писала диссертацию при маленьких огарках свечей. По комнате тётя передвигается медленно, трогая предметы, и часто натыкается на доберман-пинчера Джека. А он и рад, ведь больше никто его так не гладит. Рашуся садится в глубокое кресло, Джек тут как тут. Иногда мне кажется, что от этой глажки у него на ушах будут дырки. Рашусина подруга, тоже детский врач, Тамара Михайловна Рутенберг, часто просит: “Возьми меня в джеки!” Конечно, каждому может этого захотеться!

День рождения Джека – 29 мая. В этот день Лена всегда идёт в “ямку” на Куйбышева и покупает самую лучшую телятину. Косточки отдают Джекуше, а из телятины делают мясной пирог, который достаётся нам и только кусочек – имениннику. А живётся псу так хорошо, потому что детей у Фенелоновых нет, только он да я – приблудная. Меня берут с собой в Голованово на дачу, которую Тамара Михайловна называет “Байдарские ворота” – “С горы открывается такой вид!” А Джека возят с собой на курорт в Боровое, в Казахстан, да ещё посвящают любимчику стихи:

Хоть у нашего Джекуши

И испорченные уши,

Лучше Джека моего

Нету в мире никого!

Он умён, всегда приятен,

И весьма, весьма опрятен.

Ласков с нами Джек всегда,

Не изменит никогда.

На курорт его везём,

На руках купать несём!

Правда, и я не в обиде! Рашусино стихотворение, посвящённое моему аппендициту, гораздо длиннее. Оно о переживаниях... Сначала заболел живот. Взяли из пальца кровь и убедились в том, что где-то “воспалительный процесс”. А когда совсем приспичило – вызвали с оперы “Травиата” хирурга Просвирнина, чтобы “соперировал наверняка”, и отвезли меня в госпиталь инвалидов. Когда я лежала на операционном столе с уже разрезанным животом, прохрустевшим под скальпелем, Просвирнин в маске вздумал предупредить: “Сейчас мы твой аппендикс отрежем!”. От испуга я так завизжала, что на следующий день больные спрашивали: “Откуда в госпитале взялся поросёнок?” Всего этого нет в рашусином стихотворении, потому что она про это ничего не знала. Зато есть многое другое:

“Жил аппендикс молодой,

Недурён был сам собой,

Жил у Бебы в животе

Непрописанный нигде.

Ничего о том не зная,

Беба прыгала, играя.

И аппендикс закрутился

И, конечно, воспалился.

Отвезли Бебу в больницу,

Отложив на времевицу,

Там на койку положили

И аппендикс удалили.

Сам Просвирнин удалой

Удалил его долой.

Прямо в госпиталь явился,

Обо всём распорядился.

Хоть устал за день ужасно –

Соперировал прекрасно.

Беба несколько ночей

Не могла сомкнуть очей

И кричала поневоле

От инъекций, жара, боли.

Вся иссохла Бебы мама,

Исстрадавшаяся дама,

Истерзалась тётя Муся,

Извелась вконец Рашуся.

А когда исчезли боли –

Не было счастливей доли.

Все уколы отменили

И иным путём лечили.

Поправляется Бебуся,…

Вот пришла к ней тётя Муся –

Беба стала вдруг шалить

И немножечко дерзить.

“Э-э,… – сказала тётя Муся, –

значит, ты здорова, Буся!

От тебя теперь уйду,

К тебе больше не приду!”

Судя по сему примеру,

Шалить детям нужно в меру,

А врача нужно любить

И всю жизнь благодарить”.

Это стихотворение слышали все врачи, медсёстры и инвалиды маминого госпиталя, когда я читала его со сцены на празднике в клубе. Мне завязали большой розовый бант, а потом я подарила хирургу Просвирнину букет цветов, и все за него радовались.

Наш пёс шоколадного цвета. С утра пораньше он будит меня, становясь длинными лапами на живот, и с нетерпением тычет мокрым носом в щеку, а потом несётся через коридор в спальню к Аркадию Лавровичу и проделывает с ним разные штучки. И неудивительно, ведь Аркадий ему дороже родного отца Джима! Джим живёт в Свердловске, у брата Аркадия – хирурга Павлуши. Стыдно вспомнить, как на даче в Голованово разнимали сынка с приехавшим в гости папашей, разливая их водой из колодца. Но Джеку прощается всё.

Каждый день, возвратившись из клиники, Аркадий Лаврович первым делом интересуется его аппетитом. А если “мальчик” ел плохо – ставит фарфоровую собаку с пианино на пол, поближе к миске, и торжественно обещает, что сейчас-то она всё и съест. Тогда Джек моментально справляется с остатками пищи, вылизывая её до конца. Он фыркает от удовольствия, и крошки разлетаются с его носа. Всё это происходит в ожидании прогулки.

Как-то раз мы отправились на неё втроём. Свернув на Попова и дойдя до клуба Ленина, Аркадий незаметно передал поводок мне: “Иди, как шла, а я пойду в другую сторону”. Расчухав подвох, Джек проволочил меня по асфальту. Ох и задала Рашуся Аркадию! После “прогулки” целый месяц я ходила на цыпочках из-за огромных корост на коленках и не могла купаться в Цымлянском море, когда мы плавали на пароходе до Ростова. А Джеку хоть бы хны: правое ухо как стояло – так и стоит, а левое, “испорченное”, – как висело, так и висит! “Чё как скворешня! – заливается высоким визгливым смехом Лена. – Взрослый уж кобель, а всё мячиком забавлятся!”

А чем ей ещё позабавиться? Кавалеров у Лены и не бывало – и без них неплохо. Всегда горячо защищая свою правоту, она держится до конца и отступает только на заранее подготовленные позиции. Прожив у Фенелоновых пятнадцать лет и так и не научившись “держать паузу”, домработница признаётся: “Дак чё, Рашель Аркадевна, вы – хорошие! Уйду, дак и плохого не вспомню! И сбережения к пенсии есть, и безо всякого притеснения пила и ела. У сестры-те в дому ещё неведомо как мне будёт! Только вот что скажу... Когда в прошлом годе плюшево-то пальто мне покупали, сколь раз говорила вам – не чёрно, а коричнево надо. А вы не послушалися!” “Так ведь такого цвета не было!” – отвечает раздасадованная Рашуся.

Считает Лена плохо, поэтому всё записывается в тетрадку. У меня тоже с математикой неважно. Тётя Рашель подносит близко к глазам задачник и, водя двумя расставленными пальцами вдоль строчки, читает условия, после чего приветливо спрашивает: “Ну, что, Беба, нужно сделать, чтобы получить ответ?” “Умножить!” – моментально отвечаю я. “Подумай, Беба, прежде чем говорить”. Задумываюсь для вида на секунду: “Разделить!” Озабоченная тётя Рашель с некоторым напряжением в голосе и повышенной требовательностью задаёт вопрос вновь. “Прибавить”, – отвечаю я, скиснув. Рашуся с раздражением произносит: “Ну конечно, осталось последнее – вычесть!”

Больше всего я люблю читать вслух: во-первых, это интересно, а во-вторых – благородно. В газете, в отличие от книжек, написано очень мелко, и держать её неудобно. Рашуся лежит в спальне – болят ноги. Рядом на столике – хрустальная пепельница, над которой вьётся дымок, и большая китайская ваза, разрисованная цветами и райскими птицами. “Прочти заголовок”, – просит она. “Судь-ба че-ло-ве-ка”, – медленно читаю я. “Беба, ты можешь читать уже не по слогам!” Это правда, ведь я научилась читать в пять лет и только делаю вид, что читаю плохо.

Ну и история! Внутри меня словно что-то начинает застывать, а потом наоборот – становится горячо и хочется плакать. Ужасно жаль мальчика, потерявшего родителей, но не меньше – и взрослого человека. Даже не знаю – кого больше... Какое счастье, что они встретились! А мой папа уже никогда не будет жить с нами. И я прекращаю чтение. “Ты что, Бебка? – Рашель плохо видит, но чувствует, что мне нехорошо. – Ну, поди сюда. Скажи, ведь ты рада за мальчика?” “Рада”, – безрадостно отвечаю я.

Скоро Новый год. Соберутся гости в комнате за аркой, где стоит старое пианино с пожелтевшими клавишами. Засветятся крашеные лампочки на ёлочных гирляндах, и помчатся в хороводе с Дедом Морозом и Снегурочкой цветные медведи и лисицы, зайцы и ёжики из пресс-папье, посыпанные блёстками ватные купцы и купчихи, казаки и казачки, запелёнутые поросята, верблюды, оленьи упряжки с маленькими эвенками и стеклянные шары с чуть облупившейся краской. Рассядутся гости на диване и в креслах. А подруга тёти Рашели, Елена Михайловна Рутенберг, сядет за пианино, на котором сразу оживут подсвечники с газовыми рожками.

Я тоже учусь играть, пока одним пальцем. Аркадий, проходя из кабинета в столовую, смотрит на меня и улыбается. Все очень хотят, чтобы я стала пианисткой, и говорят, что заниматься на этом инструменте – большая честь. Ну и напутешествовалось же наше пианино!

Однажды, проезжая через Мензелинск, полковой музыкант Шатров остановился в доме отца Аркадия, священника Фенелонова. Вслед за гостем в комнату занесли и пианино. Хозяева были так гостеприимны, а гость так благодарен, что оставил пианино новым знакомым, устав мотаться с ним по военным дорогам. А ещё на память о встрече – вальс “На сопках Манчжурии”, переписанный от руки на нотную бумагу. Его-то каждый раз перед Новым годом и играет Елена Михайловна.

