Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Уральская новь 2002, 14

Я стол накрыл на шестерых

(Главы из романа)

ОТ РЕДАКЦИИ

Вроде бы очень давно, вроде бы Тынян Эйхенбаумович Шкловский высказал мысль, что всех русских литераторов Золотого века – от Пушкина до Толстого – могла родить (по бытовавшим тогда в России демографическим обычаям) одна и та же женщина, и что, мол, вся русская литература того времени – это семейное дело. Спустя почти век современный пермский литератор Семен Ваксман несколько модернизировал эту идею и применил ее к Серебряному веку: “Наше повествование – о семье, в которой было шестеро детей, и все они были погодками. Анна Ахматова родилась в 1889 году, Борис Пастернак в 1890, Осип Мандельштам в 1891, Марина Цветаева в 1892, Владимир Маяковский в 1893, Сергей Есенин в 1894. Считается, что младшенький родился в девяносто пятом году. Но когда его хоронили, мама сказала Зинаиде, невестке, что Сергуньку-то она не сразу записала, чтобы он позже в солдаты не попал... Их жизнь – это роман, это история любви, письмо во сне, это роман с самой жизнью, с небом и землей, с облаками и деревьями...”

Перелопатив массу мемуарных источников, оснастив их огромным количеством стихотворных цитат, С. Ваксман попытался воспроизвести этот “роман” в своей огромной рукописи, фрагменты которой “Уральская новь” и предлагает своему читателю. Эта рукопись, к слову, входила в шорт-лист “Антибукера”-2000 по разделу “Четвертая проза”, но до сих пор не опубликована. Возможно, “УН” в следующих номерах обратится к другим главам романа “Я стол накрыл для шестерых”, а пока мы выбрали те, что выбрали...

Любая мемуарная реконструкция – это подглядывание, что само по себе, в общем-то, попросту неприлично. И тут многое зависит не столько от такта и вкуса мемуариста, сколько от такта и вкуса читателя. То, что мы хотели сказать последней фразой, – не совсем ясно, но вполне понятно.

МЫ ОСТАЛИСЬ ДОМА

Судьбе было угодно на короткое время занести Ахматову в Москву, в Третий Зачатьевский переулок. Дом был недалеко от Храма Христа Спасителя; и видны были городские часы у Пречистенских ворот.

А напротив – высокий клен

Красным заревом обагрен.

Она как будто специально побывала в Москве в конце восемнадцатого года, с тем чтобы вскоре снова вернуться в Петроград, уйти от ревнивого Шилейки к Олечке Судейкиной и Артуру Лурье, ходить в полувоенной шинели на работу в библиотеку. Бабка в ольгином доме говорила: “Анна Андреевна жужжала раньше, а теперь не жужжит. Распушит волосы и ходит, как олень”.

Никто нам не хотел помочь

За то, что мы остались дома.

Тогда у нее еще были иллюзии –

Почему же так стало светло?

Все кончилось, когда палач в красной рубашке убил мальчишку, не захотевшего спрыгнуть с заблудившегося трамвая.

Гумилев был у нее незадолго до ареста. Он спускался по винтовой лестнице, и она сказала: “По такой лестнице только на казнь ходить”. Когда-то было ею сказано: “Не стой на ветру”. Ветер унес косящего влюбленного мальчишку, и свет ушел из-под его припухших век, и звук застыл на губах...

Я гибель накликала милым...

В том августе перед самым его арестом Анна Андреевна написала – “Не бывать тебе в живых”.

Она разлучена с сыном. Он у бабушки в Бежецке:

Там милого сына цветут васильковые очи...

Когда Лева приезжал в Питер, у мамы не останавливался. Как-то сказал – “Вычисляю, на сколько процентов любит меня мама”. Она-то хотела, чтобы ему было лучше, но ведь Лева страдал без нее, он любил ее! А в августе не стало его отца. В том августе, после того как в Петрограде появились списки расстрелянных, Анна Андреевна написала:

Страх, во тьме перебирая вещи,

Лунный луч наводит на топор...

И это же страшное видение – в стихах Мандельштама:

Умывался ночью на дворе.

Твердь сияла грубыми звездами.

Звездный луч – как соль на топоре.

Стынет бочка с полными краями...

И есенинский черный человек в ахматовских стихах мелькает за чердачным окном –

В душной кухне плещется водою...

Черный человек в листве прячется: “Хитрый, черный, верно, нет у тебя стыда”. У Есенина будет – “Черный человек, ты не смеешь этого...”

Вот тогда, осенью, и прошел по Москве слух о смерти Ахматовой...

Сборник стихов она назвала “Анна Домини – МСМХХI” – “В лето Господне–1921” – в безбожное-то время, хотя убоялась даже безобидной статьи Корнея Чуковского о ней и о Маяковском – он назвал ее “последним и единственным поэтом православия”. Она-то знала, что роднит ее с Маяковским, как это ни странно звучит, – одиночество и несчастная любовь.

После смерти Гумилева она отвергла революцию. Самым дорогим для нее была родина – вот этот город – пустой, гулкий, тихий. Звуки гасились деревянными мостовыми, шестигранными торцами, по которым так легко ходить. Трава пробивалась в трещинах асфальта.

Все, все тогда уезжали – и Олечка Судейкина тоже. Ольга Афанасьевна, как это хорошо, как нежно – Ольга Афанасьевна, Олечка, Психея – Псиша. Волосы, как бледное золото, танцующая походка, дома уют, цветастый матерчатый петух для согрева чайника.

Петербургская кукла, актерка,

Ты один из моих двойников...

Ты в Россию пришла ниоткуда,

О мое белокурое чудо...

Уехал в командировку в Германию Артур Лурье – и не вернулся. Брат Виктор уехал.

Почти одновременно уезжали Маяковский, Пастернак, даже Есенин. Цветаева перед отъездом прислала ей сборник Шенье. Георгий Иванов зашел проститься.

– А вы, Анна Андреевна, не собираетесь уезжать?

– Нет, я из России не уеду.

– Но ведь жить все труднее.

– Да, все труднее.

– Может быть, совсем невыносимо.

– Что ж делать.

– Не уедете?

– Не уеду.

На плечах ее черный платок с розами – подарок Гумилева. Вот тогда-то и появилась “Новогодняя баллада”.

А друга моего последний мчал корабль

От страшных берегов пылающей отчизны...

И эти строки написаны:

Не с теми я, кто бросил землю

На растерзание врагам...

А кто враги-то?

Ахматовская строчка “Им песен я своих не дам” у Есенина звучит так:

Отдам всю душу Октябрю и Маю,

Но только лиры милой не отдам...

Случайно в каком-то журнале она увидела портрет Модильяни, некролог, из которого узнала, что он стал великим художником...

* * *

Она прислонилась к Пунину – царскоселу, петербуржцу, высокому, остроумному, умному. У него звенящий голос, иногда он запинался и переходил на скороговорку; тик искажал его лицо.

Как-то вечером Пунин записал в дневнике: “...так и не пустила к себе на ужин. Я шестой гость на пире смерти, и все пять пили за меня отсутствующего, а у меня такое чувство, как будто я никогда не умру”.

Эту запись Анна Андреевна прочитала, и Пунин заметил: “Она была чем-то потрясена”. Да как же не быть потрясенной? Ведь это был будто бы ответ на ее стихи тринадцатого года:

Как хорошо, что есть

В мире луна и шесть

Вами зажженных свеч...

А, может быть, ее стихи – от пушкинских, на лицейскую годовщину?

Шесть мест упраздненных стоят

Шести друзей не узрим более...

И вот она пишет “Новогоднюю балладу”:

И месяц, скучая в облачной мгле,

Бросил в комнату тусклый взор.

Там шесть приборов стоят на столе

И один только пуст прибор...

Там кто-то говорит в конце:

Мы выпить должны за того,

Кого еще с нами нет.

Тайна, тайна в ее стихах.

...но впрочем,

Я тайн не выдаю своих...

В апреле 24-го года она прочитала “Новогоднюю балладу” и еще стихотворение “Клевета” на вечере в Московской консерватории. После этого Ахматову перестали печатать. Двухтомник уничтожен. Ей показалось, что на вечере был кто-то из вождей. Но она не могла не написать этих стихов. Музу спрашивала:

Ты ль Данте диктовала

Страницы “Ада?”. Отвечает: “Я”.

Огромная луна появляется в ее стихах:

За озером луна остановилась

И кажется отворенным окном

В огромный, ярко освещенный, дом,

Где что-то нехорошее случилось.

Так видел небо Есенин – снизу вверх.

Он пришел к ней в Фонтанный дворец, был навеселе, читал стихи, как когда-то в Царском Селе. Она была недовольна его приходом, слушала невнимательно. Он ушел, и все-таки вернулся, чтобы прочитать это – “Отговорила роща золотая”.

Будто ждал щемящего слова “милый”. Она не подошла к нему, не поцеловала его. А ведь Павла Лукницкого, когда он пришел к ней в первый раз, она сразу приняла. Открыла дверь и потеряла сознание, он подхватил ее. Кажется, напомнил ей Колю Недоброво. Павел был в “Англетере”, он-то все и рассказал ей.

В этой жизни умереть не ново...

И она ответила ему: “Так просто можно жизнь покинуть эту...”:

Всего верней свинец душе крылатой

Небесные откроет рубежи,

Иль хриплый ужас лапою косматой

Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.

Пастернаковская губка вбирала жизнь – “облака и овраги”, но оказывается, из зеркала и жизнь можно выжать.

ПОД СОЛЬЮ ЗВЕЗД

Мандельштам не захотел быть совслужащим, чиновником Наркомпроса под крылом Луначарского. Он видел Россию, кровью умытую,– расстрелы восемнадцатого года после того, как Ленечка в Петрограде убил Урицкого. Он и Ленечку не понимал – “Кто поставил его судьей?”. Он искал покоя – и устремился в бездну, в войну.

В Киеве Осип Эмильевич появился с ручной корзинкой с висячим замком – там рукописи и мамины письма. Первого мая девятнадцатого года он увидел Надю Хазину. Это была великая любовь – на всю жизнь и на всю смерть. Первое мая стало их днем, днем встречи двух людей на земле. Их разлучили ровно через 19 лет, день в день. У них ничего не было, кроме любви и корзинки с рукописями.

Они стояли на балконе киевской гостиницы “Континенталь”, когда по улице промчались всадники и впереди – Блюмкин в черной бурке. Он вытянул руку с пистолетом в сторону Осипа, и тот закрыл глаза. Всадники скрылись в Липках, где находилась Чека...

А потом – расставание с Надей. Крым, Коктебель. Тревожно, голодно. Кафе “Бубны” разнесено ударом снаряда с английского крейсера. Вечными были море, камни, профиль Макса в карадагской скале, кряжистого, надежного, как Гумилев, похожего на греческого бога. Осип счастлив, потому что стихи пишутся. “Когда я пишу стихи, никто ни в чем мне не отказывает”. А нужно ему немного – книга, чашка кофе, хорошо бы пирожное...

Там, в Коктебеле, его увидел пьяный казацкий есаул – жидов искал. Перепуганный Мандельштам показал на Волошина: “Арестуйте лучше его, чем меня”. Он нелеп, он просто потерялся, он, как сказал Макс, “в полном забвении чувств”, – испугался есаула, как в Александрове бычка. Потом есаул появится в “Египетской марке”, и его будут звать ротмистр Кржижановский. Осип верил, что стихи, литература спасут его. Объяснял икающему есаулу – “А это Евангелие, моя любимая книга – я никогда с ним не расстаюсь”.

Как раз из-за тома Данте на итальянском Волошин и рассорился с Мандельштамом. Тот когда-то увез книгу без спроса, а теперь пришел просить ее.

– Как же Вы теперь просите?

И что же ответил этот несуразный человек?

– О, ведь хорошая библиотека не может быть без Divina Comedia в оригинале.

Он хохотал, вычитав у Данте – “Мы были люди, а теперь деревья”, сетовал, что ему не хватает знаний по кристаллографии для анализа поэмы: “К Данте еще никто не подходил с геологическим молотком, чтобы дознаться до геологического строения его породы”.

Волошин не мог сердиться на него:

– Когда я умру, потомки спросят моих современников: понимали ли вы стихи Мандельштама? – Нет, мы не понимали его стихов. – Кормили ли вы Мандельштама, давали ли вы ему кров? – Да, мы кормили Мандельштама, мы давали ему кров. – Тогда вы прощены.

Волошин отрывается от своих акварелей, на которых – земля, по которой можно ходить, и небо, по которому можно летать, для того, чтобы написать письмо начальнику контрразведки, – и Мандельштама выпускают. Его еще несколько раз арестовывают и выпускают – в Крыму, в Грузии, и он уверовал в то, что стихи действительно спасают. Детское простодушие: – Вы должны меня выпустить – я не создан для тюрьмы... – А что, у вас невинных иногда отпускают?..

Он боялся погибнуть, он не готов к смерти – “боюсь исчезнуть неизвестно куда”:

Жизнь отжить

И безымянным камнем кануть...

Он мог бы бежать из Батума за границу, но –

Слаще пенья итальянской речи

Для меня родной язык...

Потом в Москве поэт Балтрушайтис, ставший вдруг иностранным дипломатом, будет уговаривать его принять литовское подданство. Но Мандельштам мог жить только там, где говорят по-русски.

В Тифлисе писались легкие, как молодое вино, стихи:

И под месяцем поджарым

С розоватым винным паром

Полетит шашлычный дым...

Это слово – “розоватый” – есенинское; это осенний утренний пруд в Константинове:

Закружилась листва золотая

В розоватой воде на пруду,

Словно бабочек легкая стая

С замираньем летит на звезду.

С Тицианом и Паоло в Верийских садах Осип наслаждался стихами и вином. Синеглазый Тициан носил в петлице красную гвоздику...

* * *

В Петрограде мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем...

