Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Уральская новь 2000, 4

Три рассказа.


НАТАЛЬЯ СМИРНОВА

СОБАЧИЙ ПЕРЕУЛОК

Он нашел Собачий переулок уже в сумерках. Всего семь домов: две серых хрущевки, которые он отверг, шестиэтажка кирпичного цвета и четыре желтых дома довоенной постройки. Один из них заворачивался под прямым углом. Внутри угла пахло листьями, цветами, травой, которой зарос полуразрушенный круг, когда-то бывший фонтаном из камня. В сочных водорослях листвы плавал, как светящаяся рыба, матовый шар-фонарь, а в песке торчала рукоятка забытого совка. Он поднял голову и с облегчением понял, что нашел то, что долго искал, – на балконе с белыми пузатыми столбиками висело синее полотенце, которое он запомнил. Он поднялся на третий этаж и позвонил.

– Мамы нет дома. – Голос был механическим, ровным. Девочка или мальчик?

– А где мама?

– В кафе за углом.

Кафе было из тех, куда ходят обсоски, с остатками роскоши – зеркальным потолком и пятнистыми от вина скатертями. Пахло жареной рыбой. Альфинур в черном платье на тонких бретельках, вся верхняя часть обнажена, выглядела почти проституткой. А в купе зашла с синим полотенцем вокруг шеи и чисто вымытыми розовыми щеками.

– Сделайте музыку тише. – Он прошел мимо стойки, спиной уловил враждебность барменши и усилил угрозу в голосе: “Я вас прошу”.

– Здравствуй, Альфинур. Пойдем к тебе. Надо поговорить.

– Здравствуй. Как ты меня нашел?

– Методом исключения. Было всего три города на этой ветке – Киров, Пермь, Ярославль, в одном из них – Собачий переулок. В Собачьем переулке семь домов. Пойдем к тебе, поговорим.

– Говори здесь.

– Я хотел спросить, зачем ты ссадила меня с поезда?

Альфинур ответила “я сейчас” и положила руку на плечо подошедшего старика в канотье с аккуратной бородкой, они зашагали в танго. “Солнце обладало садом, сладок аромат. Сядем мы с тобою рядом, скроет нас старый сад... Расскажи, моя любимая, как меня ждала...” Пахнуло курортным, вертинским, кокаиновым. Старик поцеловал ей руку и придвинул стул.

– Барин. – Она провела взглядом по плотной спине старика сверху вниз. Жизнь просидел у жены в кармане, как детеныш кенгуру. А теперь ее нет, нет сладкого кармана с молоком. Альфинур поднялась, поправляя платье на бедрах.

– У тебя пятно на платье, – заметил он.

– Я слежу. Стараюсь следить. – Она повернула к туалету и скрылась. Старик жевал салями с маслинами, запивал красным вином, отщипывал кусочки черного хлеба, крошки сыпались на запятнанную скатерть. Черт. Он взглянул на часы – Альфинур отсутствовала двадцать минут. Он вышел и снова поднялся на третий этаж желтого дома с балконами.

– Мамы нет. – Девочка? Мальчик?

– А где мама?

– На танцплощадке. В парке Павлика Морозова.

Он отыскал парк по звукам гармоники. По сравнению с кафе здесь было чистилище. Нарядная Альфинур с блестящими плечами болтала на лавке со смертью. Увидев его, кивнула и подвинулась.

– Правда, Зинаида красивая?

– Угу. Как известь.

– В ресторане “Зимний сад” все женщины – собаки, паленые доберманши, а старухи красивые. – Альфинур взглянула осуждающе, подхватила Зинаиду, и они пошли топтаться по асфальту, шерочка с машерочкой, рядом с полутрупами. Альфинур – цветной паяц среди парковых статуй с оскалами. Живая среди мумий.

– Зинаида – фронтовичка, летчица. – Альфинур села, придвинулась ближе и зашептала. – Вместо пальцев ног протезы, на лице – пластика. Между вылетами она отдавалась мужчинам в ангарах, называя цену. Вернулась с войны калекой со сгоревшими ногами, вся в орденах, с сундуком драгоценностей.

– Тоска с тобой. Пойдем с этого кладбища, а? Что ты к ним присосалась, у тебя дома ребенок с нечеловеческим голосом, а ты пыль поднимаешь под гармошку со всякой ветошью. Они давно уже умерли, и война умерла. Живи своей жизнью.

– Она моя! – выкрикнула Альфинур и заглянула в лицо глазами с двойным рядом перепутанных ресниц. – И война еще идет, и я инвалид, как они. Когда работала на рынке, Сурен меня толкнул, я стукнулась головой об контейнер. Сказал, что на нервы действую, что у меня такой вид, точно мне все должны. А на самом деле весь Таганский ряд должен ему, а ты знай свое место, женщина. Теперь у меня головные боли, хоть лезь на стену. Я потому тебя ссадила с поезда, что наизусть знаю, что ты скажешь. Все говорят одно и то же: “Что ты со своим молодым телом прилепилась к старухам?”

К Альфинур подскочила бабка с трясущейся головой, перекрестила, поцеловала и, засмеявшись, увела плясать. Он следил за ней внимательно, но старухи завернули свой простонародный хоровод в хитрое кольцо, заголосили беззубыми ртами, а когда кольцо развернулось, ее уже не было. Черт.

Он в третий раз поднялся по лестнице.

– Мамы нет дома, – заученно ответило существо.

– А где мама?

– На танцах, в Доме офицеров. – Он уже привычно вслушался в музыку Собачьего переулка и пошел на звуки, лившиеся из здания с колоннами, серпом и молотом, встал у раскрытого окна, курил, смотрел, как Альфинур пригласила мужчину, строго и прямо сидевшего за столом с седовласой дамой. Она заметила его у окна, после танца легла на подоконник, поманила пальцем, зашептала:

– Это жена профессора со своим зятем. Он вдовец, потому что ее дочь выбросилась из окна в прошлом году, осиротив детей. “Неужели это я родила ее на такие адские муки?” – спрашивает женщина. А он отвечает: “Ты не виновата, Сабира, доктор сказал, маниакальные депрессии не лечатся. Она слышала голос, который приказал ей прыгнуть. Он велел расплатиться жизнью за сына. Это я виноват, я торговал, пропадал дни и ночи и не замечал, сколько денег берет из стола мальчик-наркоман. А поплатилась она”.

– Ты чокнутая, Альфинур. Танцуй свои посмертные танцы, я подожду. Мне негде ночевать, город чужой, и ты ссадила меня с поезда.

– Ладно. Один раз я тебе позволю. – Она убежала танцевать с глухонемым усачом, тот слушал через ее тело. Он знал этот фокус, сам когда-то на концерте затыкал уши и смотрел в спину дирижеру. Альфинур переводила музыку для глухого на язык тела, и тот слышал. В ее теле все было слышно, оно пропитано музыкой. Когда женщина так хороша, поневоле задумаешься, что за этим кроется. Он курил и обдумывал следующие шаги – что он ей скажет и как она ответит. Она сделала решающий ход – ссадила его с поезда. Ну и хорошо. А иначе как понять, которая из них нуждается в тебе, если они не делают хода? Он принял бой, это инстинкт – не уклоняться от боя, иначе потом застигнут врасплох.

Довольная Альфинур сошла с крыльца через час, ласково похлопала по щеке усача, попрощалась.

– Мамы нет дома, – сказал безжизненный голос.

– Алена, это я. – Открыла ушастая бледная девочка с ножницами в руках.

– Режешь? Смотри, платье не тронь.

На фанерной дверце шкафа висело на плечиках платье из синего бархата.

– Зинаида подарила, моль попортила, но не сильно.

Паркет был весь в трещинах и щелях, пластинки отвалились и мешали под ногами.

– Пыльно, – сказал он, вглядевшись в зеркало, и написал неприличное слово. – Пыльно и душно. – Альфинур открыла балкон, посмотрелась в зеркало и стерла слово голой рукой. Он отнял у девочки ножницы.

– Так можно все превратить в мусор. Была книжка со сказками, ты ее изрезала, зачем? Красивая была книжка. – Девочка встала и вышла из комнаты.

– Не командуй, – сказала Альфинур из-за дверцы шкафа, где переодевалась. – Ты что, командир?

– Да. Разведроты. Разве я не говорил?

– У тебя нос приплюснут, будто утюгом провели.