Что такое сопки – я не знаю, но, может быть, они похожи на дюны? Так и хочется закружиться и с лёгким ветерком, подхватившим меня, перенестись туда и увидеть папу. И маму я давно не видела – она в Ленинграде, на курсах повышения квалификации. Интересно, а что мне купят в подарок? Неужели шерстяное платье, которое я терпеть не могу – оно колется и царапается. А может быть, всё-таки шоколадного зайца?

Наверное, все гости, как обычно, усядутся за накрытый стол, будут шуметь и радоваться: маленький краснощёкий профессор Минкин со специально поставленной для него корзинкой “Боржоми”, потому что больше он ничего не пьёт; говорливая Галина Борисовна Лебедевская, врач ухо-горло-носа, со своим мужем, профессором Лебедевским, который в прошлый раз предложил Лене не особенно заниматься уборкой посуды: “Возьми скатерть с одного конца, а я с другого. И снимем!”; шутник Леонид Викторович Кац с женой Софьей Соломоновной, которая панически боится Джека – его снова закроют в спальне; инженер Сергей Александрович с женой Еленой Михайловной и её сестрой Тамарой Михайловной, о которых он преданно заботится. Сяду к Минкину на колени, перебегу к Гале Борисовне и покажу ей язык по её же просьбе, Кац потреплет меня по щеке, а Сергей Александрович подбросит вверх.

Мне на самом деле грустно. Хочу и к маме, и к папе. Но не разорваться же! А ещё хочу в лес. Сесть с кучером Ёкой на телегу, забраться к Максу под мышку и поехать по зимней дороге, чтобы, как и раньше, выбрать екабпилскую ёлку – много их в лесу, а моя одна-единственная. Такая, какой всё равно никогда не будет на Ленина 81...

В лодке

По деревянным влажным ступенькам Аркадий Лаврович спускается с дачной веранды. В руках у него две удочки. На мне – сарафан солнечного цвета с синими цветочками. Вся его конструкция держится на двух тоненьких лямочках – оттого и зябко плечам. Над “Байдарскими воротами”, открывающими панорамный вид с высоты горы на речку Васильевку, стоит утренний туман. Вниз, к логу, тянутся горбатые избы и огороды с бесконечно зеленеющей картофельной ботвой, баньки по-чёрному и по-белому, высокие маленькие заборы, тщательно вымытые тёплым ночным дождём. Джек скулит нам на дорожку, впечатав длинные лапы в забор.

Идём по главной головановской улице, шмякая сандалиями о песок, смешанный с галькой, вниз к речке, где ждёт нас в очередной раз по доброте душевной одолженная лодка. “Чёрт! – досадует Аркадий. – Опять масло забыл!” Я уже понимаю, что оно не для бутербродов.

Вода ещё темновата. Но стоит только добраться до середины Васильевки, как начинает всходить солнце. “Опусти вёсла, Бебка, погреемся...”, – мечтательно говорит старый профессор. Солнце освещает реку. В ней, как в супе, полно заправки. В глубине и на поверхности плавают щепки, обрывки водорослей и планктон – вода цвётет. Вряд ли нам удастся что-нибудь поймать...

И вдруг о поверхность реки ударяется Слово – одно, другое, потом целое предложение, торжественное, звонкое, оглушительно отскакивающее от неё, словно от напружинившегося батута. Аркадий читает из “Цезаря” – это латынь. “Вот как учили в гимназии – помню до сих пор!” – радуется он. И сразу всё оживает: зелёные берега с впечатанными в них деревьями; затон с моторками, избившими друг другу бока; мостки, ныряющие в воду и всплывающие на поверхность. Теперь по этой чудесной реке можно плыть куда угодно – в далёкий Рим, в Прибалтику или к самому истоку Васильевки, пока всё то, что торчит из реки, не остановит лодку. Вот тут-то мы и задерживаемся – недалеко от берега.

“Ну что, Бебка, такая неловкая – опять крючок за корягу зацепила, а запасного нет!” – констатирует сей печальный факт Аркадий. Зато уж он вцепился в рыбалку – не оторвёшь! Становится жарко. “Можно землянику пособираю?” – спрашиваю я. Еле-еле, через пень-колоду, по тоненьким пенькам, торчащим из воды, хватаясь за осоку, ранящую пальцы, добираюсь до берега. Так и хочется закружиться на зелёной полянке, хотя ягод нету и в помине. Но зато неподалёку стоит старый пароход. Снизу он похож на огромный размокший ржаной каравай, который вот-вот развалится.

По трапу забираюсь на палубу. Стёкол в каютах нет, сквозь их раскрытые двери гуляет ветерок. С лопастей свешиваются огромные зелёные водоросли. Чем-то пароход напоминает мне старую мельницу из оперы Даргомыжского. Тогда Аркадий – дикий Мельник, а я – его ненормальная дочь Русалка. Всё-таки зря она из-за князя в воду бросилась, вот я бы – ни за что! Даже из-за любимого шофёра “Скорой помощи” Аватиса из маминой больницы. От любви можно только радоваться и стесняться. Так и было, когда мы плавали по озеру у Стабурагского водопада. Говорят, что на нём живут феи и по утрам они катаются по воде на пёрышках волшебных птиц. Озеро соединяется с белыми лилиями, домиками фей, длинными шнурами – ножками цветов. Сначала может показаться, что все водяные дивы похожи одна на другую, но к ним нужно присмотреться – даже феи бывают разные...

Мы подплывали к каждой лилии, Аватис придерживал вёсла, а я заглядывала в лица цветов, краем глаза наблюдая за ним. Лилии были прохладны и отчуждённы – у них своя жизнь. Их острые, словно выравненные ножницами, края не могли поранить, только что-то оранжевое внутри цветов согревало глаз. Волосы Аватиса золотились в мягких лучах вечернего солнца, ясные синие глаза чему-то улыбались. Он был похож на принца, ждущего свою фею, которая ещё не подросла. Мама сидела на носу лодки, смотрела куда-то вдаль и ласково подгребала озёрную воду ладонью. Так и плыли мы, среди лилий и любви...

“Бебка!” – Аркадий уже начертыхался и наловился, правда, в банке нет ничего. Плывём обратно, к устью, по парной реке: мокнем, жаримся, потихоньку обгораем. Нос у рыбака покраснел, а веснушки на нём погасли. “Встанем между плотами – тогда не унесёт!” – догадывается он.

Два плота – как два огромных крыла птицы, упавшей в реку. Её головы не видно, только мы, как две головёшки, торчим над поверхностью воды. Стоим почти у Стрелки, там, где Чусовая с Васильевкой соединяются и впадают в Каму. Полдень. Ну какая рыба клюнет сейчас? Вероятно, это и не важно. “Ты не торопись...”, – Аркадий запевает бесконечную песенку: ария Герцога из “Риголетто” плавно переходит в вальс из “Фауста”, затем резко – в марш из “Аиды”, и наконец – в трагическую арию Пиковой дамы. Ну и наслушался же он этих опер!

Рыбак смотрит в сторону реки, а я – в сторону плотов. Расстояние между ними уменьшается. Наша лодка как беспомощная селёдка. “Аркадий, смотри – они сходятся!” – с тревогой говорю я. “Это тебе кажется”, – отвечает занятый безуспешным промыслом профессор. Какое легкомыслие! С недетской силой отталкиваю лодку от почти уже невидимой полоски воды, опираясь на края плотов руками. И два крыла мгновенно соединяются в одно. От толчка плюхаюсь в утробу реки, с наслаждением принимающую меня. Хорошо ещё, папа научил плавать: бросил в Даугаву, пока не видела мама, – я и поплыла!

Вцепившись в борт лодки, кашляю, выплёскивая струю воды, плююсь и сморкаюсь. “Чёрте что, абракадабра какая-то!” – ругается перепуганный рыболов, затаскивая меня в лодку. Мою кожу словно покалывает иголками – обгорела, точно обгорела. “Пора, мой друг, пора!” Куда там! Приходится ждать вечернего лова. “Ближе к сумеркам карасей полно”, – уверяет бессердечный рыбак.

Волны мягко переливаются на закатном солнце. От неизбежности потихоньку переключаюсь на рыбалку. Работаем на пару. Толстые кругленькие пузатенькие рыбки, словно медные пятаки шлёпаются в банку. И вдруг из сумерек, прямо перед нашим носом, появляется Летучий Голландец, несущийся прямо на нас. Из утлого судёнышка он кажется гигантским. Нам не видно ничего, кроме возвышающегося над волнами железного носа. Пятками вцепившись в дно лодки, хватаюсь за вёсла. Мускулы наливаются. Вижу только раскрывающийся рот Аркадия: “Правым, правым, правым, правым! Двумя, двумя, двумя!”...

Возвращаемся ночью, дача полыхает огнями, как костёр. Джек стоит, упёршись в калитку лапами, и скулит. У Рашуси трясутся руки. “Мы немножко задержались”, – пытается оправдаться Аркадий, ставя удочки под верандой. Тётя Рашель пока ещё не знает, что его главный улов сегодня – это я!