В октябре двадцатого Мандельштам вернулся в родной город – простуженный, в летнем пальто, зато в клеенчатом саквояже – рукопись “Тристии”, а в этой рукописи – драгоценность:

Золотистого меда струя из бутылки текла

Так тягуче и долго...

И время уносилось назад – к Трое, к Одиссею, из Петрограда в Средиземье, в Тетис...

Мандельштам жил в Доме искусств– в комнатке с семью углами. Он лежал на кровати; в окне видна была замерзшая Нева. Он курил, жужжал, счастливый, что жужжится, стихи пишутся. Ему выписали свитер; брюки Горький вычеркнул из заявки. Зато Осип добился, что ему выдали авансом пособие на похоронные расходы.

Он боялся есаула, бычка, матросов в кожаных куртках – но стихи пишутся! Пел, изнывая от счастья –

За то, что я руки твои не сумел удержать...

Не нужно ему никакого стола – лишь бы рядом кто-то был, одиночества он не выносил!

Однажды в Доме искусств играли в тайные желания. Осип наклонился к нежному девичьему ушку, шепнул есенинское слово – “Милая”– и убежал...

И море, и Гомер – все движется любовью...

Его тянуло в Москву.

– Если здесь задыхаешься, то там сломаешь шею,– сказал Гумилев.

– Может быть, не сломаю.

– Сломаешь.

Он был влюблен в Москву – с того времени, как бросился туда за Мариной.

Вот в Москве он шею чуть не сломал – дал пощечину Шершеневичу в фойе Камерного театра – защищал одну актрису от его нескромных шуток.

Пришлось бежать из Москвы в Киев, к Наде, и оттуда вместе с ней на Кавказ. Теперь они не расстанутся до ночи с 1 на 2 мая 1938 г.

В тифлисской газете Мандельштам прочел о гибели Гумилева. Колину строчку из “Колчана”– “Правдивей смерть, а жизнь бормочет ложь...” – он переделал – “Чище смерть...”

Умывался ночью на дворе –

Твердь сияла грубыми звездами.

Звездный луч – как соль на топоре,

Стынет бочка с полными краями...

Тает в бочке, словно соль, звезда,

И вода студеная чернее,

Чище смерть, соленее беда

И земля правдивей и страшнее.

Звезда тает в бочке чистой воды – вот чистая смерть. В “Рождественской звезде” Пастернака звезды гаснут как пепел... Звезды Осип Мандельштам увидел в бочке с водой, как в зеркале, и топор чудится – топор палача в красной рубашке, его видно с подножки заблудившегося трамвая. Тайна в том, как могла Ахматова этот же топор и этот луч увидеть в Царском –

Страх, во тьме перебирая вещи,

Лунный луч наводит на топор...

* * *

В Батуме Осип встретил Булгакова – старого знакомца. Тот допытывался – “Стоит ли писать роман?” Мандельштам сам думал об этом: ведь роман – это глыба, это камень...

Из Тифлиса – в Москву. Весна 22-го года. Валентин Катаев, одессит, покоритель жизни, Жюльен Сорель, умный, остроумный, предлагал пари – кто быстрее завоюет столицу.

Над головой – стеклянный купол Брянского вокзала. Вот она – Москва... Катаев в первую ночь в Москве устроился на десятом этаже дома Нирензее, небоскреба в Большом Гнездниковском. Москва лежала перед ним...

С жильем Мандельштамам повезло – у них комнатка с окнами во двор в левом флигеле дома Герцена. Это если стать лицом к дому. Первый этаж, окно во двор. Можно лежать на полосатом матрасе, брошенном на пол, просто лежать, руки за голову.

А Катаев уже блистает. И Булгаков известен в Москве; поставил себе задачу: восстановить норму – квартиру, одежду, книги. Он пишет свой роман и называет его “Белая гвардия”. Снега, снега, белая гвардия снегов...

Осип Мандельштам бродит по Москве. Она прекрасна, Москва, – трамвай “Аннушка” летит по Бульварному кольцу, к Храму Христа, проходит под часами у Пречистенских ворот; “Букашка” идет по Садовому кольцу. Москва расходится кругами, в подмосковные туманы, в Средиземноморье, в Тетис, во временные кольца, в Трою...

“Огонек” печатает его очерки об этой непостижимой Москве. Липы цветут, пчелиный улей на Тверском; он идет по Петровке, Театральной площади, по бульварам, по пути трамвая А, где когда-то мальчишки припрягали лошадей на Рождественском спуске.

Мандельштам, газетный репортер, писал о продавщицах духов на Петровке, машинистках, цветочницах, сероглазой и курносой Москве, о нищих слепцах, поющих “Талисман”, о Сухаревке, о Художественном театре, о “Метрополе”, и житье свое там вспоминал, и – человека с холодными желтыми глазами. Портрет Сталина – на обложке номера “Огонька”, где напечатан его очерк о холодном лете двадцать третьего года. По-репортерски писал о стихах, и о пастернаковских тоже: “Стихи Пастернака прочитать – горло прочистить, дыханье укрепить...” Пастернак отвечал: “Что хорошего нашли Вы во мне!.. Да ведь мне в жизнь не написать книжки, подобной “Камню”!

Соседом по дому Герцена был голубоглазый Сергей Клычков – у него частенько бывал Есенин. “Не жалею, не зову, не плачу”– это ему, Клочкову, перед отъездом за границу посвятил Есенин – молодой, элегантный. Рядом с ним Мандельштам казался стариком, и Есенин звал его по имени-отчеству. Он мог видеть у Мандельштамов Хлебникова – тот приходил к ним обедать, этот странный человек – деревянное лицо, губы шевелятся.

В последний раз в жизни Осип Эмильевич свиделся с Мариной Цветаевой. Мандельштамы заходили к ней на Борисоглебский – перед ее отъездом. Надя запомнила стриженую голову, легкую походку Марины. Толком поговорить не смогли. А в стихах – разговор.

Цветаевское

О как по старой памяти

Ты б зашумела, кровь!

у Мандельштама так звучит:

А ведь раньше лучше было.

И пожалуй не сравнишь,

Как ты прежде шелестела,

Кровь, как нынче шелестишь...

Все уезжали. Оставались они двое – Ахматова в Петрограде, Мандельштам в Москве. Они встретились, и Ахматова сказала: “Читайте Вы первый – я люблю Ваши стихи больше, чем Вы мои”. Будто вдвоем на острове. Ахматову не печатали, и Осипа печатать перестали, сняли с анонсов в журналах. К тому же безалаберные Мандельштамы потеряли комнату на Тверском, теперь мыкались по углам – Остоженка, Большая Якиманка.

* * *

На похоронах Ленина они были вместе – Мандельштам, Есенин, Маяковский, Пастернак. Санитары в толпе высматривали обмороженных, растирали их гусиным салом. Пастернака и Мандельштама пристроили в очередь поближе к Колонному залу, и Пастернак устыдился этой привилегии.

Тогда они все написали о Ленине. Все, кроме Мандельштама. Мандельштам один ничего не написал о Ленине. Но перед этим новым годом он написал о своем столетии –

Век. Известковый слой в крови больного сына

Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь.

И некуда бежать от века-властелина...

Снег пахнет яблоком, как встарь...

... хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени...

* * *

Ему тридцать три года, он вернулся в свой город. На Пантелеймоновской снова в кондитерской Лора продают сдобные булочки по шесть копеек. Дома нет, денег нет. Но он опять влюблен! Когда-то, до войны, он видел в Коктебеле эту девочку – Олю Ваксель, Лютика. Стихи пишутся, и он счастлив, потому что боялся – а вдруг они совсем кончились, стихи. В “Англетере” снял номер с камином для Лютика. У него был план – а что, если поехать в Париж с Лютиком и Надей? Но главное – стихи писались!

А потом все кончилось. Больная Надя попала в пансионат в Царском, там же была и Анна Андреевна, и та с Надей говорила обо всем, и о том, как она гнала от себя Осипа Эмильевича, чтобы он не влюбился, а он смеялся – ахматовские фокусы – ей кажется, что все в нее влюблены! Все-таки Анна Андреевна сказала ему: “Не уходите, Осип Эмильевич, с Вами все-таки легче”.

Стихи кончились. Мандельштам жаловался Коле Лукницкому: “Ни одного не написал... Вот когда буду умирать – перед смертью напишу еще одно хорошее стихотворение”. О смерти Есенина Мандельштам узнал в Ялте.

КОСОЙ ДОЖДЬ

Через неделю после смерти Есенина Маяковский – в Ленинграде. Смотрит на окна “Англетера”, неотступно думает о последних есенинских, кровью написанных, строках. Одно слово он сразу отверг– “предназначенное”. Другое дело – “предна-черт-анное расставание...” Черт спрятан в этом слове, черный человек – ЧЧ, ЧиЧиков; человек, покупающий мертвые души, и еще – черта, последняя черта. “...обещает встречу впереди...” Человек перед смертью.

Успокоился, когда написал стихи – будто письмо ему – туда. Ведь и сам Есенин любил писать – матери, деду, и от мамы написал будто письмо самому себе.

Еще Маяковский статью написал о том, как он сделал, именно сделал эти стихи. Он ответил Есенину– из суеверия, за ним должно было остаться последнее слово. В Ленинграде он боялся останавливаться не только в “Англетере”, но и в соседней “Астории”. Он знал, как дорожил Есенин своей внешностью: “Он обрюзг немного и обвис, но все еще по-есенински был элегантен”. Точное слово – элегантен. Элегия...

“С этим стихом можно бороться стихом, и только стихом”. Социальный заказ – бороться со стихом. И после смерти Есенина он хотел победить его. Это была игра со смертью, потому что нельзя победить стихи, где человек смотрит в зеркало и прощается с собой. Он одинок как Есенин – “Те же номера, те же трубы и та же вынужденная одинокость”. Стихами об Есенине он сам спасался, и не спасся, – Владимир Маяковский, он же Константин, что значит – постоянный.

Стихотворение “Сергею Есенину” вышло в “Заккниге” отдельным изданием. На обложке работы Родченко – дом на Мясницкой против Почтамта, где жил Осмеркин и сам Родченко. Стены дома уходят вверх и виден кусочек неба...

В статье “Как делать стихи” Маяковский пытался разобраться в себе и в Есенине, все разложил по полочкам. Не понял одного только – в чем колдовство Сергея Есенина, почему это – как ветер в листве – Сергей Есенин.

* * *

В Грузию он ехал как домой – там солнце, там Симон Чиковани, Тициан и Паоло, там подвальчик Аветика. В застолье читал “Домой” – раньше стихотворение называлось “Возвращение домой”, но такое название было у Есенина, и Маяковский убрал его.

Я хочу быть понят родной страной,

А не буду понят – что ж,

Над родной страной пройду стороной,

Как проходит косой дождь.

И все за столом говорили – как хорошо! как по-есенински звучит! И Сирожу вспоминали, и поминали его, а Маяковский отсек гениальное четверостишие, разрубил, потому что не хотел, чтобы звучало по-есенински. И название – поменял.

Не мог он уйти от него, “песенно-есененного провитязя”, и вспомнил перед смертью есенинскую реку – “В ночи Млечпуть серебряной Окою...”

Еще за столом он читал Блока, Ахматову читал, трепетно читал, и кто-то спросил: “Вы – и Ахматова?”, и он сказал панцирную защитную фразу, как с трибуны – “Надо хорошо знать и тех, с кем не согласен”. Наглухо закрылся, но Симон сказал – “Не думал, что ваш бархатный бас так подойдет к изысканным и хрупким строчкам Анны Ахматовой”. – “Они не хрупкие, они монолитны и выдержат давление любого голоса, не дав трещины”.

Его поразило стихотворение Михаила Светлова “Гренада”. Шел человек по Тверской мимо кинотеатра “Арс”, заглянул во двор – а там была вывеска захудалой гостиницы – “Гренада” – всего-то нужно, не торопясь, идти по улице и глядеть по сторонам. Маяковский себя называл “вдумчивым пешеходом” – но до Гренады, заоблачного плеса ему далеко...

Тициан Табидзе читал свой плач о Есенине, может быть, у Аветика, может быть, в “Симпатии”, или в Ортачала, у Паоло.

Маяковский боялся одиночества. Ночью шли по Тбилиси, и он читал “Дешевую распродажу”:

За одно только слово

Ласковое, человечье...

Лиле писал: “Каждому надо, чтоб у него был человек – а у меня такой человек – ты”, жалуется, что она уходит “за лодки”, это что-то домашнее, понятное двоим, – и в последнем письме – всем-всем-всем – выплывет любовная лодка, разбившаяся о жизнь. Лиля находит человечье слово: “О нас, миленький, не беспокойся... целую страшно нежно твою необозримую мордочку и шеюшку”.

Любовь кончилась, но он был Константином, постоянным человеком. В письмах – только личное. Только звери – собаки, кошки, верблюды, обезьяны, ослики, волки, орлы, аисты, бычки... Щен и Киса и шутят-то одинаково. Главное – кто-то помнит о тебе. А в кармане ключ от квартиры в Гендриковом, где Лиля, Ося, собака – странная семья – “единственная кисячья осячья семья”. У него маленькие удобные вещи – мыло в специальной коробочке, плоский складной стаканчик.

В стихах он совсем другой – агитатор, горлан, главарь :

Я себя советским чувствую заводом,

Вырабатывающим счастье...

Но:

Машину души с годами изнашиваешь...

Машина души. Он откровенен:

Приходит страшнейшая из амортизаций –

Амортизация сердца и души.

Морте – смерть, но через смерть –

Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан,

Мне давая заданья на год...

Он сам себе давал заданья, он сам себе был Госпланом:

На фоне сегодняшних дельцов и пролаз

Я буду один в непролазном долгу...

Я в долгу перед бродвейской лампионией,

Перед вами, багдадские небеса,

Перед Красной Армией, перед вишнями Японии,

Перед всем, про что не успел написать...

Его дерево – не клен ты мой опавший, не под окошком тополь серебрист и светел, а вишни – вишни Японии, потому что он– человек, стоящий на планете, где-то впереди, в коммунистическом далеко...