– Душманы сломали, я косил под глухонемого. Проверяли, стреляли над ухом, пытали, умею ли кричать. – Альфинур быстро появилась из-за шкафа с круглыми глазами в растопорщившихся ресницах:

– Расскажи.

– Это все. И забудь. О войнах, уродах, старухах. Думай о доме, он у тебя развалился, ты строила его из фанеры, о девочке думай, о своем теле.

Альфинур погладила бедра, обернутые тонким синим халатом.

– Не люблю тело, тело обложка души, у стариков, когда тело обветшало, душу уже видно, она вот-вот выйдет на свободу. Не люблю тело, но уважаю, никогда им не торгую, ведь в нем живет моя бессмертная душа. Хочу сшить платье из настоящего шелка. Настоящий шелк тяжелый, он ходит упруго, как волны, и мерцает, как желе.

– Пойдем, покорми меня. – Они сидели, пили чай с лимоном и пластиками сыра.

– Вот, значит, почему от тебя пахло травкой. Ты оттуда. – Альфинур сложила подбородок на руки и долго смотрела.

– Сняли с поезда, собаку приводили, не нашли и отправили плацкартой. У тебя зубы вперед, как у суслика, и губ не хватает, чтобы их закрыть. Ты когда-нибудь пыль вытираешь?

– Редко.

– Для татарки ты нечистоплотна.

– У-гу.

– Постели мне отдельно.

– Ты, может, еще и чернобылец? – усмехнулась Альфинур.

– Я не могу в таком доме. Диван еле стоит, из подушки наверняка перья в рот лезут, а ты душ принимаешь?

– Не нравится, выматывай.

– Куда я пойду и кто меня с поезда ссадил? Давай пыль вытрем.

– Может, еще и пол помоем?

– Не торопись. Я научу тебя всему, когда выпадет снег.

Снег выпал, день в день, в Покров. Он раскрыл балкон с пузатыми столбиками.

– Чистописание не в четверг, – сказала ему Алена. – Чистописание у нас в среду.

– А сегодня и есть среда. – Он разделся до пояса и нацепил на швабру тряпку, отставил в угол, сгреб совком снег с балкона и разбросал по комнате. Снег не таял, а лежал серыми, поблекшими горками, сразу потерявшими блеск и праздничность. Он стал растирать его шваброй по полу, снег терял белизну, красоту, но все равно не таял, лишь все больше серел и грязнел. Он выбросил грязный снег и набрал на балконе свежий.

– Ничего нет в жизни людей, чего бы не было в природе, – сказал он Алене. – Корона на королеве – это брызги сильного дождя, когда он отскакивает от камня. А кружева на воротничке – это снег или узоры на окнах... Есть края, где снега нет, там все иначе, там не работают, ищут тень. А у нас только снег и есть, и летом надо думать, что есть зимой. Снег все скроет, всю грязь, черноту, все летние труды. У нас есть средство спастись, только видишь ли, снег не вода, его надо растирать с силой, он твердый. Но зато он чистый, когда нетронутый. Ты зайдешь в лес зимой, как в сказку, и напишешь на белом заветное желание, какое у тебя?

– Чтобы мама больше не танцевала...

– Как и у меня, значит, совпало. Оно сбудется. Снег падает с неба на землю, соединяет небо с землей, душу с телом. Все, что льется и падает с неба, священно. Постой среди снега, когда он валится на землю пеленой, посмотри небу в глаза, подставь ему лицо, и все сама поймешь. Слышишь, Альфинур, не пачкай полов и не плюй на снег. Он укроет могилы твоих старух, и они перестанут смердеть. Вонь жизни из них уйдет, и останутся только их измученные души с белыми крыльями. Смотри, Альфинур, живи по правилам, не время тебе изводить свою татарскую красоту, не надо быть туловищем, пляшущим под чужую дудку.

– Ты раненый? – спросила Алена, оглядев его спину.

– Конечно. И мама, и ты, все раненые. Но нельзя на обиде ехать, как на коне.

– При чем тут обида? – крикнула Альфинур. – Старухи красивые! А в ресторане “Летний сад” женщины – долларовые манекены.

– Давай выбросим твою фанеру. Дался тебе “Летний сад”, уже зима. Не завидуй никому.

Он захватил еще снега, опрокинул совок на пол и принялся втирать шваброй. Потом выкинул остатки и вытер пол насухо. Они сняли с балкона пахнувшие зимой, гнувшиеся, как картон, простыни, в тепле они размякли, и Алена встала у гладильной доски. Он снял с дверцы шкафа синее бархатное платье – спрячь подальше – и стал выносить шкаф. Альфинур завопила и вцепилась в его плечо. Он больно, до синяков, сжал ей запястье: “Оставь. Татарская это жизнь – кобылу глодать в канаве”.

– А где, где мне жить? – заламывала руки Альфинур.

– Со мной. Ты ссадила меня с поезда и не оставила выбора. – Альфинур всхлипнула и ушла готовить плов.

Вечером они сидели за столом, как положено, ели плов руками. В комнате стояла новая кровать с отутюженным бельем, пахнувшая снегом.

– Где ты живешь? – спросила Альфинур.

– Езжу из одного Собачьего переулка в другой. Я уже списан. На середине пути списан, и хожу сам по себе, подчиняюсь только себе. Но в середине пути непросто. Это время – ловушка. За каждым поворотом дороги – новая цель, всего не осилить, и ты идешь с видом на поражение и малой надеждой на победу. Я бы хотел забыть это и остаться с тобой. Сегодня у нас первая брачная ночь, выпьем за это. Поклянись, что, если даже меня не будет, ты будешь зимой мыть пол только снегом...

– Мыть только снегом, – повторила Альфинур.

– Хорошо. Тогда поцелуй меня.

Наутро он убрал руки Альфинур, обвившие шею, и, собрав сумку, разбудил Алену.

– Завтра пойдешь в парк и напишешь на снегу свое желание. Если напишешь завтра, оно сбудется. Скажешь маме, что глухонемой принял ее официанткой в Дом офицеров, пусть выходит на работу. И вот тебе название города, прочти. Если что-нибудь с вами случится, напиши мне, я приеду. Если повезет и выпутаюсь из ловушки, я к вам вернусь. – Он поцеловал девочку, вышел из дома, в сумерках утра забил косяк, что позволял себе только в тех случаях, когда получалось помочь. В чем еще кайф быть мужиком? Бросить все и выйти за порог. Пусть Альфинур поплачет, ей ничего не стоит. Медленно покурив на заснеженной лавке, он в последний раз оглядел тихо спящий Собачий переулок без единого, даже захудалого пса, и отправился на вокзал.

ДЕВУШКА, НИМФА, СТАРУХА

Когда я был мальчиком, которому люди казались непостижимыми, я мечтал о библиотеке, в которой можно было бы прочесть жизнь любого человека, описанную им самим. Во снах мне являлись бесконечные переплёты, позолоченные временем, сохранившие мысли, заблуждения, поступки. По мере того, как взрослел, я понимал, что мировая библиотека составлена путём отбора. Те, чья жизнь показалась заслуживающей внимания, упомянуты и поставлены в алфавитные ряды, но большинство остались не разгаданы и никогда не будут разгаданы.

Идя по этому пути, легко догадаться, что осталась незамеченной бездна опыта тех, кто не пожелал высказаться словом, кистью или мелодией. Но именно опыт незамеченных стал казаться мне самым ценным для устойчиво реального, без котурнов, бытия. Не у великих следует вопрошать о жизни, а у незамеченных, если хочешь понять суть, которая всегда в глубине. Бури и штормы – её поверхностное выражение.

Я стал задумываться о подобных вещах с того дня, как, похоронив приёмную мать, каждое утро, синее или мышастое, начинал присловьем – девушка, нимфа, старуха. Меня словно донимало назойливое существо, требуя отыскать точку пространства и выкрикнуть “У шаха на голове растут рога!” и чтобы тростниковая дудка пропела это на главной площади города. Мной начала овладевать идея, что воздействие человека незаурядного и, подобно бутылке, никем не выловленной из морских глубин, замкнутого в себе простирается за пределы его физического существования, что можно повелевать жизнью, не обнаруживая себя наяву. Повинуясь приказу, звучавшему в голове каждое утро – девушка, нимфа, старуха, – я сел записывать то, что известно о ней, и хотя известно не так много, но при её замкнутости вряд ли кто может рассказать больше.

