Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2018, 7

Kosto

Роман

Яна Жемойтелите — родилась и всю жизнь живет в Петрозаводске. Окончила Петрозаводский государственный университет по специальности «финский и русский языки и литература». Работала преподавателем финского, переводчиком, заместителем директора Национального театра, главным редактором журнала «Север». В настоящее время — библиотекарь, директор издательства «Северное сияние», председатель Союза молодых писателей Карелии. Лауреат премии журнала «Урал» за лучшую публикацию 2013 года в номинации «проза».

 

* «Kosto» («Месть») — вторая книга дилогии «Хороша была Танюша». Первая книга «Tuska» («Боль») опубликована в «Урале», 2018, № 1.

 

 

Но каждый, кто на свете жил, любимых убивал…

Оскар Уайльд

 

2017

 

Не стукни мне в голову сделать маникюр, ничего бы не случилось, пронесло бы мимо, как случайное облачко. Хотя кто его знает. Если камешек вдруг обрушивает лавину, значит, во-первых, непрочно держалось, а во-вторых, не этот, так другой камешек привел бы к катастрофе. Впрочем, зачем я говорю такие банальности, об этом нам еще сто лет назад на лекциях рассказывали — случайность как выражение необходимости.

А вернуться и дописать эту давно перевернутую страницу было вот именно что необходимо. Потому что мне пора расставить жирные точки в рукописи собственной жизни.

В общем, я случайно зашла в этот торговый центр, потому идти было больше некуда, случайно набрела на эту акцию: маникюр плюс гель-лак за 500 рублей, и хотя гель-лак потом можно отодрать только кухонным ножом вместе с ногтями, — я все равно уселась в маникюрное кресло в виде выеденного яйца и протянула руки маникюрше. А руки у меня были только что после ремонта, и маникюрша наверняка подумала, как же это она — то есть я — так себя запустила. Что-то такое промелькнуло в ее глазах, в поросли белесых беззащитных ресничек. Она сама, наверное, впопыхах на работу собиралась, не успела накраситься, хотя ей целый день приходится сидеть, как на витрине, в этом торговом центре, возле эскалатора, по которому вверх-вниз бесконечно едут люди, одержимые желанием чем-то заполнить внутреннюю пустоту. Ведь именно за этим ходят в торговый центр. Это я по себе знаю. При этом я сама достаточно плохо отношусь к людям, чтобы думать, будто все они, за редким исключением, творческие целеполагающие личности — в отличие от меня.

Я так просто сволочь. И когда я так для себя решила, жить стало намного проще. По крайней мере, я давно уже не плачу в подушку, если что-то подобное услышу о себе. Сволочь, так и есть, совершенно верно.

Нет, маникюр в торговом центре интересен еще тем, что можно беззастенчиво пялиться на людей на эскалаторе. Сидишь себе в яйце, маникюрша что-то там творит с твоими ногтями, а ты тем временем преспокойно разглядываешь, кто куда едет, и пытаешься угадать за небольшими деталями целую жизнь. Вот, например, брутальный тип с расплющенным носом. Для своей внешности слишком хорошо одет. Нос ему сломали, скорее всего, еще в детстве, когда не было клиник по исправлению этого самого носа, по крайней мере у нас. Потом, ценилась прежде всего внутренняя красота. В общем, дядька этот со своей внешностью смирился еще в детстве, и ведь действительно ничего, даже карьеру неплохую построил, судя по прикиду. А следом за ним ехала вниз очень некрасивая женщина со смуглым плоским лицом и длинными черными волосами, похожими на конскую гриву, и вообще какая-то неаккуратная, как будто бы только из степи. Парень ее на эскалаторе обогнал — в черных широких штанах, черной куртке, сам худой и замызганный, стал ступенькой ниже, обернулся к ней, и вдруг они начали целоваться прямо на эскалаторе. А женщина эта, ко всему прочему, его лет на десять старше, причем это сразу заметно. А навстречу им наверх ехал тип в джинсовой рубашке, с тщательно уложенной пушистой челкой, весь напомаженный, с пухлым розоватым лицом. По всей видимости, альфонс, было в нем что-то скользкое…

А потом появился он. Я узнала его не сразу, но со второго взгляда. Он был похож на собственное привидение. Слегка располнел, притек к земле, голова ушла в плечи, некогда каштановые локоны облетели, как осенние листья, голову его теперь покрывал седой ежик, похожий на волчью шерсть. И хотя мы так и не были с ним знакомы, я узнала его, говорю, со второго взгляда. Узнала и вздрогнула. Потому что он для меня давно не существовал, да я и никак не ожидала встретить его здесь, в городе, который он покинул давным-давно. Он выглядел чуждо, как иностранец, озирался по сторонам, будто не совсем понимая, куда попал. Я успела разглядеть обручальное кольцо на его пальце. Значит, он до сих пор примерный семьянин, который посетил нас, чтобы уладить какие-то свои дела. Надо полагать, старые.

— Вам больно? — спросила маникюрша, решив, что случайно меня поранила.

— Нет, все в порядке.

Когда я вновь подняла глаза, его уже не было в зоне видимости. Через минуту-другую он вновь перестал для меня существовать, потому что я увлеклась выбором оттенка и остановилась на ярко-синем лаке, хотя прежде синих ногтей у меня не бывало, я предпочитала что-то бледно-розовое, нежное. Однако ярко-синие ногти — это же все равно не насовсем, не стоило и зацикливаться на этом… Вот так всегда. Рациональность во мне побеждает, даже если речь о ногтях.

Итак, из яйца я вылупилась с темно-синими коготками, которые, как мне показалось, пробудили общее любопытство, хотя ничего особенного, по-моему. Или я стала вести себя как-то странно, именно стараясь обратить внимание на эти свои коготки. Вдобавок я решила выпить кофе у стойки «Синнабон», где еще продаются очень дорогие булочки с корицей, но от булочек я все-таки воздержалась, заказав только чашку капучино.

Бариста, глядя на мои ногти, с улыбкой назвала сумму. Я уже полезла за деньгами за капучино, как вдруг за спиной раздался низкий голос:

— Позвольте вас угостить.

— С какой это ста…

Я было хмыкнула по привычке, однако осеклась на полуслове.

Он встал рядом со мной и протянул бариста купюру. Теперь я окончательно поняла, что это действительно он, и опять немного удивилась, зачем он здесь. На нем был пылающе-красный свитер плотной вязки, линяло-голубые джинсы и синий стеганый жилет, который почему-то придавал ему сходство с лесорубом. И вроде бы даже топор угадывался за пазухой, хотя ни фига там, конечно, не было.

— Я не мог видеть вас прежде?

Натянуто улыбнувшись, я облизала внезапно пересохшие губы.

— Спасибо. И — нет…

Он проследил за кончиком моего языка. На лице застыла полуулыбка, а в глазах промелькнули голодные волчьи искорки. Хотя какой он волк? И я уж точно не Красная Шапочка. Я мысленно посмеивалась. Нет, кто бы мог подумать?..

— Не за что, — это он о капучино. — Вы кого-то ждете?

Я помотала головой, хищно пошевелив пальцами с синими коготками.

— Нет. Я одна. — И, позволив ему переварить заявление о моем одиночестве в широком смысле, слегка его поощрила: — Перейдем за столик?

Он оглядел кофейню, раздумывая, а стоит ли принять мое приглашение, хотя чего иного ожидать от дамы, угостив ее капучино? И уже секунд через пять перевел взгляд на меня:

— Конечно.

Вон оно как! Крупную же добычу зацепила я синими коготками. Я, неуклюжая жирдяйка, какой он только и мог меня помнить. Впрочем, теперь я далеко не жирдяйка. То, что в юности было бесформенной грудой жира, стало грудью и жопой. Мужчинам это нравится. А мне нравится чувствовать себя желанной, это сродни наркоте, наверное, когда хочется нравиться еще и еще.

— Меня зовут Сергей, — спохватившись, представился он, хотя я прекрасно знала, как его зовут.

— Софья… Соня, — мне захотелось назвать себя Соней, как в юности.

— Соня, — будто зачарованно, повторил он. — Почти забытое имя.

— Почему забытое? Сейчас полно Сонь.

— Это здесь полно. А у нас никто так себя не называет — Соня.

— У вас — где?

Хотя я прекрасно знала где. Если, конечно, ничего не изменилось за тридцать лет.

— В Латвии.

— Рассказывают, там сейчас жить несладко. Европа выжала из вас все, что можно.

Однако, если он прочно обосновался в Латвии, жить там действительно можно.

— Мало ли что рассказывают. Если заниматься делом…

— И каким, позвольте спросить, делом?.. — поинтересовалась я с осторожностью, опасаясь показаться слишком навязчивой.

— Далеко не оригинальным, — он снова улыбнулся, показав полный рот крепких зубов.

Наверняка импланты, советская юность не оставляла шансов сохранить до пенсии голливудский смайл. Потом, у него, кажется, уже тогда, в восемьдесят третьем, был вставной клык. Зуб выбили в драке, а протез держался шатко. По крайней мере, так рассказывала Таня, его жена. На свадьбе он даже не смог как следует отхватить зубами кусок каравая. Ну, традиция такая была, кто больший шмат хлеба откусит, тот и верховодить будет в семье… Смешно. Вот уж точно не стоит завидовать человеку, пока не знаешь, как он умрет. Но это я не о нем. Он, оказывается, до сих пор жив-здоров и даже занят в Латвии каким-то делом.

— Ну так каким все-таки? — меня это действительно заинтересовало.

— Килькой в томате, — произнес он, кажется, слегка смущенно. — Выпускаем различные вариации. У меня небольшой заводик на побережье. Оборудование еще советское, но работает. Регулярно чиним…

Я невольно усмехнулась. Надо же, такой респектабельный господин.

— Так я и знал, что будете смеяться. Но что поделаешь — семейный бизнес.

Семейный бизнес, черт возьми. Мне сразу представилось, как работницы этого заводика на побережье с утра до вечера укладывают в банки тугие рыбьи тушки. Рыбный запах прочно въелся в кожу этих женщин, а глаза их, привыкшие вылавливать брак, столь же зорки, как глаза альбатроса. Балтийский ветер продувает цеха насквозь, советское оборудование упорно пыхтит в невозможности остановиться, впрочем, как и все мы, дети страны советов, привыкшие трубить на боевом посту до глубокой старости. А семья этого засранца считает купюры, вырученные на кильке, и складирует их в тугие кошельки.

Он тем временем рассказывал о том, что их килька в томате на Украине в пять раз дороже местной, но ее все равно берут, потому что люди готовы платить за качество. И что, как бы ни старались в Калининграде, тамошняя килька значительно уступает, даже на суперсовременном оборудовании. Потому что у латышских коптильщиков опыт — десятилетия, да и никто им сверху не кричит: дайте мне себестоимость!..

Наконец он спросил, а чем занимаюсь я. На секунду замешкавшись, но только на секунду, я честно ответила, что переводами. Однако не стала уточнять, с какого именно языка. А если он будет уточнять, скажу, со шведского. Потому что со шведского я тоже перевожу иногда, но если сейчас признаться, что я в первую очередь переводчик с финского, у него не может не возникнуть подозрений. Немного нас было, переводчиков с финского, даже в нашей приграничной республике тогда, в конце восьмидесятых. И учились мы все на одном отделении филфака…

— А вообще я уже на пенсии, — добавила я, ожидая известной реакции, и она последовала.

Естественно, он спросил «ка-ак???», а когда я напомнила, что у нас женщины выходят на пенсию в пятьдесят лет, хлопнул себя по лбу, будто убив комара, а потом сказал что-то вроде того, что все равно не верится. Да. Меня с этим пенсионерским удостоверением никуда не пускают, говорят: врете, это не ваше удостоверение. Но это не значит, что я выгляжу хорошо, это просто они выглядят плохо. Потому что сейчас много средств, которые эффективны…

Потом он сказал, что подошел ко мне только потому, что я напомнила ему кого-то из его юности, которая состоялась в этом городе и сейчас вызывает легкую ностальгию, особенно русский язык, нет, представляете, так странно, что все кругом говорят по-русски, и вроде даже какие-то новые слова появились, поэтому я чувствую себя совсем чужим и еще поэтому обратился к вам. Лицо у вас такое, что сразу вызывает доверие…

Ага, рассказывай. Я стояла у барной стойки в кафе «Синнабон», повернувшись задницей ко всему миру, и хотя это не означало ничего сверх того, что я просто заказываю капучино, его зацепила именно моя выдающаяся жопа, а вовсе не лицо и даже не синие коготки. Впрочем, это уже не важно. Я давно поняла, что для мужчин действия значат гораздо больше, чем слова. Да и не мог же он в самом деле сказать: «Жопа у вас такая, что сразу вызывает доверие…»

— Дочка у меня почти забыла русский язык, — пожаловался он. — Хотя выросла здесь, окончила школу. А сейчас она в Шотландии и, когда приезжает на пару недель, по-русски говорит, как иностранка, но я ее даже не поправляю, бессмысленно. Дочка у меня от первого брака, да. А еще взрослый сын есть, родился еще в советской Латвии.

Вот этот момент я не совсем поняла, потому что в Латвию он слинял от Тани ко второй жене, когда СССР уже распался. Конечно, мне далеко не все известно в этой истории. В следующую секунду я внутренне ужаснулась, какие же мы динозавры, если помним распад СССР, который случился несколько эпох назад.

— Так вы здесь по делам фирмы? — я намеренно сменила тему. — Хотите экспортировать нам кильку в томате?

— Нет. К сожалению, повод печальный. Отец умер, я приехал принять наследство.

— Извините.

Он молча кивнул, потом через некоторую паузу произнес почти скороговоркой, как будто боялся передумать, а стоит ли вообще об этом рассказывать:

— Мы не общались с ним очень долго, лет семнадцать. Он вообще оборвал все старые связи, жил себе как бирюк. Дом в Сонь-наволоке, не очень большой по нынешним временам, но хороший. Даже бассейн во дворе с подогревом. Строил для семьи, да только семьи не осталось, мать умерла уже давно, я тогда и дочку в Ригу забрал, хотя отец сопротивлялся… А теперь дом продам, и больше у меня ничего не останется в России, как будто и меня тут никогда не было.

— Переживаете по этому поводу?

— Нет. Но как-то до крайности странно… Простите, что я вам это рассказываю, но просто надо с кем-то поделиться. В Латвии тем более сказать некому, там никто и слушать не станет.

Он предложил выпить коньяку, и я не отказалась. Ерничать мне как-то перехотелось и даже пришлось приложить некоторые усилия, чтобы подавить проклюнувшуюся нотку сочувствия. Пригубив коньяку, я вдруг с ослепляющей ясностью осознала, что же я сейчас делаю. Хотя, собственно, ничего особенного. Просто пью коньяк с ничего не подозревающим человеком, случайным знакомым в кофейне «Синнабон». Я, Соня Крейслер.

 

 

2017

 

Я — Соня Крейслер. Переводчик, пробавляющийся случайными переводами с финского, шведского и еще какого там подвернется языка. Потому что к тому времени, как подоспела моя пенсия по старости, успело подрасти не одно поколение хватких девочек и мальчиков с такими же дипломами, как у меня, и о постоянной работе мечтать уже не приходится, да я уже ничего такого и не хочу. Во-первых, надоело доказывать дуракам, что Google способен перевести только самое элементарное, во-вторых, что помимо иностранного нужно мало-мальски знать и русский язык, чтобы связно складывать слова в предложения.

Я великовозрастная стерва, которая все никак не может успокоиться. Я люблю крупные украшения, перчатки и сумки цвета фуксии, ботинки до середины щиколотки и джинсы с прорехами. Рассказывают, что я пью кровь младенцев для поддержания молодости тела и духа, и находятся идиоты, которые этому верят. Я нравлюсь животным, детям и мужчинам преклонного возраста. Последние так же беззащитны, как дети, поэтому дурить им башку крайне негуманно, если только они не полные говнюки. А говнюков видно сразу. Они спереди и сзади увешаны медалями за какие-то заслуги, званиями за те же или уже иные заслуги, притом что никто не может сказать, чего такого особенного они сотворили. Говнюки впадают в маразм сразу после пятидесяти — собственно, игра в медальки и есть следствие маразма. Потому что нормальный мужик понимает, что эти медальки разве что за гробом на подушечке понесут, и все. На кладбище мне самой еще рановато, хотя порой я сама удивляюсь, что уже так долго живу, а мне все живется и живется. И жопа упругая по-прежнему, и грудь вперед торчит, как у галеонной фигуры, и черные волосы, рассыпанные по плечам, оттеняют ярко-синие глаза…

Но так было не всегда. Мое детство вроде бы нельзя назвать тяжелым, тем более для советского периода. Я росла в обеспеченной семье. Папа мой, Михаил Семенович Крейслер, работал в Академии наук кем-то вроде академика, в детстве, по крайней мере, я так думала, потому что он вечно пропадал на каких-то конференциях или в командировках. А мама, Варвара Ивановна — в девичестве Растрепина, — была учительницей английского и в минуты откровения говорила, что очень глупо выучить английский только для того, чтобы потом преподавать этот английский детям, которым, как и ей, не доведется в жизни увидеть ни одного живого англичанина. В этом она точно ошибалась, однако кто же тогда знал, как оно все еще повернется?

Родители меня не били, нет. И ругали только за случайные тройки, потому что считалось, что я их таким образом позорю. Моим долгом и ежедневной задачей было хорошо учиться, и я училась, мечтая хоть раз услышать, что родители мной гордятся. Но их почти никогда не было рядом. Командировки, уроки, внеклассные занятия, курсы повышения квалификации… Я разговаривала с куклами и нашей кошкой Долли. Причем с кошкой я говорила по-английски, потому что она никогда не делала мне замечаний, что у меня слишком жесткое «а» в слове «apple» и что я не грассирую, а варварски картавлю. Я и по-русски картавила с раннего детства, и с этим никто так и не смог ничего поделать. Даже врачиха-логопед, которую папа однажды привел домой по случаю моего дня рождения.

Вот, пожалуй, одно из самых неприятных воспоминания детства — эти мои дни рождения, на которые вместо детей приходили взрослые дяди и тети с дурацкими подарками в виде серебряных ложечек и прочей мишуры, в которой я не видела тогда никакого смысла. Мне хотелось велосипед, но родители боялись, что я с него упаду или что меня собьет автомобиль, и что вообще я же не мальчишка-хулиган, чтобы дни напролет гонять на велосипеде по двору, как делают все обычные дети, я рождена для чего-то большего, именно оправдать доверие своих уже не очень молодых родителей. Я Софья, София — значит, мудрая.

В школе я была Сонькой. Надо ли говорить, что меня дразнили крейсером, да  еще и с песней этой «Что тебе снится, крейсер “Аврора”…» без конца приставали. Ну, я же Соня, все время сплю, и мне, понятно, что-то же снится. Моим одноклассникам было плевать на «Житейские воззрения Кота Мурра вкупе с фрагментами биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера», про которые папины гости говорили, что это вершина творчества Гофмана и которые наверняка были предметом тайной гордости моих родителей. В школьные годы я Гофмана еще не читала и меня больше волновало то, что к пятому классу я точно была крейсер, я вплывала в класс, как миноносец, едва помещаясь в дверной проем. Тогда же на моем носу поселились очки. Как считалось, зрение поехало от большой учебной нагрузки, но я думаю сейчас, что мне просто не хотелось смотреть на этот мир, а тем более на себя в зеркале. И вот эта мамина фраза, сказанная сладким голосом и пропитанная сочувствием, как ром-баба сиропом: «Для тебя единственный выход — учиться лучше всех в классе», — означала только то, что я законченная уродина и что по этой причине меня никто никогда не полюбит. А для родительской любви я недостаточно хорошо училась и вдобавок позволяла себе грязные выражения вроде «ни фига»; однажды я ответила так по поводу того, что школьное платье из-за моего непомерного зада задиралось до неприличия высоко: «А ни фига не высоко, у нас все так ходят». У нас в классе все говорили «ни фига», также знали выражения типа «говно» и «жопа», матом, правда, не ругались. Тогда это было еще не модно.