Часть 3. Разгуляй

Разгуляйские тайны

Бесконечные переходы “святого семейства” с Ленина 52 на Ленина 81 заставили, наконец, родственников принять на очередном семейном совете решение о безоговорочном и немедленном снятии квартиры для новой независимой ячейки общества – меня и мамы. Так и осело моё отрочество на Парковой 14, в дореволюционном доме, стоящем между тупиком городской жизни и непредсказуемой Мотовилихой.

...Хлопает щеколда, и дверь, ведущая во двор, покрытая вечерней изморозью, открывается. По двору ходит девочка в пушистой белой шапке, короткой шубке из китайского меха и в валенках. Она держит за две лапки кота и водит его перед собой. Переступая по расчищенной от снега дорожке, подняв мордочку, кот преданно смотрит в хозяйкины глаза своими зелёными очами. Шерсть кота чёрная и гладкая, переливающаяся под луной, зовут его Мулат. Вера – хозяйка кота – единственная девочка в этом дворе, теперь прибавилась ещё и я. Живём мы за стенкой, так что можно и перестукиваться – когда захочется.

У нас с мамой маленькая кухонька с печкой и палатями, ведущая в комнату. Всё уже расставлено по местам – железная кровать с горкой подушек, кружевной накидкой и бухарским шёлковым покрывалом; старинные каменные часы из чёрного мрамора с позолоченными стрелками на белоснежном циферблате, стоящие на лаковом столике с открывающейся крышкой; ночная лампа с матово-розовым стеклом, напоминающим по форме створки раковины и переходящим в расписанную голубыми цветами нижнюю фаянсовую часть, где живёт электричество. Посредине – круглый стол, с нависшим над ним оранжевым новеньким абажуром, на стене у маминого дивана – огромный азиатский ковёр вишнёвого цвета, с расцветающими на нём узорами. Впритык к стене стоит пианино, на полу около него пачки книг – их пока некуда поставить.

Вот и приехали на новую квартиру... Хорошо, хозяева Жунёвы хоть дровишек дали, а то бы замёрзли – где их в декабре достанешь! Наша хозяйка работает в банном киоске. У неё золотые зубы, и она всегда улыбается. Кто знает, может быть, она и в самом деле добрая? Так начинается моя новая жизнь: ношу дрова, вместе с мамой топлю печку. За водой надо бегать на колонку – беру коромысло, два ведра и, как девица-красавица, иду, позвякивая ими. “Тихонько неси, – учит меня Верин папа, дядя Серёжа, – не плещи, а то замочишь валенки!” Мама не разрешает мне носить полные вёдра, но я всё равно это делаю – кому захочется ходить по колонкам? Пока найдёшь воду – сам в сосульку превратишься. “Скорее заходи, – торопит мама, – тепло уйдёт!”.

Сегодня воскресенье, сейчас истопим печку, и мама поставит в него жаркое – в этот раз полная кастрюлька. Не то, что в прошлый, когда прибежала мышь.… Мама закричала, схватила кастрюльку, вскочила на стул, не устояла на нём и шлёпнулась, перевернув на себя картошку, морковку, лук и мясо. Ох и хохотали мы потом!

Не так уж много у нас места, но если очень понадобится – найдётся! По вечерам я начинаю прыгать на пружинной кровати всё выше и выше, а потом изображать всех родных и знакомых: Мусю с её ангельским видом, Аркадия – как он играет с Джеком, нянечку из госпиталя Марию Фёдоровну, которая остаётся со мной, когда мама уходит на ночное дежурство. Головка у неё как Пизанская башня, ножки – как щепки и кривенькие, а сама она похожа на маленькую воблу, но вид у Маруси всегда очень строгий, хотя я-то точно знаю, что она добрая. Во время войны была медсестрой и спасала раненых, а потом работала в Нытвенском детском доме. Вот и на меня недолго сердится: “Матерь придёт утром – пельмяни в углу!” – назидательно говорит “опекунша”. Пельмени, настряпанные ею при моей искренней помощи, действительно лежат на досочках в углу сенок, закрытые сверху газетами.

Иногда со мной остаётся и пенсионерка-повариха Мария Павловна. Она высокая, пышная и гордая, а майонез называет “эмтээсом”. Мария Павловна – вдова комиссара, а дети её все умерли ещё маленькими. Я люблю к ней прижиматься, особенно к животу. С её приходом в нашем доме сразу становится уютно: пахнет луком, потом котлетками, иногда толчёной картошкой, предназначенной для шанег, от которой поднимается пар. Ничего не оставляем на потом – едим с утра до вечера и радуемся хорошему аппетиту. А ещё гадаем: “Ну-ка, перверни, – говорит полупрофессиональная гадалка, разложив карты, – своей рукой надо! Не иначе, Бебочка, ждёт тебя успех!”

Успех приходит скоро. На уроке литературы нам задали писать сочинение по картине художника Левитана “Владимирка”. Ну что – дорога как дорога, ничего особенного... Оказалось, что по ней гнали в Сибирь несчастных декабристов и революционеров. Вот тут-то сердце моё облилось слезами, и я развернулась! У преподавателя литературы Людмилы Ивановны Чиркиной создалось впечатление, что я тоже побывала на каторге – так образно и ярко были описаны перипетии путешествия героев. Но литературный успех плавно перешёл в подозрения. Не обнаружив на моих ногах признаков кандалов, славист закончила небольшим допросом на тему “Где, у кого и при каких обстоятельствах я списала своё сочинение?”

Мария Павловна сплоховала, но ненадолго. В это время мне уже шили новогодний костюм Снегурочки, ведь чёрные глаза, две чёрные косы, смуглое лицо – это просто идеальный вариант для дочери Деда Мороза в госпитале инвалидов войны. Впрочем, всё это впереди, а пока – потрескивают дрова в печке, ритмично танцуют тени на противоположной стене, тикают дедушкины часы, издавая мелодичный звон. Самое время посидеть у огня и помечтать...

Вчера дядя Серёжа принёс домой ёлку, а потом пролетел по двору с большим ящиком под мышкой – значит, готовится к Новому году. Вера называет папу “Понец”, может быть, потому, что он быстро бегает; но на пони совсем не похож – скорее на ракету, от которой в глазах остаются только разноцветные искорки. Ну и летает он: в сарай – за дровами, к клеткам кроликов – дать корм, с огромными санками – неизвестно куда и зачем. Понец похож на длинную спицу, а лицо у него вытянуто, как восклицательный знак. Он смешно картавит, обо всех новостях знает первый, всему рад, над всеми подшучивает, а дочку Веру – обожает. И ещё очень интересуется жизнью майора Пронина, описанной в журнале “Огонёк”. Когда Понец не может достать её “продолжение”, то вместе с нами ходит на площадь к заводу Дзержинского, где радио оповещает о новых подвигах майора, о которых мы узнаём с замиранием сердца.

Одного не могу понять – зачем ему этот майор, когда в домашней библиотеке у Лапшиных есть такие книги, что с ними можно голову потерять: Майн Рид, Вальтер Скотт, Жюль Верн и, особенно двухтомник “Мужчина и Женщина”. Эту энциклопедию мы с Верой смотрим днём, когда все на работе. Оказывается, мужчины и женщины живут во всех частях света; среди них есть совсем дикие, а есть и образованные; встречаются и очень страшные – это папуасы, у них на голове перья вместо шляп, а в руках вместо портфелей и хозяйственных сумок – стрелы и горшки. И ещё в энциклопедии написано, что мужчины и женщины “созревают”. Это что, как плоды на дереве или овощи в огороде? Цветные картинки спрятаны под белой папиросной бумагой, которая прилипает к пальцам. Пока я стараюсь открыть очередную, Вера смотрит в окно, на входную дверь.

Один раз нас чуть не застукали: правда, тогда, у меня дома, мы рассматривали справочник прабабушки Цецилии Яковлевны “Акушерство и гинекология”, который я достала из заветного сундука. Там женщины были разрезаны вдоль, а в животе у них – как рогалики – разместились “плоды”. Неужели бедным матерям так достаётся, прежде чем они родят ребёнка? До замужества нам с Верой далеко, но напугались мы сильно, а тут ещё раздался стук в дверь. Это пришёл сосед дядя Коля жаловаться на нас моей маме. Он никогда не ходит один, рядом всегда овчарка Марта. К нам во двор и так-то нос боятся показать, а чтоб было понятней, почему у нас так страшно, мы с Верой немножко заклеили табличку “Осторожно, во дворе злая собака!”, сочинив другой, более правдивый, конец – “Осторожно, во дворе злой дядя Коля!”. Наш сосед всегда угрюмый и везде суёт нос, а его бедная жена с приёмной дочерью даже цены на книгах стирают резинкой и ставят новые, поменьше. Ему ещё повезло, что мы не такие озорники, как Макс и Мориц, которые воровали крючками через трубу у повара жареных цыплят, подсыпали порох в трубку пастору или сажали под подушку жуков. Ну, через дырку к нему в коридор бросим разок-другой бумажки да камешки – это же мелочи! Хотя однажды связаться с дядей Колей всё-таки пришлось – из-за хвоста!