Замкнутость эта сильней всего выразилась в форме глаз, наполовину закрытых веками. Тяжёлые веки – признак тюркской крови, но по национальности моя мать была немкой, а выглядела смуглой южной красавицей, с глубокими впадинами вокруг глаз, бровями, отчёркнутыми синим, и тёмно-перламутровым завитком рта. В красках лица спорили берег и море, жёлтое и синее, волосы вились, присыпанные песком, тело излучало запах лаванды, прогоревшей на солнце. Её красоту портило львиное, гордо-тяжёлое выражение, в старости сменившееся маской страдания, очень её украсившей. Родившись в крымском городе, она до восемнадцати лет каждую неделю ходила отмечаться в комендатуру и уже тогда привыкла жить жизнью, скрытой от чужих глаз.

Как все, недавно потерявшие родителей, я испытываю чувство вины. В семьдесят лет Доротея продала дом Отто Касса, разделила год на отрезки и стала жить у каждого из детей поровну, а лето проводить в деревне. Последним домом, из которого она ушла, чтобы умереть, прислонившись к окну мчащейся ночной электрички, был мой.

Я не особенно вник, когда Валерия изрезала “Диплом” старухи. Наша желтоволосая девочка не играла с обычными куклами, только с бумажными, опасаясь выпуклостей. Она вырезала силуэты и наряды, изводила непомерные запасы бумаги и разгуливала по дому с ножницами. Вырезные ножки, ручки, юбочки ярких цветов вспархивали, стоило кому-нибудь хлопнуть дверью или приоткрыть форточку. Всё бумажное в доме ждала общая участь, но это не помешало Доротее оставить “Диплом” на видном месте, словно поставить точку. И после этого уйти, завернувшись в синий плащ.

– Пожалуйста, не плачь, Доротея. Посмотри, какое вышло платьице! Голубенькое! С золотыми цифрочками!

– Это буквы, – поправила старуха. Я не заметил слёз, но лишь привычную маску страданья.

– Ну хочешь, поиграем в Санта-Барбару? Только без интима, чтоб не заваливаться. Или сходим в магазин “Мя опроду ты” и увидим, что там продают.

– Мясопродукты.

– Как ты узнала?

– Хулиганы вырвали буквы.

– Я бы тоже хотела забраться повыше и нарвать себе букв.

– Любой бы так хотел, – вздохнула старуха.

– Доротея плачет, – испугалась девочка. – Я же вижу, ты плачешь, Доротея! Не отворачивайся. Ты плачешь из-за голубого листка?

– Нет. Оттого, что я старуха. Жизнь старается бесчестить, но ей сопротивляешься, а старость бесчестит вовсе. Раньше все ходили в дом, и была еда, тепло и свет, а сейчас ты последняя в очереди. Блузка съезжает, как коромысло. То один рукав длиннее, то другой, а голая рука уже не рука, а кость. – Она неприязненно посмотрела на руку. – Даже не верится, что это ты. Что ты стал этим.

– Ты не старуха, Доротея, у тебя красивое лицо и тонкие синие ножки, как в чулочках! Все уступают тебе место в трамвае, и машины подвозят до дома! – Моя нежная, чуткая девочка запричитала в голос, и я увёл её спать, едва оторвав от старухи. Доротея посидела молча, надела плащ, подвела карандашом губы, взяла трость и, сказав, что прогуляется перед сном, уехала на вокзал. Она села в последнюю электричку, катившую на юг, чтобы умереть в пути, в ярко освещённом пустом вагоне, прислонившись к стеклу лбом без единой морщины. Я забыл сказать, что до самой смерти её лицо оставалась лицом восемнадцатилетней девушки на разбитом теле восьмидесятилетней старухи, и подвозившим мерещилась в ней юная красавица, поражённая тяжёлым недугом. Но об этом после.

Когда сел писать, вспомнил, что она рассказывала о своей жизни именно в такой последовательности – девушка, нимфа, старуха, – но первый рассказ вызывал у ней раздражение.

– Это легко, – говорила она, – лёгкая жизнь, которой никто не дорожит. Сквозняк, прохладный ветер возле лица и беспокойство, смута в душе. Шелковистость, отстранённость, никчемность – я никто, ты никто, все никто. Каждый день думаешь – а что завтра? А завтра то же, пустота, тот же прохладный ветер, ласкающий лицо у кромки моря. И словно не живёшь, а видишь сон, где всё тебя минует – радости, горести, репетиция к жизни, но можно так и остаться в девах. Есть люди, что потратили годы на ожидание и живут с лицами, где в одутловатостях и впадинах видны пустые надежды, увядшее “завтра”, неприятно обернувшееся “вчера”. Хотелось зажить, а как? Гулять по парку, благоухающему розами и жасмином, не понимая, кто рядом с тобой? Такое же никто, как и ты, и сидишь на лавке, умирая от одиночества, и окликаешь другого в тумане, и упираешься губами в чужое. Или ждёшь, когда человек старше тебя сбежит из-под охраны жены. Бывают ещё охотники за плотью, они не отрываются от работы, чтобы приволокнуться, а изредка отрываются от женщин, чтобы поработать, но у этих протухшие взгляды. Не знаю, что хорошего в юности, почему её так подобострастно нахваливают?

Ошибки, которые исправляешь всю жизнь, смута плоти, что, прорастая сквозь одежду, теснит. Каждое утро в зеркале видишь новое лицо и не веришь в себя. И жестяное сердце. Посылаешь к нему подругу сказать, что не придёшь ни сегодня, ни завтра и никогда больше не придёшь, и, спрятавшись за углом, упиваешься, видя, как безнадёжность сгибает ему плечи, а подруга кокетничает впустую – он безутешен. А тому, с кем близка, рассказываешь, как изменила, и он катится тяжёлым булыжником по полу, молча кусая кулаки. Проба женских когтей, глупая жестокость полого существа. У тех, кто играет в это, глаза пусты, как дупло, а на дне дупла немного лёгкого мусора, утолённого тщеславия.

В юности ты – ребёнок, который ломает вещь, чтоб узнать, как пользоваться вещью, и ломаешь людей, чтоб узнать, как пользоваться людьми. Тогда и выясняется, какой сорт радостей тебе по вкусу, а открытия обременяют виной. Всю жизнь ты будешь повторять первое наслаждение или бороться с виной за него. Ты зависим от случая, поэтому всё так опасно. А накопленные горести и утраты делают невозможным везение следующих, но одна удача может породить цепь удач. Если жить с удачливыми людьми, можно избежать зла. Я с отвращением вспоминала свою беспомощную юность, эти воспоминания и заставили вас усыновить.

Мы это знали с детства, а также то, что если захотим найти родителей, выкинувших нас на помойку, потеряем Доротею. Такое она поставила условие.

– Я приняла вас как возможность оспорить то, что с вами сделали. Мне казалось, я смогу защитить вас от жестокосердия домом, который оставил Касс. – Доротея часто вспоминала день, когда нам с сестрой Кларой исполнилось десять лет. Она против обыкновения запретила звать гостей, а накрыв скатертью стол, поставила розовые тарелки из сервиза, вложила в кольца салфетки из строгой синей ткани, раздала ножи с вилками и заставила есть правильно, то есть красиво. Правильное всегда красиво, уверяла она, а красивое безбожно врёт. Церемония еды мне запомнилась сильней, чем то, что воспоследствовало. Может, в этом Доротея больше была собой, чем в своих умопомрачительных теориях. Покончив с едой, она добила нас рассказом о родителях, выкинувших на помойку, сделав вывод, что это легко.

– Легче всего забыть, будто не было, сразу двоих, мальчика и девочку, мужчину и женщину, озлосчастить их возлюбленных, мужа, жену, детей, внуков. От них пойдёт род нищих, жадно бросающихся на всё, мстительных слепцов, не отличающих вежливости от сердечности. Никогда не угадаешь, сколько звериного в кошёлке сироты.

Рассказ закончился логичным для жестокой, надменной Доротеи Фейт запретом любить и страдать о тех, кто сам не любит. В тот день мы с Кларой встали на её путь. Она доверила нам главное и приняла в союз “любящих только взаимной любовью”. Нас превратили в сообщников, а мы и не поняли.

Я способен представить, сколько можно перенести, попытавшись отыскать родителей, и не дай бог, если бы мы их нашли! Мы этого не сделали, и совесть наша осталась чиста, ибо Доротея сняла с нас ответственность за взаимное отступничество отцов и детей. Мы так боялись потерять её, что не искали родителей, даже став взрослыми. Много лет повинуясь её правилам в школе и на улице, среди учителей и сверстников, мы с сестрой были любимы, не прикладывая усилий. Все отношения складывались у нас естественно, и нам в голову не приходило, насколько выверенным был опыт таких связей. Мы жили за её счёт, брали взаймы её чувства.