У меня все всегда списывали. Однажды я все воскресенье просидела над сложным текстом по домашнему чтению, а перед самым уроком Катька Сидорова мой перевод попросту сдула. Потому что в воскресенье отец водил ее на каток и она очень устала. А потом на уроке подняла руку, прочла мою работу вслух и получила «пять с плюсом», а учительница еще сказала, что это блестящий перевод. А потом в учительской посетовала моей маме на то, что Соня может учиться лучше, но почему-то не хочет. Вот Катя Сидорова… Ну а что было делать мне, когда у меня откровенно просили списать? Ведь с товарищами положено делиться. Поэтому в моих тетрадках постоянно паслись одноклассники, а я не роптала в надежде, что они меня, может быть, все-таки полюбят.

Еще у меня постоянно отбирали яблоки, которые мама каждое утро укладывала в мой портфель, прекрасно понимая, что школьные завтраки в виде склизкой котлеты с картофельным пюре — откровенная отрава, да еще повара нашей столовой однажды засекли за тем, что он плюнул в бак с кофе. Ну, тогда кофе с молоком варили целыми баками. Так вот, поначалу у меня это яблоко девчонки выхватывали из рук, типа «дай кусить», а потом просто бесцеремонно вытаскивали прямо из портфеля. Красные сочные яблоки. Это сейчас кажется, подумаешь, какие-то яблоки. А тогда этих яблок в обычном магазине не продавалось, мама покупала их на рынке специально для меня. Но я не могла пожаловаться ей на то, что девчонки их откровенно воруют, потому что тогда стала бы ябедой-корябедой, жадной жирдяйкой, которая отнюдь не похудела из-за того, что лишилась какого-то яблока. Тебе чего, жалко, да?

Родители вообще дарили мне не любовь, а подарки. Красные яблоки, нарядных кукол, а школьную форму к новому учебному году мне привозили из Москвы. Она всякий раз оказывалась с плиссированной юбочкой, присборенными в плечах рукавами, мама покупала по своему вкусу… Надо ли говорить, что стильное по советским меркам платьице сидело на мне топорно, а талия, по обыкновению, оказывалась под грудью. В классе пятом я стала сильно потеть, и к полудню под мышками неизменно появлялись мокрые пятна. Я сама себе была чрезвычайно противна из-за этих пятен, из-за начавшихся месячных, которые оказались столь обильными, что мне приходилось набивать в трусы целый ком ваты — прокладок еще не существовало, по крайней мере в социалистическом лагере, хотя я до сих пор понять не могу, кому они мешали, — а запасной клок ваты был у меня в портфеле. Однажды, забравшись в мой портфель за яблоками, Катя Сидорова вытащила эту вату на всеобщее обозрение и при этом жутко заржала, может быть, даже от собственного смущения, потому что сама не знала, как выкрутиться из ситуации, а может, от внезапного открытия, что я — тоже женщина и что мое жирное тело функционирует так, как и положено природой. Месячные были для нас признаком взрослости и гарантией того, что когда-нибудь станем мамами… Именно так думалось в годы развитого социализма, когда слова «сексуальность» еще не существовало и ничего такого нам просто не приходило в голову.

В тот самый момент позора перед всем классом мое сердце окончательно окаменело — вместо того, чтобы разорваться от острого стыда и обиды. Я стала для самой себя вообще никем и ничем. Пустым местом.

Наверное, какие-то отголоски этого события дошли до учительской, может быть, кого-то даже пожурили… Во всяком случае, родители купили мне гэдээровские сапоги на небольшом, но настоящем каблуке. Таких не было ни у кого во всей школе. Даже у завуча по английскому, которая выгодно отличалась от прочих училок смелыми по тем временам нарядами. Сапоги едва-едва сходились на моих икрах, и все-таки стоило мне выйти в них на улицу, как мои ноги приковывали всеобщее внимание. А мне казалось, что все при этом думают: «Зачем такие сапоги этой жирдяйке?» Мне откровенно завидовали. Но мне было все равно. Хотя родители, наверное, именно таким образом выразили свою любовь ко мне, через эти сапоги. В их представлении вещи и внимание были равновелики. Хотя разве это не справедливо? Разве мы не ждем дорогих подарков от тех, кто нас любит? Или только у меня счастье ассоциируется с обладанием?

Впрочем, той жирной девочки, которая снимала очки, только когда ложилась в постель, а иногда и засыпала в очках, зачитавшись перед сном английской классикой, где в конце концов все кончалось хорошо, даже если сначала и было очень плохо… той девочки давно уже нет.

Вместо нее живу я. Вполне успешная, ухоженная и модно одетая, подсевшая на мужское внимание Софья Михайловна Крейслер, которая имеет репутацию дамы стервозной и знающей себе цену, но с которой вообще-то лучше не связываться, несмотря на массу достоинств.

Однако Сергей Ветров — в русской традиции, или как там теперь зовут по-латышски — Ветровс, хотя он так и не назвал свою фамилию, но я помнила ее с юности… Так вот, Ветровс наверняка был не в курсе моей репутации, поэтому позвонил в тот же день, буквально через два часа после нашего расставания в торговом центре, и сказал, что не может найти авиакассы, они же всю жизнь были на улице Горького, однако никто не может ответить, куда они переехали. Я ответила, что авиакассы были на улице Горького еще при Петре Первом. Это во-первых. Во-вторых, авиабилет можно заказать через Интернет без всяких авиакасс, или в Латвии на консервном заводе до сих пор не знают об этой услуге? Проглотив мою ампулу с ядом, господин Ветровс сказал, что Интернета у него тут нет, потому что отец им не пользовался, но если мне не так трудно, не могу ли я ему немного помочь. И назначил встречу в кафе, где есть вай-фай, то есть если я приду туда с ноутбуком, то это сильно облегчит дело… В общем, господин Ветровс откровенно лукавил, понимая, что я понимаю, что он лукавит, но все же настойчиво просил о встрече…

Вот, товарищи, что в наши дни значит упругая задница. Стоит ею удачно вильнуть, и директор консервного завода у твоих ног вместе со своей килькой в томате. Интересно, угостит ли он меня этой килькой? Я не пробовала ее, честное слово, со времен социализма, когда мы ели эту самую кильку не как закуску, а как основное блюдо, ну, когда случался обед на скорую руку. Отварная картошка, килька, все посыпалось зеленым луком… А шпроты были настоящим деликатесом. Нужно будет спросить, выпускает ли его завод шпроты, или у них там узкая специализация? Шпротов сейчас полно, но их, по-моему, никто не покупает. Ну, шпроты и шпроты. И как-то уже все равно. Впрочем, как и многое другое, что некогда представлялось чрезвычайно ценным.

Однако мой маникюр пришелся весьма кстати. По крайней мере, с ногтями не стоило заморачиваться, а вот со всем остальным пришлось изрядно пово­зиться. Дело в том, что меня далеко не устраивает собственная внешность, хотя со стороны и кажется, что все в порядке. Увы, мои некогда иссиня-черные и блестящие волосы поблекли, седая полоса на макушке требует буквально еженедельной замазки, и, может быть, уже пора подумать о том, чтобы стать совсем седой, с модным серебристым оттенком, который так пойдет моим глазам, — как уверяет мой парикмахер. Однако нет, пожалуйста, еще не сейчас. Потому что тогда я буду походить на маркизу в напудренном парике и точно не смогу носить перчатки цвета фуксии и ботинки до середины икры. Ко мне больше никто не обратится «девушка». Да, именно: девушка, а ты чего тут забыла? — Я не обижаюсь даже на такие реплики. Во-первых, потому что ко мне обращаются «девушка», во-вторых, я устала обижаться. Слишком много за жизнь накопилось обид.

В общем, сняв и заново положив на физиономию макияж и перемерив перед зеркалом кучу шмотья, извлеченного из недр моего внушительного гардероба, я решила идти в чем была. То есть в чем была в этом торговом центре на маникюре. Иначе он мог бы подумать, что я нарядилась специально для него, и хотя в этом и было рациональное зерно, но нет, вовсе не нужно, чтобы он так думал. Пусть думает, что мне вот именно все равно. Потом, есть у меня дурная привычка при всем обилии шмоток в шкафу возлюбить один-единственный весьма простой прикид, например, джинсы и пиджачок, и носить его не снимая.

Пиджаки я вообще люблю. Был у меня синий пиджак в горошек с красным подбоем. Носила его с любовью много лет, а потом вдруг обнаружила, что смотрится он на мне немного клоунски. С одеждой это иногда случается: вроде платьице тебе идет, а потом вдруг раз — и совсем не идет. Скорее всего, меняется внутренний образ или что-то еще плохо объяснимое, в общем, так случилось и с этим пиджаком. Отгладила я его, нацепила на плечики и вечером повесила на нашей помойке, сказав напутственное слово, что я надеюсь, ты обретешь нового хозяина и еще послужишь кому-нибудь. Обычно так и происходит, что вещи, оставленные на помойке, очень быстро разбирают и с удовольствием носят новые владельцы, не гнушаясь тем, что обрели их в интересном месте. Я иногда встречаю на улице людей, одетых в мои вещи. Однако на сей раз замечательный мой пиджачок утром валялся в луже грязный и истерзанный, вдобавок кто-то по нему еще хорошо прошелся. Нет, разве я могла допустить, чтобы так обошлись с моим пиджаком. Одежда — ну, она же вроде относится к категории тела, а это значит, что с моей, некогда моей оболочкой обошлись самым паскудным образом. Конечно, я вытащила свой пиджак из лужи в надежде его отстирать и… ну, что-нибудь получше придумать насчет него, раз уж никто не захотел его взять. И тут я обнаружила, что пиджак не просто мокрый — его откровенно обоссали снизу доверху, чтобы — именно не доставайся ты никому, чтоб уж наверняка. И в этот момент я заплакала, как самая последняя дура. И вовсе не из-за старого пиджака. В конце концов, пиджак — обычная тряпка, пусть даже и в горошек, пусть некогда выписанная по французскому каталогу… Заплакала я потому, что пару раз именно так поступали со мной, обнаружив, что я читала Гофмана и прочих авторов, о которых со мной еще приходится разговаривать, а для этого надо прежде почитать этого самого Гофмана, а уже неохота, да и с какой стати вдруг Гофмана читать, если можно найти простую бабу, с которой все намного проще. Бывало и так, да.

В общем, еще поэтому я решила не выпендриваться, а пойти на свидание в чем есть. Клюнул же на меня этот тунец в томате, или какая там еще есть крупная рыба, когда мою задницу обтягивали обычные джинсы.

 

— А шпроты вы тоже делаете или только кильку? — спросила я, когда мы наконец покончили с этими авиабилетами.

— Шпроты делают в Салацгриве, мы им не конкуренты.

На нем был тот же красный свитер, правда, жилетку он поменял на кожаную куртку, в которой навязчиво напоминал летчика. А, ну да, он же собирался лететь в Ригу, — я даже полувслух усмехнулась, какая странная возникла ассоциация. Правда, полетит он только через неделю, уладив дела с оформлением наследства. Еще вышел такой юридический казус, что по паспорту он теперь Ветровс, и надо поднимать старые документы, свидетельство о рождении и прочие возможные свидетельства, чтобы доказать, что на самом деле он Ветров, хотя вроде бы никто и не сомневается в этом, но вы знаете, юриспруденция — такая штука, что на каждую запятую нужна отдельная справка…

Я медленно потягивала кофе, слушала его сбивчивые рассуждения, которые были мне откровенно неинтересны, и думала, что на самом деле он только ищет повод, чтобы заманить меня в этот свой дом в Сонь-наволоке, доставшийся ему в наследство, несмотря на сложные отношения с отцом, с которым он не разговаривал семнадцать лет черт знает почему. И я решила, что, если он так и не найдет этот повод, я сама захочу взглянуть на этот дом, потому что он так много о нем рассказывал, что мне стало любопытно, особенно что касается этого бассейна с подогревом, в котором, как он говорит, можно плавать до глубокой осени, а сейчас осень только начинается, так что тем более можно плавать, даже несмотря на то, что у меня с собой нет купальника, ха-ха. А зачем он нужен, если мы оба прекрасно понимаем, зачем мы сейчас поедем в этот дом в Сонь-наволоке. Только вот что, господин Ветровс, владелец заводов, машин, пароходов… Ну, пароходов — это вряд ли, хотя какая-нибудь захудалая яхточка на Балтике наверняка имеется… Так вот, я очень скоро тебя брошу. И постараюсь сделать так, чтобы тебе стало по-настоящему больно. Да, именно. Сперва наиграюсь, может быть, раскручу на деньги — ничего, ты не обеднеешь, а потом сотру из памяти и вырву из сердца, на котором и без тебя достаточно ран. И больше никогда о тебе не вспомню. Ни-ког-да. Буду жить дальше и ни разу не оглянусь назад. И даже не надейся угнездиться в моих воспоминаниях. Потому что вот такая я сволочь.

— Я еще о чем хотел поговорить… — Он явно занервничал, теребя салфетку в руках, и я уже ожидала, что наконец-то он нашел повод, однако он принялся рассказывать про кота-британца, которого обнаружил в этом доме под лестницей в таком истощенном виде, что кот даже не смог сопротивляться, когда он взял его на руки, хотя и шипел что есть сил. Так вот, в Ригу он этого кота увезти не может, а кот очень хороший, за три дня отъелся, оклемался и вполне может стать компаньоном… — У вас когда-нибудь была кошка?

Да. Была. Давным-давно у меня была обычная полосатая кошка Долли, с которой я разговаривала по-английски и которая никогда не замечала моих ошибок. Но однажды утром она умерла без видимых причин. Утром проснулась, позавтракала овсянкой с рыбой, облизала лапки и завалилась на бок. Я так плакала, что даже не пошла в школу, и маме пришлось писать объяснительную записку, что я внезапно почувствовала себя плохо, но врача вызывать не стали из-за контрольной по математике, которая должна была состояться на следующий день. Не могла же мама написать, что я пропустила школу из-за кошки. Я сделала для Долли гробик из обувной коробки, положила в него кукольный матрасик и подушечку. Мы с мамой уложили Долли в коробку и вынесли на балкон до вечера, до прихода папы. И я то и дело бегала проверять, не очнулась ли Долли. А вечером, когда совсем стемнело, папа закопал ее за гаражами. При свете дня он бы постеснялся закапывать кошку в обувной коробке, да и наверняка соседские бабки подняли бы крик, что нет, вы только подумайте, какую разводят антисанитарию…

Тем же вечером, вдоволь наревевшись в подушку, маленькая девочка Соня дала себе обещание больше никогда ни к кому не привязываться, чтобы таким образом спастись от последующих страданий. Потому что ее саму никто никогда не полюбит, а если вдруг и случится такое чудо, то ненадолго.

Что ж, вот и пришло время выполнить это давнее обещание.

— Да, у меня постоянно жили кошки, — ответила я. — Так что же мы тут с вами сидим? Ваш кот, наверное, решил, что его в очередной раз бросили.

И в этот момент на меня обрушилась реальность. Я поняла, что действительно продаю свою душу. Впрочем, я так часто торговала ею, что осталось всего ничего на донышке. Когда мы сели в такси, я спросила, чем таким особенным он кормит этого кота, что тот оклемался в три дня. Сергей ответил, что килькой в томате, и мы оба засмеялись, причем почти счастливо. По крайней мере, с моей стороны это было именно так.

Мы приехали в Сонь-наволок ближе к темноте. Корабельные сосны, как стражи, вытянулись вдоль дороги. С озера натащило туч, и серый покинутый дом за кованым забором выглядел неприветливо. Соседние дома казались столь же слепыми и глухими, без единого огонька, потом я поняла, что в них наглухо задраены ставни, потому что там обитают такие люди, что вся их жизнь надежно спрятана от посторонних глаз. Но это и к лучшему. Вряд ли они станут подглядывать за соседом в замочную скважину.

Скинув в прихожей туфли, я обнаружила, что капроновый носок пустил длиннющую «стрелку» прямо от большого пальца, и решила заодно снять еще и носки. Оказавшись босой, я неожиданно ощутила себя неприлично голой, поэтому ноги мои слегка заплетались, когда я следовала за ним в гостиную. Там на полу оказался ковер с длинным ворсом, и я немного успокоилась, устроившись в кресле и утопив босые ступни в ковре. В доме было тепло, очевидно, еще не остыл камин, который недавно топили. Тлеющие угли за каминной решеткой и массивная мебель в гостиной совершенно некстати напомнили мне английскую классику. В таком кресле мог сидеть Шерлок Холмс… Тьфу, какая же ерунда полезла в голову, все же мне так никогда и не избавиться от романтических иллюзий. И так для себя решила, что не останусь здесь на ночь, ни в коем случае не останусь. По крайней мере, сегодня.

«Не забывайся!» — то и дело одергивала я себя, когда он разливал по толстодонным стаканам виски, предварительно спросив, что я буду пить. Боже, да я не могла глаз отвести от его все еще точеного увесистого подбородка и губ. Я вспоминала его легкую усмешку, когда он улыбался во время нашего ужина. Его седой ежик отливал сталью, и мне вдруг хотелось провести по нему ладонью. Я вдруг отчетливо представила его губы на моей шее… Соня, не забывайся!

Кое-как совладав с собой, я ответила, что важность момента подчеркнет именно виски, причем ничуть не лукавила про эту самую важность, хотя он, конечно, растолковал это по-своему, потому что после первых глотков мы уже целовались, и в некоторый момент мне опять пришлось одернуть себя: «Не забывайся!», однако это означало вовсе не то, что нужно вести себя прилично, а только то, что речь идет вовсе не о любви, помилуйте, о какой еще любви! — и даже не о банальной связи ради чистого секса…

— Какая ты чудесная, — едва сказал он и набросился на меня, как кот на сочный кусок рыбы. Где-то на задворках моего сознания вспыхнула угольком, но тут же погасла мысль, а куда же делся его несчастный британец… У кошек ведь все зависит от настроения. Если их слишком рьяно гладить, они выпускают когти! И мне неожиданно захотелось спрятаться, но тут как будто кто-то нажал на паузу, как в фильме, и все затихло вокруг.

— Что-то не так? — спросил он. — Я уж так стараюсь…

Он провел рукой по моим волосам, убирая прядку со лба, и по моей спине неожиданно побежали мурашки. Я забыла, как дышать. Сердце затихло, а потом застучало часто и, наверное, даже громко. Потому что он выглядел столь же ошеломленным, как и я. И припал ухом к моей груди. И что-то такое со мной произошло в тот момент, что я нежно погладила его по щеке и шепнула:

— Все хорошо, правда.

Он опрокинул меня на ковер, и я замерла, как пораженная током. Когда он довольно ощутимо придавил меня своим телом, наши глаза встретились. У меня сбилось дыхание, и в таком положении мы застенчиво улыбались друг другу, как будто у каждого из нас была своя тайна, которую мы не хотели и не могли выдать. У меня-то уж точно была.

Соня, не забывайся! Очевидно, все объяснялось очень просто: вот уже третий месяц, как я не предавалась сексу, занятая текущими переводами и поисками новых переводов… Нет, говорят, чем теплее у человека руки, тем холодней у него сердце. Тогда у Сергея Ветрова в груди была ледышка на стадии абсолютного нуля. Я слегка пошевелилась под ним, чтобы освободить дыхание.

— Что, милая?

Ну вот и рассиропился — «милая». Какую же опасную затеяла я игру. Вопрос только в том, чем же она закончится и как скоро.

— Почему ты меня так боишься? Если б я не мог себя сдерживать, давно бы изнасиловал, — он усмехнулся и слегка укусил меня за ухо.

Его рука тем временем робко трогала мою грудь, и мне вот именно захотелось, чтобы он меня изнасиловал, как будто это отчасти сняло б с меня вину. Наверное, я глазами умоляла его перестать, но не потому, что боялась его. Я боялась себя.

— Разве тебе не приятно? — прошептал он.

— Приятно.

— Тогда терпи, я тебя еще целовать буду, — его пальцы уже расстегивали мою блузку.

Противиться у меня не было сил. Я выгнулась, когда его пальцы добрались до пуговиц моих джинсов. Я не тонула — тонущие хотя бы барахтаются. Я камнем пошла ко дну этого холодного моря, и волны цвета стали сомкнулись над моей головой. Он мог бы связать меня корабельным канатом и вывесить за окно коптиться, как кильку, я бы и не подумала сопротивляться.