“Знаешь, Бебка, а у Тамарки Зуевой, говорят, хвост есть”, – таинственно оповестила меня Вера. Изумлению моему не было конца. Хвосты я видела только у чертей на переводных картинках в Екабпилсе, да слышала о них из Лушиных рассказов. “Слушай, давай яблок нарвём. Мы Тамарке – яблоки, а она нам хвост покажет!” Плоды созрели пока только на дяди-Колиной яблоне – той самой, где яблоки с медовыми прожилками. Вера уже стоит с длинной палкой, а я – на стрёме. Бум, бум, бум – яблочки чокаются с землёй. Здорово получается! Вместо того, чтобы смотреть на проход между кустами, ведущий от дома, я слежу за ловкими упражнениями по сбиванию цели. Первая партия уже растолкана за пазуху, и вдруг вижу окаменевший Верин взгляд. В кустах, напротив нас, оскалившись и часто дыша от жары, стоит Марта, а рядом – ну очень злой дядя Коля.

Несёмся ко мне и, захлопнув дверь, забрасываем яблоки под лестницу. Наш преследователь требует открыть – открываем... Он поднимается, осматривает кухню, заглядывает на печку, в кастрюльки, в шкафчики, под диван и кровать. Ни-че-го! Поводя глазами, спускается по лестнице вниз, хлопая дверью. Извлекаем из подполья золотые плоды, обтираем приставшую к ним грязь, складываем их в сеточки, пристёгнутые на булавки изнутри к шароварам. С ангельскими лицами проходим по двору, еле шевеля ногами.

На старой веранде Тамаркиного дома, в отсутствие посторонних наблюдателей, свершается торг... Хвост у Тамарки крохотный и без шерсти, не то, что у нарисованных чертей. Стоило ли из-за такого страдать?! Правда, вряд ли где-нибудь ещё увидишь подобное! “Расстроились? – с сочувствием говорит соседка, принимая фруктовый дар. – А у меня вот ещё что есть!” Ну и пальчики! Два из них – на правой руке – как детские пирамидки из кругленьких шариков, поставленных друг на друга – так и хочется их разобрать! Даже в двухтомнике “Мужчина и Женщина” такого не найдёшь!

Вдруг раздаётся стук топора. Почти прямо над нами на дереве, в соседнем саду за забором, сидит сосед Постников и рубит под собой сук. Лицо его печально, домашние тапочки болтаются над ветками. “Опять! – хихикает Тамарка. – Побегу его жену звать, а то как срубит – упадёт”. У Постнятки веток на яблоне осталось не так уж много, а “Скорая помощь” приезжала только вчера. “Это ещё что! – по секрету говорит Вера. – Он или сучья под собой рубит, или бегает к базару “пожарку” вызывать, когда Фролов с Бутиковым дымовуху бросают”.

Но, вообще-то, у нас в Разгуляе всё нормально – цветут-расцветают сады, радуются дети, волнуются взрослые, ласкаются кошки, лают собаки... А где не бывает исключений?

Ленина, 7

Эта улица прошла лейтмотивом по всей моей пермской жизни. В самом начале её стояла образцово-показательная школа № 95, в которой училась егошихинская шпана, проживающая в логу мебельного завода и на горе, возвышающейся над ним. Ходили в классы и внешне умиротворённые дети, жившие недалеко от старого моста, напротив кладбища, с разных его сторон, тюрьмы с оторвавшимся от неё садом Декабристов, у крохотного базарчика, примыкающего к трамвайному кольцу. И все вместе мы бегали в булочную с подгнившей деревянной верандой, в которой кондукторы меняли мелочь, и занимали длинную очередь за квасом к единственной на весь Разгуляй бочке.

Встречаясь на улице, мои сверстники мирно кивали друг другу головой, но в школе у них начинались фантазии. Особенно у одноклассника Вальки Хлыбова, третьегодника, невесть откуда свалившегося на голову педколлектива. Всегда утомлённая литераторша Людмила Ивановна Чиркина как-то дала задание – составить предложение со словами-исключениями: бульон, павильон, почтальон, медальон. В классе на последней парте уже сидела директор школы, волею судьбы оказавшаяся рядом с Хлыбовым. Отреагировав на задание, он первоначально завис в пространстве и, наконец, с всклокоченной головой, кратко отписавшись, самодовольно осмотрелся. Заглянув к соседу в тетрадь, директор схватила её и устремилась к доске. “Вы только послушайте, что он написал! – возмущенно воскликнула она. – “За рекой растёт высокий бульон”! А между тем возмущаться не стоило, ведь Валька, как выяснилось позднее, был из детского дома и, как многие мои одноклассники, бульона не видал. Однако имел представления в другой плоскости...

Ходить в школу было опасно для жизни. Об этом вряд ли догадывались наши родители – жаловаться и стучать не полагалось. Зато уж и отрывались наши мучители по полной программе... Прежде чем сесть, необходимо было за секунду до посадки стремительно оглядеться, чтобы не шлёпнуться на чернильницу, подставленную соседом; держать одну руку наготове, чтобы сидящий сбоку не ущипнул тебя, а если это и произошло – успеть дать ему сдачи; не особенно крутить головой, чтобы не попали из рогатки скатанным слюнявым куском промокашки.

После уроков редкая птица могла долететь до входных дверей – по краям лестницы, ведущей к ним, стояли наши кавалеры, от “внимания” которых можно было полететь вниз головой. Но ещё больше, чем нам, доставалось от них преподавателям: прятались в химические шкафы и мяукали; ставили швабру у классных дверей перед началом урока; привязывали сломанный стул к учительскому столу, а под него – полное ведро; задавали сногсшибательные вопросы.

Всех молодцов могла запросто положить на лопатки Ирка Оборина: “Анна Николаевна, любовь моя!”, – обращалась семиклассница к математичке, стремительно уменьшавшейся в размерах. Взгромоздив ноги на парту, стоящую перед ней, и предусмотрительно убрав то, что мешало впереди, она решительно требовала: “Ставь пятёрку!”. “Успокойся, Ира, успокойся, – терпеливо реагировала бедная учительница, – вот подучишь материал и поставлю!” “А мне надо сейчас!” – настаивала чёртова девка. Ирка курила, дралась, ругалась, но была и мечтательна: “Ну чё, Зефир, – снисходительно обращалась она ко мне, – мать-то твоя когда достанет сонный порошок?” Ей не терпелось подсыпать снотворное в графин с кипячёной водой, стоящий в учительской.

Мы видели “небожительницу” не так уж часто, гораздо больше времени она проводила в кабинете директора, но иногда всё-таки появлялась на уроках, и все с затаённым дыханием ждали очередной выходки. Повесив над доской старый бюстгальтер, Оборина могла озадачить вопросом мгновенно покрывающуюся красными пятнами англичанку: “Мария Ильинишна, это не ваш случайно?” Но однажды Господь всё-таки наказал грозу егошихинских хулиганов.

Как-то золотой осенью собирали мы картошку в Осенцах. Не успев приехать, Ирка бросилась к небольшому озерцу. Скинув физкультурное трико, она оказалась в трикотажных панталонах розового цвета, в которых и нырнула в оцепеневший от неожиданности водоём. Вынырнув и взойдя на берег, посиневшая школьница на минуту повернулась к одноклассникам спиной, чтобы поднять одежду, не успев прочитать в наших глазах неизбывный восторг. Через облепившие зад панталоны просвечивала вырванная из дневника страница с огромной “парой”. После этого авторитет Ирки резко пошатнулся. У меня общим с ней был только забор. По-соседски Оборина относилась ко мне не так уж плохо, снисходительно называя “Зефиром”.

В то время я и вправду напоминала бело-розовое круглое кондитерское изделие, употреблявшееся подругами на сладкое в своё удовольствие: “Ты сказала маме, что получила пару по математике?” “Нет”, – отвечала я, скиснув. “Так вот пойди и скажи”, – требовали они. Мама пользовалась услугами Веры и Нины негласно – следить за мной всё равно больше было некому, – зато ей приходилось идти на поводу у малолеток.

Перед Новым годом моим одноклассницам захотелось превратиться в лебедей из балета Чайковского. Тут же костюмерная хореографического училища, примыкавшая к госпиталю инвалидов Великой Отечественной войны, где работала мама, поставила три балетных пачки с головными уборами, напоминавшими отходы от старых пуховых перин. Надо заметить, что наши формы далеко не соответствовали размерам костюмов. На Вере – вылитом Кащее Бессмертном – пачка болталась. Мне приходилось глубоко выдохнуть и задержать вдох до головокружения, пока застёгивали петли сзади. Да и вообще, я напоминала скорее не лебедя, а молоденькую гусыню, предназначенную для жаровни. Только одной Нине, похожей на девочку с лубочной открытки, пачка пришлась впору. Ко всему прочему, вместо балетных носков наши ноги осквернили чёрные физкультурные тапочки.

“Лебединая тройка” вызвала недоумение одноклассников. И неудивительно! Среди зайцев, медведей, котов в сапогах, красных шапочек и серых волков, колокольчиков и бесчисленных снежинок мы казались неведомыми пришельцами. “Вы кто?” – спрашивал противный, вечно сопливый, Морозов из параллельного класса, когда Вера с Ниной чистили пёрышки перед зеркалом.

В это время я уже была влюблена в Борьку Фролова. Так думали все, даже ботаничка Аксиния Павловна, которая только тем и занималась, что следила – сколько раз за урок я посмотрела на одноклассника. Чем приглянулся мне Фролов – остаётся загадкой до сих пор. Фрейда я тогда ещё не читала, но, очевидно, дело было в “Оно”. Борька был белокурый, как бестия, на голову выше сверстников и, как Байрон, угрюм. Его мать торговала цветами и работала на проходной в оперном театре. На колонке она появлялась во всём рваном, а на работу ходила во всём шикарном. Летом Борька маялся на огороде с лейкой, поливая цветы. Наверное, потому я и сжалилась над ним.