“Я в долгу перед...” У Ахматовой – все наоборот: “Многое еще, наверно, хочет быть воспетым голосом моим...”

Маяковский – перед микрофоном в радиостудии:

– А много народу будет меня слушать?

– Весь мир.

– А мне больше и не надо.

Семья?

А мы не Корнеля с каким-то Расином,

Родного отца обольем керосином...

Я не за семью. В огне и в дыме синем

Выгори и этого старья кусок...

Для Пастернака этот “синий дым” – слезы

...плачущих родных

На похоронах моих.

Это синий, негустой

Иней над моей плитой.

Это сизый, зимний дым

Мглы над именем моим.

Нет семьи для Владимира Маяковского:

Надо обвязать и жизнь мужчин и женщин

Словом, нас объединяющим, – товарищи.

Он же государственный поэт, он – Маяк:

Я хочу, чтоб к стиху приравняли перо,

К чугуну чтоб и к выделке стали,

О работе стихов от Политбюро

Чтобы делал доклады Сталин...

И власти должны понимать это, он имеет право на особое внимание властей. Он искренен в письме Горькому:

Я знаю – вас ценит и власть, и партия,

Вам дали б все – от любви до квартир...

Да, он – верноподданный. 27 января двадцать седьмого года в “Правде” – “Злые заметки” Бухарина – о Есенине. Кажется, и Маяковский уличен в есенинщине.

И он сразу же отрекается от Есенина.

“Две-три недели назад прозвучала статья Бухарина. А возьмите, посмотрите журнал “Красная нива” – первые четыре стихотворения – Есенина”.

Но вот в его стихах появляется настоящий Есенин – не названный, конечно:

Я тебе не стихи ору,

Рифмы в этих делах ни при чем:

Дай как другу пару рук

Положить на твое плечо.

Знал и я, что значит “не есть”,

По бульварам валялся когда,–

Понял я, что великая честь

За слова свои голодать.

Из-под локона, кепкой завитого,

Вскинь глаза, не грусти и не злись.

Разве есть чему завидовать,

Если видишь вот эту слизь.

Есенин, наверное, не пропустил бы накладку – “пару рук” и отметил отзыв – “Не грусти и не злись” – на пароль – “Не печалься и не хмурь бровей...”

14 апреля, день гибели,– отсюда, из этих стихов:

С телегой тони, как ведро в колодце...

И ведро-то есенинское. Да и телега тоже...

Но на публике – “Что ж вы думаете, что я буду слюнявить свой рот Есениным?”

А Михаила Булгакова пока не прорабатывают, с ним можно встретиться в Москве и даже в бильярд сыграть. Мастер пишет пьесу и называет ее так же, как и роман – “Белая гвардия”. МХАТ ее репетирует. Название явно не проходит в Реперткоме, и Булгаков предлагает варианты: “Белый декабрь”, “Взятие города”, “Белый буран”. Вариант МХАТа – “Перед концом”. Станиславский сказал: “Не могу сказать, чтоб название “Перед концом” мне нравилось... Но лучшего я не знаю для того, чтобы пьеса не была запрещена... Слова “белый” я бы избегал. Его примут только в каком-нибудь соединении, например, “Конец белых”.

Булгаков оставил нейтральное название – “Дни Турбиных”. Название следующей пьесы тоже, казалось бы, нейтральное – “Бег”. И эпиграф взят из Жуковского, из “Певца во стане русских воинов”...

Никто и не понял, что на самом деле “Бег” – это советское сокращение – “БЕлая Гвардия”, что Слово – нельзя убить, что оно действительно не горит, потому что оно из камня...

Но не будешь ведь об этом говорить с горланом-главарем, игроком, загоняющим в лузу шар за шаром.

А Маяковский снова в Грузии. В подвале у Аветика застолье, и снова декабрь, и весть приходит о смерти Федора Сологуба. И как же можно не говорить о Сереже – ведь в петербургском доме Сологуба когда-то он впервые встретился с Есениным... Тогда Маяковскому было кому читать новые стихи, конечно, Пастернаку и смотреть, как тот слушает, и загораться от его огня, от его косноязычия... Все кончилось еще раньше ссоры в Гендриковом, когда Пастернак отдал на сторону свои стихи, и Маяковский пенял ему: “Ну, нехорошо получилось, ну, не подумал, у каждого ошибки бывают”, а Лиля, перебив его, заорала на Пастернака. Это был разрыв. Пастернак остался свободным. Ему не нужно слушать новую поэму “Хорошо”.

С Лилей Маяковский столкнулся летом на платформе в Харькове.

Сказал:

– Ну, чего ты поедешь в Москву? Оставайся на денек в Харькове. Я тебе новые стихи прочту.

Это было прощание – в гостинице с казенным графином для воды.

Виной тому глаза – небеса,

Любимой моей глаза.

А у Лили – глаза карие...

Помни ежедневно, что ты зодчий

И новых отношений, и новых любовей –

И станет ерундовым любовный эпизодик

Какой-нибудь Любы к любому Вове.

Вова – это он сам. ЛЮБ – это часть кольца ЛЮБЛЮ. Любый Вова – любой Вова.

В записной книжке № 54, 1928:

Уже второй

Должно быть ты легла

Какому псу под хвост

найди

не был

один

один между землей и небом.

Это были годы без любви, без настоящих стихов.

Ночь – и на головы нам луна,

Она идет оттуда откуда-то...

Оттуда, где Совнарком и ЦИК.

Оттуда откуда-то... Вдруг в “Атлантическом океане” щемящие строчки:

Волны будоражить мастера:

детство выплеснут; другому – голос милой...

Кажется, что это сцена из “Соляриса”...

... Ну, а мне б опять знамена простирать!

Это была расплата, но за что, за что? Ведь он все отдает революции, а люди рвутся в театр, чтобы увидеть на сцене людей, сидящих за столом, и кремовые занавески на окнах, и печь с изразцами. Что же получается – эти белые офицеры – такие же, как и мы... Не расстреливал несчастных по темницам... И эта вторая пьеса Булгакова, тоже насквозь белая, и все знают, что о ней писал Сталин Билль-Белоцерковскому – пьеса-то антисоветская, но своих пьес, годных для постановки, не хватает; на безрыбье даже “Дни Турбиных” – рыба. На безрыбье? А “Клоп”? “Я один напишу двести сценариев”. “... О работе стихов чтобы делал доклады Сталин...” А Сталин семнадцать раз, подумать только, приходит во МХАТ, чтобы посмотреть булгаковскую пьесу. В письме Биллю даже сказал, сколько в “Бег” снов надо добавить, и каких именно снов.

Как-то Маяковский встретил на улице Тициана. Зашли в “Гранд-отель” и Маяковский сказал: “Только большая хорошая любовь может еще спасти меня”.

Есенин опять появляется в его стихах:

На затылок нежным жестом

Он кудрей закинул шелк,

Стал барашком златошерстным

И заблеял, и пошел,

Что луну, мол, над долиной...

Есенин теперь ничего не мог ответить...

Когда-то он все сказал –

... не расстреливал несчастных по темницам...

Маяковский:

Ветер сдирает списки расстрелянных,

Рвет, закручивает и пускает в трубу.

Лапа класса лежит на хищнике –

Лубянская лапа ЧК.

На дачу в Пушкино гости приехали. Наверное, и важный чекист Агранов там был: он стал своим на лефовских вторниках, этот Аграныч.

Увидели пенек –

Все достают из кармана заднего

Браунинги и маузера...

Лупят по пню...

Революция всегда,

Всегда молода и готова...

Учись, товарищ, владеть наганом...

“Я сейчас пишу историю одного нагана, как боевой наган берется в руки,чтобы покончить с собой”.

Маяковский подчеркнуто жесток.

Будет жизнь дешевле полтинника,

Посудиной ломаемой черепов хряск.

Еще страшнее – об убиенных великих княжнах:

Перед ним как чурки

Четыре дочурки...

Пожалте, дворяне и шляхта,

Корону можно у нас получить,

Но только вместе с шахтой...

С Анастасией будто бы Есенин целовался на черной лестнице...

О, помолись, святая Магдалина, за их судьбу...

Откуда эта жестокость у Маяковского? Вот детское его письмо сестре о волнениях в Гурии, о полицейских – “этих собак там было убито около двухсот...”

Жестокость – ради светлого завтра:

Надо вырвать радость

У грядущих дней...

В стихах, пьесах – он рвался в будущее. Ради этого – о чем угодно писал:

А мы писали против плеваний,

Ведь, сволочи, все плюются...

Он брезглив:

Теперь для меня равнодушная честь,

Что чудные рифмы рожу я.

Мне как бы только почище уесть,

Уесть покрупнее буржуя.

Слово найдено – “равнодушная честь”.

“Мне наплевать на то, что я поэт. Я не поэт, а прежде всего поставивший свое письмо в услужение, заметьте, в услужение сегодняшнему часу, настоящей действительности и проводнику ее – Советскому правительству и партии...”

Конечно, он узнал себя в “Двенадцати стульях”, но виду не показал, даже сам посмеялся: “Классический Гаврила, который то порубал бамбуки, то испекал булки”.

Равнодушная честь! Кажется, в сердце у него, как у андерсеновского Кая, кусок льда.

Когда-то было –

Послушайте! Ведь если звезды зажигают...

А теперь –

Звезды – табачишко из неба – кисета...

Звезды как в лотке...

Ему можно то, что не позволено другим –

А на стенке декорацией

Карлы-марлы борода...

Ведь поэзия – дело государственное, а сам он –законодатель вкуса в Стране Советов –

Мне бы памятник при жизни

Полагается по чину...

По чину он всем дает советы, да что советы – приказы по армии искусств.

Только-только появилось слово – “вредитель”.

А, может быть, все это – игра? Равнодушная честь? Ведь он играет на всё – в карты, нарды, железку, бильярд, номера проезжающих машин... Может быть, стихи о борьбе с преферансом – тоже игра?

Как строить с вами культурный Октябрь?

Деятельной лени пленные?

Эх, перевесть эту страсть хотя б

На паровое отопление!

Может быть, и это игра – Интернационал! Даешь мировую!

Паршивый дым отечества...

В башку втемяшивают, годы тратя:

Не лепо ли ны бяше братие...

А в конце концов повторил есенинское – “...не надо рая, дайте родину мою”:

Но землю, с которой вместе рос,

Вовек разлюбить нельзя...

Из нищей нашей земли кричу –

Я землю эту люблю...

Всю жизнь он рвался на юг, к теплу, к солнцу, все равно куда – в Крым, Грузию, во Францию.

С Элли Джонс и дочерью он встретился в Ницце. То, что у него дочь – тайна, никто не должен об этом знать. Он не вспомнил о них в предсмертном письме. Бабушка никогда не увидит внучку.

25 октября двадцать восьмого года Маяковский вернулся в Париж, в любимую гостиницу “Истрия”, недалеко от Монпарнаса. Дал телеграмму в Москву: “Очень скучаю...Твой Счен”. Вечером этого дня тут же, в мастерской на Монпарнасе он увидел Татьяну Яковлеву. Они влюбились друг в друга – большие красивые люди. Когда они шли по улице, все оглядывались.

Ураган, огонь, вода

Подступают в ропоте.

Кто сумеет совладать?

Можете? Попробуйте...

В пьесе “Баня” появится Женщина из будущего...

Ты одна мне ростом вровень,

Стань же рядом с бровью брови...

Он влюблен, и он пишет настоящие стихи, цветаевской мощи!

Из зева до звезд взвивается слово

золоторожденной кометой...

Прислушаюсь: любовь загудит –

Человеческая, простая...

Но в конце – тайна уходит, остается привычная холодная хваткость.

Простите меня, товарищ Костров,

С присущей душевной ширью,

Что часть на Париж отпущенных строф

На лирику я растранжирил...

Я все равно тебя когда-нибудь возьму –

Одну или вдвоем с Парижем...

Иди ко мне, иди на перекресток

Моих больших и неуклюжих рук...

Маяковский – сам скрещенье дорог, сам – перекресток, сам крест. Лиле он написал только через две недели. Она сердилась: “Пишешь: еду в Ниццу, а телеграмм из Ниццы нет...” “Ты поганейший Щен! И я тебя совершенно разлюблю!”

Теперь он писал настоящие стихи и называл их, как Есенин, письмами: “Письмо товарищу Кострову”, “Письмо Татьяне Яковлевой”. Он поехал с Таней в Монте-Карло, спустил все деньги. В Ницце встретил Юрия Анненкова, спросил его:

– Когда ты вернешься в Москву?

– Я об этом больше не думаю. Хочу остаться художником.

– А я возвращаюсь... Так как... перестал быть художником.

И он разрыдался. Когда водолаз наступает на шланг – “на горло собственной песне” – тогда...

До Парижа он с Таней добирался автостопом. Стихи – не Лиле, а Татьяне. Она его понимала: “Одно его вечное бормотание мне интересно”.

А Лиля писала Маяковскому сначала в Ниццу, потом в Париж о переделке серого пальто.

Стихи – для Тани, и Лиля сказала – “Ты в первый раз предал меня”.

Его тянуло в Париж, потому что там была Таня. Каждое воскресенье ей приносили цветы от Маяковского.

А его не пустили в Париж – его, который всего себя отдал партии, классу.

Эльза написала Лиле о помолвке Тани с виконтом дю Плесси, и Лиля прочитала письмо вслух при нем...

Но Маяковский не мог жить без солнца! Когда Вероника Полонская входила в комнату, ему казалось, что солнце заливает ее.

Он провожал Нору, и на Лубянской площади пустился танцевать мазурку – легко, как когда-то в Луна-парке.

Его тянет к солнцу!

Мне бы, товарищи, жить повыше,

У самых солнечных протуберанцев...

Он проиграл; проиграл Есенину в жизни, проиграл и в смерти.

Гремел:

Не хочу, чтоб меня, как цветочек с полян

Рвали после служебных тягот...