Я закусила губы, пытаясь сдержать стон, и в этот момент он резко перекинулся на спину и нанизал меня на себя. Я закричала, но не от боли, а от внезапной волны наслаждения, и остатками разума подумала что, может быть, рыба, проткнутая острогой, бьется не в агонии, а в экстазе. Еще, я хочу еще! Крепко схватив меня за бедра, он проколол меня с такой силой, что кончик его копья чуть не выскочил у меня из горла.

Хрипя и кашляя, я сползла на ковер.

— А теперь оближи меня, — попросил он. — Оближи меня начисто.

В комнате еще пахло нами, я еще чувствовала на языке его вкус, когда он — взрослый, сильный, состоятельный мужчина, которым я вот только сейчас восхищалась — на глазах превращался в ребенка, которого хотелось прижать к груди и утешить. Мы по-прежнему лежали на полу. Я погладила его макушку, ощутив жесткий стальной ежик.

— А говорят, латыши стеснительные люди, — сказала я, просто чтобы что-то сказать.

— Это смотря какая женщина рядом, — усмехнулся он. — Потом, я же не латыш. Я здесь родился и вырос. И знать не знал, что когда-нибудь буду заниматься килькой в томате… Ты ведь останешься на ночь, правда? Тебе некуда торопиться?

Я уже открыла рот, чтобы сказать, что нет, не останусь, и ничего такого страшного, в другой раз... как-нибудь… может быть… Но вместо этого тихо ответила, что очень жаль, но сегодня никак не могу, потому что рано утром за мной должны заехать.

— Кто? У тебя есть друг?

— Нет. Это правда, что у меня никого нет. Просто завтра в восемь важное совещание со шведами, и меня заберет машина специально, чтобы я на него не опоздала.

Честное слово, я с трудом выдавливала из себя каждое слово.

И когда я уже закрывала дверцу такси, в моем сознании вспыхнула крамольная мысль, что господин Ветровс понравился мне чуть больше того, чем мне хотелось признавать. Хотя это не имело никакого значения. Потому что мне нельзя было забываться.

Потому что очень давно, семнадцать лет назад, этот человек убил свою жену.

 

 

1982

 

Да. Сергей Ветров убил свою жену. И вот же ничего себе, живет, не бедствует и даже выпускает кильку в томате, что было бы почти смешно, если б не приносило хороший доход.

Причем речь не об убийстве по типу «трус — поцелуем, тот, кто смел, — кинжалом наповал», как изящно выразился в «Балладе Редингской тюрьмы» старина Уайльд. Есть способы, так сказать, щадящие, однако не менее жестокие. Его жена Таня разложилась в могиле, сквозь нее проросли корни берез — березы хорошо растут на наших кладбищах и даже навевают глупый поэтический настрой… Нет, сейчас даже сложно называть ее по имени, потому что то, что от нее осталось, имени не имеет. А мы с Сергеем до сих пор живы, и это как-то пугающе странно.

Все началось еще в восемьдесят втором году, когда я, жирдяйка Соня Крейслер, надумала поступать на отделение «финский и русский языки и литература», потому что поступать на обычный иняз, где обучали английскому, немецкому и прочим европейским языкам, было крайне глупо и бессмысленно. Вот же мама всю жизнь преподавала английский, а живых англичан видела разве что в фильме «Чисто английское убийство» в исполнении прибалтов. Хотя я не раз слышала от папиных коллег, что наша фамилия — это пропуск «туда», а папа отвечал, что ему уже поздно, а вот Сонечке… Я, признаться, ничего не понимала. Каким это образом фамилия Крейслер может служить куда-то пропуском, если над ней все только смеялись. И когда я слышала, что кто-то там уехал, то всерьез полагала, что он уехал «пополнять армию безработных», как нам рассказывали на политинформациях, потому что это же всем известно, что безработные в капстранах ночуют в метро. Но вот Финляндия была хорошей, дружественной страной, их президент Кекконен целовался с Брежневым, финны часто навещали родственников, проживавших в нашей приграничной республике, носили мешковатую одежду и смотрели сквозь свои модные очки — финны почти все были в очках — на социалистическую действительность чуть надменно, с высоты своего капиталистического сознания. А у меня на носу тем временем красовалось безобразие советского производства… Нет, кто никогда не носил очков, тот меня не поймет.

Как ни странно, родители поддержали мой выбор, хотя, что касается остального, выбирать я не имела никакого права, даже колготки и трусы мама покупала мне сама, по своим собственным понятиям, да и какая разница, что за трусы были на мне, если их все равно никто не видел.

Вступительных экзаменов я не боялась — абитура ожидалась слабой, и проходной балл обещал быть невысоким. Учить финский язык хотели разве что карелы из национальных районов или кто там в школе изучал финский и так до сих пор и не понял, кто он и чего хочет. Собственно, примерно так в приемной комиссии думали и про меня: непонятно, откуда взялась эта девочка и чего она хочет. Но поскольку папа мой работал в Академии наук и вообще был далеко не последним человеком, никто не задавал мне наводящих вопросов. И это было хорошо, потому что не могла же я ответить честно, что просто хочу такие же очки без оправы, какие носят почти все финны. И вообще, понимаете, товарищи, у финнов считается не зазорно ходить в очках, они почти все в очках и почти все такие же толстые, как и я. Мимикрия — вообще распространенное защитное свойство в животном мире, так что все в порядке. Да.

Я хорошо помню тот день, когда принесла документы в университет. В аудитории, залитой яркой солнечным светом, стояли по периметру столы, заваленные бумажными папками, за столом с табличкой «Филологический факультет» сидела тетка в очках и с рыжими кудрями, я еще заметила на ее пальце обручальное кольцо и с надеждой подумала: «В очках, а вот ведь замуж вышла». Хотя могло статься и так, что она сперва вышла замуж, а потом стала носить очки. Тетка равнодушно протянула мне анкету, пояснив, как нужно ее заполнить, и, только увидев мой аттестат, порядком повеселела: «Серебряная медалистка — и на финский язык?» Я передернула плечами. И вдруг что-то случилось. Как будто кто-то выключил звук, и воцарилась мертвая тишина.

Я оторвалась от анкеты и застыла, наверное, даже открыв рот. Потому что в аудиторию вошло чудо с черной косой и горячими глазами. Нет, я прежде никогда не видела столь совершенной красавицы. И эта красавица, приподнятая над землей на своих каблуках, как на котурнах, прошествовала прямо к нашему столу и сказала: «На отделение “финский язык и литература”». Звук ее голоса заново врубил в действительность тетку с рыжими волосами, которая, как и я, пребывала в оцепенении. Она засуетилась, протянула чуду анкету и стала объяснять, что и куда вписать… Таня. Ее звали Таня Брусницына, я подглядела в анкете исподтишка. И в тот день летела домой легко, как воздушный шарик. Я, Соня Крейслер, буду учиться вместе с Таней Брусницыной, вот ведь какое несравненное, невероятное счастье — каждый день наблюдать рядом с собой эдакую красоту, свет которой наверняка прольется и на меня.

Я тогда еще не понимала, что совершила страшную, непростительную ошибку. Ведь иногда только по прошествии многих лет мы понимаем, что чувство безусловного восхищения, которое мы питали к тому или иному предмету, было не чем иным, как любовью, потому что заставляло и нас хоть немного, по мере человеческих сил, стремиться ввысь, к недостижимому сияющему идеалу, и в этом своем стремлении незаметно для себя сделаться немного лучше, чище… Ничего такого, конечно, мне и в голову не приходило. А о том, что девочка может влюбиться в другую девочку, я просто никогда не слышала. Но дело обстояло именно так. Это мое восхищение каждым словом и жестом прекрасного создания по имени Таня Брусницына было именно любовью, которая заставила меня пожертвовать собственным эгоизмом, потому что до сих пор я только хотела, чтобы кто-нибудь полюбил меня, сама не питая ни к кому особо нежных чувств, не желая делиться сокровенным. Да и было ли оно во мне, маленькой жирдяйке, которая только и делала, что поглощала — еду, вещи, знания, мучительно переживая по поводу каждого похищенного яблока или списанного задания. При этом меня отнюдь не становилось меньше.

Люди бывают жирными по разным причинам. Кто-то наращивает вокруг себя броню в попытке защитить хрупкое эго, кто-то пытается занять в мире как можно больше места, настаивая на собственной важности, а кто-то вот именно настроен на чистое поглощение, не желая наладить обратную поставку переработанного сырья. Сейчас это называется психосоматикой. Тогда, наверное, тоже так называлось, однако считалось буржуазной наукой и не приветствовалось. Во всех справочниках было написано, что человек становится толстым от неправильного обмена веществ, что нужно соблюдать диету и заниматься спортом.

Спортом я не занималась хотя бы потому, что ни в одну спортивную секцию меня бы точно не взяли, да я и сама не хотела. Спортивный костюм только подчеркивал мое безобразие, и по этой причине мне сложно было пережить даже уроки физкультуры. Вдобавок все спортсмены были клинические дураки, об этом еще мама заявляла не раз, потому что на лыжах бегать или мячик по полю гонять ума большого не надо. А диета у всех нас была одна, социалистическая, с редкими радостями в виде индийского чая, настоящего сыра и банки зеленого горошка.

Там, куда мы направлялись сразу после зачисления, на разносолы тем более надеяться не стоило. Понятно, что нас собирались кормить картошкой три раза в день, потому что в совхозе «Толвуйский» больше ничего не росло. Родители собирали меня, как на войну: фуфайка, резиновые сапоги, несколько банок тушенки, пачка индийского чая, печенье, сгущенка… Мама особенно настаивала на сгущенке, считая ее питательной и полезной едой. А еще у меня был с собой термос, плитка шоколада и бутерброды с ветчиной, которую папа привез по случаю из Ленинграда.

Родители пришли провожать меня на причал, и я их немного стеснялась, потому что все остальные пришли самостоятельно, настроенные на этот совхоз как на веселое приключение, и обсуждали основной вопрос философии: а есть ли в этом совхозе продовольственный магазин. И я была уверена, что их интересуют только чай, печенье и вафли, ничего другого мне просто не приходило в голову. Когда «Комета» причалила и лохматый матрос закинул и закрутил канат вокруг такого металлического пенька — до сих пор не знаю, как он правильно называется, мама прослезилась, и мне стало тем более неудобно. Я попробовала улыбнуться: ну ты чего, я всего-то на три недели, но она зарыдала по-настоящему, и тогда во мне проклюнулось странное пронзительное чувство, что вот прямо сейчас что-то кончается навсегда, что-то важное…

Из окна «Кометы» было очень плохо видно, что там творится на причале, на котором остались они, мама и папа, — брызги летели прямо в стекло, но я успела выхватить взглядом папу. Он стоял в сером плаще, с непокрытой седой головой, неподвижно, как солдат в карауле, и смотрел прямо пред собой, как будто видел что-то такое парящее над озером. Может быть, он просто смотрел на чаек, но мне до сих пор кажется, что там было что-то другое, чего не видели ни мама, ни я.

Я, жирдяйка Соня Крейслер, в тот момент думала уже о том, что вот же напротив меня в «Комете» сидит удивительная Таня Брусницына, одетая, как и все прочие, в какую-то затрапезную курточку и резиновые сапоги, но все равно невозможно красивая, и что мне непременно нужно будет с ней подружиться. А ведь если разобраться, дружба — та же любовь, только без секса. Но это я сейчас так думаю, а тогда понимала только, что вот мы направляемся через озеро в неизвестность под названием совхоз «Толвуйский», я и Таня Брусницына, и это так хорошо, что почти невозможно. И мне захотелось рассказать всем, кто поступил вместе со мной в университет и ехал сейчас в этой «Комете», что я вовсе не жадная жирдяйка, а очень даже компанейская девчонка, которая всегда готова прийти на помощь, как, собственно, и учила правящая коммунистическая партия. И я сказала, глядя на Таню, но так, чтобы слышали все:

— Может быть, кто-то проголодался? У меня чай есть и бутерброды…

Мой голос прозвучал заискивающе жалко, и я при этом как будто услышала его со стороны. Как будто это вообще не я сказала, а кто-то другой. Повисла недоуменная пауза, потом длинный парень по фамилии Волков произнес с издевкой:

— А что, может, тут кто-то боится похудеть?

Ребята заржали. И девчонки тоже.

Я сжалась колобком и вцепилась в свой рюкзак с провизией.

— Ну так выкладывай, что там у тебя есть, — Волков бесцеремонно потянулся к рюкзаку.

— Чай, бутерброды, — еле слышно повторила я и, кажется, покраснела.

— Давай сюда все, — он отнял у меня рюкзак.

Хорошо, что бутерброды лежали сверху, в целлофановом пакете.

— О, да тут действительно есть чем поживиться. Иди ты, с ветчиной…

Распахнутое чрево рюкзака аппетитно дохнуло. И мне действительно мучительно захотелось есть, но Волков уже распотрошил пакет с бутербродами, заботливо завернутыми мамой в писчую бумагу.

— Так-с, а что тут у нас еще? — он вынул из рюкзака банку тушенки. — Реквизируем в пользу голодающих…

— Прекрати, положи на место, — подала голос Маринка Саволайнен, неброская девушка с кривоватыми лодыжками, которая держалась возле Тани Брусницыной. Насколько я поняла, они дружили еще со школы.

— А чего, боишься, тебе не достанется?

Маринка легко треснула его по руке:

— Положи, я кому сказала!

— Perkele! — Волков выругался по-фински. Я уже знала, что perkele означает просто «черт» и что для финнов это очень грязное ругательство, которое нельзя произносить при женщинах.

Возникла небольшая перепалка, во время которой я незаметно сунула тушенку обратно в рюкзак. От этого мне самой было немного стыдно, что я вот так хомячу припасы, но я же вовсе не собиралась кормить ими какого-то Волкова. Обхватив рюкзак обеими руками, я уставилась в окно, за которым не было ничего, кроме бесконечной воды. Потом возле меня кто-то грузно опустился на лавку, и я ощутила бедром чужое почти приятное тепло, исходящее  будто от печки. Но это была просто Галя Василихина, Василиса, как успели ее прозвать на курсе. Толстая, очень некрасивая девушка с синими от прыщей щеками и жидкими волосиками, облепившими круглую как шар голову, втиснутую в плечи.

— Ты понапрасну припасы не разбазаривай, — она произнесла вкрадчиво и почти доверительно прямо мне в ухо. — Еще неизвестно, чем нас накормят вечером и где поселят.

Василиса была самой старшей на курсе, она успела окончить медучилище и потому держалась особняком, не больно-то жалуя шмакодявок. По-фински она говорила довольно сносно, за это ее и взяли на курс, несмотря на недостаток прочих гуманитарных знаний. В отличие от всех нас, Василиса обладала большим житейским опытом, и это качество внушало некоторое уважение, по крайней мере мне. Потому что, едва выпорхнув из школы, я и понятия не имела, что оно вообще такое — взрослая жизнь.

— Тушенка у тебя есть, это хорошо. Чай взяла?

— Да, пачку индийского со слоном.

— На общий стол не клади, сами вечером попьем. Кипятильник взяла?

— Нет.

Мне ничего такого просто в голову не пришло. Я думала, что кипяток живет только в чайнике.

— Не беда, у меня есть. Сигареты взяла?

— Что? Нет, я не курю.

Василиса выпустила какое-то странное слово, хлопнув себя по жирной ляжке, и я так поняла, что это тоже финское ругательство. Но что оно означает, постеснялась спросить.

Почему-то я очень хорошо запомнила эту поездку, в мельчайших подробностях. Дальнейшая студенческая жизнь помнится отрывками, эпизодами, небольшими вспышками света внутри перманентно темной и очень холодной зимы. В Лапландии такое протяженно холодное и темное время называется kaamos. И сейчас я думаю, что наше отплытие было символично, что мы отправлялись не просто из города в отдаленный совхоз, а как бы в этот самый kaamos, который тянется до сих пор. Но тогда мы еще умели смеяться без повода, потому что никто не знал, что там впереди, в отдаленном будущем.

Когда «Комета» причалила к пристани, нас уже ожидал совхозный грузовик, точно такой, как показывали в кино, с деревянным кузовом, и шофер со скуластым обветренным лицом скомандовал: «Залезай, мелочь пузатая!» В кузове трясло и мотало, болтало и трепало. Мы с Василисой оказались прямо посередине, и ребята смеялись, какой надежный у нас центр тяжести. Василиса охала на ухабах, а потом выдыхала: «Вот приедем на место…» Но что такое особенное должно было случиться на этом самом «месте», я так и не поняла. Мне только до синяков отбило задницу, да так, что еще дня три сидеть было больно.

Совхоз «Толвуйский» представлял собой сплошные картофельные поля на многие километры окрест, по которым бегали редкие тракторки, навевая известный образ «бразды пушистые взрывая, летит кибитка удалая». За тракторком по борозде двигались студенты, собирая в ведра взрытую картошку, затем ее из ведер пересыпали в мешки, помогая совхозу выполнить план, а родине — продовольственную программу. Где ночевали тракторки и трактористы, оставалось непонятным, потому что вокруг не было ничего, кроме этих бескрайних полей и пары брошенных домов, в одном из которых жили мы, а в другом, метрах в двухстах от нас, поселили «химиков», то есть мужиков, отбывающих условное наказание с обязательным привлечением к труду. По вечерам, когда случалось свободное время, «химики» забредали в нашу столовую, объясняя свое появление фразой «А чё, нельзя?», и я их смертельно боялась, потому что это были люди из параллельной, запредельной реальности, которые наверняка знали то, чего не дай бог мне когда узнать…

Однажды вечером мы с Василисой чистили в столовой картошку, Василиса считалась кем-то вроде моей подруги, мы и по борозде шли вместе, хотя по большому счету нас не объединяло ничего, кроме толстых задниц. Может быть, ей нравилось во мне именно это, то есть не задница как таковая, а то, что я не стану смеяться над ее габаритами. А может, мне можно было рассказать то, чего вообще никому рассказывать не стоило. Я была девушкой молчаливой и не стала бы трезвонить, что на практике в горбольнице Василиса обслуживала выздоравливающих пациентов, «легкораненых», по ее выражению, и однажды влюбилась в электрика, который потерял руку после удара током. И ей даже показалось, что он тоже в нее влюбился, и она думала уже, что после выписки они поженятся и она возьмет на себя всю домашнюю работу, а электрик устроится сторожем, например, потому что без руки больше не сможет работать электриком. Но потом он выписался и пропал… На этих словах несколько слезинок из Василисиных глаз упали в бак с картошкой, и мне стало ее очень жаль, но не потому, что ее бросил электрик, а в глобальном смысле. Я так полагала, что в нее вообще невозможно влюбиться. Разве можно не замечать синие от прыщей щеки и жидкие волосенки на круглом, как шар, черепе. То есть я думала, что Василиса попросту сочиняет про свои сексуальные приключения в горбольнице. Ну, приличное же заведение, в конце концов…

Сейчас я понимаю, что стоило Василисе повернуться к легкораненому тылом, как ее выдающаяся корма заслоняла собой не только прыщи, но вообще весь белый свет.

— Ну что, теперь ты скажешь, что я развратная девчонка? — всхлипнув напоследок, Василиса утерла пальцами нос. — И больше не захочешь со мной дружить?

В этот момент дверь распахнулась, и в проеме на фоне звездного неба нарисовалась парочка мужичков, покуда трезвых, но от природы веселых и беззастенчивых.

— Привет, красотулечки, — произнес белобрысый «химик» с трехдневной щетиной на длинном худом лице. Его кадык на каждом слове ходил топориком вверх-вниз.

«Красотулечки» — это была уже откровенная лесть. Второй «химик» выглядел поскромней и поприличней, вообще казался затертым этим белобрысым и прятал лицо под надвинутой на глаза кепочкой.

— Хорошо тут у вас, тепло.

Белобрысый бесцеремонно уселся за стол на струганую деревянную лавку. Второй химик так и остался в дверях, прислонившись к косяку.