Конфликт произошёл, когда я пожизненно влюбился в истязательницу Лилит и взбунтовался против материнского божества, захотевшего лишить такой раскосоглазой, такой лилейнорукой!

Доротея, мечтательно и странно улыбаясь, поведала мне, как отличать любовь от миражей. Можно безошибочно определить, любят ли тебя. Это не слова, не взгляды, не поступки, не влечение... Я едва не умер ожидая. Меня поманила надежда, что Лилит любит, просто не как все, иначе. Любит, когда забывает позвонить и опаздывает, любит, когда клянчит подарки, когда отмеряет по списку ласки – это можно, а этого нельзя. Когда спрашивает: “Сколько лет твоей матери? У неё что, пластика? Интересно, где делала, врёт, что не делала”. Но Доротея изрекла убийственное: есть точный признак – если с тобой человек, который любит, – у тебя всё получается. Ты как светящий среди тьмы маяк, спасительная и непобедимая скала. Когда ты любим, жизнь тебя принимает. Что у меня было наоборот, Доротея знала, но не пощадила. Я ответил, что её правила – фельдфебельские издёвки над новобранцем и что не может быть одного правила на всех. А чувства – не товар.

– Мозолистая душа Лилит, запах её пота отравит все. Она неэкологична, – надменно усмехнулась старуха, одеваясь, чтобы жечь на дворе старую мебель. Была у ней такая причуда, внушавшая всем опасения. После спора, где никто не победил, Доротея начала выделывать смешные и безобразные штуки – все мои женщины, даже Клара, состязались, кто отличится гаже. Смешливая, резвоногая, Лилит превратилась в речитативную струю, в глупо-обидчивую зануду, сестра Клара – в вулкан, шпарящий кипятком и плюющий камнями, а Доротея – в назойливую, нагло всё забывающую старуху в панталонах ниже колен. Панталоны исчезли вместе с убежавшей в соплях Лилит, чья шкурка игривого когтистого зверька потускнела, утратила блеск и радость.

Это был бунт против мужского безрассудства, так был сохранён закон соразмерности любви, а разве это возможно? Мне казалось, что любовь – место, где не арканят. Но меня стреножила семья, повязав рыночно-взаимной любовью, а моя любимая, безмозглая моя девочка, тупенькая моя девочка, шкурка по имени Лилит, не понявшая, с кем сцепилась, превратилась под недобрыми взглядами в малодушную тонкоголосую карлицу. Даже её струнный спокойный голос прикарманила эта семейка сектантов. Я и теперь, когда всё в прошлом, не соглашусь с тем, что Доротея называла взаимной любовью. Лучше страдать, чем эта кастрация. Видя, как я убиваюсь по вздорной длиннорукой Лилит – руки, ноги, язычок стремительней луча света и, как оказалось, прочней, – Доротея удивлялась, откуда во мне слащавое преклонение перед музыкой, мистикой, женской дьявольщиной. Почему я поклоняюсь струистой Лилит, а не схемам, логосу, интеллекту, что было бы по-мужски, откуда этот швабский провинциальный невротизм?

– Глядя, как ты в детстве проносил кашу мимо рта, я думала, ты вырастешь неопрятным по-русски, как мой первый муж, а ты оказался немцем. Не убивайся так, любовь случается редко. И знаешь, лучше ничего, чем дрянь. – Только Отто, – задумчиво добавила она. Ей, смуглой красотке, вокруг которой вилось столько мужчин, достался один любивший. С нечеловеческой – выше или ниже человечности находилось это её свойство? – справедливостью, она только Кассу заплатила любовью. Перфекционизм не позволил довольствоваться меньшим. Ей – да, но я был согласен страдать с Лилит, всё равно полжизни прожил с добродушной коровой.

Обычно Доротея была беспечна и ничем не выдавала непреклонности штурмана, знающего путь. На лице сияли краски юга, светились волнистые волосы, солнце и море блистали среди камней, как драгоценности в оправе.

Объявив нам с Кларой, что она нам не мать, Доротея точно спятила – она давала нам возможность сделать выбор, звала в дом мужчин и запиралась с ними в спальне. Иногда, мучимый ревностью, я подслушивал.

– Но почему я? – растерянно спрашивал голос, словно все двери были ей открыты. А потом:

– Но почему нет? Почему мы не можем быть вместе?

Что она стрекотала! Словно насекомое с характером стрекозы, с мозгами кузнечика. И так она могла жить годами, в обличье бабочки, и когда я слышал эти порхающие звуки голоса, неровно-ласковые – вверх-вниз, вниз-вверх, я успокаивался, уверяясь, что любим только Отто. Доротея отвечала глупо, грубо, иногда грустно и с вызовом – что не хочет, чтобы её ждали и чтоб в доме горел за шторами свет. Это её тяготит. Но в бабочковых манерах проступало презрение. Внутри она была сфинксом с жёлтой львиной мордой.

Когда ей сделали предложение в восемнадцать лет, Доротея гордилась и радовалась. Фамилию мужа, который увёз из Крыма, никто не запомнил, даже наша сводная сестра, потому что лишь три года она была то ли Светланой Азовской, то ли Айвазовой, а может быть, Качмазовой, а потом стала Касс.

Доротея усмехалась, что никогда не встречала таких круговращательных глаз, которые крутились, как валики стиральной машины, захватывая что ни попадя, и, сплющив, втягивали в себя. Потом резко заводилась, это была единственная заводившая её тема.

– Полированных, как рояль, вращающихся от непрерывных влюблённостей глазных яблок, ф-фу! – Доротея шла за трубкой и окутывалась облаком. – Он хотел иметь девочку, так и получилось. Но девочка через год заболела судорогами, и он расхотел девочку. Оперный паяц, дешёвый фанфарон, ему шли шарфики и бабочки на шее, как официанту. – Дальше Доротея принималась ругать Качмазова неслыханными словами, на губах проступала синева, точно адские отблески: “Трёхклятый. Чтоб у тебя засохли пальцы на ногах и ходи на пятках. А пятки пусть треснут на сто частей и превратятся в месиво корост. И чтоб ты развалился на части, как старый ствол, а из глаз пусть течёт зелёная слизь, а ноги изовьются синими венами с шишками гнилой крови, пусть она закупорит твою подлую жизнь. Чтоб ты вначале сгнил, потом засох и сгорел. Потому что как ты смел жениться, зная, что у тебя гнилая кровь, и её сгустки передались девочке, с которой, как только сгусток приближается к сердцу, случается судорога. Пока молода и может танцевать, она не выходит из зала, и сгустки разгоняются. Когда снимает балетные туфли и ступает со сцены на асфальт, у ней вздрагивают губы, волосы взвиваются, рот изгибается дугой, а руки бьют по воздуху, точно отбиваясь. Она бледна, как смерть, потому что не выходит из зала, где всегда темно. Она не хочет уходить со сцены, вдыхая её пыль, как кокаин. Что с ней будет? Никто не захочет любоваться на танцующую смерть. О чём думал этот недоумок-недомерок, убогий сластёна, когда предлагал выйти замуж за своё тухлое тело и родить девочку, чтобы она спала с нами втроём, в одной постели, этот сочащийся мертвец, с гнилью в крови?”

Когда заболела дочь, тогда и появился человек на улице, который ходил следом, помогал поднимать по ступеням коляску, носил молоко, и звали его Отто. Иногда он сидел с коляской в песочнице, и сквозь тюль окна Доротея видела, как он разглядывает лицо спящей девочки. Он и на Доротею смотрел, как смотрят картины в галереях, пытаясь постигнуть смысл красоты. Когда девочке исполнилось три года, уличный знакомец приехал в блестящем, как игрушка, зелёном фургоне, поставил туда коляску и спросил, сколько времени нужно, чтоб забыть Айвазова и уйти с ним.

– Восемнадцать минут, – ответила она.

С Кассом они прожили четыре года, а потом он, который плавал, как морское божество, утонул в озере, и тела не нашли. Все знали, что это не просто так, что дело нечисто. Они думали, что это – тёмные друзья тёмной юности, а Доротея полагала, что это ревность судьбы, она завистлива, как женщина. Целый год она жила пьянчужкой и не ложилась, не выпив бутылки вина, иначе не могла заснуть. Касс оставил дом и достаточно денег, чтобы жить, не заботясь о пище. Его дела и документы были в порядке. Когда жили вместе, Доротея не подозревала, что он богат, потому что жили скромно, и она учила детей математике. После смерти Отто она не хотела возвращаться в дом, в котором не горят окна, и, уходя, оставляла свет. Когда прошло больше года со дня его смерти, возвращаясь домой заполночь, она попала в плохую историю. За рулём сидел парень, а рядом с ним девица, и девица загундосила, что хочет такую же шубу.