Есенин:

Быть может, вспомнишь обо мне,

Как о цветке неповторимом...

Маяковский не готов к смерти. Пионерам с трибуны слета говорит: “Написать замечательную поэму, прочесть ее здесь – и потом можно умереть”.

В узком кругу сказал – “Мне бы надо стихи о любви писать. Так хочется...”

В Москве Маяковский боялся выступать, у него болит горло. Поехал в Ленинград – и там был скандал. Все было плохо – и торцовых мостовых не стало, убрали после наводнения двадцать четвертого года. А как хорошо, упруго шагалось когда-то по шестигранным деревянным шашечкам Невского. Он сидел в номере “Европейской”, рядом были Лиля и Пунин. Он проиграл.

В пьесе “Клоп” последнее действие происходит в сияющем 1979 году, как раз когда началась афганская война.

Новую пьесу “Баня” Маяковский назвал драмой. В жизни – посленэповские пустые полки, раскулачивание, процессы, а для элиты – спецпайки, литерные вагоны, распределители. Финал перенес в 2030 год. Победоносиков явно напоминал Сталина; “Лес рубят – щепки летят” – сталинская фраза. “Как сапожок блестит – прямо хоть лизни” – Мандельштам допишет: “И сияют его голенища”. “Баня” провалилась.

Перед новым, тридцатым годом Мейерхольд в Гендриков привез кучу театральных костюмов и масок. Mаяковский нацепил маску козла и блеял. Пастернак решился прийти к нему на Новый год. “И не бьет стекла”. “Пусть уйдет”,– сказал Маяковский. Он до последнего надеялся на доверие властей.

Серго Орджоникидзе позвонил в “Комсомолку” – напишите об ударных бригадах, – и первым схватил заказ Маяковский:

От ударных бригад к ударным цехам,

От цехов к ударным заводам...

“Ударная бригада” – это хорошо звучало.

Он писал блоками, лозунгами:

Вашу быстроногую знаменитую Америку

Мы догоним и перегоним...

Пятилетка в 4 года! В 4! В 4! В 4!

“Шутка, похожая на правду”

Снесем Страстной

и выстроим ГИЗ...

И ведь снесли Страстной, стены которого Есенин когда-то размалевал богохульными стихами. Уже появилось слово “перековка” – “Необходимо взяться за перековку человеческого материала”. Человеческий материал – это люди.

Борис Пильняк для него – тоже человеческий материал. Он бил его точно так, как будут бить Пастернака за “Доктора Живаго”: “Повесть о красном дереве” Бориса Пильняка (так, что ли?), впрочем, и другие повести и его, и многих других не читал”. Так, что ли...

Борис Пильняк – Борис Пастернак...

В Большом театре в годовщину смерти Ленина Маяковский читал поэму о нем, и Сталин слушал его. Месяц назад ему исполнилось пятьдесят. Сразу после юбилея – доклад о коллективизации на конференции аграрников-марксистов.

Маяковский рвал с друзьями. Передовая статья газеты “Правда” меняла жизнь.

Сказал Сельвинскому:

– Обратите внимание на выражение “через нее”.

– То есть?

– ...партия свою литературную политику намерена проводить через Ассоциацию пролетарских писателей”.

Вывод: надо вступать в РАПП, в Ассоциацию пролетарских писателей.

Они говорили на Тверском, где когда-то была греческая кофейня, возле памятника Пушкину, возле выбитых в камне слов –

... что в мой жестокий век

Восславил я свободу...

Маяковский не понимал, что происходит...

Ничего не видя, мальчик шел...

Он написал гениальное вступление в поэму:

Мой стих трудом громаду лет прорвет

И явится – весомо, грубо, зримо...

Как будто колокольное начало старых марининых строк о стихах, как драгоценных винах... Как подсмотрел в черновиках Ходасевича –

Через века пройдет мой трепет –

И вырвется – сквозь толщу книг –

С Солнцем разговор, с Пушкиным –

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я в людях пробуждал...

Вот что, оказывается, главное – чувства добрые...

Он придумал выставку “20 лет работы”, вступил в РАПП, ждал, что это оценят наверху, придут члены Политбюро – увидят на обложках лицо женщины с огромными карими глазами. Старые друзья на выставку не пришли. С Есениным тоже никого из старых друзей не было, когда он, хмельной, летел по Москве, летел – поперек пролетки...

Брики за границей. Маяковский один – с собакой Булькой и щенками. Он должен с бригадой писателей ехать на первую колхозную посевную. Отговорился – поедет со второй группой. В Москве шел снег – в апреле-то. Он боится оставаться один. Послал Брикам телеграмму в Лондон – “Целуем любим скучаем ждем щенки” и получил ответ – “Придумайте пожалуйста новый текст для телеграмм Этот нам надоел”.

В комнатенке-лодочке были два бокала, Нора подарила. Один нечаянно разбился, и тогда он грохнул о стену другой... Голос у него сорван. Он просто не может говорить, а название новой поэмы – “Во весь голос”. Поэмы нет, есть только первое вступление – предсмертное и бессмертное, по слову Бориса Пастернака; напечатано в журнале “На литературном посту”. Вчерашние враги название “Во весь голос” переврали – “Во весь галоп”. Так мелко мстили.

Поэмы замерли, к жерлу прижав жерло...

Если к жерлу прижать жерло, то поэмы разорвут друг друга... Сама поэма, наверное, не могла быть написана, и первое вступление к ней было прощанием: “Я к вам приду...”. Есенин: “...обещает встречу впереди...”

9 апреля – последний вечер – в Плехановском институте. Маяковский болен. Свет в зале тусклый. Сказал: “Чего только не случается с человеком. Иногда он даже умирает...”. В зале засмеялись. Он проиграл.

И кроме свежевымытой сорочки,

Скажу по совести, мне ничего не надо.

О предсмертной чистой рубахе и Есенин просил –

Положите меня в русской рубашке

Под иконами умирать...

В записной книжке 29 года остались наброски: “Уже второй. Должно быть, ты легла... С тобой мы в расчете...” – взял это для предсмертного письма, что-то переделал – “Я с жизнью в расчете”.

Это было второе вступление в поэму. Большими буквами – ВСЕМ. И это было ВСЕМ – “Лиля – люби меня”. “Сериозно – ничего не поделаешь”. Это словечко у него давно – “сериозно”. Не “прощайте” написал и не “до свиданья”, а – “счастливо оставаться”.

Последняя его работа – цирковое представление “Москва горит” – как будто последний отблеск солнца, как будто набрано – закат, закат, закат...

Он пришел на монтировочную репетицию в цирк на Цветном. Художница Валентина Ходасевич увидела его в черном пальто, в черной шляпе; лицо бледное и злое. Пригласил покататься на машине. – Нет? Не можете? Отказываетесь? – Всхлипнул.– Мне все говорят “нет”... Только нет! Везде нет.

Он выбежал – палка простучала по спинкам кресел – это было последнее стихотворение.

Валентина – “еду!” – и за ним. – “Через Столешников”.

Здесь, в гостинице “Марсель” он когда-то читал Пастернаку новую поэму, и солнце пятнало пол.

Выскочил из машины и бросился к Дмитровке.

Звонил художнице Лавинской: “Лучше сегодня не надо, но давайте точно зафиксируем вечер встречи – четырнадцатое апреля”.

Завод остановился. “Служба водолазова” кончилась. Водолаз, подводный комсомолец мог бы найти жемчужину. Шестерни, валы – со всеми механическими зацеплениями – все остановилось. Стихи о “Подводном комсомольце” напечатали после его смерти; собрали деньги и построили лодку.

Маяковский шел по Столешникову с высоко поднятой головой – чтобы слезы не катились, нес слезы – через толпу. Он, человек солнца, не мог привыкнуть к апрелю, в котором шел снег. Он много ездил, но куда ездил? За границу, да на юг, к солнцу. Дважды – по две недели – на восток, в первый раз до Казани и Саратова добрался, а во второй раз до Перми и Свердловска. И это – всё.

Слово кончилось. Тайна кончилась. Игра кончилась. Голос кончился – у грузин часто не хватает голоса на всю жизнь.

Маяковский не мог быть шестеркой у Победоносикова.

Он все-таки позвонил Асееву. Сказали – дома нет. Он вздохнул – “Ничего не поделаешь” – это слова из прощального письма.

Пришел к Катаеву – по Рождественскому угору, по Сретенскому бульвару – на Мясницкую, в Мыльников переулок. Когда-то здесь, на Сретенском бульваре он в первый раз прочитал свои стихи Бурлюку и услышал – “Да это ж вы сами написали! Да вы же ж гениальный поэт!” Ему сказали, что Катаевы переехали на Сретенку, Малый Головин. Маяковский шел по Сретенке. Плотно, один к одному, с двух сторон идут переулки. Вот Печатников, Колокольников, Пушкарев – колокола лили, и пушки, и эта прежняя жизнь была спрятана под слоями асфальта, под брусчаткой, под деревянными мостовыми. Ему нужен был шум дружбы – пастернаковский эпос застолья. Старых друзей не было. Но была Вероника Полонская. Он сидел на медвежьей шкуре – сам как будто медведь из старой поэмы...

В третьем часу ночи Маяковский сказал Катаеву – “Не грусти. До свиданья, старик”. Слова-то какие есенинские – “До свиданья...не печалься...” Уходили по Уланскому, по Садовой-Спасской, к Красным воротам.

На четырнадцатое он назначил встречу с Лавинской, с сестрой Олей, просил Валю Ходасевич,Вуалеточку позвонить ему. В этот день Лиля отправила ему из Амстердама открытку с картинкой – поле цветущих гиацинтов. Впервые написала о цветах – тюльпанах, нарциссах...

Цветы мне говорят – прощай...

Из окна комнатенки-лодочки, где он прожил “три тыщи дней” – сам считал дни, – виден двор, зажатый серыми стенами.

Утром он на такси заехал за Норой Полонской.

– ...Смотри, какое солнце,– сказал он.

– Солнце я не замечаю. Мне не до него сейчас...

Он застрелился после разговора с ней. Она торопилась на репетицию спектакля “Наша молодость”.

Из рук не выпускал защелки,

Ты вырывалась...

У него был браунинг, и еще у него был байярд.

Она слышала выстрел. Он лежал на полу, раскинув руки крестом и пытался поднять голову. Кремовая свежевыстиранная рубашка в крови. Черный галстук-бант. Лодка разбилась. Соседка сказала – “Лежит страшной и ревет как лёв”.

На столе откидной календарь, раскрытый на двенадцатом числе; раскрытая коробка случайных папирос “Волго-Дон”, обычно курил “Люкс” или “Герцеговину Флор”, сталинский сорт...

Маяковский лежал в гробу в желтых ботинках сорок шестого размера с железными подковками – не для того света, а для московских мостовых, для их булыжников и брусчатки, для крутого Рождественского спуска, “в сапогах почти что водолаза” – это Цветаева заметила.

Пастернак читал “Облако”. После похорон он шел, что-то говорил, растягивая слова – как Есенин, и, если прислушаться, можно различить, что гудение его – о пепле, и слова – мандельштамовские – “немного света и немного пепла”.

Сталин в эти дни позвонил Булгакову: “Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами”.

Сохранились черновые наброски стихотворения Булгакова на листке, помеченном тридцатым годом:

Почему ты явился непрошенный,

Почему ты (не кончал) не кричал,

Почему твоя лодка брошена

Раньше времени на причал?

Под твоими ударами я, Господь, изнемог...

Почему ты меня не берег?

Почему ты меня подстерег?

И дальше – “о дальних созвездиях”, в которых “загорится еще одна свеча...” Не звезда, а – свеча...

А предсмертное письмо Маяковского стало романсом, и написал его Сандро Кусиков – друг Есенина:

Товарищ правительство!

Пожалей мою маму,

Устрой мою лилию-сестру.

В столе лежат две тыщи,

Пусть фининспектор взыщет,

А я себе спокойненько помру....

* * *

Еще одна свеча погашена, и второй музыкант, флейтист и он же – барабанщик, уходит со сцены.

ЕЛАБУГА

23 апреля тридцать девятого года Марине сон приснился –дорога на тот свет – небесный рилькевский пейзаж – “подо мною города... точное чувство, что лечу вокруг земного шара”. Это пастернаковский небесный пейзаж – “под ним чужие страны, ночные города”.

Мур не верит, что маме не разрешат печататься.

– Что вы, мама, вы всегда не верите, всё будет хорошо.

Они подъезжали к Москве, когда Пастернак зашел к Але в Жургаз:

– Мейерхольда арестовали... Как все-таки ужасно, Аля, прожить целую жизнь и вдруг увидеть, что в твоем доме нет крыши...

–...но разве не важнее, что фундамент нашего дома крепкий и добротный?

Теперь он знал, что и фундамент ненадежен.

* * *

Цветаевы живут на даче НКВД в Болшево, за путями железной дороги, в глубине леса. Ночью шумели сосны, спортивные кольца лязгали. Придумали дачу называть “норвежским домиком”. И вправду – вокруг будто ледяная пустыня. Никому не нужна Марина Цветаева, летавшая вокруг света: “Человек, раз он родился, имеет право на каждую точку земного шара... Претендую на письменный стол белого дерева, под которым пол, над которым потолок и вокруг которого стены”.

Я вселенной гость,

Мне повсюду пир,

И мне дан в удел

Весь подлунный мир.

Ее спрашивали:

– Марина, неужели Вы в Париже не скучали по России?

– Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном.

Но так получалось, что этот стол – в Трехпрудном, или в Борисоглебском, или в Тарусе.

– Мы Москву задарили. А она меня вышвыривает.

Первой забрали Алю. “Уходит, не прощаясь. Я – что ж ты, Аля, так, ни с кем не простившись? Она в слезах, через плечо отмахивается”.

Потом взяли Сергея.