— Чайком угостите? — белобрысый подмигнул Василисе, и та как будто обрадовалась, сразу засуетилась.

— Меня, между прочим, Васей зовут.

— Галя, — радостно отозвалась Василиса.

— А ты чего смурная? Кто тебя обидел? Расскажи, мы разберемся, — он потянулся ко мне заскорузлой лапой, пытаясь ухватить за рукав.

Бросив нож и картошку, я резко развернулась и вышла на кухню, где на дровяной плите дышал паром чайник. Там было почти жарко и сытно пахло едой.

— Стаканы принеси, — прокричала мне Василиса, решив, что я за ними и пошла.

Нет, как она могла любезничать с этими дикарями! Я уселась возле плиты, не желая возвращаться в столовую, подкинула поленьев в черную пасть и неожиданно ощутила резкое, пронзительное одиночество. Я была как вырезанная из бумаги фигурка, приклеенная поверх лубочной картинки с печкой, деревянными лавками и занозистым, грубым столом, сколоченным на скорую руку. Свистел чайник, трещали поленья в печи, а мне не хотелось ничего иного, как только сидеть вот так, протянув руки к жарко пышущей плите.

— Водку будешь? — на кухню проскользнул тот, второй «химик», в натянутой на глаза кепке, в которой он сильно смахивал на Шарапова из «Места встречи изменить нельзя», то есть на того Шарапова, который прикидывался вором.

— Вроде чаю просили, — не поднимая глаз, буркнула я.

— Ну, это мы так, для блезиру, чайник на стол поставим, мало ли кто еще на огонек завернет. И вот еще, закусить чем найдешь?

— Какое там закусить? — я по-прежнему разговаривала, не поднимая глаз. — Все смели подчистую.

— А как насчет подкожной жировой клетчатки?

— Чего-о? — тут я наконец на него посмотрела.

Был он чернявый, верткий, с легкими усиками. Так-то ведь с виду и не скажешь, что «химик», обычный парень, даже симпатичный.

— Н-у-у, наверняка у вас, девочки, под матрасом припасы типа тушенки или колбасы… — он слегка стушевался, понял, наверное, что я могла и обидеться.

— Ага, палка финского сервелата. Еще чего захотел! — я ответила нарочито грубо, надеясь, что он наконец отвалит.

— Ладно. Закусим галетами. Ну так как насчет водки?

— Отвали, а!

— Чего так?

— Я не хочу с тобой разговаривать.

— Подумаешь, сахарная какая. Достоевского читала, да?

И, не дождавшись от меня ответа, продолжил:

— А как звали князя Мышкина, помнишь?

Я не помнила, как звали князя Мышкина, «Идиота» мы вообще не проходили в школе. И от этого мне стало тем более горько, поэтому я молча встала и, толкнув его плечом в дверях, выскочила через столовую на улицу, только зацепив глазом Василису, которая хохотала, запрокинув голову, над какой-то шуткой белобрысого. Мне уже казалось, что я по уши извалялась в грязи. Грязь хлюпала под ногами, но это была уже обыкновенная осенняя грязь.

Моросил мелкий, почти невесомый дождь. Я остановилась на полпути между столовой и нашей избой, в которой миролюбиво и так тепло светились окна в горнице, где вдоль стен рядами стояли наши кровати. Там отдыхали девчонки, играли в карты на интерес, учили друг друга раскладывать пасьянс и по очереди разглядывали финский каталог одежды, который кто-то прихватил с собой неизвестно зачем. Может быть, похвастаться, что видел все эти товары в натуре, ел настоящий финский сервелат и пил настоящий кофе, а не бурду, которую продавали у нас под названием «Курземе». Модели в каталоге улыбались во весь рот, радуясь, что у них есть такая красивая одежда. А я переживала, что у меня не может быть таких шмоток, потому что нет родственников в Финляндии, которые бы мне все это прислали. Я была чужой в компании, со мной общались разве что по житейскому поводу, когда просили передать ложку или миску с хлебом. А Василиса, к которой я даже немного прикипела, развлекалась в столовой с этими монстрами. Пила с ними настоящую водку!

Я подставила лицо дождю. Над головой раскинулось огромное фиолетовое небо, испещренное рисунками звезд. Прямо по курсу над нашим домом, на севере под Полярной звездой, завис ковш Большой Медведицы, я никогда не видела его так четко, и это показалось мне настоящим чудом. В городе звезд не видно из-за рассеянного света фонарей, а из нашего окошка с пятого этажа видна только небольшая полоска неба над соседней крышей, на которой вечно сидят вороны, вот и весь пейзаж. Но вскоре стекла моих очков залепили дождинки, и мне пришлось снять очки, тогда рисунок звезд размазался, и вообще я ощутила себя совершенно беспомощной и уже не понимала, в какую сторону мне идти.

— Ну ты чего, дурында? — за спиной раздался голос Василисы. — Испугалась чего?

— Как ты можешь с этими… Нет, я не понимаю, — я высказала с жаром, надевая очки, чтобы сориентироваться под небом.

— Забавные ребята, ты чего. Особенно этот чернявый.

— Они же «химики»!

— Ну и что. «Химию» за всякую ерунду дают. Ну, подрался по пьянке на танцах…

— По-твоему, мало?

— Глупая ты, — Василиса рассмеялась незло. — Жизни еще не видала. Ладно, не хочешь — и не надо. Ты нам хоть банку тушенки дай, а. Ну у тебя же есть.

— Я для зэков тушенку сюда везла?

— Ну я же не для них прошу, а для себя. Это я без закуски не могу, сразу отрубаюсь, и никакого кайфа. Ты мне дай, ну пожа-алуйста.

Глубоко вздохнув, я молча двинулась к дому, и Василиса расценила мой вздох как согласие.

— Ты ложись спать, я сама картошку дочищу, там осталось-то всего ничего. И угли потушу, и столовую на замок закрою, — говорила она более в воздух, следуя за мной.

В сенях я запнулась о высокий порог. Старый дом, казалось, меня не любил, я то и дело налетала в нем на углы, спотыкалась или ударялась головой о притолоку. Мое полупадение на самом входе девчонки встретили смехом: «Вы там что, уже выпить успели?» — «Нет, только собираемся», — Василиса ответила с железом в голосе, и смех тут же умолк. Я залезла под кровать, нащупала в рюкзаке банку и постаралась незаметно передать ей, но все заметили и это. Сунув тушенку в куртку, она молча вышла.

— Ну, а я что говорила? — раздался голос Регины Бушуевой, строгой девушки с русой косой, которую председатель совхоза назначил нашей старостой. — С «химиками» снюхались. Да они нам столовую подожгут. Сколько их там?

— Ничего не подожгут. Отстаньте, — я попыталась стащить через голову свитер, но застряла.

— Помочь? — хмыкнула Регина. — Эвон как тебя на тушенке-то развезло.

— Отстань! — я раздраженно сказала изнутри свитера. Он потянул за собой майку, она задралась до самого горла, обнажив мой рыхлый желеобразный живот, подпертый брючным ремнем. И я понимала, в каком жутком виде стою сейчас, как на сцене, перед девчонками, которые наверняка думают, что вот же уродина, хоть бы постеснялась. Но самое главное, что меня сейчас видела Таня. Она полулежала на койке возле окошка и смеялась вместе со всеми, когда я споткнулась о порог, а теперь наверняка с интересом наблюдала, удастся ли мне выбраться из этого свитера. Сделалось страшно душно, ворсинки лезли мне в нос, я расчихалась… И тут кто-то снаружи наконец дернул за рукава этот свитер. Кажется, Маринка Саволайнен, но я даже не поблагодарила, а просто поправила майку, красная, как свекла, и еще пару раз чихнула. Я ненавидела за себя за этот живот, очки, которые то и дело запотевали, «химиков» и Василису, с которой угораздило меня почти подружиться.

Василиса вернулась ближе к полуночи, грузно плюхнулась на койку по соседству со мной и вскоре засопела, раскинув руки, она так всегда спала, раскинувшись, почти как дама на картине Гойи «Ночной кошмар». Следующим утром она как ни в чем не бывало шагала рядом со мной по борозде, кидая картофелины в ведро — сперва со звоном, а потом с глухим стуком, похожим на звук падения тела.

Снова зарядил дождь, бесконечный и нудный. К обеду он превратил картофельное поле в сплошное болото, в котором вязли наши резиновые сапоги, а тракторок, взрыхлявший землю в отдалении, передвигался медленно и с натугой дымил. Мы с Василисой не разговаривали, как будто поссорились, хотя ничего мы не поссорились, а просто по-разному понимали происходящее. Я выковыривала картофелины из жидкой грязи и попутно размышляла, что жизнь, которую следовало прожить таким образом, что это тебе не поле перейти, так вот эта самая жизнь состоит из крошечных островков тепла и обустроенного быта, а вокруг них колышется темный лес и раскинулись бескрайние картофельные наделы. Здесь никто не спрашивал, тепло ли тебе, красавица, не устала ли ты, не хочешь ли горячего чаю с вареньем. Прожить жизнь теперь для меня означало все равно что добраться до конца этого огромного картофельного поля, попутно выполнив план по сбору урожая и подчистив за собой на борозде случайные клубни. И мы находились только в самом начале этого поля, а тракторок в отдалении все пахал и пахал, добывая из земли новорожденные картофелины. А дождь все лил и лил.

Вдобавок от дождя и холода хотелось в туалет, но приходилось терпеть до обеда, потому что на поле укрыться было негде, никакой даже будочки. Василиса тоже хотела в туалет, но терпеть до обеда не могла, поэтому решилась укрыться за грудой мешков с картошкой, лежавших на краю поля в ожидании грузовика. За ними можно было худо-бедно спрятаться, если дорога была пустая, а мне полагалось отвлекать разговорами мимо проходящих граждан. Но поскольку никто мимо не проходил, я с тупым упрямством продолжала выковыривать картофелины из жидкой грязи и закидывать в ведро.

— Промокла, красавица? — раздался над головой густой веселый голос.

Я распрямилась: кого это там принесло? — и попыталась протереть от дождя стеклышки очков, но сразу изгваздала их грязью. Тогда мне пришлось снять очки и кое-как вытереть их о штаны.

Наконец я разглядела вчерашнего чернявого «химика», который как будто бы очень обрадовался, обнаружив меня на поле.

— Чего тебе?

— Решил проведать знакомых. У нас перекур по случаю плохой погоды. Да и машина где-то застряла.

Насколько я поняла, «химики» должны были подтаскивать мешки с картошкой к грузовику и закидывать их в кузов.

— Может, вечером опять погудим? Пятница, дак… Если у вас нельзя, можно и у нас, — он мял папиросу в пальцах, будто в замешательстве.

— Тушенки больше нет, — отрезала я. — Кончилась.

— А при чем тут тушенка? Ты думаешь, я чего пожрать не найду? Килька в томате в автолавке по тридцать три копейки.

— Килька в томате, — я хмыкнула. — Ее только алкаши берут.

— Правильно. На закуску самое то, — он наконец сунул измученную папиросу в зубы. — А я вчера весь вечер переживал, когда ты сбежала. Думал, вдруг обидел чем… Спички найдутся?

— Не курю.

— Вот черт! Сахарная ты, краля!

— Сахарная. А ты как думал?

— Думал, смазливую проституточку подцеплю, нах. Подружка-то твоя… Эх, и на «химии» случаются простые радости.

— Чего-о? — меня бросило в жар, и щеки наверняка зарделись.

— Чего-чего? Ты мне сразу понравилась, пухленькая. Хоть ты и сахарная… ну, бывай. А вечерком я тебя еще найду.

И он зашагал по борозде вперед, сунув руки в карманы плаща и насвистывая под нос, как будто наша встреча была делом решенным.

Отдуваясь и поддергивая спортивки, подоспела Василиса.

— Это кто приходил? Миша?

— Какой еще Миша?

— Вчерашний Миша с «химии». Симпатичный. А на «химию» загремел за то, что телефон-автомат взломал.

Я прыснула:

— Много ли денег выручил?

— Знаешь, когда на хлеб недостает, еще не то сделаешь, — Василиса произнесла сочувственно, как мне показалось.

Но как это может не хватать денег на хлеб? Если этот Миша работает, на хлеб-то уж всяко должно хватать, мы же не при царизме живем, когда рабочим действительно на хлеб не хватало и они ели всякую бурду. Я плохо понимала, откуда берутся деньги. Их всегда бывало достаточно в родительском кошельке. А родители, соответственно, брали их на работе, и папа еще ворчал, что деньги есть, а купить на них нечего… Я размышляла над этим до самого вечера. А еще над тем, как же Мише хватало на кильку в томате, если не хватало на хлеб.

Когда после ужина на севере проступил контур Большой Медведицы, я поспешила укрыться в доме и с ногами забралась на кровать, выпросив у девчонок каталог финской одежды для блезиру, просто сделать вид, что я чем-то всерьез занята, хотя давно изучила этот каталог вдоль и поперек и даже поняла, что штаны по-фински будут «housut», а юбка «hame». Сегодня мне решительно не хотелось столкнуться во дворе с Мишей или с кем еще, кто искупал вину ударным трудом. В избе было жарко натоплено, внутреннее пространство дома, напитанное теплом и светом, казалось неприступным для темных сил, роящихся снаружи, и если бы нашлась в избе какая-нибудь приличная книжка, было бы совсем хорошо. Но книжек тут не было. И не было с кем поговорить. Поэтому ничего иного не оставалось, как листать каталог, пытаясь проникнуть в тайну финских предметов женской гигиены, о существовании которых мы даже не подозревали.

В сенях хлопнула дверь. В нашу комнату зашла Таня Брусницына и вдруг жестом подозвала меня к себе, как будто желая сообщить что-то важное. Я слезла с кровати и как зачарованная двинулась к ней с замиранием сердца. «Таня?» — приблизившись, спросила я с непонятной надеждой. Она шепнула мне в самое ухо, обдав жаром по самые пятки: «Там к тебе пришли». — «Кто?» — «Да не знаю, иди скорей». Натянув куртку и резиновые сапоги, я выскочила во двор, подгоняемая любопытством и ожиданием чего-то интересного и хорошего, может быть, и еще храня ушной раковиной память ее жаркого дыхания.

— Пришла все-таки, — из темноты, подсвеченной только окнами нашего дома, раздался густой голос «химика» Миши.

— А, это ты… — вырвался сам собой разочарованный возглас.

— Не ждала? Но я же обещал. И вот еще — держи! — он вынул из-за пазухи серый кулек. — Шоколадные батончики, двести грамм. Чай пойдем пить?

— Нет, не пойдем. Я не хочу чаю, — произнесла я упавшим голосом. — И конфет тоже не хочу.

— Да харэ кривляться, пухленькая. Я ж парень-то добрый, — и, широко распахнув свои лапы, он сгреб меня в охапку так, что хрустнули ребра.

В нос ударил запах табака, застарелого перегара, дыма и чего-то еще, что, наверное, и называлось крепким мужским духом. Я забилась в его руках, как попавший в западню зверек, он впечатал мне в рот склизкий поцелуй, и после этого я уже совсем не могла вздохнуть…

И вдруг крепкие маленькие кулаки ударили мне в спину.

— Ах ты сука, сука! — взвизгнул за моей спиной кто-то напористый и злой, с силой дернул меня за волосы, кажется, вырвав целый клок.

Растерявшись, Миша разжал хватку, и, едва выскользнув на волю, я отпрыгнула в сторону.

— Ты! Жирная свинья! — сквозь рыдания выкрикивала Василиса. — А я-то тебя пожалела, дуру несчастную. Хотела уму-разуму научить, а ты…

— Да что я-то! Васили… Галя, ты что, в самом деле? Ты подумала, что я…

— Что ты парня у меня увела, сволочь! — и она снова набросилась на меня, осыпая мелкими ударами и отчаянно вопя.

Девчонки высыпали на крыльцо.

— Эй, прекратите! — крикнула Регина Бушуева. — Василихина, Крейслер! Я в деканат сообщу про вашу пьяную драку! Вас тут же отчислят!

— Да я… Да я-то что… Защищая очки, я локтями отбивала удары.

— Василихину успокойте! — выкрикнул кто-то, и ее наконец оттащили от меня за куртку и  штаны. Миша к тому времени уже растворился в темноте, и что-либо объяснять по этому поводу было бессмысленно.

— Ступайте-ка охладитесь! Обе! — скомандовала Бушуева. — А разбираться будем завтра. И я еще Марину Петровну приглашу на собрание, пускай на вас полюбуется.

Марина Петровна Самохвалова была преподавателем русского языка, ее отрядили в совхоз нашим руководителем, и она жила в отдельной избе у самой дороги, но в поле появлялась редко, предпочитая сидеть в тепле, а по случаю любила наведываться к соседнюю деревню к филологам, где была баня. Ее во­зил туда и обратно сын квартирной хозяйки, бухгалтер совхоза «Толвуйский». Подозревали, что у них роман и что именно по этой причине они так часто ездят в баню. Хотя я так думала, ну разве нужен Марине Петровне какой-то там бухгалтер совхоза «Толвуйский», который говорит «прóценты»? У нее были тонкие пальцы с непреходящим маникюром и аккуратно уложенные локоны в самую мокрую погоду. Хотя мужа при этом никогда не было.

Скорее всего, в пятницу вечером Марина Петровна опять поехала в баню, поэтому вряд ли слышала наши крики. Бушуева могла вполне и не ябедничать, это было слишком жестоко — Марину Петровну побаивались не только студенты, но и молодые преподаватели. Она умудрялась отыскать стилистические ошибки в самой простой фразе и всякий раз презрительно морщилась: «Где вы учились? Кто вас воспитывал?..» Бушуевой просто хотелось выслужиться. Доказать, что оправдала доверие. И я всю ночь не спала, со страхом ожидая рассвета. Но более гнева Марины Петровны я боялась, а что же сообщат моим родителям. Отчислена за аморальное поведение? За драку с подругой из-за «химика»?

Субботнее утро грянуло сырое и хмурое. Дождь не оставлял никакой надежды. За завтраком я, давясь, наскоро глотала кашу, пытаясь не поднимать глаза от миски. Чай явно отдавал свежей мочой, оставляя отвратительное послевкусие. Девчонки пытались не смотреть в мою сторону, как будто  им было стыдно за вчерашнее происшествие, и даже не садились слишком близко ко мне, так что вокруг меня образовался воздушный пузырь.

Когда с утренним чаем было покончено, Бушуева попросила не расходиться, потому что вот-вот придет Марина Петровна и начнется собрание, посвященное недостойному поведению комсомолок Василихиной и Крейслер. Я сжалась в тугой комок и только думала, что пусть лучше меня зарубят топором на месте, вот именно как жирную свинью, а труп отдадут собакам, чтобы и косточек не осталось…

Со скрипом медленно распахнулась дверь, в проеме показалась Марина Петровна, в светлой курточке и нежно-сиреневой косынке поверх замысловатой прически. Она оглядела присутствующих, нашла взглядом меня и с дрожью в голосе спросила: «Это ты Соня Крейслер?»

— Да, — ответила я обреченно, не собираясь оправдываться или что-то объяснять.

— Иди, девонька, собирай вещи. За тобой приедут через полчаса.

«Вот и все, — сердце мое оборвалось и ухнуло в пустоту. — Неужели меня отправят прямо в милицию?»

— Иди, девонька, иди, милая… — голос Марины Петровны дрогнул, и она перевела дух.

Когда я с трудом вылезла из-за стола и на ватных ногах приблизилась к ней, она вдруг обняла меня и сказала быстро, но разборчиво, так что слышали все:

— Держись! У тебя вчера умер папа.

 

 

2017

 

— О чем задумалась?