Во всяком случае, именно в седьмом классе нашёл продолжение мой роман с “романом в стихах”. Однако довольно долго пришлось выяснять, насколько же взаимна любовь. Мы так и переписывались Пушкиным: я ему – кусок из Письма Татьяны, а он мне – кусок из Письма Онегина. Наконец, Борька пригласил меня в кино, на “Мёртвые души”. Это было первое наше свидание. Во время сеанса я только делала вид, что смотрю на экран, где мелькали Чичиков, Плюшкин, Коробочка, Ноздрёв. На душе было незнакомо и торжественно. А потом мы пошли на Каму – не держась за руки, не смотря друг другу в глаза, не обнимаясь, не целуясь, не разговаривая и вообще не зная, зачем мы туда идём – пока не началась гроза. Вот тут-то мы и поняли как это здорово – стоять в грозу над Камой вдвоём!

Всё испортили Вера и Нина. “Ты где была? Мы заходили не один раз!”, – ехидными голосами поинтересовались они. “Обедала у мамы в госпитале”. “А если мы у неё спросим?” Я ещё пыталась быть убедительной, но, как выяснилось, кругом были одни стукачи. Сосед Борьки Юрка Бутиков донёс Нине, а та – по цепочке. “А ещё подруги... – думала я, обидевшись по-настоящему, и успокаивала себя. – Да что они понимают в любви!” Мама посадила меня под домашний арест, напомнив о том, что мой избранник – ужасный хулиган. В связи с этим она угрожала мне различными катаклизмами и даже заставила себя подумать – а стоит ли брать меня на пароход до Ростова.

“Не лишаться же мне Борьки?..” – горестно думала я, спускаясь с высокой дамбы от гастронома. В моей сетке лежала бутылка уксуса, купленная по просьбе смягчившейся мамы, наконец выпустившей меня на волю. А он уже нёсся мне навстречу на велосипеде. Обрадовавшись и одновременно испугавшись компромата, я рванула через дорогу на другую сторону и попала под велосипед. В чувство привела уксусная эссенция. Пошевелив руками и ногами, оказавшимися целыми и невредимыми, я оглянулась и, к огромному удивлению, обнаружила осколки бутылки и лежащего в забытьи велосипедиста. Нет, это был не Борька, а другой, опередивший его!

Позднее наши мамы сошлись у барьера. “Ваш сын покоя не даёт. Тоже мне, кавалер!” – гневно выговаривала моя садоводу-любителю. “Сама за ним бегает, да ещё и стихи пишет!” – покрывалась испариной его, нелицеприятно отвечая врачу инвалидов. После этого агентура активизировалась. Наше расставание стало неизбежным.

Через год “Борины записки” обнаружила Верина мама. “Как пишет!” – позавидовала она. “Пушкина надо читать!” – посоветовала я.

Часть 4 Лукоморье

“У “Лукоморья” – дуб зелёный”

Мой путь к вершинам мировой литературы, изначально, пролегал от Бориса Гашева к Надежде Пермяковой. В подвальчик на улице Карла Маркса, где располагалась в то время редакция газеты “Молодая гвардия”, заглянула Чеширская кошка. Сначала появилась улыбка, а потом красный берет. Берет был немыслимый – так говорили все. Когда я вязала его в больнице, где лечила гайморит и из моего носа торчали “усы” (через них его регулярно промывали), смущаясь и не принимая ухаживания взрослых пациентов, на вопрос “Что вы вяжете? Юбку?”, я отвечала: “Берет”, приводя любопытствующих в недоумение.

За одним столом сидел корреспондент газеты Борис Николаевич Гашев, через стёкла очков поблёскивали его пронзительно-ироничные глаза. “Смотри, как она улыбается!” – обращался он к коллеге, Лидии Витальевне Тихомировой, мерцающей напротив.

Мои стихи взяли в книжку “Сами о себе”, вышедшую в 65 году, задолго до “Оляпки”. Составителю сборника Л. Тихомировой удалось сколотить неплохую компанию деток вне клеток. Так явилась на свет продолговатая цветная книжица, включающая стихи, рассказы и рисунки пионеров и школьников Пермской области. Сборник похвалили в газете “Звезда”, напечатав рецензию известного в Перми филолога Р. Файн, отметившего и моё творчество.

Неожиданная публикация не столько обрадовала, сколько озадачила родственников, уже определивших мой дальнейший путь пианистки. Почувствовав опасность, исходящую от возможного восхождения на Парнас, со мной провели несколько популярных бесед: “Самое страшное – дилетантство!” – строго сказал профессор Аркадий Лаврович Фенелонов, усадив автора в главное кресло своего кабинета.

О, как всё было бы замечательно в перспективе: музыкальное училище, консерватория, сольные концерты, цветы, аплодисменты, гастроли... И запасной вариант: музыкальная школа, с утра до вечера крутые разбеги гамм, фальшивые и чистые ноты, милые пересуды учителей музыки, интеллигентные ученики, признательные родители. Поэзия обрушилась на все мечты с тяжестью дамоклова меча.

К несчастью, ещё и стрелы Амура поразили юное сердце, и я начала выдавать стихи почти как Блок в пору “Снежной маски” – по семь в день.

Дорожка в Дом Чекистов, где находилось в ту пору Пермское книжное издательство, была помечена. “Ну, пойдём в коридор!” – говорила редактор Надя Гашева, выхватывая на ходу из пачки папироску. Читая тетрадь с виршами, она комментировала, стараясь при этом приободрить неуверенного в успехе автора: “Это неплохо, это хорошо, какая метафора!” И далее: “Плохая рифма – глагол с глаголом не рифмуются, а это вообще салон!”

Что такое салон, я представляла в двух вариантах. В первом, толстовском, – салон Анны Павловны Шерер, а во втором, покруче, – по старым дореволюционным открыткам из запасов Сони, Нюты, Муси, Раи, на которых сообразительные фотографы сохранили образы скульптур и живописи, выставлявшихся в Парижском салоне. Ни к тому, ни к другому варианту эти представления не подходили. И вообще, моё знание о том, “что такое хорошо и что такое плохо” в литературе, было далеко от совершенства. Достаточно вспомнить, что в те времена я ещё путала “лево” и “право”.

Блуждание по гребешкам поэтических волн живо напоминало одну из картин жизни на даче в Голованово, в гостях у тёти Рашели и Аркадия Лавровича, куда меня заживо отправляли на один месяц. Ни я, ни родственники больше выдержать не могли. Аркадию Лавровичу, впервые увлёкшему юное дарование на рыбалку, вскоре пришлось убедиться в том, что он совершил опрометчивый поступок.

Растянув спиннинг, рыбак, полный надежд, приказал грести. На речку Васильевку надвигалась гроза. “Самое время для щук!” – дребезжащим от волнения голосом произнёс профессор. И не ошибся! Клюнуло! “Греби, Бебка, быстрее!” – азартно крикнул он. Налегая во всю мочь на вёсла, я чуть не врезалась в берег. “Куда?! Правой, правой, правой, теперь левой!”. Но меня заклинило. Не спасли бы ситуацию и представления о “сене и соломе”. И некогда было объяснить, какой рукой я ем. Аркадию Лавровичу всё-таки удалось, поднатужившись, выдернуть щуку. От сочувствия и страха она обделалась.

Но Надя Гашева отличалась терпеливостью. В планах издательства, подаренных мне на память, над анонсами сборников “Молодой человек”, “Современники”, “Княженика” сохранились милые сердцу надписи, сделанные рукой редактора: “И непременно – Б. Зиф”.

Нет, я не подвела Надю! Помня об ответственности, – строчила стихи, упиваясь восторгом от собственного совершенства, пламенела, выступая на сборищах в поэтическом клубе “Лукоморье”, открывшемся в шестидесятые годы в Домжуре (Доме журналистов), постепенно обрастая единомышленниками, друзьями и, потихоньку, недругами.

“Лукоморье”, приютившее нас, с его открытым микрофоном, о котором позаботился секретарь Союза писателей Лев Иванович Давыдычев, собирал поэтов “хороших и разных”. Москвичей: журналиста Юлиана Надеждина, эмгэушника и остряка, корреспондента газеты “Вечерняя Пермь”; Семёна Ваксмана, выпускника Института имени Губкина, геолога-нефтяника, уже набравшегося опыта полевой жизни и копавшего в глубину (он впервые прочитал мне и Анне Бердичевской “Август” Бориса Пастернака).

Бывал здесь хитроглазый геолог, друг Семёна, Валерий Бакшутов, постоянно бредивший во сне какой-то рыжей девочкой; сознающий свою избранность и напоминавший Христа Леонид Юзефович, ещё не перешедший на прозу; неустойчивая и надрывная Наталья Чебыкина (Крон), осенённая крылом первозданной природы Урала; простосердечная и застенчивая Нина Чернец со своим льющимся и открытым пространством души и жизнью, отягчённой бытом и постоянной нехваткой денег, что, впрочем, касалось многих из нас.

Как-то заглянула из Свердловска Нина Субботина, серьёзный филолог и поэтесса, ещё не имевшая ни одной публикации и смотревшая на нас снизу вверх. Всё происходящее ей очень понравилось. Не случайно, когда она переехала в Пермь, мы спелись в компашке.

