Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Уральская новь 2000, 1

Несколько текстов из книги "Запахи стыда".


"Уральская новь", №1(6), 2000

ВИТАЛИЙ КАЛЬПИДИ

Несколько текстов из книги “Запахи стыда”

ОТ АВТОРА

Публикуя несколько стихотворений из новой своей книги “Запахи стыда”, которая только что вышла из типографии, но по некоторым причинам вряд ли будет доступна,

стоит сказать несколько слов, чтобы разъяснить не совсем обычную структуру этой книги. Ибо она – книга – существует (далее последует неточное сравнение) в “стерео-режиме”, то есть состоит из двух книг, где опубликованы стихи с одинаковыми названиями, иногда с одной природой раскладки образов, ну и т.д.

Мысль – сварганить книгу стихов по схеме “сиамских близнецов”, по счастью, не очень оригинальна. Ну, подумаешь, есть текст и есть его вариация. Или, например, так: есть два черновика, высоколобо намекающие на существование первотекста. Что тут особенного? Действительно, ничего. Тем не менее я пошёл на это, хотя и без видимой целесообразности. Именно отсутствие таковой оставляло мне надежду, что подобная затея перестанет казаться штукарством еще в начале или, по крайней мере, хотя бы в конце.

Техника написания была проста. Записывался текст, а потом по очень и не очень горячим следам делалась перезапись. Так я и называл стихи в процессе работы: “запись” и “перезапись”. Называл, кстати, честно, но неточно. Поэтому, чтобы не подзуживать читателя к размышлениям о первопричине, за которыми нет никакого реального пространства, я при создании “жёсткой копии” книги ограничился названиями “жёлтой” и “чёрной” записей. (“Цветовые заголовки” если чему-то и соответствовали, то только цвету бумаги, выбранной для более эффектной подачи иллюстраций, которыми оригинальная версия книги оформлена.)

Попытка дважды войти в одну и ту же воду – как это ни странно – обречена на успех. А если нет, – то невозникший дважды убедительнее рожденного единожды. Вы понимаете, о чём я? Вот, собственно, и всё, что я хотел бы сообщить читателю кроме, разумеется, самих текстов.
С полной версией книги можно также ознакомиться в сети Internet по адресу



ОРЕХОВЫЙ СТАРИК И ДЕВУШКА ВБЛИЗИ

(Желтая запись)
Они опять стоят, затылками касаясь,
истраченный старик и девушка. Любовь
по ним прошла зачем, нечисто улыбаясь,
показывая смех бесшумный, словно кровь?

За что они вдвоём из темноты терпели
то ласку, то толчки невероятных тел?
Куда она лежит на старческой постели,
а он за что над ней, взлетая, не взлетел?

По ним проходит снег, который не опасен,
который не раздет, а в белой кожуре
пустеет изнутри и пустотою ясен,
и ясен пустотой, по крайней мере, мне.

На старике дрожит наброшенная кожа,
измятая не вдоль, а сильно поперёк.
Дешевле, чем слюна, он сам себе дороже,
но это никому пока что невдомёк.

Она стоит теперь спиной и даже дальше,
чем требует того его стыдливый пах...
Что старость изобрёл покрытый пылью мальчик,
что первым молоком он всё ещё пропах, –

известно ей зачем, какой корысти ради?
Зачем её ладонь блудлива и нежна,
вся в цыпках золотых, пока в самораспаде
внутри грунтовых вод плывёт его жена?

Почто седьмая страсть, закрученная в чудо,
его сжимает так, что он готов визжать:
“Ой, мамочка, прости, я больше так не буду!” –
хотя ему давно никто уже не мать?

(Попробуй запихнуть в крота зрачки с белками ,
и зренье, как шампур, проткнёт комок крота,
так чудо, что к лицу небесными руками
придвинуто, почти кипит у кромки рта.

И кто, скажи, из нас, снабжённых мокрым сердцем,
зашив травою рот, его лакать не стал,
а увидал вокруг присыпанные перцем
охотника следы и сразу убежал?).

Вечерний городок. Они стоят у шторы.
А запахи стыда, бесшумные вокруг,
спасут их на корню, покуда разговоры,
не веря больше в слух, клубятся вместо рук?

Истраченный старик и девушка с пчелиным
укусом на лобке греховны кое-как.
Они плывут в стыде, без видимой причины
доверившись ему с готовностью собак.

Да кто она ему (а мне ответить жалко!)
[то любит рисовать дыханьем на стекле,
то движется под ним, как соковыжималка] –
вода, чей номер семь на кислом киселе?