Обычный вопрос выдернул меня на поверхность. Свинцово-серая вода, тяжелая и густая, пенилась за кормой, огромные чайки с отчаянными, пронзительными криками некоторое время носились низко над нами, потом и они исчезли. Брызги летели за борт, поначалу от них было даже весело, но потом сделалось мокро и зябко, и он отвел меня на закрытую палубу, где кроме нас сидела только стайка вьетнамских туристов. Да и кому, как не турью, придет в голову кататься на «Комете» по озеру с утра пораньше. Хотя додумался же Сергей Петрович Ветров. Впрочем, других экзотических развлечений у нас в городе не найдется, а ресторан — это само собой. Хорошо хоть не предложил сходить на симфонический концерт или в театр. Я никогда не любила симфонические концерты, а в театр давно не хожу по причине испарения волшебства. Раньше, еще в школьные годы, я безусловно верила происходящему на сцене и даже плакала иногда в процессе и после. А теперь смотрю на сцену и думаю: и охота им там выделываться? Особенно если взрослый дядька выскакивает в костюме воробышка и говорит: «Чирик…»

— Так, лезет в голову всякая ерунда, — я припадаю к его груди, и мне становится тепло и хорошо сидеть под мышкой у своего мужчины. Подняв глаза, я улыбаюсь ему. Соня, не забывайся! Не тай в его ладонях, как Снегурочка на вешнем тепле.

И все же правильно, что он выдернул меня из темной пучины нахлынувшего, которое не могло не нахлынуть, накрыв меня с головой. Мне казалось, что я опять возвращаюсь «Кометой» домой из совхоза «Толвуйский», и мне не верится, что вчера умер мой папа. Я жду, что он встретит меня на причале, как будто никуда и не уходил, потому что не может же так быть, что вот жил-жил человек и вдруг взял и умер. И еще я думала, что почти ничего не знаю о нем, кроме того, что он почти академик и что детство провел в казахстанских степях. Его родители тоже пытались выращивать там картошку и каждую весну срезали с картошки ростки и сажали их отдельно от клубней, потому что клубни, самое картошкино тело, тут же шло в пищу, потому что голодно было. Но папа не любил вспоминать об этом. Только по случаю рассказал, отправляя меня в совхоз.

— Гони ерунду прочь, — Сергей тихонько тронул мои волосы, будто опасаясь, что вьетнамцы поймут, что мы любовники. По мне, так пускай бы поняли. Мне, например, все равно. Родители мои давно умерли, а на остальных наплевать. Остальные и так считают, что я сволочь и всего добиваюсь через постель, так пусть хоть раз это окажется правдой.

— Ты маленькая ведьма, — прошептал он в самое ухо, прижимая меня к себе.

Мое лицо оказалось вплотную к его лицу, и знакомые волчьи искры мелькнули в его глазах.

— Почему ведьма? — усмехнулась я. Мне не раз приходилось слышать, что я ведьма.

— Потому что я сам не знаю, как оказался с тобой. Мне ничего такого давно даже не приходило в голову, на этом своем заводе вертишься как белка в колесе и больше ничего не знаешь, а тут вдруг раз — и зацепило.

— Ну, это легко объяснить: выскочил из обоймы и обнаружил, что на Марсе тоже есть жизнь. А по большому счету не все ли равно, где жить. Утром встаешь по звонку, наскоро готовишь завтрак, идешь на работу — если таковая имеется, проводишь там восемь часов, а то и больше по производственной необходимости, причем это никто не ценит, возвращаешься домой через магазин, готовишь ужин и ложишься спать. При этом торговые центры теперь везде одинаковые. Кино и книжки тоже, — выдала я совершенно искренне. Я давно думала о том, что жизнь свелась к набору простейших функций и что никого давно не интересует ни твой ум, ни особый талант, потому что с этими функциями справится самая примитивная особь…

Его губы прикоснулись к моим, язык попытался проникнуть внутрь, и я открылась ему навстречу. Потому что если я через какую-то неделю его брошу, то никогда больше не вкушу этого поцелуя. И я влепилась в него еще сильней и ответила на поцелуй, почти не разыгрывая страсть.

Вьетнамцы напротив нас как-то притихли и засмущались. А может быть, просто удивились тому, что два немолодых человека славянской внешности лижутся, как студенты.

— Как студенты, — сказала я вслух. — Ты здесь учился?

— Нет, в ЛГУ. Здесь юрфака не было. — И, заметив мое недоумение, хотя я прекрасно знала, что он в молодости работал следователем, добавил: — Говорю, я не всегда занимался рыбой. Пошел по юридической линии, как и отец. Глупая романтика привлекла, может быть. Насмотрелся кино про Шарапова. А в натуре какая там романтика — пьяные драки, бытовые кражи, однажды меня вызвали на убийство курицы… — внезапно он осекся, будто сказав лишнее. — Впрочем, в Латвии те же пьяные драки, бытовые кражи, убийства, причем далеко не курицы. Снаружи разве что немного поприличнее.

— Вот за это я плохо отношусь к людям, им бы только соблюсти приличия, — я снова потянулась к нему губами, и мы совершенно неприлично целовались, пока хватило дыхания.

— Нет, главное, я не сравниваю тебя ни с кем… — едва отлипнув от меня, произнес он. — Может, ты не совсем понимаешь, но со мной именно так случалось, что я начинал сравнивать и не мог остановиться. Слушай, а может, мы с тобой сегодня напьемся?

— Напьемся, — я согласилась, изначально решив не перечить его желаниям.

Я вообще умею противостоять алкоголю, особенно когда знаю, что нельзя терять контроль над собой и текущим моментом. А напиться нам действительно не мешало хотя бы для того, чтобы выйти на новый уровень, как в компьютерной игре. То есть если люди однажды вместе напились, это даже больше, чем переспали. Это значит, выдали друг другу самое сокровенное, чего нельзя говорить ни при каких обстоятельствах, и — при ослаблении контроля коры головного мозга — явили свое сущностное, иногда безобразное, а иногда и вполне терпимое. Так вот именно это и интересно, кто же ты на самом деле, господин Ветровс. За себя я особо не переживала. Я известная сволочь с упругой жопой, иные характеристики излишни.

 

Проснувшись на следующее утро, я не сразу сориентировалась, где вообще нахожусь. Но потом поняла, что это спальня Сергея Ветрова в его доме в Сонь-наволоке. Шторы не задернуты, приглушенный свет затекал внутрь, так что можно было все рассмотреть в деталях: большая двуспальная кровать дизайна прошлого века, огромный шкаф темного, видно, дорогого дерева с зеркальной дверцей, у окна низкий столик и два массивных кресла, которым, в общем-то, не место в спальне. На таких можно смело трахаться, но я не думаю, что их поставили здесь именно с этой целью. Скорее всего, их просто некуда было деть.

Стучало в висках. Наверное, на фоне похмелья поднялось давление, я попробовала вспомнить, есть ли у меня в сумке капотен. Вроде бы я его не вынимала из внутреннего кармашка, значит, должен быть. Надо бы подняться и проглотить таблетку, пока не стало хуже. Но сил подняться у меня не было.

Сергей лежал позади меня на боку, положив голову на руку, я чувствовала жар его тела. Его кожа, покрытая легким балтийским загаром, резко контрастировала с ослепительно-белой простыней, и мне невольно пришло в голову, а кто же здесь стирает белье. Осторожно, чтобы не потревожить его, я перевернулась на другой бок и легла лицом к нему. Его голая мускулистая грудь чуть заметно вздымалась и опускалась во сне, он спал так мирно и так доверчиво, как юный мальчик, и я не могла оторвать от него глаз. Я не хотела его будить.

Вчерашний день, особенно вторая его половина, помнился урывками. По дороге в Сонь-наволок мы зашли в магазин, взяли шампанского, коньяку, фруктов, баночку красной икры и прочей закуски. Сергей сказал, что шашлыки он закажет домой, и это слово «домой» прозвучало странно по отношению к Сонь-наволоку, потому что там был не дом — не его и не мой, — а нейтральная территория, которую мы только использовали. Хотя — ладно, пусть будет «дом», иначе ведь и не скажешь.

И поначалу, когда мы пили шампанское, закусывая фруктами и икрой, было даже весело, мы разговаривали о том, что вот сейчас пьем шампанское. И тени прошлого не забредали в наш дом и не придавали трапезе людоедский оттенок. Потом вместе с шампанским и фруктами мы перекочевали наверх, в спальню, где я лежала на кровати на спине, а он осторожно наливал шампанское из фужера мне в пупок, чтобы вылизать, и я думала, надо же, какие буржуазные штучки, и только удивлялась, где он научился такому. За этим занятием он даже забыл, что заказал домой шашлыки, а когда в самый интересный момент позвонили в дверь, соскочил с меня с криком: «Черт! Кого еще принесло?!» — и, спохватившись, пошлепал открывать, едва натянув трусы. Я слышала, как курьер с кавказским акцентом объяснял, что очень торопился, чтобы доставить шашлык горячим и что у них лучшие в городе шашлыки… Интересно, остались ли в Латвии кавказцы, или же их вытеснили арабы со своими пиццериями?.. В тот момент я еще довольно трезво соображала, если могла задаваться такими вопросами.

Шашлык запивали коньяком. Коньяк, как и шампанское, производится из винограда, то есть, в принципе, такой коктейль возможен, некоторое время назад его даже подавали в самолетах под названием «Коко» в честь Коко Шанель, однако на земле все оказалось гораздо прозаичнее, и мы порядком опьянели уже на первой бутылке. Тогда-то он и раскололся, что Лайма от жадности высохла и стала как вяленая вобла, даже щеки ввалились и затекли внутрь. Нет, о чем бы он ни говорил, его то и дело сносило на рыбу.

— А кто такая Лайма? — спросила я.

— А это моя латышская жена, мать моего сына, который, в отличие от меня, гражданин Латвии, потому что там и родился еще в советское время, а я получаюсь только отец гражданина, и это, согласись, унизительно. И вообще, рыбзаводом владеет Лайма, а я только управляющий.

— Позволь, — я никак не могла взять в толк. — Но как же у тебя сперва родился в Латвии сын, потом здесь родилась дочь, а потом ты развелся и уехал насовсем в свою Латвию?

— Долго объяснять, и вообще это не твое дело, — ответил он грубовато, и мне даже показалось, что, если я не заткнусь, он меня ударит.

Ладно, если так, я могу вообще уйти. Я резко поднялась и, накинув пальтецо на голое тело, выскочила на улицу. Там шел мерзкий холодный дождь и вообще было очень противно. Сергей выскочил за мной, тоже что-то накинув на себя, причем мы оба оставались босые и тут же по колено измазались в грязи, но я все же выскочила за калитку, чтобы взять такси… Он поймал меня под фонарем, завернул в полы своего плаща и прижал к себе, будто пытаясь укрыть от дождя. Потом мы вернулись домой и, наверное, вдвоем залезли в душ, потому что с утра ноги оказались чистые.

Взглянув на будильник, я поняла, что уже десятый час. С усилием поднявшись с кровати, подошла к большому зеркалу в стенке шкафа. Зрелище оказалось не столь противным, как я ожидала, возможно, приглушенный утренний свет кое-что смазывал, и контуры тела казались размытыми. Волосы, правда, растрепаны, как у настоящей ведьмы, и левая щека слегка красная. Может быть, вчера он меня все-таки ударил, поэтому я и выбежала во двор. Но этого я уже не помнила точно. Натянув на голое тело его красный свитер, оставленный на кресле, я прошла в ванную. Хорошо, что вчера догадалась взять с собой косметичку. Немного тона, и пропали круги под глазами, теперь я, по крайней мере, не походила на пьяницу. Проглотив таблетку капотена и расчесав волосы, вернулась в комнату и присела на краешек кровати.

Я вернулась только для того, чтобы еще раз на него посмотреть. Так мне захотелось — посмотреть на него, пока он спит, трезвыми глазами. А потом я намеревалась спуститься вниз и сделать завтрак из того, что осталось от вчерашней трапезы, точнее, попытаться сделать что-то вроде омлета и бутербродов…

И тут он открыл глаза. Когда я спохватилось, было уже поздно — он схватил меня за руки и с силой привлек к себе. Его тело было почти горячим, я почувствовало это даже сквозь свитер и не стала сопротивляться, а тут же подчинилась его рукам.

— И куда это ты собралась? — произнес он вплотную к моим губам.

— Только сделать завтрак, — ответила я как бы в свое оправдание.

— А может, лучше займемся делом?

И мне хотелось ответить: «Да, да», потому что мне действительно именно этого хотелось. И он стал целовать меня медленно, почти поедая губами. Я пыталась ответить на его поцелуи, но он не позволял, продолжая властвовать надо мной.

— Нетерпеливая маленькая ведьма. Тебе всегда мало, да? — произнес он возле моего рта.

В этот момент я ощутила, насколько же я беззащитна перед ним. А ведь я вовсе не этого добивалась.

— Ну а тебе, — спросила я, слегка покусывая его губы, — тебе меня достаточно?

 

 

1983

 

Однажды мы уже выпивали вместе. Ну, не вместе, а в одной компании. Весной 1983 года мы всей нашей студенческой группой решили отметить 1 Мая. Василиса сказала, что можно собраться у нее, потому что родители как раз уедут к родственникам в Финляндию, а разрешения у родителей она давно не спрашивает, причем это касается не только праздников, но и всего остального.

Что мы на самом деле собирались праздновать? Да уж точно не День солидарности трудящихся, а скорее всего, окончательное наступление весны, раннее тепло, зачетную неделю, которую еще предстояло пережить, да и много чего другого, может быть, в целом надежды на лучшую жизнь, которые тогда еще не окончательно испарились, хотя наш строй под названием «развитой социализм» трещал по швам, и все это понимали.

С Василисой отношения у меня остались неплохие, хотя прежней дружбы не получилось. Василису устраивало, что у меня всегда можно было сдуть конспект по истории КПСС и прочим дисциплинам, которые, с ее слов, были вообще ни для чего не нужны и только мешали нам изучать финский. Вдобавок ночами она работала в больнице санитаркой, и заниматься конспектами ей было некогда. В благодарность за услуги Василиса давала мне полистать финские и шведские женские журналы, которые ей присылали те самые родственники из Финляндии. Кулинарные рецепты в них большей частью оказывались бесполезными, потому что у нас не было и половины необходимых продуктов, зато я с удивлением узнала, что существуют памперсы и противозачаточные таблетки для кошек, что в туалете тоже бывает красиво, а туфель на сезон может быть гораздо больше, чем одна пара. Картинка меня еще потрясла в шведском журнале: открытый шкаф, а в нем на отдельной полке восемь пар туфелек. Василиса говорила, что выйдет замуж за финна и тоже будет так жить. Перспектива казалась сомнительной, однако я молчала.

Накануне мама приготовила салат «оливье» с рыбными консервами. После смерти папы о колбасе можно было даже и не мечтать, да какая там колбаса, если по большому счету привычная жизнь кончилась, стало недоставать денег, приходилось на всем экономить, и у мамы даже появился пунктик, что я расходую слишком много шампуня и вообще слишком часто мою голову, оставляю в коридоре свет, зачем-то покупаю дезодорант, хотя можно прожить и без него и т.д. Я отдавала ей всю стипендию, а потом стреляла по двадцать копеек на проезд туда-обратно. Считалось так, что зачем мне деньги, если я на всем готовом живу. В нашей большой квартире сделалось неуютно и холодно. Мама перестала завивать волосы, теперь она закручивала их в учительский пучок. И губы больше не красила, опасаясь разговоров, что глядите-ка, вроде бедная вдова, а губы-то намалевала…

В субботу 30 апреля я совершила преступление. Мама где-то достала свежих тепличных огурцов, они только-только появились на прилавках, стоили дорого и больше полкило в одни руки не отпускали. А у нас в субботу было всего две пары, да и вообще впереди ожидался праздник, в общем, не знаю, что такое мне ударило в голову, но вот вдруг захотелось напомнить Тане, что я существую и что она мне по-прежнему небезразлична. В общем, я похитила из холодильника небольшой огурчик и перед первой парой вручила Тане в честь Первого мая и вообще просто так. Василиса, которая видела мой выпад, повертела пальцем у виска, но Таня просто рассмеялась, сказала спасибо и как здорово. А мне, в общем-то, больше ничего было и не надо. Ну, это было что-то вроде шутки, только и всего.

В торжественный день мы прошли строем перед трибуной на центральной площади под крики «Да здравствует учащаяся молодежь — ура-а!!!» и разбежались по домам, чтобы встретиться уже после обеда у Василисы, которая жила буквально через дорогу от меня, и это было удобно, иначе мама бы меня не отпустила. Я выпросила на праздник рубль — мы скидывались на вино и салат, который обещала приготовить Василиса. Мама, конечно, сказала «ничего себе», но рубль дала. Сама она никуда не хотела ходить без папы, окончательно потеряв интерес к жизни. Да и опять могли подумать, что она ищет себе жениха. Это она так говорила, по крайней мере.

Я накрасила губы розовой польской помадой, все равно же она теперь валялась без дела. Ресницы я красить не стала — за очками все равно не видно. Зато надела юбочку, туфли на каблуках и капроновые колготки. Колготки стоили недешево, поэтому обычно я шныряла в штанах, да и теплее в штанах-то. Потом, финны все ходили в штанах, причем бесформенных, и мне хотелось им подражать. В юбке и колготках я ощутила себя весьма непривычно, но переодеваться не стала. Вообще, глядя на этих моделей в зарубежных журналах, я переживала, неужели они каждое утро так тщательно красятся, рисуют «стрелки» и укладывают волосы? Во сколько же тогда они встают? В университете занятия начинались в восемь утра, и я едва успевала умыться и проглотить кашу. У меня, конечно, были подозрения, что девушки накрасились только для того, чтобы сфотографироваться, но тогда выходило, что и вся их житуха с автоматическими стиральными машинами и восемью парами обуви тоже была показухой, а на деле в Финляндии и особенно в Швеции бездомные ночевали в метро, а безработные каждый день демонстрировали на площади — только не солидарность, а желание трудиться.

Я пришла одной из первых и вызвалась помогать Василисе. Надо было отнести в гостиную тарелки и стаканы, и я послушно и даже с каким-то задором ходила челноком туда-сюда, ощущая себя при этом ужасно взрослой.

— А у тебя икры красивые, — неожиданно заметила Василиса. — Напрасно ты все время в штанах ходишь.

— В штанах удобнее, — я не нашлась, что еще ответить. А потом с грудой тарелок застряла в прихожей у большого зеркала, пытаясь понять, что же такого красивого в моих икрах. Обычные икры, причем еще и толстые. Ну разве что не кривые. В дверь позвонили, и я поспешила убраться из коридора, как будто занималась чем-то постыдным.

Пришли Танина подружка Маринка Саволайнен с банкой маринованных помидоров и длинный Илья Волков, парень эрудированный, но вредный, при этом себе на уме. Да еще перхоть у него постоянно была на плечах… Волков что-то отпустил по поводу моего наряда, вроде бы сногсшибательного, хотя это было явное преувеличение, а я не любила, когда откровенно льстят, поэтому устроилась на диване в самом уголке и постаралась прикрыть колени юбкой. Меня еще насторожило, почему Маринка пришла без Тани, они обе жили на самой окраине, ездили одним автобусом и все друг про друга знали. Наконец я спросила напрямую, а почему же нет Тани, Маринка отмахнулась, что она задержится. «Нет, она вообще-то обещала прийти?» — не унималась я, хотя такая настырность могла показаться странной. Маринка опять отмахнулась, типа придет, куда денется, однако меня не покидала странная тревога.

Вино было из дешевых, кажется, «Медвежья кровь», хотя я тогда вообще ничего не понимала в винах, дома мне давали их попробовать только по большим праздникам из крошечной рюмочки, которая и считалась моей. А здесь Илья Волков налил мне сразу полстакана и, присев возле меня на диван, сказал странную фразу, что нас таких на курсе двое всего, поэтому мы должны держаться вместе. Я не поняла, каких это таких, умных, что ли. Но уточнять постеснялась. Потом, мне было не до Ильи. Всякий раз, оказавшись дома у Василисы, я чуяла нюхом, что секс где-то рядом. По выходным, когда родители уезжали на дачу, она приводила сюда мужиков, и на этом самом диване, где мы сейчас сидели, они трахались, причем без каких-либо обязательств, и я никак не могла взять в толк, как же это возможно. Одновременно я, может быть, где-то даже завидовала Василисе, что для нее это все так просто, ну вот как взять и выпить воды, по выражению Владимира Ильича. А я была слишком серьезным человеком, да, мне хотелось помимо слияния тел еще и слияния душ. Вообще, вот какая странность: вокруг все очень много говорили о душе и духовности. Духовный мир, духовное богатство, душевная красота. При этом существование души и духа начисто отрицалось, и после смерти папы мне было особенно обидно, что человек вынужден уходить в никуда, растворяться в пространстве. Но как такое в самом деле возможно? И зачем тогда читать книжки, слушать музыку, изучать иностранные языки?