Позднее влилась Анна Бердичевская, похожая одновременно на юнгу с корабля дальнего плавания, юного Наполеона (только повыше ростом) и одетую Венеру Милосскую. Она была чрезвычайно румяна, полнокровна и сочетала в себе к тому времени качества фотографа-любителя, художника-оформителя и студентки-заочницы, учась на математическом факультете госуниверситета.

Появлялся здесь и поэт Михаил Стригалёв, издавший позднее поэтический сборник “Хмель”. У него, как у гугенота, носки ботинок запрокидывались вверх. Вероятно, не только это раздражало острословов, писавших на музу Михася постоянные пародии.

В те годы как неведомый и желанный остров открывалась прекрасная поэзия Виктора Болотова и Алексея Решетова, которым тогда не позволили стать известными.

Редко заглядывал поэт-лирик Николай Кинёв, живущий в далёком Суксуне и впоследствии создавший прекрасную деревенскую прозу. В сороковом году наши мамы работали в санатории “Ключи”, откуда он был родом. Мы помогали Коле, когда он жил в Перми, пребывая в раздрае звучания сердечных нот и реальности. Впрочем, об этом он давно позабыл.

Приезжал из глубокой Мотовилихи поэт Михаил Смородинов, поэму которого “Горький мёд” позднее похвалил Виктор Астафьев в своей рецензии на сборник “Современники”, зато всех остальных разнёс вдребезги.

Поэт Виктор Широков, будучи по специальности врачом, а не учителем, укрепившийся ныне в Москве, откровенно признавался: “Моя поэзия среднего уровня”, чем ставил меня в тупик.

Очень редко заглядывал сюда Борис Гашев – один из самых блистательных ироничных поэтов Перми. Достаточно сказать, что его публикация в “Юности” 1996 г. получила годовую премию журнала. Погибший трагической смертью, он так и не увидел своего сборника, находящегося до сих пор в безвременном прожекте.

Заходил мэтр поэтического цеха Владимир Ильич Радкевич, создавший в своей поэзии официальный и вместе с тем магически притягательный образ Урала. В “Литературной энциклопедии” его имя рядом с Радищевым.

Вышеперечисленные представители “новой крови” несли бродильное начало, и на них с любопытством и опаской оглядывались корифеи цеха писателей. Нужно было спешить: хрущёвская оттепель уже примораживалась. И мы не жалели себя.

Страдая от страшной простуды, я всё-таки явилась на первый телевизионный конкурс “Юное дарование”, проходивший под эгидой обкома ВЛКСМ, и заняла достойное место в рядах его победителей, одновременно вылечив сильный насморк под жаркими лучами студийных софитов. Альманах журнала “Юность” и пластинку Владимира Софроницкого, зятя композитора Скрябина, вручил каждому из нас Семён Самуилович Гурвиц – врач-психиатр, приехавший из Москвы и осевший на время в Перми. Он стал центром притяжения молодых филологических умов госуниверситета.

Семён Самуилович ходил по Перми, как сомнамбула, и постоянно искал спички и сигареты, причём не всегда в тех местах, где они должны были находиться. Гурвиц имел литературный псевдоним Гравин и вёл поэтический семинар при книжном издательстве, хотя писал прозу (перечитать бы его “Пушкинский год”!). Лично мне он открыл поэтов Великой Отечественной войны, полюбившихся на всю жизнь: Гудзенко, Межирова, Левитанского, Самойлова. На своих семинарах, рецензируя стихи молодых авторов, он “разносил” их по составленному графику. За это я тайно полюбила Гурвица и посвятила ему стихи на библейскую тему.

“Подобно Соломону и выше Соломона

Царишь ты в Иудее на сочных островах. –

Я раскрываю веки и открываю губы,

Я про себя жалею, что я не Суламифь”

Но моя лирика не растопила сердце критика. Красавица-жена и два прекрасных сына никогда бы ему этого не простили. И вообще, Гурвицу больше импонировала подруга Анна.

Впрочем, я всё время увлекалась без всяких видимых последствий. Маме, дезориентируя её, ежедневно докладывали, что утром меня видели с белокурым бестием, а вечером – с чернокудрым фурием. Виноваты в этом были Музы.

Ну кому, как не филологам Коле Кинёву и Илье Рейдерману, можно было излить поэтическую душу? Коля Кинёв, сокурсник Нади Гашевой, Марины Лебедевой и Лины Кертман, дёрнул за мной однажды от облисполкома и ввёл в заблуждение по поводу наличия штампа в паспорте. А Илья Рейдерман, показавшийся мне старше некуда и бесперспективно положивший на меня глаз, продал Колю с головой, назвав имя и фамилию его жены. Однако отвергнутый, но не затаивший обиду, Илья всё-таки напечатал в университетской газете моё стихотворение “Гармония”, посвящённое маме, рядом со стихами Лёни Юзефовича, за что я до сих пор ему благодарна.

В то время в музыкальном училище, где я числилась на первом курсе фортепианного отделения, шёл перманентный ремонт. Потеря вслед друг за другом двух пар часов, ремешки которых при игре стягивали сухожилия, произошла от рассеянности, вызванной, несомненно, усугубившимся влиянием поэзии.

Впрочем, неприятности начались гораздо раньше, когда любимый преподаватель музыки Светлана Константиновна Глушкова, игриво потрепав меня по щеке, в предпоследнем классе музыкальной школы, сообщила, что я лодырь. Сознавала ли она тогда, ставя мне “кол” за неправильные пальцы в этюде Черни-Гермера, на что меня толкает?

В музучилище, где преподавала С.К. после окончания института имени Гнесиных, фортуна окончательно повернулась боком, определив меня к педагогу Г.К.М. Будучи серьёзной пианисткой, что было главным её преимуществом, она вообще не занималась своей внешностью и сидела на уроках в затрапезном сарафане и сморщенных простых чулках в резинку. Эстетическое чувство было ущемлено. К тому же мне предлагалось разучить пьесу Цезаря Кюи, самого маломощного композитора из “Могучей кучки”.

Куда интереснее были выступления в книжных магазинах, где перепадали в качестве поощрения: Пастернак в коричневом переплёте, Экзюпери с крохотным портретом внутри супера, и даже Евтушенко! Правда, тогда я ещё могла посоветоваться с геологом Валерием Бакшутовым, что же всё-таки купить: двухтомник Щипачёва или двухтомник Тютчева.

В то время на телевидении появлялись “изюминки”... Чего только стоила телепередача Володи Виниченко “Человек придумал песню”! В студии собрались поэты-песенники, в том числе Юзефович и я; после Лёниной песни “Пятая стража” я набралась смелости и решила сама спеть одну из своих песен, звучавших в этой передаче. Музыку на мои стихи написала Лена Литвина, позднее закончившая композиторское отделение Свердловской консерватории и защитившая на моих восьмистишиях дипломную работу.

“Весенняя сказка” в авторском исполнении повергла в шок маму и тётю Мусю, сидевших дома у телевизора. Слава Неждановой и Барсовой мне не грозила! Зато погрозил пальцем кто-то из операторов – я без всякого злого умысла давала понять сидящим рядом в студии, что вот их-то сейчас и показывают, чем порождала ненужные телодвижения объектов съёмок. Будущность творчества в то время меня не волновала. Однако журналист Боря Зеленин, уезжавший работать в Братск и вернувшийся назад, привёз “Весеннюю сказку” в народной обработке.

Позднее, уже в семидесятые годы, я написала песенки к спектаклю “Шельменко-денщик” по пьесе украинского писателя Квитко-Основьяненко, поставленного на сцене областного драматического театра. Смешные заставки перед “картинами” исполняли два артиста-гитариста. Пьеса долго и весело шла в репертуаре театра, но моего имени на афише не значилось – в противном случае театру пришлось бы платить авторский гонорар за каждый спектакль!

Будучи абсолютно далека от богемной жизни поэтов и прозаиков, я вместе с тем любила своих новых друзей и частенько встречалась с ними за чайными поэтическими откровениями.

Инертная и малоинициативная, я постоянно подвергалась нападениям со стороны Анки Бердичевской, тащившей меня в разные интересные места: на Новый год – к Бакшутовым, куда мы ехали на пожарной машине, боясь опоздать, на Бахаревский аэродром – спрыгнуть с парашютом, поддавшись на уговоры её брата Серёжи, гения непредсказуемости.

В то время мне открывались и новые картины жизни: день рождения у Нины Чернец, нищета, ее муж, который решил в подарок повеситься, а мы его вытаскиваем и ругаем. На следующий день я отнесла в букинистический магазин любимый альбом “Дрезденская галерея”, а деньги после его продажи отдала Нине.

Подвыпившая, непонятая средой, Наташа Чебыкина вытаскивала меня на рельсы, ведущие к Бахаревке, и говорила: “Уйдёшь – брошусь под поезд!”. Как закланная овечка, я была наивна, чиста душой и всем всё рассказывала. Порой этим пользовались, а могли и отвернуться.

В то время я ходила по городу в зелёном плаще и безразмерных американских красных чулках, присланных папой из Риги, вызывая нездоровый интерес, в том числе и членов Союза писателей. Лев Иванович Давыдычев, идущий позади меня, забегал вперед, чтобы заглянуть мне в лицо – не ошибся ли?