В ключицах и локтях её не притаилась,
а прямо напоказ ветвится худоба
и кальцием гремит, почто, скажи на милость,
худеющая плоть сильнее, чем судьба?

“Твой скучный Фёдор Т. – трусливая мочалка
совсем не потому, что в старческой любви
он увидал позор, а потому что жалко,
что ты ему, козлу, поверив, – на мели,

с горохом на бобах, с пустой мошонкой сердца
останешься один [...…] Мой милый серый дед,
не бойся, я смогу и на полу рассесться,
и письма разбирать, и первой сдохнуть. Нет?”

Их новый поцелуй изобретенью денег
был равен, и когда он вытянул тела
по швам у позвонков, то ангельские тени к
плечам их приросли, и будто бы зола

или, скорее, пух (не то, чтоб воробьиный,
но не лебяжий) взял и попросту накрыл
четверорукий шум из человечьей глины
и сильно замедлял произрастанье крыл.


ОРЕХОВЫЙ СТАРИК И ДЕВУШКА ВБЛИЗИ
(Черная запись)

Постольку, поскольку второй поцелуй
был смётан на скорую нитку,
возьми-ка быстрее и перецелуй,
используя третью попытку.

Сухие, в волокнах простуды – возьми,
с поджаристой коркой болячек,
сожми их, потом досчитай до восьми
и медленно сделайся зрячим.

Наслюненный катыш не хлеба – соска
губами ты тискаешь между,
но вместо желанья вползает тоска
быстрей, чем рука под одежду.

За что ты её не обнимешь, старик,
за то, что она тонкорука,
за плечи прямые, за пальцы, за крик,
когда ты кончаешь без звука,

что маловолшебна её нагота,
что женские влажные складки
использовать будет твоя пустота
в попытке стать плотной и гладкой?

А девушка, сильно глотая слюну,
всё трогает, трогает грубо
твоё теплородное тело, во тьму,
как трубочку, вытянув губы,

как будто взялась она высосать сок
из мальчиков будущей жизни
затем, чтобы дать тебе этот глоток,
пока ты, седой и капризный,

и очень несмелый, шипишь про любовь:
“...нечистого неба наживку,
хватая которую, чувствуешь кровь,
по венам бегущую жидко”.

Покуда она за тобою следит
в подсказанной лужами позе,
сквозь вас прорастает спрессованный стыд,
как иней растёт на морозе.

О, если бы выделить запах стыда
возгонкой ли, как-то иначе,
то стала б стеклянной любая вода,
и ты бы порезался, плача.

Живот этой девушки, как ювелир,
ваш камень зачатья под лупой
крутил, протирая, допустим, до дыр, –
допустим с улыбкою глупой.

Допустим, в пространстве её живота
шёл дождь вертикально и криво,
что это нельзя называть “красота”,
я знаю, но это – красиво!

Высокая девушка (в смысле – старик)
и девушка долго касались
друг друга и воздуха, воздух на миг
исчез, а касанья – остались.

И первый, который никак не второй,
а целый укус поцелуя,
как шмель, загудел у неё над губой,
при этом, как голубь, воркуя...


ПОДРУЖКА ХЛЕСТАКОВ
(Желтая запись)
Как только что было придумано, в дом
влетает сквозняк дмухановский,
и хлопает форточка, падает том
с уже не дочитанной сноской.

В желтеющем вечере множество дыр
от нашей осталось зевоты,
на этот, сказать с позволения, сыр,
сидящие в мухах пилоты

пикируют, видя, как майских жуков
кофейного вкуса и цвета
на противнях жарят… Кто будет готов
попробовать кушество это,

тот быстро сумеет в строфе № 6
найти Хлестакова Ивана,
я здесь бы его обнаружил, но здесь
вам это покажется странно.

Опустим поэтому вечер, прижмём
сквозняк изолентой к фрамуге,
забудем зевоту, потом подождём,
пока подзаправятся мухи,

и сразу за этою фразой пустой
увидим, как ангел из ситца
висит, драпированный русой косой,
как будто бы он – ангелица.

Какой теоремою мне доказать,
что это – Иван Алексаныч
назначен сегодня над нами летать
и байки рассказывать на ночь,
что ангелы – лишь насекомые, лишь
капустницы, пчёлы, стрекозы
в Садах, до которых и Ты долетишь
быстрее, чем высохнут слёзы?