– Возьми, – лениво ответил парень. – Сними с нее и носи.

– И та полезла меня расстёгивать липкими руками, я ударила каблуком в курносый нос, та загундосила громче, а парень остановился, чтобы помочь, тогда я выскочила и побежала, а он за мной. Я бежала сквозь арку спящего дома, меня преследовала тень, огромная от света фонаря. Грохоча подошвами, она гналась и казалась смертью. Сквозняк в арке задувал холодом смерти. Я метнулась в кусты и спряталась. В полной темноте, за домом, в котором не светилось ни одного окна, он не нашёл меня и вернулся. Но тогда я услышала Отто, в кромешной тьме он шепнул: “Не спеши это сделать. Поживи ещё”.Я вернулась домой впервые со дня его смерти трезвой, перестелила свежую постель, приготовила ужин и откупорила рейнское вино. Как я и думала, он пришёл ко мне ночью, и бокал наутро оказался пустым. Я была предупреждена, что в последний раз ему удалось мне помочь и что замуж я больше не выйду.

Он казался слабым и ласковым, с длинными, как у юноши, волосами, и тело источало влагу, но во мне, как это бывало только с ним одним, внутри прорастали и распускались горячие цветы. Я становилась больше, сильнее, росла, как огромный гриб, а он был нежным и слабым. Озёрные девы изнуряли его любовью, мало кого из стоящих они оставляют живым женщинам, я бы тоже так поступала на их месте. Он сделал для меня всё, что мог, я не могла просить большего, даже чтобы навещал. Но с тех пор жизнь перестала тяготить, и я уже не относилась к себе, как к сломанной кукле, хотя жила одиноко с больной дочерью. Отто сказал, что я переживу его на сорок восемь лет.

Рассказывая о женщинах, которые меня окружали, я молчу о главной, боясь подступиться к самому мучительному. Доротея считала худшим из того, что может случиться, одностороннюю любовь, но все давно привыкли к этому, и большинство не считает это несчастьем – так, житейской неудачей средней гнусности. Это был пунктик Доротеи – сделать из банальной штуки ветряную мельницу и сражаться с ней до умоисступления. Моя жизнь прошла иначе, я знал испытания серьёзней.

Это о Кларе, запрещённой с детства сестре. Тем, что мы были так любимы всеми, я обязан больше Кларе, чем Доротее. Клара росла девочкой, которая поднимала с земли голую ветку, и через пять минут вокруг ветки разгорались страсти-мордасти, игры-турниры. Чтобы в глубоких сумерках разогнать детей по домам, нужно было увести сестру – всё закипало в ней и затухало без неё. Ничем особенным, кроме безудержной фантазии, Клара не обладала, и то, за что её обожали в детстве, едва не погубило потом. Она не соизволила рассмотреть, за кого вышла замуж, а сочинила его. То же произошло и со вторым мужем, а после двух неудач она замкнулась, поняв, что и дальше будет то же. Я в этом не сомневался с самого начала. Её избранники были не так уж плохи, просто “не то”. Они оплатили её фантазии, хотя фантазии были её. Единственным человеком мужского пола, которого она не могла сочинить, был я – слишком долго мы прожили через стенку. Она не отличала меня от окружающей обстановки, я был её дополняющий, неизбежный и неприметный, как воздух. Против Доротеи она взбунтовалась раньше, в пятнадцать лет, когда явилась с улицы белая, как простыня, с искусанным ртом и небрежно сказала:

– Ко мне тётка на улице подходила с отвисшей губой в платочке на лбу.

– Ну и?

– Говорит: “У меня доща была, тут пятнушко и тут, пятый робёнок, мужик пил, ну я в монастырь снесла, отдала добрым людям”. Это моя мать.

– С чего ты взяла?

– Потому что одна родинка над губой, вторая сам знаешь где. Тётка тоже знает. Доротея нас обманула.

– Почему?

– Я спросила про мальчика. Она ответила – “мальщика не было, одни дощки”. И ты мне не брат. Пойдём к зеркалу. Всё видишь? Сравни свое тонкое узкое лицо и волосы с моими. Доротея нас обманула.

– Зато у меня есть сестра, а у тебя брат. Ты ещё увидишь ту свою мать? Узнай, куда она тебя отдала.

– Нет, не увижу. Постараюсь не встречаться. Насчёт этого Доротея права – те, кто выбрасывает детей на помойку, смердят.

Весь год Клара воевала с Доротеей, я не понимал, за что, но доставалось обеим страшно. Спустя много лет, когда с мужьями было покончено, плача и сжимая кулаки, Клара сказала, что Доротея убила в ней женщину.

– Она меня победила... – Из тяжёлых, градом льющихся со слезами признаний я с трудом понял, что если мужчина в доме один, за его любовь идёт тайная война.

– Родная дочь заболела, и старухе пришлось придумать для неё жизнь балетной наркоманки. Чтобы поставить на место судьбу, она взяла сразу двоих, сопровождающих друг друга, пока не умрут. Но только ведьма может подобрать двоих так, что лучше не надо, и сделать их братом и сестрой, чтоб они умирали от жажды.

– Нет, – утешал я Клару, ужасаясь её правоте. Бывают такие моменты, когда вывихнутый сустав встаёт на место, и ты понимаешь, что болело и мучило. Такой момент истины я тогда пережил. – Мы такие же, как все. Мы близки, потому что выросли рядом. – Я говорил, а сам чувствовал, что ослабеваю с каждой минутой, что ее упрямый круглый лоб под моей рукой становится размером с земной шар. Она затмевала мне всё. Срослись корнями, сплелись ветвями, ну так что из этого? Много – Клара звучала мне сложно-мучительной симфонией соблазна и нежности. Ангел с такими злыми цыганскими волосами. Нужны ещё не придуманные пока слова, чтоб это выразить.

– Чудовище, – надрывалась Клара. – Это дьявольская штука так пригнать людей друг к другу. Если тебе не повезло с детством, то одни последствия, а если повезло так страшно, как нам? Почему у нас все так тяжело, так надрывно?

Сжимая ее руки с алым маникюром, я не знал, чем успокоить. Я был пять лет как женат на добродушной корове и привык к никчемной безответности, к тому, что та шагу не могла ступить, не испросив согласия. Но меня тянуло к таким, как Клара, – своенравным, ярким. Я с азартом охотника гонял за ними, когда вечерами ехал с работы, подвозил и предлагал мужские услуги с переменным успехом. Я их хотел, подразумевая, что сходство с Кларой, мимолётное и внешнее, заменит мне... Что? Сестринскую любовь? Она была у меня!

Клара носила только немецкое бельё и немецкие пальто, обставляла квартиру в стиле бидермайер, вешала на стены виды швабских городов, устраивала вечеринки, где пели и отплясывали, перепрыгивая стулья, отпуская солёные шутки и лапая дам. Она не желала видеть реальность и упорствовала, исправляя её по своему вкусу, а иногда взрывала то, что “никуда не годилось”. Она была перфекционистка на свой манер. Как женщина, рядом с ней могла стоять только Лилит, но Лилит была воплощённая чувственность, жаркая струя желания, а Клара была большим, в ней был смысл, и его хватило бы на десяток жизней. И чары тоже. Когда она мимолётом проводила по волосам, меня захлёстывала волна такой силы, что я едва удерживался на ногах. Да и внешне Лилит была слабым оттиском Клары.

– Знаешь, что я думаю? – шептала Клара с тёмными от горя глазами. – Она с самого начала решила присвоить тебя, поэтому объявила нас братом и сестрой. Вот увидишь, она умрёт у тебя на коленях, если умрёт вообще. Посмотри ей в лицо, она выглядит моложе меня, ведьма!

– Не выдумывай, Клара, ты знаешь, что сказали геронтологи: уникальный случай, добавочный мозговой ствол. Ты себя морочишь. Доротея, понятно, смеётся над наукой, ведь её девичье лицо и есть аргумент в пользу взаимной любви. Встретив Отто, она перестала страдать и стареть. По-настоящему она любит только мертвеца, это не причиняет боли. Мы для неё эксперимент.