На что-то такое зимой намекала мне Василиса, и я еще очень удивилась, что она задумывается над такими вещами. Но так случилось, что во время дежурства она разговаривала с одной старушкой, та вроде шла на поправку и радовалась, что скоро увидит внуков. Пока в больнице лежала, пенсии поднакопилось, и теперь можно будет купить им гостинцев… А утром старушка умерла. И Василиса никак не могла взять в толк, как же это она умерла, когда вот только что разговаривали…

— А у мамы твоей какая фамилия? — спросил меня Илья Волков.

— Крейслер, конечно.

— Нет, до замужества какая у нее была фамилия?

— Растрёпина. А зачем тебе?

Илья почему-то в голос расхохотался. Смешная фамилия, конечно, я бы сама такую с удовольствием поменяла на Крейслер…

— Чего такого смешного? — я даже немного обиделась.

— Нет, я просто никак не ожидал, — Илья немного смутился.

Он еще что-то добавил про след змеи на камне, я тогда из его слов вообще ничего не поняла, и предложил еще выпить. А поскольку мы еще так и не закусили, вино уже ударило мне в голову, и я даже немного пролила на юбку. Но это не беда — юбка черная, дома застираю…

В этот момент в гостиную вошла Таня. На ней было новое темно-розовое платье с крупными цветами, немного цыганского вида, но ей к лицу, и волосы заплетены необычно, на две косы.

— Таня, иди к нам! — мой хмельной голос прозвучал неожиданно резко. Я почти выкрикнула, но тут же осеклась: за Таней в комнату вошел высокий парень в ярко-синей рубашке.

Парень был гораздо старше нас, почти дядька, хотя и очень красивый, с мягкими каштановыми кудрями и массивным подбородком. Он даже на кого-то сильно смахивал. Может быть, на Джека Лондона, каким я помнила его по фотографии в книжке.

— Сергей Ветров, — коротко представился парень.

— Где только откопала такого? — тихо и почти сползая под стол, сказала Василиса.

Илья Ветров присвистнул. И тут я поняла, что, кажется, это все. То есть для меня все. Таня нашла себе парня и, скорее всего, по уши в него влюбилась. И я бы сама в такого точно влюбилась, если бы, во-первых, не Таня. Главной всегда оставалась она. А во-вторых, у меня просто не было шансов. Ну разве бы обратил внимание Сергей Ветров на какую-то жирдяйку в очках, да к тому же еще и умную? Последнее обстоятельство нравилось только преподавателям и то до определенного момента, пока я не начинала их поправлять. Например, однажды, когда услышала что-то про выполнение плана колхозниками нашей республики, выдернулась с места, что у нас же нет колхозов, а только совхозы. Преподавательница покраснела, а в конце пары вынуждена была признать, что я права, и извинилась за оговорку. Лучше бы я тогда промолчала, честное слово. Случай забылся, но мне почему-то за себя было очень стыдно.

Да-а, вот, значит, какой экземпляр. Я звучно, от души, вздохнула и уставилась прямо перед собой на стенку, на которой висел финский календарь с лыжником. Лыжник куда-то очень спешил, и физиономия у него была далеко не интеллектуальная, но для лыжников, наверное, интеллект — не главное. Исподтишка, искоса я бросала взгляды на Сергея Ветрова, который устроился спиной к окну, против света, поэтому было непонятно, смотрит ли он в ответ на меня или нет. Хотя нет, конечно же, нет. Его рука лежала на спинке Таниного стула, наверняка их коленки под столом соприкасались, и он, приникая к ее уху, то и дело что-то шептал ей, а она смеялась в ответ. Они были со всеми, но в то же время наедине, а я пила третий бокал «Медвежьей крови» и почти не закусывала. Потому что мою вилку кто-то успел присвоить, а просить другую не поворачивался язык, как-то представлялось это вовсе неприличным, или я что-то напутала в правилах этикета. Илья Волков толкнул меня в бок: «Пойдем покурим». — «Куда?» — «На балкон». — «Я же не курю». — «А-а-а. Я думал, раз уж ты теперь пьешь, так, наверно, и куришь». — «Что? Нет». — «Тогда пойдем просто поговорим».

Чтобы выйти на балкон, надо было сперва вылезти из-за стола, а для этого согнать с насиженных мест пару-тройку сокурсников или же пролезть низом, под столом, минуя множество ног. Второе показалось проще, и я пустилась под стол вслед за Ильей Волковым, опасаясь только где-нибудь основательно застрять. Я вынырнула вслед за Ильей как раз из-под ног Сергея Ветрова, успев заметить, что на нем ослепительно-белые носки и линялые джинсы. Илья был худой, поэтому проскочил без проблем, а моя задница застряла на самом финише, Илья протянул мне руку помощи, и вот, выскочив на свободу, я зачем-то сказала «здрасьте» Сергею Ветрову и, поправив юбку, поплыла на балкон. Наверняка он подумал про меня что-нибудь вроде «вот же дура набитая», потому что кто бы еще полез под столом.

Василиса жила на пятом этаже, и мне показалось, что балкончик, ограниченный фигурной решеткой, нависает над пропастью. Я всегда боялась высоты, а с пьяных глаз тем более. Поэтому, ойкнув, я стекла по стеночке на пол и уселась на корточки

— Боишься? — хмыкнул Волков.

— Ничего не боюсь!

— Я покурю, ладно?

— Кури.

— Может, тебе еще вина принести?

— Нет-нет, не нужно.

Я чувствовала себя отвратительно. Голова кружилась, во рту стоял кислый вкус, а живот скрутило.

— Захочешь — скажешь. — Он закурил и выпустил в воздух колечко сизого дыма. — Ты летом в «Интуристе» будешь работать?

— Н-не знаю. Не думала. А разве туда студентов берут?

— После первого курса с трудом, но берут. У тебя же хороший финский, могла бы и подработать.

— А что там надо делать?

— Экскурсии водить. Ничего сложного. Текст дадут наготово, выучишь — и на автобусе по городу. Финны девушкам всегда колготки дарят, а еще им можно продавать сигареты, только лучше в номере, чтобы никто не видел.

Я прикинула, что вряд ли смогу продавать сигареты финнам. Это лежало вообще по ту сторону добра и зла.

— Сам продаешь, что ли? — спросила я с легкой издевкой.

— Случается. Гиду легче — его в гостиницу пускают без проблем. А то ведь только по паспорту, еще записывают, куда идешь и зачем. Вот за что я «совок» не люблю.

— Только за это?

— За это тоже. И еще за многое другое.

Мы все вообще не любили «совок», нам казалось, что если порядки у нас дурацкие, то и люди на голову стукнутые. Нет, вроде ближайшее окружение было вполне продвинутое, даже с Василисой, которая по-прежнему обслуживала легкораненых, можно было вполне внятно поговорить, но тогда было непонятно, отчего же у нас даже колготок нет, сложно выпустить, что ли. Или, как говорили по Би-би-си, советская экономика ориентирована на войну, поэтому чего еще-то ждать?..

Я только попыталась устроиться поудобней, как вдруг поняла, что сейчас проблююсь прямо прохожим на голову. Вскочив на ноги, я пулей метнулась в комнату, а оттуда в туалет, боясь только не донести. Подняв стульчак, я почти вывернулась наизнанку, забрызгав унитаз вином и сгустками салата «оливье». Слегка отпустило, и я перевела дух. Вроде бы немного полегчало, но тут скрутило живот, и вот, едва спустив колготки, я плюхнулась на унитаз. (Иногда, останавливаясь в гостевых домиках с крошечным санузлом, я думаю, как же это удобно — можно одновременно сидеть на унитазе и блевать в раковину.) Излив в унитаз накопившийся яд и спустив воду, я еще некоторое время провела на унитазе, размышляя, а как же теперь появиться назад, ведь все наверняка прекрасно поняли, куда я отлучилась и почему пробежала мимо, зажав рот ладонью. Наверное, второпях я плохо закрыла дверь туалета или же вообще не закрыла, потому что в некоторый момент она распахнулась настежь, и в проеме возник Сергей Ветров в линялых джинсах и ослепительно белых носках. Конечно же, он страшно смутился, сказал: «Ой, извини», — и тут же захлопнул дверь, может быть, даже подперев ее с той стороны спиной, а я умерла на унитазе. И это далеко не гипербола, потому что я по-настоящему умерла — для него и для Тани тоже. Наверняка же он сейчас шептал ей в самое ухо, представляешь, пошел я в туалет, а там… А там на унитазе в стельку пьяная Сонька Крейслер. Да. Ну разве можно после этого жить?

Одернув юбку и набрав воздуху в грудь, как перед погружением в море, я вышла из туалета. На счастье, в коридоре никого не было. Отыскав свою сумку в груде одежды в прихожей, я выскользнула вон, на каменных ногах спустилась по лестнице, пересекла двор как во сне и очнулась только у себя дома. Там наконец я была в безопасности. Мама, конечно, удивилась, что я вернулась так рано да еще с зеленым лицом: «Ты чем-то расстроена?» Я сказала, что порвала новые колготки, и разревелась, как дура. Тогда мама обняла меня, что теперь случалось вообще очень редко, и прижала к себе, хотя я была раза в два ее больше и шире:

— Глупыха моя. Пусть это будет самая большая неприятность в твоей жизни.

Тогда я подумала, что она меня все-таки любит. Она — и больше никто в целом мире. И только пуще расплакалась.

Потом я не раз вспоминала эту мамину фразу, да и сам момент. И что бы там ни случалось, я всякий раз говорила себе маминым голосом: «Пусть это будет самая большая неприятность в твоей жизни».

В начале лета я встретила Сергея Ветрова с Таней еще раз. Они прогуливались вечером в парке, и я поспешила спрятаться за кустами, едва завидев их издали. Это случилось сразу после экзамена по истории КПСС.

На экзамен Таня пришла лохматая и какая-то потерянная, будто не спала всю ночь. Старый коммунист Черкасов, которому мы сдавали предмет, даже спросил, все ли с ней в порядке. Она ответила, рассеянно улыбаясь, что все прекрасно и что она готова взять билет. «Ну, тяни, красавица». Таня села позади меня, я слышала, как она лихорадочно листает методичку, потом Таня ткнула меня ручкой в спину и прошептала: «Сонька, роль КССС в Великой Отечественной вой­не — что говорить?» По-моему, сказать можно было с лету много чего даже без подготовки. Быстро обернувшись, я успела только сказать: «Главная у нее роль, для Победы — главная», как раздался грозный окрик Черкасова: «Крейслер! Еще раз обернешься — выставлю с экзамена». Таня затихла, но через несколько минут опять жарко зашептала мне в спину: «А что еще?» Дождавшись, когда Черкасов отойдет покурить к открытому окошку — он курил даже на лекциях, я успела передать ей записку со словами «руководство партизанским движением» и быстренько уткнулась в свой листок. Отправив окурок в окошко, Черкасов прогремел: «Крейслер! Иди отвечать». И когда я уселась напротив него за стол, покрытый красной скатертью, он добавил: «Ты разве не знаешь, что я старый чекист? Я затылком вижу!» Он еще прошелся по моей фамилии: «Замуж бы скорей, что ли, вышла, а то говоришь Крейслер, а вспоминаешь “Аврору”», прогнал меня по курсу истории КПСС вдоль и поперек, спросил, как звали Троцкого, какова основная опасность троцкизма и как партия с ней боролась. Помурыжив меня минут пятнадцать, он наконец сдался, но поставил мне в зачетку «хорошо», снизив балл за списывание. Я сказала, что буду пересдавать.

— Но ведь четверка тоже хорошая оценка.

— А я хочу пересдать на пять!..

Таня тоже сдала историю КПСС на четверку. Она начала пересказывать Черкасову «Молодую гвардию» как пример руководства КПСС молодежной организацией, и, когда Черкасову надоело, он ее прервал и поставил «хорошо» за находчивость и красоту. Именно так и сказал, мне передавали.

 

 

2017

 

Как вкрадчиво и жестоко надвигалась осень. Изжелта-зеленые яблоки на ветвях исходили соком, рябина дразнила алыми гроздьями, первые желтые пряди продернулись на березах уже в конце августа, невероятно глубоким золотым цветом отливало на закате небо, но вся эта ярко вспыхнувшая красота означала только преддверие заморозков. Природа не боялась смерти, ее прощальные костры звучали торжественно и невыразимо прекрасно.

Мы стояли в парке, обнявшись, внутри большого костра осени, я и Сергей Ветров. Мы жили, вырванные на несколько дней из контекста времени, но мне хотелось сгореть дотла на этом костре, чтобы пепел моего давно глухого сердца развеял ветер зимы. Но сперва мне нужно было уничтожить Сергея. Потому что Таня давно лежала в земле, а мы до сих пор дышали, и наше дыхание зримо обозначалось паром. Kosto. Так это будет по-фински. Kosto — слово языческое. Месть. По-моему, по-фински звучит более точно. Жестоко. Грубо. И означает отомстить так, чтоб даже косточек не осталось. Так в «Калевале» Куллерво мстил всему человечеству, Куллерво, влюбленный в собственную хозяйку, изнасиловал и убил ее. Нет, ее не разорвали медведи — это только поэтизация насилия…

Вообще, если мне случается наблюдать за очень молодыми людьми, в некоторый момент становится страшно оттого, что они сейчас смеются беззаботно и даже грубовато в своем счастливом неведении, полагая, что и дальше жизнь будет беззаботно катиться вперед, но ведь так не бывает. Оттого, что все те горести, которые довелось пережить мне, у них еще впереди. Это теперь я знаю, что чтó бы там ни случилось, всё можно пережить, сделаться лучше или хуже — иногда это сложно определить, но нужно только научиться жить дальше. Потому что, сколько там ни остается впереди, — это ведь тоже называется жизнью.

— Такая яркая осень бывает только у нас, — сказал Сергей, подставляя лицо небу. — В Латвии с моря налетает ветер, срывает листья, и они становятся бурыми уже на земле.

— Ты сказал, у нас? У нас — это здесь?

— Да. Мне кажется, что та давно забытая жизнь вынырнула на поверхность и начала прирастать. И мне хорошо в ней, — он легко сдул прядь волос с моего лба.

— А раньше? Тебе было хорошо… с нами, то есть здесь?

— Весело было. А когда весело, и дефицит в радость. Достанешь палку колбасы — и уже счастье.

— А я вот не люблю вспоминать юность, — сказала я, хотя в последние дни то и делала, что вспоминала общую для нас юность.

— Почему? Наверняка у тебя была масса поклонников. Я бы точно не прошел мимо.

— Сомневаюсь. Я была настоящая жирдяйка.

— Ты? — Сергей расхохотался. — Ну, если только в порядке самокритики. У тебя идеальное тело, я такого еще никогда не видел, позволь сказать по случаю.

— Не видел? И много ты их видел — тел?

— Достаточно, — он отнюдь не смутился, но предпочел не развивать тему.

Я нервно поправила шейный платочек. Какого ж рожна ты говоришь, что у меня идеальное тело? Как ты можешь так говорить, когда у тебя была Таня?

— Я сам хотел спросить, как тебе удается держать форму.

— Люблю смотреть на красивых людей и пытаюсь как-то соответствовать. В юности я думала, что красивые люди живут иначе, чем обычные, что все им дается легче…

— У меня первая жена была красавица, — подхватил Сергей. — Как увидел — чуть не упал, ни спать, ни есть не мог. А потом…

— Что?

— Позолота облетела, а под ней обнаружилась обычная матрешка, которая двух слов слепить не могла. Впрочем, я не люблю вспоминать об этом…

— Вот видишь, тоже не любишь, — передернув плечами, я направилась вперед пылающей аллеей, наступая на желтые, красные, оранжевые листья, и он поспешил за мной. Так мы некоторое время шли молча, шли и горели, и я думала, знал бы ты, что же такое там, под слоем моей позолоты. Чешуя холодной рыбы или кожа рептилии. Скорее последнее. По крайней мере, хвост всегда отрастает, сколько бы его ни рубили.

Еще в голову настойчиво лезла мысль, что вот же наконец и осень. А что это конкретно означает, я даже себе растолковать не могла. Осенью проступают скрытые до поры смыслы. Почему именно осенью? Потому что внутри большого торжества лета не хочется задумываться ни о чем таком. Летом просто живешь, пуская на ветер надежды и деньги. Лето никогда не оправдывает ожиданий, но это становится понятно именно осенью, когда надеяться больше не на что. И это нормальное состояние. В осени сквозит искомая экзистенция, здесь и сейчас, когда вот так идешь аллеей, разгребая носками ботинок разноцветные листья, и думаешь: «Какая красота под ногами», и эта красота тем острее, что к вечеру ее уже не будет. Холодный дождь измочалит листья, прибьет к земле, а вскоре они сами станут землей. Поэтому стоит торопиться жить, внимая этой кричащей, ослепительной красоте.

— Извини, ты, может быть, обиделась, — Сергей догнал меня и взял в охапку, как котенка. Даже на каблуках я едва доходила ему до плеча, и мне это нравилось. Он умел заслонять собой все вокруг, и в такие минуты вспоминалась фраза из учебника физики, что вблизи крупных объектов время течет медленней.

— На что я могла обидеться?

— Ну, вроде бы что ты не такая красивая… Я уже говорил, что даже не сравниваю тебя ни с кем. Потому что ты совершенно особенная.

— Да? Меня, напротив, удивляет твое восхищение. Мне уже давно никто ничего такого не говорил.

— Значит, в этом городе нет мужчин. Так еще бабушка моя заявляла. Она до старости учительницей работала, вот и рассказывала, что учишь какого-нибудь охломона, учишь, вливаешь в него собственную кровь, а через десять лет на улице встречаешь, и кажется, что русская классика для него все еще впереди. Представляешь? У меня до сих пор картинка перед глазами: бабушка в белой блузке с жабо, с высокой прической, так еще категорично пристукивает каблуком: «В этом городе нет мужчин!»

А ведь точно. У его бабушки, верно, богатый был опыт. Как и у меня. Впрочем, первый мужчина, на которого я запала, был именно он, Сергей Ветров, или его гораздо более молодая эманация. Но только лишь потому, что он был рядом с Таней, и я воспринимала их в совокупности, как одно целое.

— Какие у тебя в юности были волосы? — спросила я, трогая его колючий ежик.

— Самые обыкновенные.

Врешь. У тебя были густые каштановые кудри, которые, наверно, можно было наматывать на палец в любовной игре. Впрочем, проехали. Я вот только не понимаю, куда девается прошедшее время и мы вместе с ним. Если перегорает дотла, тогда вовсе и не важно, что там было на самом деле. Что вообще такое это «на самом деле», когда от него давно ничего не осталось. Ни каштановых кудрей, ни линялых джинсов, ни жирдяйки Сони в очках, ни страны с серпастым названием СССР. А как ярко пылали на ветру ее красные флаги и вот в одночасье облетели, как листья, и дождь влепил их в землю, а подошвы наших ботинок смешали их с грязью. И что же тогда в остатке? Разве что только опять мы. Но почему? Зачем?

— А килька тоже стареет? — спросила я.

— В каком смысле?

— В прямом. Из икры появляются мальки, потом они растут и тоже мечут икру. А потом что? Килька стареет и умирает? Как?

— Не знаю. Рано или поздно ее вылавливают — и все. А почему ты спрашиваешь?

— Потому что меня тоже много раз пытались выловить и пустить в переработку. Однако я до сих пор живу и, с твоих слов, еще неплохо выгляжу. Хотя прошло несколько жизней.

— Странно. Вот ты так говоришь… А я ведь почти ничего не знаю о тебе.

— И не надо тебе знать. Я Соня Крейслер. И у нас впереди еще есть немного времени, вот и все.

