Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Уральская новь 2000, 1

"Сны-подстрочники"

(Интервью с поэтом).


СНЫ-ПОДСТРОЧНИКИ

Илья Кутик отвечает на вопросы Дмитрия Бавильского

– Для читателей наших Вы – фигура умолчания. Поэтому для начала расскажите что-нибудь о себе. То, что Вам кажется важным именно сейчас.

Родился я в барочном Львове в 1960 году, уехал в Литинститут в 1978, по окончании – уже будучи внутри будущей группы “метареалистов”, которая сформировалась на основе семинара Александра Михайлова в Литинституте, и с “Одой” на руках плюс прочими текстами. Работал в издательстве “Книга”. Обо всех личных передрягах и психушках в промежутке не упоминаю (радостей мало).

С 1988 – первый выезд за рубежи в Данию в обществе Вознесенского, Ахмадулиной, Парщикова, Жданова, Кима, не переставал путешествовать по фестивалям, объездил всю Европу, работал на Би-Би-Си в Лондоне, осел, женившись, в Швеции (город Лунд). “Учился” там на починщика велосипедов, но освоил только “лингвистическую” часть этой профессии, поступил в аспирантуру Стокгольмского университета, который закончил в 1994, сразу же получив работу в Nortwestern University (Эванстон, Чикаго) как профессор русской поэзии.

Первая книжка вышла по-датски, первая русская – “Пятиборье чувств” в 1990. Я уехал уже прочным путешественником с ее сигналом в кармане. При очень незначительном комплексе “пораженца” (ибо уехал туристом на самом начале “карьерного” взлёта: книга, “Ода”, ходившая по рукам в самиздате, чтения, переводы в большом количестве на языки ) таковым все же себя не считаю. Ибо уверен, что в отрыве от “актуальной” языковой среды “слух и голос” (тема “Лука” и её зародыш в “Пятиборье”) к языку и себе лишь обостряется.

Что вынуждало Вас перемещаться, что гнало Вас с места на место? И почему именно в сторону Запада, а не на Восток? Вообще, это соотношение между внутренней эмиграцией и внешней: почему первая Вас всё-таки не устраивала?

С места на место меня гнало обычное в каждом (по-моему) человеке любопытство. До, скажем так, перестройки существовали разные приглашения на западные фестивали. Но, по разным паспортным и классовым причинам, я был невыездным.

Когда меня начали выпускать (а это случилось только в 1988 году), я уже просто не мог остановиться: Запад – это был тот новый опыт, который был мне необходим; новые пространства (их абсолютно другая организация); возможность авантюризма осуществиться в другом (интернациональном) контексте и т.д.

Я не очень понимаю Ваш вопрос про Запад, а не Восток. Какой Восток? Ближний? Дальний? Средняя Азия? – где я (вместе с Лёшей Парщиковым) провёл почти год, переводя нынешних их диссидентов. А тогда – наших с Лёшей кормильцев. Этого Востока я навидался. Другой Восток (Израиль) меня никогда не манил: одно дело постоять в Саду, другое – жить в культуре совершенно чужой (хоть я и полукровка).

Что касается моих бесконечных перемещений по Западу, то это вполне закономерно: он мне ближе, понятнее, я в нём (во Львове) родился. Город Льва, сына Даниилы Галицкого. Да и сам я лев (по знаку). А кошки мои – производное от тех же львов. Все они – мои кошачьи. То есть, бродячие. Киплинг.

А внутренняя эмиграция... Побывал. Пожил. Надоело. Потом я понял, что если я не рискну “бродяжничеством”, то всю жизнь заключусь в одном, так сказать, кругу. Литератором одного лимба. Хотя многих в оном люблю и продолжаю – некоторых любить.

Постоянные попытки создания эпоса, проявление тяги к художественной целостности большого высказывания не есть ли замена “родины”? И вообще, откуда такая тяга к ценностям “большого стиля”?

Нет, стихи мои никакая не замена. Моя родина – это мой русский язык. Другой у меня нет, хотя я совершенно или почти свободен на нескольких других.

Что же касается “большого стиля”, то есть, опять же, попыток эпоса, книг, то есть того, что Вы совершенно справедливо называете стремлением к какой-то цельности, я могу объяснить сие следующим.