* * *

Она шла по Вспольному переулку, близоруко щурила глаза; подняла с тротуара луковку и сунула в карман: “Привычка... В Париже бывали дни, когда варила суп на всю семью из того, что удавалось подобрать на рынке”. Шла по Большой Дмитровке, близоруко вглядывалась в мостовую – куда девалась гранитная полоска на мостовой? Все залито асфальтом, и не по одному разу. А где-то под асфальтом – настоящая земля...

Цветаева исходила Воробьевы горы, будто искала в Москве коктебельские ландшафты; дом Макса – единственное место на земле, где она была своя. Жить бы в каком-нибудь из покровских переулков – Сверчковом или Телеграфном, если нельзя в Трехпрудном. И все-таки:

– Хорошо, что я здесь.

– Где?

– В России...

А раньше, в Париже: “Как меня будут любить! Читать – что! Любить – через сто лет!”

Старые знакомые обходили Цветаеву – боялись. Илья Эренбург, когда-то подавший первую весточку о Сереже, приютивший ее в Берлине, не вышел в переднюю, деньги передал через домработницу. А как живет Борис! Квартира в писательском доме в Лаврушинском, отделанном гранитом и мрамором, дача, застолья; поэт не должен так жить. Однажды зимой Марина позвонила ему, и они бродили по Поварской, по Скатертному, Хлебному, Трубниковскому. Борис устал, замерз, она это понимала, но говорила, говорила, не могла наговориться!

Она пишет письмо Павленке. И Пастернак ему пишет: “Дорогой Петя... Не допускаю мысли, чтобы она готовила что-нибудь крайнее и непоправимое...” И Сталину она пишет...

А перед войной Марине удалось снять комнату на Покровском бульваре. Она даже собирает книгу стихов. Теперь с ней не так опасно встречаться. “Скоро у меня будет открытый вечер, тогда – все придут... Всякая рукопись – беззащитна. Я вся – рукопись”– это Марина пишет Арсению Тарковскому; они еще незнакомы. Встретились на Чистых прудах, в изогнутом Телеграфном переулке, на вечеринке у переводчицы Нины Яковлевой. “Встретились, взметнулись, метнулись”. Она влюблялась и влюбляла в себя: “От счастливого – идет счастье. От меня – шло... На мне люди оживали – как янтарь. Сами начинали играть”. Как радовалась Марина, когда начал оживать парижский янтарь! Янтарь похож на рябину. Она любит камень, как и папа.

По Москве – с Арсением Тарковским – от Почтамта, потом по улице Мархлевского, Рождественскому бульвару, Сретенке; по Трехпрудному, по Волхонке. Марина могла позвонить ему в четыре ночи – “Я нашла у себя ваш платок – с меткой АТ”.

Потом с ним была размолвка – из-за чего? из-за стихов.

Стол накрыт на шестерых,

Роза и хрусталь,

А среди гостей моих

Горе и печаль…

Марина почему-то решила, что для нее не было места за столом. “Все повторяю первый стих...” Пробиралась к себе на Покровский бульвар и шептала слова своего последнего стихотворения. На Покровский бульвар от метро можно идти вдоль Чистых прудов, так непохожих на ее родные, такие укромные Патриаршие, а можно переулками – мимо Сверчкова через Девяткин прямо на Покровку. Самое начало предвоенной весны, когда свет прибавляется на земле, и даже вечером – предчувствие весны – что-то менялось в воздухе.

Шептала:

Все повторяю первый стих

И все переправляю слово:

“Я стол накрыл на шестерых”.

Ты одного забыл – седьмого...

Как мог ты позабыть число?

Как мог ты ошибиться в счете…

Среди гостей за столом были горе и печаль, и потому она сама сбилась в счете.

Никто: не брат, не сын, не муж,

Не друг – и все же укоряю:

Ты, стол накрывший на шесть душ,

Меня не посадивший – с краю.

Тарковский узнал об этих стихах через много лет. Скатерть на столе – ахматовская, а стол – мандельштамовский, и за этим столом всегда есть свободное время:

Знаю, что Вы поэт,

Значит, товарищ мой.

Воскресеньем 16 марта помечено стихотворенье Тарковского – Марине:

А сколько лет, нас разлучившей силе,

Покорствуя, ты прятала жемчуг.

Тебя морские волны пропустили,

Серебряный, он брызнул из-под рук...

На радость – руку! на печаль, на годы,

Но только бы ты не ушла опять...

Она была влюблена и в Тарковского, и в Вильмонта, который ей казался похожим на Рильке, которого она так никогда и не увидела.

У Ахматовой – вдруг – новая книга, и как названа – “Из шести книг”: “...старо, слабо. А хорошие были строки: “непоправимо-белая страница...” Но что она делала: с 1914 по 1940 г.? Внутри себя. Эта книга и есть “непоправимо-белая страница...” Ей все не нравилось: “Говорят– Ива. Да, но одна строчка Пастернака (1917) “Об иве, иве разрыдалась”, и одна моя (1916) Не этих плавающих ветвей касаюсь истово, а руки твоей... и что остается от ахматовской ивы?”

Может быть – к дереву ревность? Не трогайте мою и борисову иву? Но ведь говорила же она: “Каждый раз, когда человек при мне отмечает: данный дуб за прямость – или данный клен – за роскошь – или данную иву – за плач ее – я чувствую себя польщенной, точно тебя любят”. Тогда остается одно – ревность к самой Анне Андреевне.

Теперь ее с Муром и в гости приглашали, даже к Асееву – новому сталинскому лауреату за поэму “Маяковский начинается”. Ему понравился ее перевод “Раненого барса” Пшавелы. Там женщина повесилась, сорвав распятие с гвоздя.

Вечером Марина глядела сквозь веточку вербы на полную луну. Мур сказал:

– Мама, ты похожа на страшную деревенскую старуху. А ей понравилось, что Мур сказал – деревенскую. Когда-то на Красной площади был вербный базар, и она держала за руку маленькую Алю.

Сережа – неизвестно где. Але хоть можно писать. Мур: “Сейчас 11 ч. 30 м. дня. За окном почему-то идет подобие снега. Но я люблю такую погоду. За столом мама тоже пишет тебе письмо”. Война – через две недели. Окно выходит на Военно-инженерную академию. Во дворе курсанты крутят солнце на турнике.

* * *

Пастернак спросил – “Чего бы тебе хотелось?” – “Увидеть Ахматову”. Марина будто знала, что это – последняя возможность увидеться. Ахматова как раз приехала по Левиным делам. В Москве у нее есть дом, где ей хорошо – на Ордынке, дом 17, у актрисы Нины Ольшевской и Виктора Ефимовича Ардова – писателя-юмориста. Кажется, он первый уловил смешное: Ардов – Ордынка. Анна Андреевна позвонила Цветаевой, и они встретились на Ордынке седьмого июня в субботу. Провели вместе семь часов. Ардов принес им холодной телятины. Марина не наговорилась и не насмотрелась на Анну Андреевну; утром позвонила на Ордынку. – Опять хочу Вас видеть. Она проехала на трамвае от Покровки до Марьиной Рощи, где жил Харджиев. Ахматова так и не решилась прочесть “Поглотила любимых пучина...” – из того, что не записывается, из того, что только читается – для самых близких. “Потом горевала, что не прочла эти стихи. Теперь жалею. Она столько посвятила мне”. Марина зло изобразила Пастернака в Париже – она была настоящей актрисой. Ахматова дивилась: “Какая же у нее счастливая жизнь. А может быть, это у меня? А может быть, у нас обеих?” Цветаева – в дверях: “А все-таки, Анна Андреевна, вы самая обыкновенная женщина”. Может, после этого Ахматова и сказала: “Я телка по сравнению с ней”. В этот вечер она смотрела в Театре Красной Армии “Сон в летнюю ночь” с Ниной Ольшевской. А Марина унесла эту встречу в глубину Александровского переулка... В субботний вечер перед самой войной – вечеринка в Телеграфном переулке. Ночью гости провожали Марину, читали стихи посреди бульвара. Кто-то сказал: “Какая чудная летняя ночь, какая тишина, какой чистый воздух после дождя...”

* * *

Она боялась пожаров, зажигалок; отвезла архив Борису Садовскому – тому самому, который написал когда-то:

И при луне новорожденной

Вновь зажигаю шесть свечей...

Теперь архив – в подвале Новодевичьего монастыря. Ей нужен камень, крепкие стены, способные сохранить рукописи. Марина уехала с Муром в Старки, к Шервинскому. Вернулась, когда начались бомбежки. Камни московских улиц источали накопленное дневное тепло; волна теплого воздуха поднималась от брусчатки и уходила ввысь; теплый воздух от асфальта был другим – он струился над асфальтом, как вода. На Театральной площади Островский все так же спокойно сидел в своем кресле, запахнувшись в заячий халат, и стояли над Москвой вечные вечерние облака. На Арбатской площади она столкнулась с Тарковским, вместе попали в убежище; сидела, обхватив руками колени, и повторяла: “А он всё идет и идет...”

В эвакуацию Марину провожали Пастернак и Виктор Боков. Добирались трамваем до речного вокзала. Она смотрела на Бориса как будто из рилькевского пейзажа, как в парижском сне: “...лечу вокруг земного шара, и страстно – и безнадежно! – за него держусь, зная, что очередной круг будет – вселенная: та полная пустота...”

– Боря! Ничего же у вас не изменилось!

– Марина! Ты что-нибудь взяла в дорогу покушать?

* * *

В Чистополе Лидия Корнеевна по жердочке переводила ее через лужу. Они говорили об Ахматовой.

– Здешний быт убил бы ее... Она ведь ничего не может.

– А вы думаете, я – могу?

Марина Ивановна просила взять ее посудомойкой в столовую Литфонда. Ушла, не дождавшись выступления Паустовского, переломившего дело в ее пользу...

Окна в елабужском доме – в сад. Хозяйку дома зовут Анастасией Ивановной, как Асю. Они вместе курили в огороде, и хозяйка Марине Ивановне сворачивала цигарку. Хозяин показался Марине похожим на Арсения Тарковского...

В Елабуге она сказала сыну:

– Мур, я стою помехой на твоем пути. Но я этого не хочу, надо устранить препятствие.

– Об этом надо подумать.

Когда-то, давным-давно, когда Марина узнала о смерти подруги, первое, что она почувствовала, – конец веревки в руке... 31 августа – воскресенье. Никто не нашел места, где лежит Марина Цветаева. Кажется, она знала об этом:

А может, лучшая потеха

Перстом Себастиана Баха

Органного не тронуть эха?

... Распасться, не оставив праха

На урну...

В Париже написано, в мае 34-го, когда шли допросы Мандельштама: “Я бы хотела лежать на тарусском, хлыстовском кладбище, под кустом бузины, в одной из тех могил с серебряным голубем, где растет самая красная и крупная в наших местах земляника. Но если это несбыточно, если не только мне там не лежать, но и кладбища того уж нет, я бы хотела, чтобы на одном из тех холмов...поставили, с тарусской каменоломни, камень: Здесь хотела бы лежать Марина Цветаева”. Потом Ахматова напишет о бузине и о кладбищенской землянике...

Пройти, чтоб не оставить следа,

Пройти, чтоб не оставить тени

На стенах...

Могилу Марины Цветаевой не отыскал никто.

* * *

Еще одна свеча потушена... Пора снимать янтарь, пора менять словарь, пора гасить фонарь надвратный...... На сцене остаются два музыканта.

ИВА

Осипа больше нет на свете. По слухам, Марина вернулась, но и об этом нельзя говорить. Левушка опять в тюрьме. Анна Андреевна приехала в Москву – мальчика своего спасать.

Она была у Булгаковых. Жить ему оставалось – до весны. Книга закончена, и называлась она “Мастер и Маргарита”. Булгаков не мог не знать о разговоре Пастернака со Сталиным, слов вождя – “Он Мастер? Мастер?”и сам ответил Пастырю: “Я мастер.– Он сделался суров и вынул из кармана халата совершенно засаленную черную шапочку и показался ... в профиль и в фас, чтобы доказать, что он мастер”. Именно так, в профиль и в фас, снят был Осип Эмильевич в последний раз тюремным фотографом.

Пастернаку Анна Андреевна прочитала “И упало каменное слово”. Каменное слово – это камень Мандельштама, его каменное слово, его могучие гнейсы, его коктебельский песок, его бумаги. “Теперь и умереть не страшно” – теперь это сказал Борис Леонидович. Но у него ведь нет еще Романа…

“Черновики не уничтожаются” – это Мандельштам сказал. Каменное слово Булгакова, его рукопись, потому и не горит, что из камня вырублена. Его почерк похож на пастернаковский, с летящими росчерками.

Для того, чтобы сохранить название – “Белая гвардия”, достаточно его сократить по-советски – “Бе-Г” – “пьеса со звучным названием”. А ведь могли бы, могли бы догадаться – ведь булгаковские фельетоны в “Гудке” он подписывал – Г.П.Ухов, Герасим Петрович Ухов...

Сталин в который уже раз смотрел “Дни Турбиных”. Хмелеву сказал: “Вы хорошо играете Алексея. Мне даже снятся ваши бритые усики”.

Неужели ему нужен был стол в комнате, где огонь в камине и часы нежно играют менуэт Боккерини, где на окнах кремовые шторы? Что он хотел понять? Какую тайну разгадывал, не эту ли – Бе-Г?

Он-то знал, что Булгаков пишет пьесу о нем, великом и мудром, простом и любимом, знал, что пьеса называется “Батум”. Но не знал, что в этом городе Мастер беседовал когда-то с Осипом Мандельштамом о будущем романе, не знал, что в “Батуме” начальник тюрьмы говорит о молодом Сталине – “демон проклятый”.

...Проводники бегали по вагону, еще Оку не проехали, – “Телеграмма – не разберешь – Бухгалтеру, что ли”. – “Это мне, Булгакову”,– сказал Михаил Афанасьевич. Слово он понимал, и то, что Пастырь никуда не пустит его, ни в какой Батум – сразу понял...

Ахматова вернулась в Ленинград и огорчилась– Вова Смирнов, соседский мальчик, не узнал ее. Левушка – в тюрьме. .