“Балда ты, Белка!” – говорила Анка. Она рисовала на память замечательные смешные картинки про нашу общую жизнь и посвящала мне стихи.

В принципе всё было не так уж плохо, и успех шёл по пятам. В рекламном проспекте газеты “Молодая гвардия” в 66-м году сообщалось, что “такие поэты, как А. Решетов, В. Широков, С. Ваксман, В. Болотов, В. Нестерова, Б. Зиф, Н. Чернец, Н. Кинёв были открыты именно ею”.

Получив такой аванс, я просто не могла не оказаться в составе агитбригады, сформированной Обкомом комсомола с единственной целью – увеличить число подписчиков. С журналистом Борей Зелениным, кавээнщиком Юрой Говоровским и шофёром, окрещённым за нерасторопность “корягой”, мы отправились в нескучное путешествие по просторам родного Прикамья.

Меня ждала дальняя дорога и козырный интерес.

Избиение младенцев

Правы, тысячу раз правы были Нюта, Соня, Муся, Рая, пытавшиеся охладить мой пыл! Казённый интерес не заставил себя долго ждать.

Название книги – “Княженика”, – из-за которой разгорелся сыр-бор, придумала Наташа Чебыкина, а Боря Гашев достал информацию о редкой ягоде из анналов. И была эта не какая-нибудь “развесистая клюква”, а ягода-княжна, самая сочная и самая алая! Всё остальное сложила, как песню, Надя Гашева – десять поэтесс, десять путешествий в неведомое, десять судеб!

Какие всё-таки мы были разные! Чистосердечная Нина Чернец, бурная Анна Бердичевская, задумчивая Ирина Христолюбова, говорливая Марина Лебедева, сосредоточенная Нина Аверина, буйная Наташа Чебыкина, экспансивная Нина Субботина, безоблачная Валерия Ситникова и, наконец, сама составитель сборника – из комсомольской юности. У меня было самое большое преимущество – возраст.

“Так когда выйдет ваш журнал мод?” – спрашивал, шутя, Давыдычев. Вероятно, этот вопрос был оправдан. Каждая из нас действительно позировала фотографу Эдуарду Котлякову на фоне деревьев Горьковского сада. У кого-то из моделей была видна только голова, у кого-то – бюст в целом, кому-то посчастливилось запечатлеться во всеоружии. Лишь одна Надя Гашева зависла в пространстве с папиросой в руке – наверное, читала кому-то стихи.

Наконец-то вышла наша “Княженика”! Мы были счастливы: собирались стайками, гуляли по весенней Перми, шли на Каму, выступали на презентациях книги.

У меня была самая большая по объёму публикация – аж целая поэма “Сентябрь”, написанная на одном дыхании: об Урале, о моей счастливой и вместе с тем безнадежной любви, о музыке, о мире, к которому я начала присматриваться. Владимир Радкевич, однажды встретив меня на улице, сказал: “Твоя тема – Урал”. Как оказалось позднее, он был прав.

В те годы, будучи в неведении, я даже не догадывалась о крутых разборках, устроенных “старыми русскими” со всеми, кто имел хоть какое-то отношение к изданию сборника. Хотя время от времени мне и раньше показывали гневные статьи, проливающие свет на то, чем на самом деле занимаются и куда держат путь молодые поэты. Грозная статья Виктора Петровича Астафьева “Под одной крышей”, опубликованная в 66-м году в газете “Звезда”, после выхода в свет поэтического сборника “Современники” (22 поэта), казалось бы, должна была отрезвить редактора и авторов.

Кстати, писатель был прав в своих рассуждениях о том, что необходима серьёзная работа над поэтическим словом – этому молодых поэтов нужно было учить. Но тон статьи был слишком резок по отношению к нам, незрячим котятам, которым хотелось ещё пожить.

Добавила пороха и статья свердловского критика Б. Марьина из журнала “Урал” “Селявисты и жизнь” по поводу выхода того же пресловутого издания, не оставляющая надежды начинающим, живущим поэзией и готовым преодолеть издержки возраста.

Подобное стремление проучить, а не научить, выбросить, а не дать возможность развиться, не столько помогали, сколько убивали нас. Заканчивалась хрущёвская оттепель, закручивались гайки.

К тому времени поспела и “Княженика”, вышедшая годом позже “Современников”. На нее-то и обрушилась заказная статья журналиста А. Черкасова “Претензия в суперобложке”, опубликованная в газете “Звезда”. Как и прежние публикации по поводу сборников молодых авторов, она отличалась сверхкритичным злобным тоном, исключающим всякие возражения. Ни у одной из нас, десяти поэтесс, кос уже не было, но быть подстриженными “под ноль” мы не хотели. Это в полной мере касалось и меня, имеющей богатый опыт жизни на свободе.

При поверхностном осмотре книги кому-то не понравилась Надя Гашева с сигаретой в руке. Это и в самом деле было лихо! Но когда уполномоченные добрались до содержания... тут уж не поздоровилось всем. Вызванные в кабинет директора книжного издательства К. В. Латохина, мы не совсем понимали что же случилось. “Как вы объясните это стихотворение?” – Константин Васильевич начал искать глазами Нину Чернец и процитировал:

“Плыву и сердцу больно,

да не во сне, всерьёз –

такая воля вольная,

до горюшка, до слёз”.

Нина не пришла, за неё ответила другая Нина – Субботина: “Речь идёт о любви!”. “А вот в Комитете по печати считают по-другому!” – продолжил Латохин. Константина Васильевича можно было понять: ситуация грозила ему снятием с должности. Стало тоскливо.

Когда после обсуждения мы с Ниной Субботиной спустились вниз по Карла Маркса и завернули за пединститут, нас обрызгала проходящая машина. “Получила самый большой гонорар, а хочешь, чтобы не ругали?” – сказала Нина, и мы засмеялись. Молодость брала своё.

Кстати, 25 рублей из этого гонорара – по тем временам большая сумма, особенно для меня, студентки – в прямом смысле этого слова улетели в водосточную трубу из моей ладони, когда я приехала в Москву наводить мосты в Литинститут – и вылетели из неё над крышей.

Но это были ещё цветочки! Каково же было моё удивление, когда, вернувшись из столицы, я заглянула в издательство. Все попадающие мне навстречу начинали медленно падать в углы. “Доверчивый последователь” пришёл! – воскликнула Надя Гашева. – Ты что, ещё ничего не знаешь? Купи “Литературную газету”!”

Ситуация прояснилась на Главпочтамте, где я, развернув “Литературку”, наконец врубилась в доклад известного поэта-лирика Василия Фёдорова, сделанный на IV Всесоюзном съезде Союза писателей.

Оказалось, что “доверчивый последователь” – это я. Пафосное определение относилось к моим мнимым контактам с пятым томом “Литературной энциклопедии”, по мнению автора, весьма туманно объясняющей смысл “тропа”, жизненно необходимого каждому, в том числе и начинающему поэту. Разгневанный докладчик никак не мог простить составителям энциклопедии столь беззаботного отношения к пребывающим в неведении авторам.

В доказательство он цитировал меня!

От восьмистишия, опубликованного за год до съезда в небезызвестных “Современниках” и в вышедшей еще годом раньше “Княженике”, осталась только первая строфа:

“Любое слово, поделив на части,

Найду конец, основу и удел.

Могу на слово сесть и покачаться,

Чтобы весёлый ветер прилетел”.

Не вызывало сомнений, что кто-то с тайным умыслом подсунул Фёдорову эту книгу, изданную в провинции. Наступило время борьбы с засилием женщин в поэзии, явно “снижающих уровень её развития”. Кроме того, речь шла о действительно серьёзной общенародной тревоге, об отношении к Слову.

Евгению Евтушенко можно было “прикрепить стихотворение на ветку”, а поэтессе из далёкой Перми, решившей немного побаловаться, это строго воспрещалось!

Ах, ну зачем только я, пребывая в хорошем расположении духа, в свои 17 лет совершила столь легкомысленный поступок! Но ведь речь о нём шла только в первой строфе! Зато справедливость торжествовала во второй, восстанавливающей гармонию взаимосвязей слова, человека и мира:

“Прости меня за словолюбование,

Но сочетание слов звучит порой

Как рук и губ одно согласованье,

Как рек и гор объединённый строй”.

Однако эта строфа не понадобилась! Она не подходила для главного тезиса доклада: “Как можно качаться на словах? В слове заключена духовная энергия народа”. С этим трудно было не согласиться...

Как чеховский герой в рассказе “Радость”, попала я под оглобли Съезда писателей, не понимая, что это начало конца краткой поэтической карьеры.

Повод для ликования всё-таки был! В докладе Василия Фёдорова досталось не только мне. Всуе были упомянуты: Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина и почему-то Роман Солнцев. Но надо отдать должное демократичному филфаку! О, как меня поздравляли преподаватели! С завистью заглядывали в аудиторию студенты, спрашивая: “Это у вас учится Бэла Зиф?”

Писатели, побывавшие в Москве на съезде – Владимир Радкевич и два Льва – Давыдычев и Правдин – веселились: “К нам подходили и спрашивали: “А нет ли ещё чего-нибудь почитать у неё?”. По-видимому, интересующиеся представляли меня зрелой женщиной! Мэтры советовали: “Надо делать книгу”. Да где там! “А он и пикнуть не успел, как на него медведь насел”.