В какой-то момент (лет в 20 с чем-то), я вдруг понял, что каждое моё стихотворение (как, вероятно, и любое другое) живёт за счёт уже существующего контекста. То есть, что контекст этот создан, и ты неизбежно будешь в нём вертеться всю жизнь (как в том самом соцлимбе).

Да, наверное, Вы всё-таки, правы, и попытки цельности эпоса как-то с жизнью и её моторами связаны.

Так вот, дабы избежать этого верчения в уже имеющемся, я и решил создать свой собственный контекст. То есть, выйти из ситуации “как” Гомер и – одновременно – послегомеровская поэзия. То есть создать, этот самый большой план (эпос), а уж потом дробить его на куски лирик. Чем – собственно – вся греческая поэзия и занималась. Амбициозный, конечно, проект, но так мне примнилось: стать всем (всеми) в одном лице.

Посему, я не пишу отдельных текстов, но вижу их – когда пишу – уже сразу включёнными в большой (не обязательно – большой) план.

Как там, у А.С. Пушкина, про Данте? – всё дело в плане. Не знаю, понятно ли то, что, что я здесь промычал Вам.

– Пять книг как пять частей целого. За какие “отсеки” вашего мира отвечает каждая из этих составляющих? Этот вопрос – приглашение к прогулке по вашим публикациям”. Но не фактологической, но метафизической.

– “Пятиборье чувств” было подступом к понятию “книги”. В ней есть “Вступление”, есть конец – “Молитва”. Есть приближение к большой форме (плану), “Воспоминание о Траурном марше Фредерика Шопена. Реквием”.

Название длиннее самого сочинения, но написано оно в форме фуги (четыре части, последняя – повторение темы трёх). Его – кстати – любил И.А.

Ода писалась , так сказать, “между” стихами первой книги (другое “целое”). Потом были тоже – почти одновременно – шведы и “Лук”.

Обе книги тоже “сливаются”, так как мне нужно было дать-показать свои субъективные – по мере возможного – объективные образы своей “vita nuova”.

“Лук” был ещё и моей попыткой как-то выдавить из себя Норвида, самого великого для меня (поляка). Короче, дать а) субъективное + объективное, как единое; б) в целостности отразить опыт переживания мировой культуры, слепить из неё этакий шар (см. о Боге у Паскаля-Борхеса).

Продолжение тех же попыток – и книга котов, где кот сначала просто кот, а потом – я сам. Тоже какое-то “объединение”. Плюс – переплюнуть Элиота, у которого – всё просто смешно и мило. Но об этом мы уже, кажется, говорили.

Все мои попытки – просто нежелание мыслить и жить “отрезками”, как, собственно, мы все и живём. В этом, может быть, и заключается сверхзадача моих книг. Даже в “Луке”, который весь построен на понятии “фрагмента”, главная идея – слияние фрагментарности в целое, в сюжет, может быть, или – за счёт сюжета.

Расскажите о Ваших отношениях с Иосифом Бродским. Как Вы с ним познакомились?

Наше знакомство произошло заочно – через Дерека Уолкотта, тоже теперь (не тогда) Нобелевского лауреата. Мы с Дереком где-то вместе выступали (а он, как и Марк Стрэнд, близкий друг И.А.), и он спросил меня, почему я не знаком с И.А. Ответ был прост: не пришлось, да и сам я по разным причинам никогда этого не добивался . Одна из них та, что он слыл человеком высокомерным, да и компания его российских привязанностей мне казалась вовсе другой. Дерек, тем не менее, выдал ему и стихи (мой первый сборник) и Оду.

Я тотчас получил от Бродского ответ, где он меня то перехваливал, то пытался “перевербовать” в Ахматовские сироты, что ли. Очное знакомство произошло в 1993 году на самом большом в мире поэтическом фестивале в Роттердаме, где я и Пригов представляли, так сказать, Россию. У меня – во время неожиданного туда приезда И. А. – крутился на голландском месте какой-то роман, было не до Бродского.

Опять-таки, мне казалось, что в нашей “группе” ему всё чуждо. Значит, чего соваться. “Сунулся” – неожиданно – он сам. Сам уселся рядом за обедом и начал меня “окучивать”, почти как даму. Я сдался: обаяние у него было беспроигрышное. Потом – все десять дней фестиваля – мы практически не расставались. И мой другой роман просто пошёл к чертям. Потом он мне купил какую-то самую дорогую ручку на свете...