Когда-то, в 21-м году, она написала:

У своего ребенка хлеб возьми,

Чтобы отдать его другому.

И мальчик не узнал ее!

... как тихо в доме,

куда не вернется сын...

По коридору носятся братики Смирновы. Как хорошо раздувать мальчишке светлые волосики на макушке, прижать его к себе – сладостное черемуховое тепло, господи, – родное!

Анна Андреевна бормочет, бродит по комнате, гудит! Гудит, когда одна и когда гости. Ночи напролет пишет – столько лет не было стихов в этом Фонтанном дворце, в этой коммуналке. Зощенко напрасно пытался в Ленсовете пробить ей жилье.

В стихах – тринадцатый год, Царское Село.

В стихах – музыка Павловского вокзала, “Бродячая собака”, можно спуститься в подвальчик и увидеть –

Сверкнули два живые изумруда.

И кот мяукнул. Ну, идем домой!

Но где мой дом и где рассудок мой?

А Осип так увидел кота:

...в зрачках горящих

клад зажмуренной горы...

Где мой дом? Осип говорил – “Мой дом – Ваш”, и Есенин поднимал хмельную голову от ресторанного столика – “Где мой дом? Где я буду спать?”– заспанный мальчишка. А ее мальчик – Левушка в тюрьме.

...Кто ты?

Ты уж другой или третий?

Сотый...

... Не добирай меня сотым до сотни...

... А голос совсем такой как прежде...

... Не добирай меня сотым до сотни...

Булгаков умирал: “Мне мерещится иногда, что смерть – продолжение жизни”. С трудом поднимался, чтобы проверить – на месте ли рукопись “Мастера”. Но ведь сам сказал – “Рукописи не горят”. Когда-то он сжег дневник – но в сейфах Лубянки осталась копия.

Умирал – высоко на подушках, упер правую руку в бедро – рыцарь; вместо “Дон Кихот” сказал – “Тонкий ход”; думали, что он заговаривается. В Ленинграде шла его пьеса по Сервантесу. Умер через десять лет после смерти Маяковского.

Ахматова в “Венке мертвым”:

Ты так сурово жил и до конца донес

Великолепное презренье...

Кажется, Усач решил ее печатать. Говорят, его дочери нравились стихи Ахматовой. Ну что ж, может быть, это поможет Леве. И о Маяковском надо писать – для власти, для Левы, но поместить его в тринадцатый год, когда он, молодой, беззубый, просил ее прийти на премьеру, а она не пошла.

Чистую правду о нем написала:

То, что разрушал ты – разрушалось,

В каждом слове бился приговор...

Я тебя в твоей не знала славе...

Она и не хотела знать эту его славу, купленную кровью...

Другое дело – ранние стихи –

Угрюмый дождь скосил глаза,

А за

Решеткой четкой ...

Ахматова:

Дождь косил свои глаза...

... Как проходит косой дождь...

В стихах она с Маяковским на ты – в жизни этого не было. Это для тех– наверху – пусть знают, она на ты с “лучшим, талантливейшим” – это нужно для Левы и Пунина.

Все, чего касался ты, казалось

Не таким, как было до тех пор...

У него был дар Преображения. Касался – казался...

Как он стоял перед ней в “Бродячей собаке”, как держал в своих лапах ее руку и пальчики перебирал! “Божественный юноша, явившийся неизвестно откуда”.

– Теперь вот говорят и пишут, что он любил мои стихи. А публично он всегда ругал меня... Им надо было вырубить лес, и они вырубали вершинки повыше...

Он – разрушал, а она – хранила. “Бог хранит всё” – надпись на Фонтанном дворце. Хранила и докапывалась – до корней, до правды...

Он все время повторял –

Я утром должен быть уверен,

Что с вами днем увижусь я...

И не знал, откуда Пушкин взял это. А она знала! – из романа Констана “Адольф”: “Мне необходимо вас видеть, если я должен жить” – и это была чистая правда, потому что он сам был Констан – Постоянный, потому что он не мог жить без любви, и она это тоже знала...

Ахматова удивлялась – почему у Маяковского и в самом начале не было плохих стихов. Догадалась: после разговора с Бурлюком на Сретенском бульваре он все слабые стихи уничтожил.

И для Марины Цветаевой стихи написаны:

Поглотила любимых пучина,

И разрушен родительский дом.

Мы с тобою сегодня, Марина,

По столице полночной идем...

А Марина во Вспольном переулке луковичку с тротуара подбирала...

И об Есенине Анна Андреевна в эту весну вспомнила – в саду возле Инженерного замка, перед березами, освещенными солнцем:

– Все время – пьяная последняя правда, все переливается через край, хотя и переливаться-то, собственно, нечему. Тема одна– единственная – вот и у Браунинга была одна тема, но он ею виртуозно владел, а тут – какая же виртуозность? Впрочем, когда я читаю другие стихи, я думаю, что я к Есенину несправедлива...

Увидела березы на солнце, и вспомнила – он ушел и вернулся, чтобы прочитать – “Отговорила роща золотая...”

О Мандельштаме-то она всегда помнила. В “Тени” сорокового года – эпиграф из его “Саломеи”, без имени, конечно. Тень, только тень. Как это было опасно!

С Борисиком они часто видятся. Она читала ему новые стихи – и все время ей казалось – не нравится.

–...Помнит, может быть, случайные строчки. А вообще-то стихи ему ни к чему.

Он и вправду – тянется к прозе, и бросает ее, и боится ее...

– Как я их обоих люблю, и Осипа, и Бориса Леонидовича...

Ахматова провожала его до дверей, а он не уходил – не мог насмотреться и наговориться. Наконец, ушел Ордынкой к себе на Лаврушинский...

Когда-то она жила в Москве:

А напротив – высокий клен

Красным заревом обагрен...

Но ее дерево – ива. Потому что – плакучая.

Я лопухи любила и крапиву,

Но больше всех серебряную иву...

И страшно! Я ее пережила.

И я молчу... Как будто умер брат.

А Есенин не пережил клена, сгоревшего перед домом в Константинове...

Лопухи, крапива, серый забор...

Когда б вы знали, из какого сора

Растут стихи, не ведая стыда...

Запах дегтя свежий...

Запах дегтя – потому что лодки, море...

Крепкий запах морского каната...

Таинственная плесень на стене...

И мир опять предстанет странным...

Это и есть Преображение...

“Как лопухи и лебеда” – слышится: лопухи или беда...

Ахматова брала зеркало:

И сада Летнего решетка,

И оснеженный Ленинград

Возникли, словно в книге этой

Из мглы магических зеркал...

В поэме “Путем всея земли” – она смотрит назад, в Китеж:

Вот пропуск, товарищ,

Пустите назад...

Древнее русское слово – “товарищ”...

Ночь на исходе

За круглым столом

Гляделась в обломок

Разбитых зеркал.

Сборник её назывался “Из шести книг”, и одна из шести книг называлась “Ива”. Сначала хотела назвать “Тростник” – побоялась. Пастух сделал дудочку из тростника, и песня тростника была о

тайном убийстве.

И все-таки она рискует. Одно из стихотворений “Ивы” называется “Воронеж”, и сопровождается точками. Только в послесталинском “Беге времени” точки заменены:

А в комнате опального поэта

Дежурят страх и Муза в свой черед.

И ночь идет,

которая не ведает рассвета.

“И упало каменное слово” – спрятано между “Лотовой женой” и “Данте”. Она сама боялась этих стихов, сама включила их – будто для Осипа; потом каялась: “Если бы я этого не сделала, Лева был бы дома”.

Но ведь и это от Мандельштама –

Шиповник так благоухал,

Что даже превратился в Слово.

Сборник запрещен закрытым постановлением ЦК ВКП(б). К строчкам придрались –

В стихах все быть должно некстати,

Не так, как у людей...

Она побывала в Переделкино, и этот непостижимый человек Пастернак говорил, что надо огурцы солить, бочки парить.

– Честное слово, так и сказал: парить бочки...Какой он добрый, милый, как он хочет мне помочь... Но какой он дикий!

Бумагу с дарственной своей надписью на книге переводов он наклеил неплотно. Если его заберут – можно оторвать посвящение. Ну что с этим человеком делать?

“Реквием” уже написан. Потому-то Пастернак и сказал – “Теперь можно и умирать”. Она писала “Реквием” – страшась за сына и – для сына, для всех сыновей, для Осипа и для мальчиков Смирновых. И потому она – счастлива.

– А на что они рассчитывали? Что я буду видеть всё это и молчать?

13 ноября сорокового года. Запомним этот день. За столом в комнате Ахматовой сидит Валя Смирнов, ищет по карте реку Индигирку. Он сгинет в войну, не убережет его Анна Андреевна:

Постучи кулачком, я открою,

Я тебе открывала всегда...

Этот детский кулачок постучит в “Поэму о неизвестном герое”:

Ну а вдруг как вырвется тема,

Кулаком в окно застучит.

А пока – Валя ищет реку Индигирку...

Но я предупреждаю вас,

Что я живу в последний раз.

Ни ласточкой, ни кленом,

Ни тростником и ни звездой,

Ни родниковою водой,

Ни колокольным звоном –

Не буду я людей смущать

И сны чужие навещать

Неутоленным стоном.

Ласточка – мандельштамовская, клен – есенинский, звезда – Маяковского, колокола – цветаевские, а стон ее – по сыну. Ночью она стонет – Лева...Лева...

И мальчики Смирновы – это ее дети. И осиповы дети – он всегда рассказывал ей о каком-нибудь дитяти – ее дети.

27 декабря, в первую годовщину его смерти, она начала “Поэму без героя”. В “Путем всея земли” время шло вспять, а в “Поэме без героя” оно остановлено в предвоенном тринадцатом году. “Тень от тени”.

Из года сорокового,

Как с башни, на все гляжу...

Арсений Тарковский считал, что у нее “было ощущение крови на пальцах”.

Прости меня, мальчик веселый,

Что я принесла тебе смерть...

Это поэма обо всех – об Осипе, о неизвестном солдате, Маяковском – “За всех расплачусь, за всех расплачусь”, о Есенине – “Не расстреливал несчастных по темницам”, о Всеволоде Князеве, Пьеро, двадцатилетнем драгуне, пустившем себе пулю в лоб из-за Олечки Судейкиной (“Я оставлю тебя живою, но ты будешь моей вдовою”), о самой Олечке, о Линдберге, покончившем с жизнью из-за Ахматовой, и о ней самой...

Вот Оленька, нежная, легкая:

Мне ответь хоть теперь: неужели

Ты когда-то жила в самом деле

И топтала торцы площадей

Ослепительной ножкой своей?

Кажется, она выпорхнула из пушкинского стихотворения:

Ходит маленькая ножка,

Локон вьется золотой.

А вот Маяковский – Гость из будущего:

... неужели

Он придет ко мне в самом деле,

Повернув налево с моста...

Еще в январе семнадцатого было –

Во мне еще как песня или горе

Последняя зима перед войной...

И начата она перед новой войной.

* * *

Перед самой войной они встретились.

Цветаева сказала:

– Как вы могли написать: “Отними и ребенка, и друга, и таинственный песенный дар”. Разве вы не знаете, что в стихах все сбывается?

– А как вы могли написать поэму “Молодец”?

– Но ведь это я не о себе!

Надо ли говорить, что в стихах все о себе...

Наверное, Цветаева увидела тополь в окне дома на Ордынке. Сказала, что у ее дома в Трехпрудном рос тополь – “только не надо об этом говорить, а то срубят”.

На следующий день она принесла в Марьину Рощу к Харджиеву “Поэму воздуха” – за ночь переписала; к тому самому Харджиеву, у которого после смерти Осипа выплакалась Надя, тому самому Харджиеву, который сказал об Ахматовой – “Она славная баба, я люблю с ней выпить”.

Цветаева ходила по комнате и говорила-говорила – о Пастернаке, не хочет его видеть, о Хлебникове, о чем угодно – только не о том, что хотела бы сказать один на один. Для Анны Андреевны это была невстреча, но таинственная невстреча.

* * *

И звук дальнобойных орудий

Равнодушно гибель нес

Ребенку моему.

Все ленинградские дети стали ее детьми. Пунин увел свою новую семью в подвалы Эрмитажа. Она осталась одна в квартире в Фонтанном дворце, шила мешки для песка. Один раз пережила налет в садике, в щели, и с ней был один из мальчиков Смирновых.

– Я подумала, как плохо я прожила жизнь и как я не готова к смерти... Надо раньше готовиться к смерти.

Рукопись “Поэмы без героя” вместе с другими бумагами – в переплете от “Тысячи и одной ночи”...

Еще стояли белые ночи – безлюдные. Всплывали в небо аэростаты, серебристые, в белой ночи лиловатые. Темнели зенитные батареи, обложенные мешками с песком.

В последний день лета, в день, когда не стало Цветаевой, Ахматова и Борис Томашевский, спасаясь от бомбежки, перешли Грибоедовский канал, обогнули угловой дом, спустились в подвал – и вдруг поняли, что они там, где когда-то была “Бродячая собака”.

– У меня только так и бывает.

Это был театр, о котором писал Осип:

Чуть мерцает призрачная сцена...

Театр, о котором она сама писала:

О как я много зрелищ пропустила,

И занавес вздымался без меня...

Завтра будет осень, пьеса в трех действиях:

... ветер рванул, распахнулось – и прямо

Всем стало понятно: кончается драма,

И это не третья осень, а смерть...

 

ХРОНИКИ

Прогулки фрайера по культурному Челябинску (2) (Ч.ШИРСКИЙ)

Возможность же все это наблюдать –

единственная, в общем, благодать.

(Иосиф Бродский, сильно сокращенный)

Необходимое предуведомление

Все события, описанные ниже, носят сугубо случайный характер и не имеют ничего общего с тем, как они представляются другим их участникам.

Март – “Литературной мастерской” при Челябинском отделении Союза российских писателей исполнилось 5 лет.