Он это событие будет всерьёз
снимать, раздвигая штативы
коленок кузнечика, сняв со стрекоз
фасеточные объективы,

и Ты, беспощадная сука моя,
подёрнувшись смазкой морганья,
уйдёшь наконец-то из небытия
вот этого повествованья...…

Иван Алексаныч, Иван Алекса..,
чем пахнет испод твоих крыльев?
Да знаю я, знаю: так пахнет оса,
слетая с ромашек ванильных.

Китайцев из риса бумаги, смотри,
природы нарезали пальцы,
поэтому, я полагаю, твои
крыла шелестят, как китайцы.

(Есть повод припомнить евреев, но ты
не хочешь порхать по орбите,
где быстро вращается нефть красоты,
добытая из Нефертити,

пока волосатый живот облаков
и серная Осипа спичка
не могут за срок сорока сороков
нагреть даже кальций яичка.)

Особенно где позвоночник, на мне
под сильно натянутой шкурой
видны наяву (а не только во сне)
все косточки клавиатуры,

и если по ним барабанит не дождь
щелчками воды поперечной,
то кто переделает сладкую дрожь
в бумажную версию речи,

за полупроросшей щетиной щеки
катая не гальку, а сразу
пяток демосфенов, да их языки,
да окаменевшие фразы?

Допустим, такие: Иван Алекса...…
отправился в нужник с банкета –
и сбита была золотая оса
струёю такого же цвета.

Потом он вернулся и, чтобы стереть
неловкость, сказал на арапа:
“Как стыдно, что вновь надвигается смерть,
как тень от гигантского шкапа!
Но вы не пугайтесь, ведь всё – лабардан,
всё – хаханьки, всё – изумленье,
сейчас я рассею неплотный туман
вот этого стихотворенья,

и сразу увижу того, кто извне
рисует меня на странице,
и он не позволит, наверное, мне
подумать, а не удивиться,

что мир разноцветный уже никогда
от нас не откажется, братцы,
какая бы нас не накрыла вода –
мы будем сверкать и смеяться;

что наши морщины на лицах – следы
прозрачных сетей рыболова:
он
даже из твёрдой сумеет воды
наружу нас выхватить снова

и будет отщипывать нам плавники,
гадая, как мы, на ромашках,
мы так от щекотки своими “хи-хи”
зальёмся, что станет не страшно;

что мир смастерили из хлеба и слёз,
из рейки, извёстки и ваты,
из жидкого зрения жидких стрекоз
и жеста умершего папы;

что мамы не любят детей потому,
что верность крива и капризна,
что дети от них убегают во тьму
с весёлым щенком онанизма;

что ангелы лишь насекомые там,
где куколка круглого неба,
треща, расползается прямо по швам,
заваренных мякишем хлеба,

когда из неё вылезают Сады
во влажной рубашке, надетой
изнанкой сирени, изнанкой пчелы
с изнанкой её диабета...…”.

Иван Алексаныч, любезна и мне
та лёгкость, с какой чепухарий
растёт в насекомой твоей голове,
но, видимо, мой комментарий

по поводу Рая останется без.
Касательно главной задачи –
тут личный за мною стоит интерес
и даже летит, наипаче

борт № Четыреста Сладкий уже
под видом пчелы в атмосферу
вошёл в полосатом своём неглиже,
и я принимаю на веру,

что даже из крыльев капустницы тут,
на нашей земле безобидной,
любому сумеют сварганить “капут”,
и это не страшно, а стыдно,

но не потому, что построена смерть
на схожести произношенья,
а что до упора придётся терпеть
позор своего воскрешенья.

Зато мы порхаем. Порхаем за то,
что крылья, хрустя крахмалом,
весной, надрывая подкладки пальто,
пружинят; и дело за малым

уже остаётся: за тем дурачком,
за Вовой Набоковым, метод
которого назван “английским сачком”
в тот вечер коричневый этот.


ПОДРУЖКА ХЛЕСТАКОВ
(Черная запись)
Подружка Бобчинский и душка Хлестаков
бегут по лугу ангельского ада,
что раем разрастаться не готов,
но часто разрастается, раз надо.

За ними поспешает по пятам,
не то, что бы, но всё-таки – двуликий
пехотный, извините, капитан
с лукошком настоящей земляники.

Прикрыв надгубье, где наверняка
растут усы, летит седая Анна
Андреевна – супруга Сквозняка
из Дмухановки (и, пожалуй, странно

не то, что полускрытое лицо
напоминает мне довольно живо
иную Анну, а, в конце концов,
что это сходство вас не рассмешило).