Всё было кончено. Позднее появилась должность старшего редактора отдела художественной литературы, место которого занял приехавший с Украины писатель Иван Лепин. Будучи интернационалистом по сути, всегда глядя мимо меня, он советовал Наде, когда я приносила очередную подборку стихов: “Побеседуй с ней...” Разговор не получался. Впрочем, всё это было в контексте времени...

Я ещё попыталась поступить в Литинститут: хлопотала Наташа Чебыкина – возила подборки стихов, показывала, передала на конкурс. “Ты знаешь – очень заинтересовался Лев Ошанин. Сказал – поэзия музыкальная, образная, есть свой голос. Может получиться хороший поэт-песенник”.

И прошла-таки я этот проклятый творческий конкурс, и Ошанин мог взять меня в семинар – только на экзамены не вызвали. Годом раньше началась агрессия Израиля против арабских стран, к которой я, несомненно, имела самое прямое отношение.

Кто знает? А может быть, и к лучшему, что всё так получилось? Только судьба искривилась. Ко мне приклеили ярлык, а потом говорили: “Да, была! Да, что-то писала! Но ведь больше не печатают!”

Тогда я ещё не понимала, что заставить людей измениться нельзя. Но теперь знаю, что можно поставить перед фактом.

Пуп Перми

Дом ученых – “дворянское гнездо”, как его именовали в народе, – имел свойство уравновешиваться двумя крыльями, расположенными вдоль Компроса. В нем жили университетские начальники и умы. Уравновешивался он и своей противоположностью – психбольницей, находившейся во дворе, – местом постоянных прогулок подрастающего поколения научных работников. Крылья дома время от времени соединялись то в творческом полете, а то и в битвах за социальную справедливость, но это оставалось за рамками жизни пермского обывателя.

Вообще, дом был какой-то не такой изначально, так как при распределении квартир его разделили не поперек, а вдоль.

С “солнечной” стороной, выходившей окнами на двор, было все в порядке, а вот вторая, выглядывающая на Компрос, напоминала полигон. Особенно сотрясались башни, расположенные по краям дома. Каждая квартира в отдельности представляла собой небезопасный лабиринт, полный всевозможных препятствий: замысловатые прихожие, черные ходы, ведущие во двор (исключительно по ним должны были носить мусор!), темные комнаты без окон (для предполагаемой прислуги), кладовки, впечатанные в стены коридоров таким образом, что при потребности обитателей извлечь что-либо из них, те непременно травмировались, и, наконец, комнаты, без всякой логики переходившие друг в друга.

Под нашей квартирой располагались апартаменты доцента сельхозинститута Вострокнутова, человека с говорящей фамилией. Было в нем что-то от чеховского городового. Его всегда распаренное лицо создавало ощущение, что он только что вышел из бани, почему-то в плохом настроении, и непременно желает разобраться со всеми, кто и в дальнейшем может его испортить. Мой муж Сашка – олух царя небесного и младший сын доцента-экономиста Исаака Самойловича Сандлера, – напускав в ванну пара, оседающего всемирным потопом, топил Вострокнутова “по-чёрному”. Сосед не сумел сориентироваться вовремя и тем самым был обречен. Когда несколько лет тому назад пела и плясала наша свадьба, он в разгар пира возопил по телефону: “Это долго будет продолжаться!?”. “Всегда!” – ответил Сашка.

Временами дом испытывал нашествия. В нашу квартиру снизу из квартиры профессора Максимовича заползали огромные жуки, объевшиеся его библиотечных книжек о карстах... Вдова профессора Томсинского жаловалась всем соседям, что ее укусили мухи, прилетевшие из Китая... Из окна подъезда я любила смотреть, как по дорожке, ведущей от магазина, вдоль дома шел философ Владимир Васильевич Воловинский, к которому я испытывала нежные чувства. Его глаза никогда не пытались проследить за тем, что происходит под ногами. Подобно Летучему Голландцу, легко справляясь с гребнями и пропастями ледяных гор, он казался почти невесомым с традиционным пирамидальным пакетом молока в руке. “Упадет, – думала я, – точно ударится лбом”. Этого не происходило. Воловинский доходил до подъезда. Однажды, проявив сердобольность, я угостила его из ладошки клюквой в сахаре. Он взял.

В этом доме у жены Владимира Васильевича, обожаемой филфаком Риммы Васильевны Коминой, пропадали книги из домашней библиотеки. “Может быть, кому-нибудь пригодится...” – даже не вздыхая говорила она.

Как-то в дверь знаменитого физика профессора Шапошникова позвонила цыганка и попросила воды. Профессор, недавно вернувшийся из Англии, не мог отказать прелестной Земфире. Пока он любезно ходил за стаканом, она удачно извлекла валюту из его кабинета и прихватила еще кое-что из милых пустяков.

В подъезде царила лифтерша с подозрительным взглядом. Прозрев однажды с криком: “Не парик!”, она вцепилась в мои волосы и сразу опростилась.

В противоположном крыле жила семья Кертманов. Филолог от Бога, дочь блистательного историка Льва Ефимовича Кертмана, Лина спрашивала меня абсолютно серьезно: “Как ты думаешь, кто съел сосиску: я или Герка?” (она имела в виду своего брата).

Линина мама – профессор филологического факультета Сара Яковлевна Фрадкина – внешне напоминала мне актрису в роли леди Макбет из одноименного фильма-спектакля. Улыбнувшись, она сразу гасила улыбку, что вовсе не означало отсутствия расположения к собеседнику.

Всегда подтянута, блистательна и непревзойденно остра была Нина Евгеньевна Васильева, невольная участница кубинской революции, обучавшая русскому языку внуков Пассионарии по просьбе Фиделя Кастро, с которой он обратился к Хрущеву. Студентки филфака с нетерпением ждали видений ее новых, ярких вязаных кофточек, в которых доцент Васильева приходила на лекцию.

Но никто не мог превзойти ее мужа, Женю Тамарченко, настоящего супермена. О, как он чистил ботинки на Компросе! Нога ставилась на ящик, мускулы самбиста напрягались и продолжали играть, огонь сыпался из его божественно прекрасных глаз, он просто попирал и пинал пространство!

Из уст в уста передавалась легенда о разборке в кафе “Уют”, называемом в просторечии “Утюг”, непосредственно связанная с ним. Как-то раз, после очередной тренировки, Женя и его друзья-самбисты несколько засиделись. Сначала их просил покинуть зал метрдотель, а потом и народные дружинники. Ребята не захотели внять голосу общественности. Один из дружинников, взыскуя, озадачил Тамарченко: “А ты, жидовская морда, вообще отвали!”, после чего имел счастье близко познакомиться с урной, в которую Женя отправил его головой вниз.

Неразрывное целое пришлось определить в больницу, где урну раскололи, вытаскивая содержимое. Кандидат филологических наук бил наотмашь и наверняка. “Ну что, мужик, жаловаться будешь или как?” – спросил он у пострадавшего. И обошлось!

В “дворянском гнезде” я прожила счастливое время забавной, бестолковой юности и легкомысленного замужества. Дом обладал странным свойством: стоило ночью зажечь свет, приходили гости. Физик Саша Рабинович с женой Раей – посмотреть хоккей по телевизору, Надя Гашева – за велосипедом, подруга Анка Бердичевская – от каких-нибудь общих знакомых повидаться и утром непременно увлечь меня в водоворот жизни, ничего общего не имеющий с моим браком. Тонкий поэт Витя Болотов, оглядывая вдруг ставшим сермяжным взглядом высоту потолков, задавался вопросом: “А вас это не давит?”.

Помнится, как-то раздался звонок в дверь. Открывши ее, я пришла в смятение – на пороге стоял смертельно пьяный поэт Владимир Радкевич. Мы виделись иногда в газете “Молодая гвардия”, и в каком бы состоянии он ни был, всегда повторял: “У тебя глаза, как сливы по три пятьдесят”. “Неужели ко мне? С чего бы это?”. Оказалось, он перепутал звонки. Радкевич рвался к вдове первого ректора университета Александре Прокопьевне Букиревой, с которой у нас была общая прихожая. Как выяснилось позднее, у нее всегда была заготовлена безразмерная бутылочка. К ней-то по необходимости и прикладывался поэт-лирик, воспевший любимого ректора в стихах. Вряд ли Владимир Ильич узнал меня, хотя совсем недавно мы оказались спутниками после очередного заседания поэтического клуба “Лукоморье”. Находясь в привычном состоянии и озабоченный проблемой, как бы и где бы продолжить, он очень точно послал идущую рядом со мной поэтессу Наташу Чебыкину, “отрывавшуюся” за рыбалкой и охотой “в затон”, а меня, витающую в музыкально-поэтических сферах, – “к протемперированному Баху”.

Остроумию и остросмыслию Радкевича не было конца. Его непревзойденные сатиры на пермских чиновников высших рангов открыто ходили по городу и надрывали животы всем, кто имел счастье ознакомиться с “куплетами”.

Дети “дворянского гнезда” не дрались, они с пиететом относились друг к другу и безоговорочно принимали в свой круг новых пришельцев. Когда в доме открылся магазин “Чай”, приехавший из Москвы поэт-геолог Сеня Ваксман размечтался: “Будут музыку играть, индийскую, китайскую, грузинскую”. А я добавила: “И краснодарскую!”.

Кто знает, может быть, когда-нибудь я напишу оду “дворянскому гнезду”...

Версия для печати