– Об этом я и твержу тебе – она нас обманула, повязала обязательствами, с которыми ничего нельзя сделать.

– А что сделаешь с любовью? Она есть и всё.

– Хочешь, я освобожу нас? – спросила Клара со странным выражением. Лучше бы она этого не говорила – такие желания забушевали внутри меня. Я остановил Клару, в глубине души догадываясь, что такие рано или поздно своего добиваются.

– Нет. Оставим как есть. – Я чётко знал свою роль – я выступал противовесом их своенравию. Бог знает, чего бы натворили эти двое, не держи я вожжи. Но никогда мне не было так адски трудно.

– Ты не станешь свободным, – упрекала Клара. – Ты пришпилен к юбке Доротеи.

– Пусть. Она моя мать.

– Она недобрая мать. Десять лет у меня ушло, чтоб доказать, что я не полорукая, как она бранилась в детстве. Что я умею шить, готовить, одеваться, соблазнять мужчин. Что ты смеёшься?

– Клара, ты – с иголочки. Тебе завидуют, у тебя всё на отлично, но этим ты обязана ей.

– Нет, себе.

Наши распри не могли ничем закончиться. Истина Доротеи, как ни бунтуй, оставалась законом, по которому жила семья, хотя никому из нас не удалось соблюсти его в собственной жизни. Не то чтобы принцип взаимной любви нас не устраивал, он был разумен, но ничего не повторяется дважды. Доротея положила жизнь на то, чтобы биться с судьбой – своей и нашей. Клара была права – это давалось тяжело, с надрывом, но заслуга Доротеи в том, она вплела в узоры жизни собственный яркий и мрачный орнамент, который сделал бы честь любому. Она стояла, как плотина, на пути дикого и страшного – смерти Отто, с которой она не считалась, уродства, сиротства и прекословила им как могла. Но она не смогла сделать нас счастливыми.

Доротее это причиняло боль. Именно тогда, когда наши жизни вошли каждая в свою устойчивую колею, на её лице проявилась маска страданья. Неутолённость преобразила лицо так, что невозможно было пройти мимо без состраданья. Одиночество Клары, мой бесплодный брак... Доротея понимала, что у нас не получилось и вряд ли получится, её суть осталась без продолженья. По поводу нас с Кларой она догадывалась, и мрачные усмешки мелькали у неё при виде родственных объятий. Мнимого отца Валерии мы от нее скрывали.

За два года до смерти Доротея обезумела. Соседи в деревне шарахались от неё и прежде, отплёвываясь и крестясь. Косясь на трубку, разглядывали лицо, губы, похожие на сиреневую сливу. В тот раз целая депутация едва не бухнулась мне в ноги, умоляя увезти Доротею. Последнее время она выращивала на огороде куст, похожий на лопух, величиной с зонт. Потом его сушила и жгла. Привела чёрную собаку, заставила слизать золу, а собаку застрелила, утащив у соседа ружьё. Потом похоронила пса на берегу озера и охраняла место, будто кто подойдёт, никто не сунулся бы. А когда собака сгнила, выкопала останки, и что уж она дальше с этим добром делала, никто не знает, может, сварила и съела, потому что чем питается Доротея, они не знали. Сроду ничего не ела, в чём в чём, а в этом не замечена.

Я сел увещевать Доротею. Мы всегда соблюдали приличия, что бы ни происходило. Но она, веселясь и подмигивая, в ответ потянула вниз серый, грубо связанный свитер и сообщила, что беременна. Даже я, привыкнув к её странностям, растерялся до немоты. Она выложила газету полугодовой давности, где чёрным по белому было напечатано, что мировой центр евгеники объявил конкурс на генетически безупречное дитя этого года. Мне показалось, я схожу с ума: фантазии нашей приёмной матери непостижимо сбывались. Она всегда об этом твердила – о совершенном созданьи.

– Я рожу ребёнка от Отто. Это будет дитя любви. – Уехав в полной растерянности, я успокоился видом зелени, ровным ходом автомобиля и проникся безразличием. Доротея не причиняла зла, если забыть единственный случай – смерть Айвазова или как его там. От плиты на нем загорелся пластиковый фартук, потом волосы, и в течение пятнадцати минут он отпылал, как сухой ствол. Но тут я пользуюсь версией Клары, связавшей его гибель с проклятьями старухи. Ее причуда не вызвала беспокойства, но смущал округлившийся живот. Она выглядела цветущей крымчанкой, женщиной, возродившейся из пены с морскою травою в густых волосах... Но через полгода, вопреки всякой реальности, Доротея родила и переправила новорожденного куда следовало. Клара сходила с ума от недоверия. Эта история закончилась настолько плохо, что больно вспоминать. Мальчик действительно оказался полноценней всех, но Доротея отказалась назвать имя отца и подвергнуться исследованиям, что, в общем, свидетельствовало о её здравомыслии. В ответ они отказались вернуть младенца, и мы ничего не могли сделать. Центр евгеники обвинял Доротею в подлоге, запахло охотой на ведьм. Мы и сами сомневались – мне не нравилось, что никого полгода не пускали в деревенский дом, а Клара твердила, что старуха с таким характером что-то вбив себе в голову, способна на всё: она могла украсть ребёнка, выпросить в приюте или одолжить у какой-нибудь дурочки. Мы всегда понимали, что нам нельзя жить открыто, слишком много было странного – усыновление, наш с Кларой союз, ее дочь Валерия, появившаяся без отца, облик Доротеи, не говоря уж о любви к утонувшему Отто и прочем.

Доротея плакала ночами, истекая слезами, как кровью, потом радовалась тому, что ребёнка украли, признав неофициально, а позже стала мстительно улыбаться, приговаривая – им это так не пройдёт, это наш с Отто ребёнок, они поплатятся. Что так оно и будет, Клара не сомневалась. Но ребёнок исчез, и от этой фантастической истории остался, словно в насмешку, диплом центра евгеники с золотыми буквами, невнятного содержания, но и его наша дочь истребила, соорудив голубенькое платьице из награды старухи.

Почему Доротея отправилась умирать прочь от дома? Вечно скрытная, она утаила мгновения прощания души с телом. Почему выбрала поезд на юг? О чем она думала, сидя в пустом вагоне на жёсткой лавке ночной электрички и прижавшись чистым лбом к тёмному стеклу? Об Отто, который назначил ей срок в сорок восемь лет, и она не обманула? Почему ушла именно в тот день, когда изрезали её диплом? Может, сочла это знаком, что её земная история завершена? И откуда взялся синий плащ, которого никто раньше не видел? Что бы я ни писал про девушку-нимфу-старуху, её полусомкнутые веки всё равно напоминают мне о послании в бутылке, намертво запечатанной сургучом. Синяя вода и морской песок не откроют своей тайны, даже если разложить их на элементы и формулы. Когда хожу к ней, думаю, как силен в человеке дух и сколько должно уйти поколений, чтоб забыть. И ещё о том, что все уходят непонятыми и потому не любимыми так, как того заслуживают. Самое ценное, что подарила Доротея мне, – это Клара и наша ангельская, воздушная Валерия. Мы поженились с Кларой после внезапной смерти моей здоровой, но бесплодной жены. Когда к нам обратились: “Дорогие молодожёны...”, Клара расхохоталась. С двадцатилетним опозданием мы стали тем, чем были по сути, – светящей во тьме башней с маяком, сторукой, стоглазой, непобедимой, и теперь думаем, как нам вернуть ребёнка Доротеи. Клара верит, что он будет нашим, потому что таков закон взаимной любви, по которому человек должен жить с любящими.

ДОМРАБОТНИЦА

– Сидели-сидели втроем, мусолили жизнь, и вроде бы Виктор сказал, что смысл в работе, а Макс – что в деньгах, а Лёня сомневался, дом на первом месте или мужская дружба. Не разберешь, что люди мычат в третьем часу после семи бутылок. Потом про женщин... Виктор объяснял про приятеля, который живет с молодой парикмахершей, и как хорошо живет: та прибегает-убегает, готовит-стирает, но слушает востро, проходит мужские университеты и уже почти соображает. Макс печально спросил, много ли у “папика” денег, оказалось достаточно, а Лёня задумался: “Когда парикмахерша университеты пройдет... м-да...”