Дабожежмой, как все они чисты,
как будто бы откушали обмылки
(какими трут под ливнями кусты
свои проблематичные затылки);

они прошли водопроводный хлор,
уничтожавший допотопных дафний,
и миновали фильтры здешних Хлой,
какими был дистилирован Дафнис,

покуда времени гнилое полотно
кромсали в насекомых маскхалатах
секунды, облепившие давно
периметр воронки циферблата, –

таким макаром кончилась война
происхожденья ангелов из ситца,
а завершись евлампием она, –
и крепдешин сумел бы пригодиться.

Здесь вряд ли что-нибудь произойдёт:
к примеру, утро, будучи неранним,
или, допустим, пальцы, или йод,
когда б один из пальцев был поранен,

здесь нету ветра, чтобы из него
я высунул лицо своё и брови,
которые, взмахнувши тяжело,
вспорхнули бы со лба проворней моли

и полетели криво на Китай,
наклеенный на рисовой бумаге,
что шелестит и мнётся прямо в рай,
где от меня в каком-то полушаге

волшебный бабочка – Ивашка Хлестаков –
не уследил, как бобчинский кузнечик
коленной чашечкой пожертвовать готов,
чтоб только быть замеченным, но нечем

его заметить – зренья тоже нет,
точнее, есть настолько боковое,
что ультра-недоступный-фиолет
мне недоступен делается вдвое.

Зачем-то спину собственную в два
ряда насечек разукрасить лихо
в раю успела “чёрная вдова”,
что унтер-офицерской паучихой

ещё вчера висела над землёй,
вплетая слюни в женские морщины,
которые сосновою корой
экранизировать я не нашёл причины.

И мы не станем ей вменять в вину,
что часто по приказу богослова
морщин километровую длину
используют как невод рыболова,

что раю только несколько недель
отпущено на производство рая...…
...я помогал переменить постель,
поскольку ты, её перестилая,

без складок на хрустящей простыне
не можешь обойтись, а эти складки
смешнее опечатки на спЫне
всё время оставляют отпечатки,

которые настолько дураку
напоминают жаберные щели,
насколько я озвучить не могу,
зачем они видны на самом деле.

К тому же я не одобрял глаза,
когда они открыты, или руки,
на пальцы расплетаемые за
неэволюционные заслуги,

а ты, всё время наклоняя лоб
и шею, обведённую плечами,
меня успешно загоняла в гроб,
скорее нежно, нежели печально.

Не жизнь тобою насладилась, а
ты ею наслаждалась, идиотка,
и трогала себя за все места –
от щиколки до слюнок подбородка.

Я верностью с тобой дружил, а ты
со мной – какой-то детородной слизью,
которая из центра наготы
безумно перемигивалась с жизнью.

Дайбог, чтобы тебе не повезло,
и ты б прочла, беременная, злая,
но не какой-то “Маятник Фуфло”,
а эти строфы, где сейчас легко
начнётся перепроизводство рая,

где крыльями Ванюшка-махаон
так хлещет по щекам красивый воздух,
что, ставши гладким с четырёх сторон,
тот даже не надеется на роздых:

обидчика пытаясь проморгнуть,
он пробует с потустронней силой
свою лазурь безглазую сомкнуть
украденной у жужелицы жилой.

У птиц лукавых под кривую кость
упрятана идея поцелуя,
которую ещё не удалось
им реализовать в конце июля.

В двадцатых числах августа, когда
свернётся рай в рулон и затвердеет,
капустниц неживая ерунда
в Челябе подоконники усеет.

Дожди мне будут интересны, но
не тем, что, потеряв вставную челюсть,
они лишь лижут пыльное окно,
продолговатой радугой ощерясь,

а что её смогу передразнить
цветными альвеолами улыбки,
когда цитаты ситцевую нить
я вытяну без видимой ошибки:

“В одном из отдалённых уголков
есть небольшое русское кладбище…...”,
летает там Ивашка Хлестаков
(точнее – там таких летают тыщи)

и намекает, что любая смерть –
всего лишь вторник посреди недели,
что к воскресенью, если потерпеть,
наступит рай уже на самом деле,

где будет всё отсутствовать: любовь
и прочий сор, накрытый влажной кожей,
и, наконец, исчезнет даже кровь,
и всё, что с нею рифмовалось тоже;

и мы вползём на личном животе,
назад изобретённые мгновенно,
туда, где лёгкость мыслей в голове,
вот именно, что необыкновенна!

(О, я смотрю, как мой уральский край,
надписанный иероглифами ветра,
по горизонту загибает край,
не становясь, а будучи конвертом.)




Версия для печати