“Литературная мастерская” отмечает свою пятую годовщину. В речах доброжелательных поздравителей часто мелькает слово “юбилей” – при том, что оно может относиться только к человеку, только начиная с пятидесятилетнего возраста и только через каждые 10 лет.

Ну да ладно. Организаторы действа пригласили кучу народа. Как правило, это были представители СМИ и маститые литераторы. Например, слева от меня сидел лауреат Государственной премии, насколько я знаю, единственный в нашем городе – по крайней мере, в сфере искусства. Могу, впрочем, и ошибаться.

Лауреат, поначалу сидевший чинно-благородно, вдруг начал беспокойно ерзать. В маленькой комнатке повернуться было негде, а тут еще он невзначай покусился на мое и без того ограниченное жизненное пространство, притирая меня к столу, за которым мы сидели, так, что поясница заныла.

“Ширский, – раздался горячий шепот маститого и увенчанного. – Это же... я даже не знаю что. Любительщина какая-то! Гляньте, Ширский, они же довольны собой, им и в самом деле нравится то, что они пишут!”

В помещении меж тем и впрямь происходило нечто замечательное. Вот уже пятый человек подряд вставал и со счастливой улыбкой на лице демонстрировал всем желающим и нежелающим свою... гм, выдающуюся прозу. И опять это был рассказ, и опять бесхитростные персонажи выясняли свои бесхитростные отношения при помощи бесхитростных слов.

“– Ах, так! – сказала Маша.

– Да, так, – сказал Ваня. – А ты что подумала?

– Да нет, ничего такого я не подумала! – смутилась Маша. Потом сказала:

– Так что же, между нами всё?

– Ну, знаешь! – сказал Ваня. И спросил: – А что между нами было-то? Ведь ничего же не было!”

И, действительно, не было ничего: ни удачных определений, ни изощренного синтаксиса, ни затаенного ритма фразы, ни интересных словесных находок, вообще – литературного стиля.

Стоило закрыть глаза и перестать обращать внимание на разницу тембров, тут же начинало казаться, будто один бесконечный автор читает свое бесконечное произведение...

Дело даже не в том, что отдельные авторы “ЛМ” были не в ладах с грамотой. Ей еще можно научиться, хотя никаких поползновений к этому даже близко не наблюдалось.

Дело в том, что, худо-бедно овладев, так сказать, “арифметикой” творчества, наши блаженные авторы понятия не имели, что такое “алгебра”, и уж совсем не подозревали, что существует еще и “высшая математика”.

Я-то пришел на годовщину “ЛМ” из любопытства, мне было интересно, как изменились молодые литераторы за пять лет.

Да никак! По-моему, руководительница этого объединения, убедившись, что делиться со своими подопечными секретами мастерства бесполезно, давно уже махнула на них рукой и возится с ними просто по инерции. Хотя нет, судя по одному занятию, на котором она вдохновенно читала им брошюрку Жихаренцева, психотерапия – это как раз то, что нужно людям с больным самолюбием. Ну что ж, “чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не вешалось”.

И все-таки жаль, тем более что ее собственные стихи довольно техничны и изощрены.

Март. Появление статьи об Олеге Смирнове в журнале “Челябинск”.

Если внимательно наблюдать за нашими средствами массовой информации, тем, что они утверждают о местном искусстве, возникает ощущение подмены. Разговор о качестве продукции наших “творцов” подменяется отчетом о ее количестве. Нынче в моде не даровитость, а плодовитость. Человек, чей очерк об Олеге Смирнове занял первое место в каком-то конкурсе, зачем-то оправдывался передо мной, высказываясь в том смысле, что писал о нем с иронией. Между тем ирония не чувствовалась совершенно. Будучи помещена в определенный контекст, т.е. на страницы рекламно-информационного журнала “Челябинск”, эта статья воспринималась как славословие ударнику – теперь уже капиталистического – труда.

Апрель. Выход книги “Словарь поэтических образов. От Абажура до Яшмы”. Челябинск, Издательство “Библиотека А. Миллера”, 2002.

Человек, за столом которого я сидел, делился со мной от щедрот душевных не только вкусными яствами, но и рассказом о “Словаре поэтических образов”.

– ...Все никак не могу понять, что же такое я сотворил. Айварушка в “Челябке” так расписал – мне даже неловко стало. Но как-то все не по теме, все вокруг да около, – вдруг пожаловался хозяин. – А хотелось бы поконкретнее. Ты можешь, я знаю. Да ты ешь, ешь.

Мне тоже было не совсем ловко – из-за того, что он сидел рядом, а не напротив. Психологи правду говорят: в такой позиции особенно не поспоришь. Да и спорить-то не хотелось, если честно. Хотелось, как тот Васька из басни, слушать да есть.

– Ну, так ты напишешь или как?

Я уставил на него свои пока еще не совсем осоловелые глаза. Не хотелось обижать хорошего человека, упахивающегося на нескольких работах, угрохавшего на этот самый чертов словарь Бог знает сколько времени, труда и нервов.

– Я могу, конечно, и кого-то другого попросить...

Самым ужасным было то, что составитель в ходе процесса резко поменял концепцию словаря, о чем без всякого стеснения поведал в предисловии. Получилось ни то ни се: алфавитно упорядоченное кладбище субъективно отобранных строчек из 217 субъективно отобранных поэтов, а в конце статистические выкладки на примерах Вознесенского, Есенина, Пастернака, Бродского и тут же – предложение читателю проделать те же операции с другими авторами.

Но как объяснить очевидную для меня нелепость затеи... во всяком случае, ненаучность ее... сидящему рядом? Этот словарь был такой же профанацией, как и перевод Радищева с русского... на русский, ранее осуществленный тем же Ф. Можно, конечно, всюду написать “щеки” вместо “ланиты” и “лоб” вместо “чело”, даже местами заменить авторскую рифмовку своей, более современной, но неужели переводчик не почувствовал, что от этого пафос произведения снижается и перед нами уже не ода, а так, до неприличия затянувшийся стишок?

– ...но ты справишься с этим лучше. Я тебе доверяю.

“Не лги себе, Владлен. Как и все остальные, ты не хочешь знать о себе неприятной правды, не-ет, ты желаешь, чтоб тебя хвалили, причем искренне, причем публично, причем с подробным перечислением – за что именно. Все люди таковы, и ты (да и я тоже) не исключение”, – подумал я, а вслух произнес:

– Ик! Это... Можно мне еще немного мясного салатику?

Август. Депутатский запрос насчет Леонида Оболенского, и все последующие события, связанные с этим.

Ни с того, ни с сего депутат городской думы Анатолий Бароненко озаботился правомерностью проведения кинофестивалей памяти Оболенского. На том основании, что актер сотрудничал с фашистами.

“Царский офицер Карбышев, оказавшись в подобной же ситуации, предпочел смерть службе у врагов...”

В свое время, я, еще не видев фильма Спилберга “Список Шиндлера”, недоумевал: отчего так яростны и агрессивны были нападки критиков и журналистов на эту картину? Понимание пришло не сразу.

Виноват все-таки не Спилберг, гениально чувствующий конъюнктуру американского кино. Виновата наша психология. Нам по-прежнему легче воспринимать мир не в цвете, то есть во всей его сложности, а как сочетание черного и белого. “И людей будем долго делить на друзей и врагов...”

Тот, кто сражается со злом, как бы по умолчанию является носителем добра. Ну, это бывает только в сказках. Двадцатый век особенно четко показал, что возможна и борьба двух зол. Фашизма с коммунизмом, например. Что называется, оба хуже.

...Депутату Бароненко и его аргументам уделили чрезмерно большое внимание. Беспристрастный читатель мог бы заметить, как под “железной” логикой депутата сникали и увядали журналисты, берущие у него интервью. Вот образчик мышления достойного слуги своего народа. По его мнению, все сколько-нибудь представляющие ценность артисты были эвакуированы. Оболенский же оказался в народном ополчении, значит... Да ничего это не значит! Все перевернуто с ног на голову. Как раз этот поступок был добровольным (вслушайтесь: актом доброй воли), а сдача в плен и даже пресловутое сотрудничество с фашистами – вынужденными.

И тут мы подходим к важному моменту. Речь идет не о том, что в страшных обстоятельствах лучше любой ценой сохранять свою жизнь. Речь о той прямолинейности, с которой народу вбивали в голову: “Сколько раз увидишь его, столько раз и убей!” Были, разумеется, потрясающие профессионалы среди военных – снайперы, летчики-асы, талантливые военачальники. Но не они делали погоду – это очевидно. Официальным героем становился отнюдь не изобретатель более совершенного оружия или хитроумный и успешный разведчик (их фамилии были как раз засекречены до поры). Постоянный герой советской пропаганды военного времени – смертник, человек, приносящий себя в жертву и при этом захватывающий на тот свет несколько врагов, чем больше, тем лучше.

Такие, как Николай Гастелло, Александр Матросов, идеально вписываются в эту схему. Нужно ли говорить, что в большинстве случаев жертва не была добровольной? С тем же Матросовым, говорят, все было не так просто. Есть свидетельства, что его поступку предшествовал приказ.

То, что руководству воюющей Страны Советов нужны были именно смертники, подтверждается тем, как официальная пропаганда отнеслась к тем, кто побывал в плену. Советский человек не мог, не имел права, не должен был попадать в плен! То, что кто-то оказался военнопленным, будучи раненым, в беспамятстве, роли не играло. Ты обязан был оказать сопротивление превосходящим силам противника, а последнюю пулю пустить непременно в себя. Никто не удосуживался подсчитать, сколько судеб после войны было сломано таким подходом.

Как ни странно, точка зрения государства совпала с искренним патриотизмом частного человека, для которого защищать родину – естественнее, чем сдаваться на милость победителя.

И тут – “Список Шиндлера”! Скорее всего, мысль о том, что с дьяволом можно пытаться заключать какие-то сделки и откупаться от него, порой весьма успешно, показалась кощунственной в стране, где еще слишком свежа память о миллионах погибших.

Проблема слишком серьезная и глубокая. В одночасье ее не разрешить. Во всяком случае на руках Оболенского и в самом деле нет крови, это отмечалось всеми участниками обсуждения. Если совершенное им квалифицируется как преступление, то свое он отсидел, по приговору трибунала. И чествуем мы его не как дезертира, но как замечательного артиста. Если не согласны, давайте задним числом изменим законы и осудим покойника вторично, теперь уже по всей строгости. Выкопаем из могилы его останки и приговорим их к высшей мере наказания – к расстрелу!

...Надеюсь, что здравый смысл возобладает. Теперь у защитников Оболенского просто нет другого выхода, как добиться полной и окончательной его реабилитации. Дай-то Бог.

Август. Выход книги “Литература России. Южный Урал. Хрестоматия. 5–9 кл. Челябинск: ООО “Издательский центр “Взгляд”, 2002. – 496 с.

Выход этой книги мог стать крупным событием. Южно-уральская словесность давно уже нуждается в серьезном и честном осмыслении. Жанр издания – хрестоматия для школьников среднего звена – только усиливал интерес к данному учебному пособию. Ведь подростки довольно болезненно реагируют на малейшее слово фальши.

Довольно быстро пришлось убедиться, что по назначению эту книгу использовать нельзя. Перед нами все, что угодно: подарочное издание, сборник тестов на вменяемость, собрание репортажей из потемкинской деревни – но только не хрестоматия.

Задайте себе вопрос, могут ли школьники всерьез воспринимать такие утверждения:

“В истории нашей страны эти годы (70–80-е годы ХХ века. – Прим. авт.) считаются “застойными”, но этого не скажешь о литературной жизни Южного Урала” (с. 370)?

Или такие:

“...всего за полтора десятка лет он – малый, старчески-недужный – совершил подвиг, который не под силу ни греческим Гераклам, ни мифическим мессиям. Он сокрушил... Империю. Он потряс до основания самое несокрушимое государство на планете. (...) И пусть, сокрушенно охая, ищут и находят виновников то якобы в заповедной Беловежской Пуще, то в изощренной пентагоновой крепости... (...) виновника, увы, не ведает сама эпоха” (с. 368–369).

Леонид Оболенский, конечно, был замечательным человеком, но вряд ли мог и помышлять о том, что после смерти будет погребен под столь пышными словесами.

При чтении хрестоматии – чем дальше, тем больше – возникает ощущение, что ее составители просто переписывают историю страны и ее литературы в лестном для нас ключе. Почти каждый, кто попадается им под руку, при помощи ножниц, клея и толстого-толстого слоя лака преображается до неузнаваемости.

Думаю, лучше всего показать это на примере Дмитрия Кондрашова. На странице 289 он торжественно произведен в исследователи творчества Николая Годины. На самом деле Кондрашову принадлежит всего одна, достаточно нелицеприятная газетная рецензия на очередной сборник Николая Ивановича. Составители поступили просто и изящно: процитировали именно тот ее отрывок, где сдержанно говорится о положительных качествах рецензируемого автора, и... забыли поставить закрывающую кавычку. В результате критику приписано то, что он мог произнести лишь под дулом пистолета. А именно: “чувствуется близость поэзии Годины к поэзии классиков”.

Принцип отбора авторов, представленных в пособии, тоже неясен. Составители честно признаются в собственной субъективности: “В хрестоматию не были включены произведения талантливых писателей и поэтов, чье творчество нам показалось (sic! – Прим. авт.) сложным для учеников 5–9 классов: Сергея Борисова, Виталия Кальпиди, Нины Ягодинцевой, Сергея Семянникова, Татьяны Тайгановой, Лилии Кулешовой...” С таким же успехом у “включенных” Рустама Валеева или Бориса Ручьева можно найти строки, доступные по своему уровню только взрослым. И еще: с каких это пор поэты не являются писателями и пишутся отдельно от оных?

Полагаю, что не стоило давать слово заведомо слабым К. Рубинскому и К. Макарову. Последний перестал существовать для меня как мастер слова после того, как позволил себе однажды написать в предисловии к чьим-то стихам: “Эта мысль речитативом (курсив мой. – Прим. авт.) проходит через все его творчество”.