Потом налетел ветер и резко похолодало. Мы зашли погреться в какое-то заведение из новых, возникших на месте прежних кафешек. Была тут, в центре, забегаловка «Пирожок», приют студентов, пьяниц и тех, кто действительно хотел пирожков. Пирожки там были вкусные и недорогие. С творогом, повидлом, зеленым луком, яйцом и рисом. Потом забегаловка естественным образом накрылась, как и все хорошее, что было в ушедшей жизни, а в ней было немало хорошего, — и на месте «Пирожка» возник ресторан итальянской кухни, где кормили макаронами и пиццей. Я туда не ходила принципиально, боясь вытравить добрую память «Пирожка», в котором я любила перекусить в студенческие годы, особенно пирожками с повидлом. Однако нам нужно было просто согреться, и мы нырнули в первый попавшийся подвал, откуда пахло съестным. И пока мы ждали свои макароны с лесными грибами, я думала, что если нашу историю описать в любовном романе, то получится очень скучный роман, потому что в нем будут одни постельные и обеденные сцены, ничем иным мы не занимались принципиально уже четвертый день подряд. И я четвертый день не красила губы, потому что только ела и целовалась, целовалась и ела.

— Я раньше жила в этом районе, — призналась я. — Вон в том доме через дорогу.

— Эти дома когда-то считались престижными. Ты продала старую квартиру?

— Нет. Не продала. Но это слишком грустная история. Ты ведь тоже не хочешь вспоминать некоторые вещи.

— Но когда-нибудь ты мне все-таки расскажешь.

— Зачем?

— Интересно. Говорю, я почти ничего о тебе не знаю.

А «когда-нибудь» для нас, дорогой, никогда не состоится, подумала я. Поэтому давай радоваться дню нынешнему, потому что он все еще длится и длится, и нам вдвоем очень хорошо в нем.

— Странное чувство, — Сергей вздохнул с неким оттенком горечи. — Приехал сюда и на второй день будто подключился к коллективному сознанию. И думаю, и живу, как будто и не уезжал никуда.

— Это ты ко мне подключился. Мы же из одной стаи килек, учились мыслить и жить все вместе, и это уже не вытравить. А коллективного сознания здесь давно нет.

— Может быть. Скорее всего, так. И у меня здесь нет никого, кроме тебя. А всякие юридические вопросы удается решать только потому, что я сам юрист, меня не так легко обмишурить.

— Если бы в свое время у меня был знакомый юрист, я бы и квартиру не потеряла, — невольно проговорилась я. — Хотя дело не в юристе, а в драконовских советских законах…

— Нет, я вообще жалею, что слишком поздно встретил тебя. Я недалеко от университета жил, мог случайно встретить на улице, и все было бы иначе.

Да-а? Крепко же товарища зацепило. Однако всему свое время, как говорил старик Экклесиаст. И ни фига бы у нас тобой не вышло, дорогой. Потому что тогда была Таня. А теперь ее нет, вот, собственно, и все.

Странным образом на ум пришел «Старик и море». Старик — это я. То есть старуха. А крупная рыба-меч — Сергей Ветров. Нас мотает по волнам уже несколько дней, и мне очень жаль эту рыбу, я ее, может быть, даже почти люблю, но все равно мне нужно ее поймать. Потому что таковы правила. Такова моя месть. Kosto.

В ресторане было тепло. Жар источал электрокамин, который выглядел почти как настоящий, и все-таки это была имитация, как и многое другое в последние дни.

Когда наконец принесли пасту с лесными грибами, две огромные тарелки с горкой, мы поглощали ее жадно, как будто в последний раз, хотя на самом деле просто торопились. Нам опять захотелось друг друга. Задраить шторы, забраться в постель и забыть о месте и времени, о том, что уже пошел обратный отсчет.

— На вечер возьмем коньяк? — В его глазах пробежали известные искры.

— Мне будет достаточно вина… и тебя, — наверное, я хищно улыбнулась в этот момент.

— Хорошо. В конце концов, дома еще есть виски.

Он опять произнес «дома», слово, которое коробило меня до сих пор. Потому что у нас не могло быть общего дома, и мы оба знали об этом.

Поездка в Сонь-наволок на такси на сей раз походила на бегство, хотя спешка была продиктована не страхом, а горячим желанием. Мы летели как будто на пожар, и, когда стояли в пробке на кольце, Сергей явно нервничал, хотя теребить таксиста было бессмысленно.

Наконец попав в дом, мы почти упали друг на друга. Внизу живота тянуло и растекалось сладкой истомой по всему телу. Мы впивались друг в друга губами с таким упоением, как будто триста лет не были вместе, нас буквально трясло, и от соприкосновения кончиков языков мы уже были готовы взорваться. Мы раздевались на ходу и почти ползли в спальню, путаясь в собственной одежде. Во мне не было нежности, я кидалась на него, как дикая кошка, готовая рвать, терзать, мучить в первобытном экстазе. Рычала и кусалась, может быть, даже слишком жестоко и болезненно, но когда я на миг оторвалась от него, чтобы перевести дух, передо мной были глаза — свинцово-серые, как осеннее море, и полные блаженства и благодарности.

Почти не веря себе, я положила голову ему на грудь и крепко зажала ногами его бедра, будто не желая никуда отпускать.

— Я люблю тебя, — прошептал он. — Не хотел говорить, но все-таки скажу. Я тебя люблю.

— Я тоже тебя люблю, — ответила я, может быть, холодновато, но только оттого, что удивлялась себе. Потому что это было очень похоже на правду.

Потом, стоя перед зеркалом в ванной, я придирчиво разглядывала себя, как девочка-подросток, исследующая собственное тело. Грудь колыхалась в такт дыханию, округлая и полная, похожая на две розовые жемчужины продолговатой формы, стекавшие вниз прямо от горла. Под шеей, чуть ниже ямки, едва-едва, легким намеком, тенью проступало «колье Венеры» — поперечная складка, которой не избежит никто и которая со временем превратится в глубокую поперечную морщину. Ничего особенного, просто я тоже весьма скоро состарюсь, что, впрочем, уже случилось со множеством моих сверстниц. Но со мной — еще не сегодня, у меня оставалось впереди некоторое время.

А ведь, в сущности, все, чем я когда-либо занималась в жизни, было поисками любви. И больше ничем.

 

 

1986

 

Да, я искала любовь. И порой так увлекалась поисками, что заглядывала в глаза незнакомым людям, как в чужие окна.

Апрель 1986 года выдался на удивление жарким. Незадолго до майских праздников случилось три почти летних дня, когда наконец удалось скинуть пальто и по этой причине ощутить странную полуодетость. Вдобавок к концу четвертого курса я кое-как примирилась с собственным телом. Сокурсники наконец перестали дразнить меня жирдяйкой, может быть, благодаря тому, что научились уважать интеллект, а у меня он вдруг со страшной силой попер, я выступала с докладами на всех конференциях, причем штудировала еще и зарубежные источники на английском, недоступные обычным студентам, и была уверена, что распределение мне не грозит, потому что меня оставят в аспирантуре, я даже заранее выбрала тему будущего диплома по роману Мика Валтари «Синухе, египтянин», который в советские времена еще не перевели на русский, подозревая в реакционной идеологии, но только подозревая, потому что роман был о египетских фараонах...

Иногда мы возвращались домой после лекций с Ильей Волковым, нам просто случалось по пути, и даже случалось, что по дороге говорили по-фински исключительно на понтах, якобы мы обсуждаем такие темы, на которые по-русски беседовать опасно, потому что повсюду уши — на остановках, в забегаловке «Пирожок», в троллейбусе, телефонной будке… Илья Волков тоже читал роман «Синухе, египтянин», а еще у него были «Раковый корпус» Солженицына и «Лолита» Набокова на финском, выпущенные в Хельсинки. Как ни странно, «Лолита» оставила у меня ощущение грязи под ногтями, но все равно я гордилась тем, что читала Набокова, потому что его даже не было в учебной программе и большинство не слышало о таком писателе вообще. Еще мы с Ильей факультативно изучали шведский, Илья вообще не собирался оставаться в совке, а я… это как карта ляжет.

Но в тот день, 26 апреля 1986 года я возвращалась с занятий с Василисой, нас случайно прибило друг к другу, и мы спускались главной улицей вниз, распахнутые весне и ветру с оттенком моря — лед на озере почти сошел, и запах открытой воды и водорослей витал в воздухе. Василиса болталась у меня на руке и доверительно рассказывала о том, что импортные джинсы-варенки и джинсовую курточку помог ей справить пациент, которого она выхаживала уже второй месяц. На этот раз из тяжелораненых, какой-то начальник из министерства торговли, пострадавший на трассе в аварии. Замуж за него выйти было нельзя, потому что у начальника уже была жена, к тому же если и выходить замуж, так только за финна, чтобы слинять из «совка» навсегда и постараться его забыть, Василиса как раз собиралась на каникулах навестить финских родственников, но ты понимаешь, я же должна быть одета с иголочки, чтобы даже КГБ не могло придраться, будто я позорю страну. Прыщи у нее прошли, так что выглядела она почти миловидно с модной «химией» и густо накрашенными ресничками, правда, джинсы-варенки делали ее почти квадратной, но это уже детали, финны, например, считали так, что женщина имеет право быть некрасивой, потому что она равна с мужчиной в правах, и встречались среди финок такие женщины, которые почти не отличались от мужчин, но это было их личное дело.

Учились мы в том семестре во вторую смену, которая заканчивалась поздно вечером, но еще немного оставалось времени на кино и прочие развлечения. Василисе еще предстояло выйти в ночь к своим пациентам, она немного спешила, а мне не хотелось домой, там было просто нечего делать. К тому же мама включала телевизор на полную громкость и то и дело подзывала меня: Соня, смотри, какое платье у Пугачевой, Соня, повторяют «Утреннюю почту». Мама жила в телевизоре, а мне он был глубоко неинтересен, поэтому я предпочитала сидеть на кухне за чаем. А летом вообще намеревалась слинять в Подмосковье, там финны строили завод сухих смесей и нужны были переводчики. К тому же хотелось подзаработать. Хотелось джинсы-варенки, как у Василисы, куртку «аляску» на зиму и новые кроссовки. Маминой учительской зарплаты на это не хватало, с пенсией у нее вышло тоже негусто, вдобавок квартира требовала ремонта, и мама копила на этот самый ремонт, а колготки стоили по-прежнему дорого. Кстати, я до сих пор не пойму, почему в СССР были такие дорогие колготки. Семь семьдесят, это ж с ума сойти. При зарплате в сто двадцать рублей. И хватало этих колготок от силы раза на два, потому что все вокруг было в зазубринах — двери, стулья, столы, особенно в казенных учреждениях…

В общем, я почти не слушала Василису, а она вдруг притормозила на троллейбусной остановке и сказала, что натерла пятку, и вообще что я тащусь нога за ногу, а ей надо в больницу. И эта ее внезапная прихоть решила все. Отматывая назад ленту времени, я думаю, ну не остановись мы тогда на этой остановке… Но мы остановились. И к нам сразу подошел незнакомый парень. Взрослый, холеный и одетый как-то уж очень солидно, в темный пиджак, который сидел на нем как влитой, и ослепительно белую рубашку, которая странно вырывалась из контекста советского будня. Он просто спросил, где гостиница «Уют», потому что впервые в нашем городе и вроде бы запомнил туда дорогу, да вот оказалось, что не запомнил и попал совсем в другое место. Тут же подкатил троллейбус, и Василиса отчалила, бросив на парня придирчивый взгляд, а я осталась на остановке объяснять, где находится этот самый «Уют». И поскольку «Уют» находился в квартале от моего дома, мы дальше двинулись вместе, и я узнала, что парня зовут Вадим Щеглов и что он приехал в наш город по линии Юнеско устанавливать деловые связи между заведениями, в которых изучают финский язык, с заведениями в Финляндии, в которых изучают русский. О, а я как раз тоже изучаю финский в университете! Я очень обрадовалась, потому что Юнеско — это, черт возьми, Юнеско, это выход в большой мир из нашего провинциального тупичка, и что надо же так случиться, что Вадим подошел именно ко мне. Оказалось, что финского он не знает, но ему и не надо знать финский, потому в Европе можно обойтись английским, испанским и французским, а он на всех этих языках не то чтобы бегло, как на родном, но в общем сечет. Вадим все время улыбался, и зубы у него были столь же ослепительны, как и рубашка. И мне думалось, что он улыбается оттого, что встретил меня, потому что я как раз знаю финский, а это намного облегчает дело.

Я с детства не любила имя Вадим, почему-то оно казалось мне надуманным. Вадим — это тот, кто умеет водить за нос, уводить в сторону, Вадим-невидим, невредим… То есть который сам выходит сухим из воды. И я много раз убеждалась, что надо просто доверять своей интуиции, а  не искать разумные доводы, что мало ли с чем ассоциируется имя…

Возле самой гостиницы «Уют» Вадим предложил зайти к нему выпить кофе, у него есть настоящий арабский растворимый, а заодно и поговорить о перспективах Юнеско в нашем городе, потому что финский в школе изучают только у нас… В гостинице «Уют» всегда останавливались финны, вокруг них тусовалась фарца, крупная и мелкая, которую мы презирали за нетрудовые доходы, но услугами которой пользовались, то есть покупали у проходимцев всякий дефицит в виде футболок с надписями на иностранных языках, финский кофе и прочие мировые бренды, которыми в наших магазинах не пахло. Я сказала, что меня же туда просто так не пустят, в гостиницу, туда же только по паспорту, а я с занятий иду. Вадим ответил, что все в порядке и что он договорится с портье. «Пойдем, Соня», — он взял меня за руку и уже не отпускал от себя ни на шаг.

Мы зашли в вестибюль. Там, как всегда, было полно финнов в мешковатой светлой одежде. Они глядели на меня с явным интересом из-под своих очков без намека на оправу, я глупо улыбалась им в ответ, что все в порядке, граждане, за меня не волнуйтесь. И — о ужас! — среди финнов маячил Илья Волков, длинный как жердь, его голова то и дело выдергивалась и снова скрывалась в бело-голубой однородной массе. Он же наверняка засек, как Вадим Щеглов вел меня за руку к лифту. Что Илья мог обо мне подумать? Да то и мог подумать, что какой-то парень уводит меня в свой номер, а я покорно следую за ним, как корова.

Потом двери лифта затворились, отрезав меня от внешнего мира, любопытных взглядов, домыслов, сплетен, и я стряхнула с себя смущение от того, что иду в номер с почти незнакомым человеком. Он же не хлыщ какой, человек приехал сюда с определенной миссией, и я могу ему помочь. А Илья… Да пусть Илья думает что хочет, мне-то какое до него дело? Вдобавок было только около семи вечера, еще совсем не поздно.

Вадим остановился в номере-люкс, я догадалась, потому что туалет и душ были не на этаже, а прямо в комнате, еще в комнате был холодильник, из которого Вадим извлек палку сервелата и бутылку какого-то вина, кажется, мартини, я не запомнила, да еще и не знала тогда, что такое мартини. Я с легким волнением смотрела на телефон на тумбочке возле кровати, потому что надо было бы позвонить маме, что я немного задержусь, но пока решила не звонить, потому что — ну надолго ли я тут задержусь, выпью кофе, а там — сразу домой.

Вадим налил воды в стакан и сунул туда кипятильник со словами: «Сейчас будет кофе». Оказывается, сотрудники Юнеско тоже ездили в командировки с кипятильником, как и простые граждане. И мне этот факт показался таким смешным, что я фыркнула вслух. Вадим понял, что меня рассмешил кипятильник, и сказал, ну что поделаешь, Соня, как говорится, с волками жить… А вообще у нас в стране очень низкий уровень жизни, очень низкий. И я опять удивилась, почему же он такой низкий, если у нас с мамой, например, есть стиральная машина, телевизор и даже домашний телефон. У других и того нет. Телефона так точно. Иногда приходится ехать на другой конец города, чтобы что-то передать человеку… Да, телефон. Но что же я скажу маме, если ей сейчас позвоню? Что я сижу в гостиничном номере, пью вино и кофе с неким Щегловым из Юнеско?

— Ты нервничаешь? — Вадим заметил мое волнение.

— Нет, пустяки, — отмахнулась я. — Просто мама будет волноваться… Я, наверное, позвоню.

— Ты до сих пор отчитываешься перед мамой? — усмехнулся Вадим.

— Я не отчитываюсь, а просто сообщаю, где я и когда вернусь. Она же знает, что я пошла на лекции…

— А после лекций ты не имеешь права еще куда-то зайти?

— Обычно я звоню, если, например, в кино…

— Родителей надо воспитывать, — Вадим налил вино в стаканы и выудил откуда-то пачку соленых орешков.

Все это — номер-люкс, соленые орешки, его белоснежная рубашка и бутылка импортного вина — производило впечатление зарубежного кино, в которое я неизвестно как попала.

— Можно, я все-таки позвоню? — в невозможности побороть себя, я потянулась к телефону.

— Звони, конечно, что ты спрашиваешь разрешения.

Номер я набирала дрожащими пальцами, диск несколько раз срывался, и я набирала заново. Мне хотелось сказать маме, что я здесь, недалеко, всего в квартале от дома. Сижу в компании очень интересного человека, который угощает меня солеными орешками, так что ты, мама, не волнуйся, со мной все в порядке. Но вместо этого я произнесла каким-то сухим, деревянным голосом, что, мама, это я, задержалась тут с финнами, так что не переживай, тут еще Илья Волков…

— Какой Илья Волков? — спросил Вадим, когда я положила трубку.

Мама, кстати, обрадовалась, что я наконец работаю с финнами.

— Илья Волков — мой сокурсник. Я видела его в вестибюле.

— А он не настучит?

— Про что настучит?

— Про то, что  видел тебя в гостинице.

— Я тоже видела его в гостинице. И что?

— А ты решительная девушка, — сказал Вадим. — Даже смелей, чем я думал.

Я ответила, что в нашей глуши только так и можно, решительно и смело вперед. Потому что человека создает все-таки не среда, а активное сопротивление ей. Прекратишь сопротивляться — болото чавкнет и засосет.

— Тогда давай еще выпьем, — предложил Вадим.

Я согласилась, потому что мне очень понравился мартини вприкуску с орешками.

Сумерки за окном сгущались, они были сиреневато-серые, как всегда в апреле, и в форточку затекал свежий весенний дух, который всегда внушал мне странную надежду. Впрочем, наверное, не мне одной, весной всегда верится во что-то светлое.

— Ты всегда ходишь в очках? — спросил Вадим.

— Да. С детства. Я не представляю себя без очков.

Вадим протянул руку к моему лицу и снял с меня очки. Мир тут же превратился в соцветье мутных пятен, и я растерялась, ощутив себя совершенно беспомощной.

— Зачем… Я же не вижу…

— У тебя, оказывается, удивительные глаза. Глубокие, синие. Почему ты не носишь линзы?

— Что? Какие линзы? — я беспомощно хлопала ресницами, потому что нечетко видела даже его лицо.

— Контактные. В Москве сейчас без проблем — пятьсот рублей, и с очками покончено…

Я внутренне содрогнулась от этой цифры. Пятьсот рублей стоило… я даже не знала, что могло стоить целых пятьсот рублей. Пальто стоило рублей сто, сапоги пятьдесят…

— У нас тут совсем другие масштабы, — я вырвала у него из рук свои очки и водрузила их на место, облегченно вздохнув. — Вот именно что очень низкий уровень жизни, понятно?

— Это не значит, что нельзя стремиться к чему-то большему. Ты кем хочешь быть после университета?

— На кафедре меня оставят. У меня уже и тема есть…

— Бесперспективно. На кафедре сидят ученые мыши, а с твоим темпераментом надо устраиваться в турбюро, хоть свет повидаешь. Ты в Финляндии бывала?

— Нет, еще не бывала. Родственников у меня там нет, а по путевке дорого.

— Финляндия — не страна для жизни, честно тебе скажу.

— Почему?

— Потому что они лесорубы. От самых низов до министров. И ментальность соответственная. Знаешь, что такое ментальность?

— Ну-у…

— Образ мыслей. Так вот у финнов он слишком конкретен, не умеют они абстрагироваться.