Еще попили, и Макс закрыл лицо и сказал, что он – повешенный на веревке, а веревка вот-вот перетрется. Полураздавленный червяк. “Не могу больше. Как раб на галере”. Виктор объявил, что он принципиально одиночка, потому что спать-есть с кем, но не с кем просыпаться, по утрам тяжко, и скорее бы уж уходила. У Виктора этого штаны ноги обтягивают... Под конец начали наливать как заведенные, и было вовсе не понять, что мукали.

А мне что – подай-накрой, убери-вытри. Когда разбрелись по комнатам, Макс пришел в мою, взял за руку и спросил, пошла бы я за него, если б он вдруг развелся. Я за него пошла бы, Ольга Сергеевна, он серьезный и порядочный, так ему и сказала. А Виктор какой неприятный, звал меня “Хрю-хрю” и спрашивал: “Что это вы, барышня, такая хорошенькая и домработничаете? Идите на панель”. А Лёня смеялся – Таня Оле пожалуется. Вот и все. Посуду я перемыла, простыни отнесла в прачечную, а кабачок, как требовали, им не приготовила, не знала, как подступиться. У нас на севере такого не видали, и в училище среди овощных блюд не проходили... А что мне Виктор помыкал и приказывал, так он кто? Пришел-ушел, и злой, как чеснок.

Мне, Ольга Борисовна, от Олега письмо, как же я рада! Помните, я вам рассказывала, приезжал к нам на гастроли маг и фокусник. Спросил, кто желает гипнотизироваться, а я как побегу опрометью на сцену – а сама боюсь, вдруг кто-нибудь обгонит. Он бережно голову уложил на один стул, а ноги на другой, еще один стул, потом убранный, в середине, усыпил, а сам по мне ходил, как девочки рассказывали, и даже один раз подпрыгнул, а я спала. Он элегантный в тюрбане с черным плащом, а руки какие... Только прикоснулся к волосам, у меня мир поплыл, и сны прилетели. Двери открылись, и белый свет полился как водопад, я вошла, ничего не видно, один молочный свет и воздух ласково гладит лицо, как в тихий день на море, и следующая дверь медленно открывается, а там еще лучше, так и не дошла, проснулась, все хлопают, смеются, Олег мне руку подал и отвел на место, как королеву. А вечером я ему поселок показывала, и наш с Галей домик на окраине с поленницей и геранями на окнах. И чего-то мне стыдно было, не знаю даже, себя, что ли... Все время в носу щипало, и плакать хотелось. Он серьезный, никогда не смеется, только чуть-чуть улыбается, но так ясно, светло. И погода была тихая, и море спокойное, все как у Аннушки. Есть у нас в поселке такая ладная женщина, у которой все получается, и все по-доброму.

Я расстроенная, потому что Макс звонил, приглашал в ресторан, но пойти не в чем. Ой, Ольга Борисовна, неужели правда? Правда, можно юбку и пиджак? И я пойду в ресторан, как настоящая дама, правда, пойду в ресторан? Вы отпускаете с Максом? Может, и жизнь наладится потихонечку. Может, не зря я сюда приехала, Галю бросила. Учиться негде, кроме кулинарки, а хочется еще поучиться.

Ресторанов я не видела, у нас в поселке только бар и дискотека, я в баре после училища работала, и туда иностранные моряки ходили, пока рыбхоз не развалился – Петрович не захотел американцам в аренду сдаваться. Сгубил поселок, афганец-поганец несгибаемый. Парни поуезжали, побросали семьи. Где Галин отец, даже его родители не знают, а может, не говорят, старые, самим жить нечем.

Все на заработки разбежались, нас три сестры и младшему брату десять. Отец меня снарядил, обещал, если деньги заплатят, то пришлет, а пока только на дорогу, прости, Таньча, чем богаты... Мама пошла работать из-за Гали, хотя спина болит с ясельными... В поселке теперь свет только утром и вечером дают, темнеет рано, еще в училище сидишь, уже темнеет. А как вечерами у моря чайки кричат, так кричат в темноте, как дети... А когда летят, то ножки ровно вместе вытянуты, как у ребенка запеленутого. Может, все и наладится потихонечку, только когда? Не знаю, когда Галю увижу, она уже говорит чуть-чуть и фотографию мою знает. Но если вы мне пропуск на подготовительные курсы выправите, поступлю учиться. Хочу на журналистику, в свою газету три раза писала, и печатали, что ж не напечатать, грамотно же. И вот что – научите меня кабачки готовить, а за пироги с икрой, ради бога, простите, у нас так ее едят, и ложками, и в пирогах. У браконьеров дешево берут, я не знала, что у вас дорого, расстроилась, даже плакала. А как сюда добиралась, смех и грех, в Москве на вокзале сижу, деньги кончились, в животе воет, по сторонам смотрю. Вижу тетка с сумками ерзает, в туалет хочет, но за сумки терзается. Я ей – давайте посторожу, а вы мне хлебушка дадите. Но у нее одни огурцы, взяла огурцы, у другой на хлеб выменяла, потом уже слежу за женщинами, которая заерзает – к ней, так и насобирала еды на дорогу...

Ну и ресторан, красиво и удивительно! Грибочки маленькие, креветочки розовые, штучка к штучке, салаты из фруктов, как фрукты называются, я записала в блокнот, у официанта спросила. Хорошо бы завести кафе с живой музыкой, и пусть бы там поэты стихи читали, а я бы слушала из-за стойки. Кофе по-турецки на углях я умею, болгары научили, водка только в коктейлях, а танцы спокойные. С салфетками, свечами, бархатными шторами и обязательно, чтоб Моцарта играли. Его музыка беспечальная, беспечная... Папа говорит, я беспечная, потому не пропаду. Когда меня провожал, сказал – ну что, Таньча, мать и жена из тебя не вышли, может, выучишься, ты способная, работать будешь, сестер вытянешь, старшая все-таки. Но я не хотела быть старшей – старшим тумаки и заботы – как прислуга, за всеми ходи, все меня пользовали. А ресторан... Макс пригласил, потанцевали, он страстный, печальный. Спрашивал, как я к нему отношусь, нравится ли он мне и не мог поверить, что нравится.

Потом, что меня удивило, Ольга Борисовна, прямо как у нас в поселке, жена заявилась. Вначале его уводила и назад вернула с красной щекой, потом напротив уселась, уговорила мой коктейль, я и моргнуть не успела, и заявляет – ты получишь в следующий раз! Я ей усмехнулась – вы зря не видали, как у нас в рыбацком поселке из-за мужиков дерутся! Пришлось домой одной добираться, спасибо дедушка довез, его Наум зовут! На ум! Я ужасно хохотала. И фамилию назвал – какие у вас в городе красивые фамилии – Лейдерман, Паверман, у нас таких нет.

Мне Олег письмо прислал, я не поняла, Ольга Борисовна, может, вы переведете? Половина по-английски, а остальное стихи. Про нас ни слова, я жду-жду, что в конце мелькнет – нет, ни слова про нас. Собой любуется? Нет, он цветы покупал и в бар водил, обещал приехать через год, адрес оставил, но распутица в этот год такая, что ему не добраться. Я подумала, может, на материке мы скорее встретимся?

Макс хочет жениться, но его женушка ой-ёй, кабаниха! Ой, Ольга Борисовна, она же видела ваш пиджак, еще намекала неприятно, что я без разрешенья взяла. Вам тоже достанется. Совсем не боитесь? Я тоже не боюсь, пусть попробует, напинаю и за вас, и за себя. А что я такого сказала? Презервативы в пиджаке? Дедушка в машине подарил. До чего дошло, это мое дело. Почему пьяная? Вы не видели меня пьяной! За стол в праздники сажать нельзя, сразу прыг на Лёню? Да ну, он вялый какой-то... Ой, простите, ради бога, Ольга Борисовна, вы хоть не плачете? Я тоже тогда заплачу, вам-то что плакать, у вас дом, муж серьезный, сына любит, а меня жизнь не впускает, хоть бейся, хоть плачь... Пойду Олегу ответ писать. Перепишу стихов Бунина, раз сама дура бесталанная. “Темные аллеи” любимой моей книгой в школе была.

А ваш чеснок любимый как цыкнет на меня из машины... Я бегу, запыхалась, а он: “Барышня, опаздываете на пятнадцать минут. Вы не на свиданьи”. Руку протянул за пакетом, прихлопнулся и уехал с визгом, машину не жалеет. Я подумала – конечно, не на свиданьи, на свиданье я на сорок минут опаздываю. Неужто он вам нравится, Ольга Борисовна? У вас и настроение портится и губы искусаны, когда он звонит. Гриб отравленный этот ваш Виктор... Не обсуждать? Хорошо, не буду больше.