Зато с каким пиететом, как бережно и тщательно перечисляются в книге всевозможные титулы и регалии авторов, а заодно и составителей! (Оно, конечно, важно: Тютчев, для примера, был особой, приближенной к государю императору, но ведь мы любим его не только за это...)

И напоследок хочу задать вопрос читателю: этично ли (слово-то какое, нафталином отдает!), что один и тот же человек – я говорю о Кирилле Шишове – является и внутренним рецензентом книги, и одним из ее важнейших персонажей?

В общем и целом, вывод мой таков: изучать творчество местных литераторов по этой хрестоматии не рекомендуется (все равно, что мировую историю – по картинам Глазунова и Шилова), но любоваться ими очень даже можно. Особенно на расстоянии.

А в планах издательства уже, цитирую, “создание хрестоматии по литературе Южного Урала для старшеклассников”.

Ждем-с!

P.S. Эта рецензия, в оригинале имевшая название “Размышления у парадного портрета” и эпиграф, заимствованный у Бродского (“...И к тому, как мы будем всегда, в веках, лучше привыкнуть уже сегодня”), была написана по заказу одного из челябинских периодических изданий и этим же изданием впоследствии отвергнута. Я совершил непростительный тактический промах: книга уже была принята и рекомендована областным управлением народного образования в качестве учебного пособия. Так что критиковать хрестоматию означало сомневаться в профессионализме обширного круга должностных лиц, то есть, извините, плевать против ветра.

“Вот и всё. А все-таки мне жаль их...”

Сентябрь. Выставка экспонатов из частной коллекции.

Выставка “Квалекция квакушек” Тамары Либерман показалась мне довольно любопытной. Вернее, даже не сама выставка, а принцип отбора экспонатов. Человек всю жизнь собирает фигурки, изображающие животное, которое ему нравится либо с которым он себя отождествляет. И вот тут-то выясняется, что восточных гороскопов, которыми повально увлекается наша недопереобразованная публика, на всех не хватит. Двенадцать животных – этого явно недостаточно для самоидентификации. За свою короткую, но весьма насыщенную жизнь мне довелось видеть совершенно великолепные домашние коллекции гусениц, бегемотов, верблюдов, причем последних – задолго до того, как этот презирающий всех и вся зверь взгромоздился на герб (очутился на гербе) нашего города. (Кстати,) Что бы сказали об этом психоаналитики? Не есть ли это тайная мечта о суверенности? Дескать, как вы все мне надоели? Или это свидетельствует о глубоко сидящем в подсознании наплевательском отношении к людям?

Конец сентября - начало октября. Пресс-конференция перед началом гастролей театра “Наш дом” (г. Озерск).

Грешен. Так и не сходил на эти самые гастроли. Во-вторых, некогда было. А во-первых – мне хватило и пресс-конференции. Получил столь яркие впечатления, что попросту боялся их перебить чем-нибудь.

Директор озерского театра – типичный директор театра, крупный, плотный крепыш, с ухватками завхоза и с таким же кругозором. Что, впрочем, не умаляет его заслуг. Интеллектуализм в его работе только помешал бы.

И рядом с ним – завлит, жена режиссера, вся такая хрупкая и, я не побоюсь этого слова, одухотворенная.

Вместе они составляли столь же умопомрачительную, сколь сногсшибательную пару. Допустим, завлит утверждает:

– Репертуар нашего театра включает в себя также и моноспектакли. Например, литературно-музыкальную композицию “Часть речи”...

А директор, не дав ей договорить, вмешивается:

– Ну да, поставить Бродского, и чтоб стихи были, и чтоб без матерков!

Дружными усилиями они сообщили журналистам, что “Наш дом” – единственный из всех российских театров, в котором поставлена драматическая трилогия нашего бывшего земляка Константина Скворцова. А на ум тут же совершенно некстати приходит анекдот про неуловимого Джо.

Еще одна уникальность озерцев, по их же словам, заключается в том, что на гастролях они ведут себя тише воды, ниже травы. Такие приличные люди – сразу и не скажешь, что артисты. Гостиничные работники из Омска настолько были поражены этим обстоятельством, что составили и прислали благодарственное письмо в Челябинское управление культуры. Еще при Советской власти.

Слушаешь, киваешь головой, а про себя думаешь: эх, ребята, да лучше б вы дебоширили по-черному. Главное ведь совсем не это...

И уж совсем не стоило говорить о том, как замечательно и разнообразно устраиваются бывшие работники театра, некоторые – даже в столице!

Все понятно: из “закрытки” бегут со страшной силой при первой же возможности, вот руководство и хорохорится, пытаясь свои проблемы выдать за достижения.

По-человечески “Нашему дому”, конечно, сочувствуешь. Но, с другой стороны, какого качества можно ожидать при отсутствии постоянного состава?

Так и не сходил. Мне потом передавали: напрасно. Артисты играли значительно лучше, чем в прошлый свой приезд, каких-нибудь два года тому назад. Вот, сижу, последние волосы на голове рву с досады.

20 октября. Подведение итогов четвертого конкурса молодых поэтов Урала, организованного “Литературной мастерской” при содействии городской администрации.

Четвертый конкурс молодых уральских поэтов “Стилисты добра” (оцените название!) проходил куда более официально, чем предыдущие три. Подведение итогов имело место быть аж на сцене Камерного театра. Впервые участникам не пришлось платить взносы, чтобы обеспечить денежные призы победителям. Некоторые расходы и хлопоты взяла на себя власть, убедившись, что конкурсы стали традиционными. “Тенденция, однако”.

До сих пор участников и организаторов конкурса привечали помещения достаточно случайные и... не совсем “легитимные”, что ли. Вроде конференц-зала одного из факультетов ЮУрГУ.

Но было еще одно отличие от предыдущих конкурсов. И очень серьезное. А именно: номинаций стало значительно меньше. По-моему, первый признак профессионализации. И первый шаг в сторону от политкорректности*. (* Политкорректность, в нескольких словах, – это принцип, руководствуясь которым, директор западной фирмы охотнее примет на работу черную пожилую ВИЧ-инфицированную одноногую женщину-лесбиянку, нежели молодого здорового белого мужчину-натурала. – Прим. авт.)

Как и из чего возникла эта самая пресловутая политкорректность, по моему разумению? Кто-то из западных интеллектуалов вспомнил, что практически все тираны и деспоты, вообще – суперзлодеи ХХ века, были либо плохими поэтами, либо художниками-неудачниками. Не смогли, понимаешь, реализовать свои творческие амбиции. Следовательно, награждая имярека лавровым венком, пусть даже не совсем заслуженным, мы тем самым, возможно, спасаем десятки миллионов жизней, которые озлобившийся непризнанный гений мог бы – при другом раскладе вещей – и погубить. Пусть уж лучше реализуется в творчестве, чем в политике. “И волки сыты, и овцы целы”.

На эту поговорку, впрочем, есть другая: “Свинья грязи найдет”. Повод для злобы и зависти подобрать можно всегда. Почему я не мужчина – почему не женщина, почему не белый, почему нищий, почему некрасивый, почему бездарный, почему не Майкл Джексон или не Джулия Робертс... Да мало ли!

Швейцарский социолог, чье имя сейчас непопулярно (хотя Флорентий Павленков включил очерк о нем в свою “Жизнь замечательных людей”), показал, что определенный процент отверженных (читай: озлобленных) в обществе просто неизбежен. Таким образом, с маргиналами, с преступниками можно, конечно, попытаться покончить раз и навсегда, но бесполезно... И это не чей-то злой умысел, но, закон, если хотите, человеческой природы.

Дмитрий Одиноких, автор трех сборников, приехавший из Кыштыма, оправдал свою фамилию тем, что остался в гордом одиночестве. Хотя, добираясь сюда, не сомневался, что получит первую премию, и уже прикидывал, на что ее истратит.

И вот тебе на! Никакой, даже плохонькой номинации и сопутствующего ей денежного вознаграждения! Неудивительно, что после перерыва, когда начался так называемый “Свободный микрофон”, он выскакивает к этому самому микрофону и начинает с ожесточившимся, искаженным лицом читать свои произведения. Не учитывая, что зрителей стало меньше, что и до этого аудитория состояла в основном из самих участников конкурса, а не из благодарных любителей изящной словесности. Контраст между манерой исполнения (резкие выкрики) и содержанием (пейзажная лирика) не мог не поражать.

Если б я хотел польстить Дмитрию, обязательно написал бы, что его стихи напоминали испанскую поэзию, в которой рифмуются одни лишь гласные. То есть: глаза – беда – меня – трав. Собственно, не рифмы даже, а созвучия. Последние, действительно, встречаются в народной поэзии, но, скорее, как пряности в кушанье. Когда же они предлагаются в качестве основного и единственного блюда, боюсь, это не есть хорошо.

Пределом моих мечтаний было запомнить имя хотя бы одного победителя. “Удиви меня!” Не удивил никто. Хотя нет, застряло в памяти, как в чьих-то стихах крысы приперли пса к стене амбара. И всё.

От души желаю всем – нынешним и будущим – участникам конкурса внимания со стороны властей, а также стипендий и премий, хорошей прессы, изданий и переизданий, изучения их творчества в школах и в университетах. И, конечно же, здоровья, творческого долголетия, счастья в личной жизни и достатка... Самое главное: желаю этим людям для их же пользы никогда (подчеркиваю: ни-ко-гда) не выезжать за пределы области. И пусть по местному радио для них почаще передают песню с такими словами: “Никто тебя не любит так, как я”. Нет, лучше с такими: “Кто стучал, кто гремел, кто скрипел, чтобы он не смущался и пел. Пой, Вася!”

32 мартобря. Еще одно событие, непонятно почему отнесенное автором к культурным.

За все приходится платить. За любое слово, произнесенное минуту, год или жизнь тому назад. Впопыхах или невзначай. Устное или печатное.

Об этом я размышлял, приближаясь к месту моей работы, как вдруг наткнулся на Нота-Бенского. Собственно, мы должны были разминуться, поскольку находились, так сказать, на встречных полосах тропинки для пешеходов, однако не.

Обратить внимание на него пришлось бы в любом случае, и не только потому, что фамилия обязывает. Обычно импозантный и ироничный, застегнутый, что называется, на все пуговицы, этот человек вдруг обернулся ко мне своей богемной ипостасью, из-за чего я сразу его и не узнал. Небритый и лохматый, вообще какой-то весь взъерошенный, он возвращался откуда-то после запоя, вполне возможно, что творческого. Завидев меня, мужчина бомжеватого вида вздрогнул и немедленно заступил мне дорогу.

“Ширский! – воскликнул он. – Вы...” Полагаю, что весь дальнейший его монолог можно спокойно опустить без особого ущерба для сюжета.

И не потому, что Нота-Бенский использовал неконвенциональную лексику. Напротив, устная речь его, в отличие от письменной, была и в этот раз стилистически безупречна и содержала минимум пейоративных выражений. Самыми экспрессивными были “мерзавец” и “пасквиль”. Сюда же я, после некоторых раздумий, отнесу, пожалуй, и “маленького гнома”.

И не потому, что я чувствую за собой какую-либо вину. По правде говоря, я всегда ее чувствовал. Начиная с детского садика. Наверно, из-за повышенной впечатлительности и легкой внушаемости. Если мне скажут, что Каспийское море впадает в Волгу, овес и сено запросто съедает лошадь, а сам я – шпион и работаю на корейско-иракско-кубинскую разведку, охотно поверю. Главное, чтобы интонация была достаточно убедительной.

...Просто я считаю, что моей скромной персоне в этих записках и так уделяется чересчур много места и внимания. Поэтому перейдем лучше к Нота-Бенскому.

Один из самых эрудированных людей в городе, напряженно размышляющий о “проклятых вопросах” бытия, он имеет полное право ощущать себя одиноким и непонятым. “Мы ленивы и нелюбопытны”, как завещало солнце русской поэзии, поэтому нам дешевле и проще верить Нота-Бенскому на слово, в перерывах между редкими презентациями его книг не очень-то интересуясь теми, о ком он пишет или кого переводит: Кафкой, Рильке, Кришнамурти, Тарковским или Розановым. Он (не Розанов) это чувствует и в глубине души не может не презирать нас, грешных.

На этих самых презентациях я с некоторой завистью наблюдал за реакцией женщин, которые ловили каждое слово челябинского гуру и сладострастно стонали от сочетаний типа “гносеологический тезаурус” или “нарративный дискурс”. Ах, Боже ты мой, услышать такое в стране победившей Эллочки-людоедки – да это же, блин, покруче отдыха на Багамах!

(Я не раз думал: побольше бы нашему городу таких, как он. Говоря это, я говорю не о его реальных достижениях и даже не о творческой интенсивности. Я имею в виду лишь то, что в этом случае между ними, тридцатью-сорока Нота-Бенскими, возникла бы неизбежная и жесткая конкуренция, которая всем остальным была бы только на пользу.)

Угораздило же меня разразиться в печати год назад не самой восторженной рецензией на последний сборник стихов НБ! Угораздило же и его, в свою очередь, получить в наследство от родителей такую великолепную память!

...Пока я думал обо всем этом, словарный запас эссеиста и переводчика истощился. После короткой паузы рот этого в высшей степени достойного человека открылся в последний раз, чтобы исторгнуть из себя некую материальную субстанцию, и... я получил то, что получил.

Я снял заляпанные очки и поплелся на работу, до которой оставалось несколько шагов, уныло думая при об этом об издержках провинциальной жизни, о конфликте ментальностей, о бренности всего сущего, сочиняя что-то вроде:

Россия – родина слонов,

Челябинск – родина верблюдов...

Вдруг во всех евроокнах бывшего общежития, наскоро переделанного под какую-то контору, проступили в полный рост – или мне только показалось? – мои друзья и недруги, знакомые и приятели, живые и мертвые, и согласным хором грянули: “Ширский! Будь! Проще! И! Люди! К! Тебе! Потянутся!”

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Щас.

Версия для печати