Так вот всё и началось. Потом мы регулярно встречались в Швеции, где он бывал каждый год; потом – почти регулярно – в США.

Вы собрали и перевели антологию современных шведских поэтов, уникальный по красоте и силе сборник. В России он, увы, прошел незамеченным. А какова была на него реакция на Западе?

Меня – за неё – начали травить молчаливо. Началась такая шведская всеписательская обструкция.

Писатели это умеют. Причём не только в Швеции...

– Ну, да. Нашлась одна умная подлюга на “Радио Швеция”, которая из того же Литинститута, где я был кем-то, а она – никем. Короче, зависть: мне дали денег сделать книгу, а его даже никто не спросил. Тогда он начал раздувать искру: де, я всех и вся переврал. Он обзванивал поэтов из моей книги и рассказывал им, как они плохи по-русски. По моим “шпионским” данным, один из тамошних славистов уже подготовил огромаднейшую статью, которая должна была стереть моих “Шведских поэтов” в порошок. Но – поскольку связи у меня в Швеции всё-таки есть – статьи удалось избежать. Ибо обструкция обструкцией – а такой скандал выбросил бы меня за борт тамошнего литпроцесса (я ведь член союза шведских писателей).

– И чем сердце успокоилось?

Бродский по прочтении книги на какой-то безумной пресс-конференции сказал, что “Шведские поэты” – самое выдающееся произведение русского поэтического перевода после грузин Пастернака и французов Бенедикта Лившица. Он сказал, что именно по этой книге в России будут знать, что в Швеции вообще писалось что-то великое и т.д.

Потом та же сволочь пыталась “по-журналистски” подкатить к И.А. по поводу книги с тем же подходом (де, как всё переврано). Что, кстати, ложь. На что и получил почти (вербально) по лицу. Лица же тамошних письменников в мою сторону сразу же просветлели.

Потом и Дерек им тоже что-то врезал по моему поводу (каков я, мол, как поэт). Короче, всё уже улеглось к 1994 году, когда я укатил в Штаты преподавать. Где до сих пор и пребываю. Единственный документ, оставшийся после этой травли – интервью Бродского на “Радио Швеции”. Во время книжной ярмарки в Гетеборге. У меня была кассета, но в процессе переездов, разводов она потерялась . Но на радио, в архиве, наверное, есть.

– О чем вы чаще всего говорили с Бродским?

Конечно, обо всём. От поэзии – естественно – до где и что правильно купить в США, где я ничего не знал. Про поэзию интереснее. И вот его характеристика нашей “группы”...

– Да, это в самом деле весьма занимательно...

– “Парщиков своими иногда гениальными метафорами пытается перещеголять Бродского, Жданова замечательно “несет”, вам же дана самая лучшая, может быть, в русской поэзии пушка. Но вы стреляете из неё по воробьям”. Это буквальная цитата. Ерёменко он не понимал и не обращал на него внимания.

“Группу” нашу он считал самой перспективной, хотя мы с ним ни разу – практически – не сошлись на привязанностях в остальной современной поэзии. Но меня он почему-то ценил и любил, и выделял.

В целом, он был мне здесь, в США, самым близким другом, написал под видом очередной рекомендации обо мне по-английски целое эссе, давал ночные советы. Его последняя “публикация” на заднике Оды, изданной параллельно по-русски и по-английски.

Последний наш разговор был в ночь на его кончину. Он удивительно и редкостно пёкся о друзьях и – действительно – почти презирал всех прочих.

Что из его рассуждений вам запомнилось особенно?

Бродский считал, что есть поэты центробежные и центростремительные. Ценил первых, вторых уважал мало. Я думаю, что наше общение как-то всё-таки повлияло на его самый последний период.

Так, например, он сунул мне с улыбкой, сказав, что это ответ на мою Оду (он любил её за центробежность), стихотворение, которое всё “про воду” и, кажется, называется “Тритон”.

Оно есть в ардисовском издании “Пейзажа с наводнением”.

Оно опубликовано в последней большой подборке стихов Бродского в “Новом мире”...

... Там “ода” – производное от “вода”: русское “в” ещё и знак бесконечности, восьмёрка (если букву эту перевернуть). Такая своеобразная “полемика”. О Бродском я могу говорить и писать часами. Смерть его была для меня не просто горем, а как будто мне отняли ногу. Давайте этим и ограничимся.





Версия для печати