Меня дедушка в кафе пригласил, можно на вечер пиджак попросить? А вы подождите одеваться, он и вас подвезет, куда надо. У нас с ним все, как у Аннушки. Недавно иду мимо парикмахерской, в кошельке шестьдесят рублей. Захожу в парикмахерскую, спрашиваю, сколько стоит химическая завивка? Отвечают – шестьдесят рублей. Как у Аннушки. Только потом пришлось туалет искать – кошелек из-за пазухи ниже провалился, а на обратном пути проверялы из трамвая завитую выставили, ничего не помогло. Им бы в Белое море на рыбалку в шторм, а они, мухоморы, женщин и детей на улицу вытаскивают из-за рубля. Ой, это дедушка в дверь звонит, ничего, что я ваш адрес дала? Можно ему сказать, что вы моя мама? Я в детстве мечтала о доброй маме, без скалки. Почему нахальство? Я так шучу. Это не он, это сосед денег на пьянство домогается, не давайте, он еще прошлый долг не вернул, прорва. Лифт поехал, это дедушка, я чувствую. Нет, мимо... Ладно, полчаса просидели, еще полчаса просидим, он приедет... Можно, Ольга Борисовна, я вам дам почитать, что Олег написал? Стихотворение в прозе.

Голубой? Это в смысле что пидор? ...Я от вас даже не ожидала таких слов... Нет, Ольга Борисовна, вы ошибаетесь. Когда мы в Москве у его приятеля встретились и вместе ночевали, но ничего не было, я видела, что ему тяжело. Просто он ко мне хорошо относится, не как все. Девушка, веселая, как песенка... Он хочет меня на родину свозить, там заливные луга, и катать на велосипеде, где цветочный воздух. Может быть на свете человек, который ко мне хорошо относится, неужели нельзя в это поверить? Это после его отъезда я на вокзале голодала. Не могла у него денег попросить, хоть режь, стесняюсь его. Звонят! Это дедушка. Он права забыл. Извините, Ольга Борисовна, мы вас не повезем с забытыми правами. Еще попадемся, а вы торопитесь.

Я только не понимаю, как он может такой женщине, как вы, нравиться... С мягкими ручками, как у Тургенева в романах. Мне у вашего пиджака рукава коротковаты, я их подворачиваю, чтоб три четверти, а руки, как у прачки, торчат. Руки прачки, которые краснеют быстро... А вы тюль комкаете, когда он уезжает на пузатой машине. Стоите такая светленькая, пятки врозь, коленки вместе, на каблуках в строгом костюме и смотрите... Что я себе позволяю? А вы нет разве? Я вас очень прошу, Ольга Борисовна, не говорите больше, что Олег голубой. Даже если и так, я всегда буду любить его. Он хорошо ко мне относится. Ну и что, денег взаймы попросил, он же не знает моего настоящего положения, когда с ним, я про тяжелое не вспоминаю, в письмах не все пишу, он и вообразил... Он как талисман на счастье... Я у дедушки для него займу. Или у вас.

А дедушка глядел на вас с почитанием. Мы до кафе не доехали, поломались. Он позвал сына машину ремонтировать, а мы к нему домой пошли. Вдовец, готовит лучше меня, рыбу в микроволновке запек – пальцы проглотишь. Завернули в круглосуточный магазин, сказал – выбирай, что нравится. У меня в глазах слезы, я покраснела, растерялась и стою, точно лопату проглотила. Увидела цветы, выбрала пять синих ирисов и ему подарила. Он расчувствовался. Фрукты сам покупал, я в них не понимаю, уже дома в вазе рассмотрела – один фрукт аж в волосах, а внутри зеленое.. Потом сын зашел поужинать, старше меня лет на двадцать, как вы примерно. Оказывается, у них свой автосалон. Дедушке домработница нужна, так что, Ольга Борисовна, если что, вы не обижайтесь, я заранее предупредила.

Кто приходил? Жена Макса, козлика на веревочке, приходила. Зашла повыпытывать. Я ей ничего не сказала. Обои критиковала – то не сочетается, это не сочетается, прямо как ваш чеснок. Ему тоже все не так, а у самого розы по стенкам налеплены, как у актрис в телевизоре, когда они дома среди болонок. Откуда знаю? Была один раз. Да что вы так близко его принимаете? Хорошо, расскажу, только я не могу, когда вы плачете, завыть хочется. Он к Лёне по делам заезжал, Леня застрял где-то, а я пол мыла внаклон, швабры не признаю. Он мне руки под подол запустил, я засмеялась. Мы съездили к нему и быстренько перепихнулись. Еще назад везти артачился... Он овен, все овны такие, налетят, нашумят, и что? Стадо пробежало, потопало, пыль одна.

Когда в поселке живешь, все на виду, все подруги рассказывают, оттуда и знаю, подумаешь, математика. Что мне странно, так это что в городе все так же безвыходно, только с подковырками и злей. А что чеснок слова умные знает, так это пыль чтобы его злость прикрывала. А дедушка славный, ванну помыл и розовое полотенце дал. В ванне душ из стенок бьет для массажа, чудеса... Жить становится негде, потому что на хозяйку мою Раю жулики наехали, с квартиры сгоняют, она с ними за товар рассчитаться не может, еле концы сводит, так что мне один путь – к дедушке, вы же меня у себя не селите, только переночевать, если гости.

Дедушка сказал, что есть работа в Израиле официанткой в офисе по контракту, но это надо с папой посоветоваться. Деньги большие, но ехать в тьмутаракань, на Мертвое море, какая там жизнь?.. Письмо от Олега опять по-английски пришло. Ни одного русского слова, битлз и битлз... Что это значит и как ответ писать, может, вы переведете, Ольга Борисовна? Олег меня старше на год, ему уже девятнадцать, он водолей по гороскопу, они на радуге живут, а не в жизни.

Макс звонил, спрашивал, не передумала ли я, не стала ли хуже к нему относиться. Не знает, как из-под охраны сбежать. Она и его, и меня окружила, что-то будет с человеком? Неужели так всю жизнь в кандалах промается? Он рассказывал, что уходил к другой и ребенка там завел, но она два года копила деньги и той матери дала отступных. Вы и не знали? Ну правильно, кто такое расскажет! Тем более вам, вы безупречная. Позор же – жена у любовницы мужа купила. А что вы по-английски в письмо Олегу подписали? Надеюсь, ничего неприличного? Я шучу.

Ну вы даете, Ольга Борисовна, зачем же вы “чесноку” все предъявили? Он позвонил – и матом. Он же любит вас, как умеет. Знает, что недостоин, куда ему до вашей нежности, потому и изображает, что все наоборот. А вы взяли макнули в лужу, как так можно с мужчинами? Что вы хотите от него, не видите разве, что он рыбий пузырь, взяли и ткнули. Теперь ищи-свищи, он на глаза вам не покажется со стыда. У меня Галин отец такой... Вначале жениться не хотел, смеялся, что больно прыткая, потом пришел – женюсь и удочерю. А я одна в избе всю зиму дрова колола и ревела, мои еле-еле здоровались, раз родила без мужа, давай сама. Только подружки помогали, да папа на улице невесело подмигивал и денег, если были, заносил. А через год, когда мама отошла и в дом взяла, Галин отец явился. Только любовь моя в море потонула, и я ему отказала. Тут подружки возмутились – такому красавцу отказать, и ребенок безотцовщина, а мама мою сторону взяла. Он развернулся и уехал от стыда, попомните, ваш павлин то же сделает. Но может, оно и к лучшему...

Ольга Борисовна, что-то я вас бояться начала, вы что в мое письмо Олегу приписали по-английски, что он мне даже не отвечает? Чтобы он денег не клянчил?!! Господи, разве можно? Он ранимый и гордый. Да и кто вам право дал? Это моя жизнь... Вы так всех разгоните, только я и останусь, я-то вам все прощу... Видите, дедушка на попятный, работу с намеком отыскал, аж у Мертвого моря. Макс кандалы разгрызает, Олег, талисман мой, обиделся, значит, никого у меня нету... Только Галя и вы, две надежды на человека...

Ой, Ольга Борисовна, это вы мне? Неужели правда мне? А за что? Ни за что?!! Так просто. Ни за что. Так просто и ни за что... Можно я этого Моцарта прямо сейчас включу? И квартиру уберу так, что все заблестит и будет белым-белым, а балкон широко откроем, пусть они тоже слушают.





Версия для печати