— У нас, можно подумать, умеют, — проворчала я, однако задумалась. Ничего такого мне даже в голову не приходило. Мне вообще казалось, что все финны очень умные, умеют вести себя за столом и что ни в том, ни в другом я до них не дотягиваю. А еще финны питались йогуртом — мне рассказывали, что это такое, и в отпуск могли летать на Канары. Не все, конечно, а только те, у кого была работа.

От мартини меня разморило, и я приросла к креслу. Однако я все-таки помнила, что завтра первой парой стоял научный коммунизм и мне нужно было сделать сообщение о социалистических тенденциях в скандинавских странах. Например, рассказать о том, что Швеция — это почти социалистическое королевство по уровню бесплатных услуг, однако налоги у них зашкаливают, и процветание общества обеспечено именно высокими налогами…

— Я пойду, — сказала я, хотя мне не очень хотелось уходить, только что обретя, как мне казалось, достойного собеседника.

— Куда пойдешь?

— Домой. Мне правда пора.

— А мне правда жаль, Соня, но до утра тебе отсюда уже не выйти.

— Как это не выйти?

— Портье не выпустит. Ты — студентка университета, наверняка комсомолка — и вдруг ночью оказываешься в гостинице. Ты дальше учиться хочешь?

— И… что теперь? — сердце у меня оборвалось и повисло на тоненькой жилке.

— Да ничего особенного. Утром спокойно выйдешь — и все.

— Утром? А что же я…

У меня чуть не вылетело: «Что же я маме скажу?», я едва сдержалась.

— Мама твоя наверняка давно спит, — прочитав мои мысли, Вадим добавил мне мартини. — А мы с тобой лучше выпьем на брудершафт.

— Это когда… надо целоваться?

— Да.

Его поцелуй отдавал мартини и дорогим табаком. Вадим ослабил свой галстук в мелкий синий горошек, и мне снова показалось, что это такое зарубежное кино, в котором я почему-то участвую, это все не по-настоящему, нет. Потому что в настоящем сейчас у меня была мама, которая наверняка не спала в ожидании меня, ворочалась в постели, прислушиваясь к каждому шороху на лестнице…

Вадим снова снял с меня очки, и я не сопротивлялась, не желая видеть того, что происходило вокруг меня и со мной. Я поняла, что он снял рубашку, и она белым привидением легла на спинку стула.

— Летом приезжай в Москву, я тебя в турбюро устрою. Без проблем, — он протянул мне руку, и я ухватилась за нее, потому что больше ухватиться было не за что.

Вадим, ты же не выдашь меня портье, — маленькие молоточки стучали у меня в висках. Это же какой состоится скандал, если меня среди ночи за волосы выволокут из гостиницы, как шлюху, как настоящую б…, которая развлекает залетных молодцов. Нет-нет, ни за что нельзя себя выдавать, нельзя звонить маме и признаваться, где я, ведь мама сразу умрет. Хотя я ничего плохого не делаю, я просто сижу в номере с Вадимом Щегловым, мы пьем мартини, целуемся — да. Но ведь это не запрещено. Студентка университета имеет право целоваться с кем хочет, и я…

Я даже не поняла, как оказалась в постели Вадима Щеглова. Мне неожиданно стало очень холодно, и я застеснялась своего большого тела, похожего на сдобную булку.

— Какая ты гладкая, — шепнул Вадим мне в самое ухо. — Просто русская Венера, или почему же русская… обязательно приезжай летом в Москву…

Он зациклился на этом «приезжай летом в Москву», «приезжай летом в Москву», как будто не знал, что еще сказать, покрывая мелкими поцелуями мою грудь и округлый белый живот… Я лежала недвижно, как статуя, обрушенная на газон со своего постамента, и думала только о том, что вот сейчас я хладнокровно убиваю свою маму, маму, ма-му. И, может быть, я даже беззвучно повторяла одними губами «ма-му», хватая опухшим от поцелуев ртом воздух, как рыба, вытащенная из аквариума. И больше я не чувствовала абсолютно ничего, даже боли, когда он с усилием проткнул меня, потом очень быстро задвигался внутри моего живота в том же ритме «ма-му, ма-му, ма-му». Несколько капель его едкого пота упали на подушку и мне на лицо. Какая-то ночная птица прокричала за окном противно и резко. Наконец он, скорчившись, издал гортанный скрежещущий звук и в бессилии отвалился.

Я лежала так же недвижно на спине, уставившись в потолок.

— Так ты была девушкой? — через несколько секунд Вадим прервал молчание. — Вот этого я никак не ожидал… Простыню еще запачкала, ничего, я горничной суну пять рублей.

Только теперь сквозь глухую, бесчувственную пелену у меня прорвалось рыдание, и я разревелась в голос, уткнувшись ему в плечо.

— Ну чего ты, Соня, чего ты… Тебе было больно? Тебе не понравилось, да?

Я замотала головой, но вовсе не потому, что понравилось мне или не понравилось, — я вообще просто ничего не поняла. Я плакала оттого, что дома плакала мама, которую я предала. Там, дома, на моем старом диване сидел плюшевый мишка с голубыми пуговицами вместо глаз, пялился в ночь, не понимая, почему меня до сих пор нет, я и его предала самым паскудным образом. Там на книжной полке стояли Толстой, Чехов и Оскар Уайльд, которые так красиво умели писать о любви, а я взяла и все испортила, дура. Я не сдала этот экзамен. Я, Соня Крейслер, неуклюжая жирдяйка, у которой каждое лето потело под мышками и под грудью…

— Выпей воды, — сказал Вадим. — И успокойся наконец, глупая. Летом ты приедешь в Москву, я устрою тебя в турбюро…

В турбюро, да? А что я маме скажу? И не летом, а вот прямо сейчас, когда наконец выберусь из твоего проклятого люкса и, одернув юбку, побреду пустынными улицами к себе домой? К маме.

У меня была мама. В пустой квартире одна.

— Проводи меня, — глотнув из стакана, попросила я.

— Как проводи? Тебя же не выпустят.

— Выпустят. Если ты хорошо попросишь. Как вошла, так и выйду. Проводи, или я начну кричать!

— Ну, как хочешь, — Вадим передернул плечом. — Может, вызвать такси?

— Не надо. Я тут недалеко…

Я спешно натянула одежду, как солдат по тревоге. Вадим надел штаны и футболку. Скорее всего, он испугался сам. Очень испугался, что я устрою скандал и еще обвиню его в изнасиловании…

— Слушай, ты ведь сказала маме, что работаешь с финнами? — он суетливо полез в свой портфель

— Да.

— Тогда возьми пачку финского кофе, мне как раз вчера подарили.

— Что, плата за услуги? — я горько хмыкнула.

— Бери, глупая. Легче будет отмазаться. Ты же дрожишь как осиновый лист. На, держи!

Я покорно взяла кофе. Он еще сунул мне свою визитную карточку, на которой большими буквами было написано: «Юнеско».

— А если этот твой сокурсник возникнет, покажи ему мою визитку, она обычно хорошо затыкает рот. И вообще, будешь в Москве — позвони мне.

— В турбюро устроишь?

— Без проблем.

Он поцеловал меня на прощание и повел темными коридорами к лифту. Дверцы жахнули, как челюсти адского чудовища, лифт проглотил нас и поволок вниз, к страшному портье, который наверняка специализировался на ловле ночных бабочек, сидел в засаде всю ночь, как паук. Я крепко зажмурилась и вышла из лифта с закрытыми глазами. Только в щелочку из-под век подглядела, как Вадим сунул портье купюру, и тот покорно поплелся открывать входную дверь. Она была закрыта на сто пятьдесят замков, и портье возился с ключами часа три, что-то еще бурча мне и себе под нос, типа молодая, да ранняя. Наконец дверь отворилась, и я пулей выскочила на улицу, только теперь решившись распахнуть глаза.

Почему-то ничего не изменилось вокруг. Вдоль дороги равнодушно стояли темные деревья, чуть тронутые первой клейкой листвой, чужие окна излучали покой, на обочине спала припаркованная машина, возле овощного ларька валялись драный бумажный пакет и пара гнилых картофелин. Как будто совершенно ничего не случилось. Тогда я еще не до конца понимала, что все, что бы там ни происходило со мной, происходило только со мной и больше ни с кем. Миру не было этого абсолютно никакого дела.

Наш двор тоже спал. У меня поджилки тряслись, когда я поднималась на свой третий этаж, повторяя как заклинание: «Мама, я иду, все хорошо, мама»…

Конечно же, она не спала. Хотя постель была разобрана и мертвенно-бледные простыни ранили больничной чистотой. Мне очень хотелось обнять маму, зарывшись лицом в простыни и в нее, попросить прощения, сама не знаю за что, наверное, за то, что так бессовестно ее обманула и заставила полночи ждать. Но вместо этого я осторожно сняла в коридоре туфли, повесила плащ на вешалку, и, только услышав, как мама, кряхтя, присела на кровати, я решилась произнести: «Мама…» В ответ раздалась грозная отповедь о том, что я только и мечтаю отправить ее на тот свет, что я, фашистка, по капле пью ее кровь, не питая никакой благодарности за то, что она учит, кормит и одевает меня…

Заткнув уши, я опрометью кинулась в душ, включала горяченную воду и очень долго стояла под обжигающей струей, пытаясь отогреться от вселенского холода, который пропитал все вокруг вплоть до последнего убежища — родного дома. Мне было очень жалко себя и маму тоже было жалко, но все-таки себя больше. Потому что внутри разрослось чертополохом огромное чувство нелюбви, знакомое с детства и слегка притихшее в последнее время, забитое успехами в учебе и общей атмосферой перемен, которые будоражили студентов как никого другого.

Такой была для меня ночь 26 апреля 1986 года, когда не только в моей жизни случилась тихая катастрофа. Вообще что-то основательно сдвинулось в порядке вещей.

 

Об аварии на Чернобыльской станции мы узнали не сразу, хотя Василиса, наслушавшись финского радио, сообщила нам о взрыве на АЭС уже в субботу, как раз на паре по научному коммунизму, но мы как-то не обратили на ее слова большого внимания, мало ли что там она несет, паникерша. Потом Илья Волков, послушав шведское радио на русском языке, рассказал, что в Чернобыле стояло бракованное оборудование из Югославии, что юго-восточный ветер пронес радиоактивное облако над Скандинавией, что в Лапландии погибли олени, наевшиеся зараженного ягеля, и еще что-то на уровне «а вы разве не слышали?».

Комсорг Регина Бушуева велела всем заткнуться и молчать в тряпочку. До конца семестра, по крайней мере.

Масштаба катастрофы действительно никто не осознавал. Поговорили да и заткнулись, больше волновали, как всегда, местные новости и слухи. Илья Волков смотрел на меня выразительно, не то чтобы с пониманием, но так, как будто знал нашу общую тайну. Впрочем, он знал. Нетрудно было догадаться, зачем я пошла в номер к Вадиму Щеглову, и как бы там ни интерпретировать ситуацию… Оказывается, той ночью мама звонила Илье Волкову, и он подтвердил, что видел меня в гостинице с финнами. Это меня спасло, хотя дома я стала почти чужой. Я так ощущала по тому, как резко со мной теперь обращалась мама, напрямую попрекая деньгами и даже делая намеки, что квартиру я могла бы оплачивать из собственной стипендии им. Маяковского, Маяковский на моем месте так бы и поступал, он ценил и уважал свою мать!

В конце мая нашу группу посетил товарищ из КГБ. Он говорил о том, что студенты нашего отделения читают финскую прессу, это не запрещено, однако надо научиться отделять факты от антисоветской пропаганды. Если бы зараженное облако действительно обогнуло землю, как об этом пишут в зарубежных газетах, тогда со стороны советского правительства и КПСС было бы негуманно держать людей в неведении и позволить выйти 1 Мая на парад… Василиса с места выкрикнула, что наши чайники не сразу просекли опасность, поэтому и замолчали аварию. Товарищ из КГБ ответил в сердцах, что доколе в университете учатся студенты вроде Галины Василихиной, он не будет спать спокойно, а для КГБ найдется фронт работ. В смысле идеологического воспитания, естественно.

Илья Волков, который сидел позади меня, дернул меня за рукав и, когда я обернулась, попросил у меня финскую ветровку на пару дней. Он собирался везти финских туристов в Выборг, а приличной курточки не было, ну ты понимаешь… Илья был худой мальчик, а я толстая девочка, то есть курточка моя приходилась ему в самый раз. Синяя курточка-унисекс, как сказали бы сегодня. А тогда просто универсальная финская курточка, которая всем нравилась и Илье тоже. Мне было жаль эту курточку, но пришлось одолжить, потому что Илья как-никак помог оправдаться перед мамой…

Илья вернул мне курточку только в конце сессии, когда я сама напомнила ему. Потому что собиралась в Подмосковье помогать финнам на строительстве цеха сухих смесей, и курточка была бы мне в самый раз. Курточка оказалась замызганной, по воротнику и манжетам тянулись грязно-серые полосы. Я насыпала в таз стирального порошка, налила воды и, брезгливо взяв курточку двумя пальцами, отправила в таз отмокать. По пути из кармана выпал носовой платок в заскорузлых соплях, и моя наметившаяся было симпатия к Илье и благодарность тут же испарились. Я выбросила сопливый платок в помойное ведро, но курточку все-таки отстирала. Мы тогда не привыкли разбрасываться вещами, тем более финскими. Хотя на каждом углу плакаты вещали, что мы против вещизма, товарного фетишизма и т.д. Мы любили хорошие вещи, а через них любили Запад, и никакая идеология ничего не могла с этим поделать, ни-че-го.

Узнав, что я отправляюсь на стройку переводчиком, мама сложила губы куриной гузкой и проворчала что-то вроде «в Москву разгонять тоску», и это в ее устах означало, что я еду искать на жопу приключений, вместо того чтобы заниматься будущим дипломом. Как будто летом им вообще кто-нибудь занимался. Но мама была училкой, и она слишком долго работала в школе, чтобы понимать, что к чему в реальности. А я не хотела, чтобы она в очередной раз попрекнула меня тем, что я на всем готовом живу, выпивая из нее кровь, как фашистка. Я вообще не пила кровь, я только старалась утвердиться в мире, в котором удалось утвердиться Василисе, Илье Волкову, Маринке Саволайнен и красавице Тане Ветровой. Они все знали, чего конкретно хотят и что для этого нужно делать. Василиса хотела замуж за финна, Илья Волков — сперва работать в «Интуре», а потом тоже слинять из совка, Маринка — заниматься языкознанием, а Таня вышла замуж, и ничего другого ей, наверное, уже и не хотелось. Или у нее просто не было времени об этом думать, она появлялась в университете редко, как вспышка на солнце, занятая маленькой дочкой, готовкой, стиркой и пр., что подразумевала семейная жизнь, и, бросив на ходу, что у нее вот именно совсем времени нет, исчезала в черном омуте семейной жизни. И мне казалось, что красавец Сергей Ветров, которого я видела еще несколько раз, украл ее у всех и спрятал в кованом сундуке за большим засовом. И там же, в сундуке, у нее родилась дочь. И сундук этот мотает по волнам житейского моря, а только стоит причалить к берегу, как тут же раздается окрик: «Куда пошла? Давай назад в сундук!» Была бы я сама счастлива в таком сундуке? Была ли счастлива с отцом моя мама? Действительно ли я хотела защитить диссертацию по финской литературе или просто не знала, чего конкретно хочу?

Цех сухих смесей встретил меня приветливо и чуть ли не радостно, потому что я хорошо говорила по-фински. А предыдущие девчонки-переводчики производили много путаницы, суеты и непонимания. Непонимание в свою очередь рождало ссоры между финскими строителями и русскими инженерами, которые обвиняли друг друга в срыве графика и намеренном вредительстве. Но когда появилась я, все сразу наладилось, строительство вошло в график, и больше никто никому не вредил. Потому что все дело оказалось в словах, перевранных, переведенных неправильно по лени или незнанию, и главный инженер даже пообещал мне премию по итогам квартала.

Работа не тяготила. По вечерам и в выходные, правда, было совершенно нечем заняться, и мы ездили с финнами на метро в Третьяковскую галерею. Там я неожиданно убедилась в том, что можно преспокойно прожить всю жизнь, не имея понятия, кто такой Айвазовский. Вот обходились же финские строители как-нибудь без него. А некоторые не знали даже, кто такой Лермонтов. И ничего. Имели собственные дома, машины, кучу детей и в отпуск ездили на Канары. А наши лесорубы, к примеру, Айвазовского знали абсолютно все, я уверена, про Лермонтова нечего и говорить, могли даже процитировать, но вот чтобы слетать на Канары…

Куртку «аляску» я решила тоже купить в Москве, потому что более-менее приличная одежда только там и продавалась в универмагах. На всей остальной территории СССР ее можно было только достать по блату. В последнюю пятницу мне выдали в бухгалтерии весьма солидную сумму вкупе с премией, и девочка-бухгалтерша с жиденьким хвостиком на затылке еще удивлялась, куда мне столько денег. Разве можно их у вас в городе потратить? Я однажды у вас побывала, так ведь даже бара приличного нет! Наверное, она была по большому счету права, хотя деньги всегда можно потратить разумно, а бар — это как раз неразумно. Но я не стала с ней спорить. Мой поезд уходил в субботу вечером, и у меня еще оставалось время, чтоб погулять по магазинам, оставив чемодан в камере хранения, он был у меня размером с крокодила. Над ним обычно все смеялись, но мама считала, что это очень хороший чемодан. А другого попросту не было. Так вот, оставив чемодан в камере хранения, я отправилась в ГУМ, и там действительно давали куртки «аляски» вне привязки к сезону, просто давали, и все. А если что-то давали, то следовало брать.

Куртку мне упаковали в серую оберточную бумагу и перевязали бечевкой, получился весьма солидный пакет, с которым я, счастливая, направилась к троллейбусной остановке. Потому что хотела еще съездить в известный парфюмерный магазин. Вдруг там давали тушь с эффектом накладных ресниц или польскую перламутровую помаду? То есть магазин был не то чтобы очень известный на всю Москву, он мне был хорошо известен, я там несколько раз бывала, купила огуречный лосьон для лица, болгарский крем для рук и что-то еще по мелочи.

До магазина было две остановки. Я зашла в троллейбус и тут обнаружила, что четырех копеек, чтобы бросить в кассу и взять билет, у меня нет. У меня было только восемь копеек монетками по пять и три копейки. А это означало, что нужно стоять у кассы со своими монетками и ждать, когда в троллейбус вой­дет пассажир, у которого есть ровно четыре копейки. Тогда можно кинуть в кассу свои восемь копеек за двоих, а его четыре копейки забрать себе. И вот я встала у этого кассового аппарата с выкручивающимися билетиками со своими монетками и огромным бумажным свертком. Однако после меня в троллейбус так никто и не зашел, все успели взять билеты, пока я протискивать к кассе со своей поклажей. Еще анекдот подслушала на ходу: «— Кто такой жених-86? — Лысый импотент с «Киевским» тортом в руках…»

А на следующей остановке в троллейбус зашли контролеры — два парня — одновременно в переднюю дверь и заднюю. И перекрыли вход-выход для всех, чтобы ни один заяц не проскочил. И все пассажиры предъявили свои билеты. А у меня билета не было. У меня было только восемь копеек, и я стояла с ними у кассы. Я, конечно, могла бросить в кассу пять копеек и взять билет. Но так никто не делал. Так было не принято — переплачивать за билет в троллейбусе. Можно было бы кинуть и три копейки, но это было бы просто нечестно.

— Ваш билет, — обратился ко мне русоволосый парень в сером костюме, похожий на комсомольского работника. Сходство придавал именно этот скучный костюм цвета асфальта, с простыми черными пуговицами.

— Я не успела взять, у меня восемь копеек. Вот, — я протянула ему ладошку, на которой лежали жалкие пятачок и три копейки.

— Так… Петя, тут безбилетница, — парень прокричал вглубь троллейбуса. — Сейчас составим протокол.

— Я не безбилетница, я просто не успела, — я еще надеялась что-то ему объяснить. — Вот только что вошла, граждане подтвердят.

Я с надеждой посмотрела на пассажиров, которые наверняка слышали, как я спрашивала четыре копейки, но они дружно молчали и смотрели в окно либо просто в сторону.

— Граждане, подтверждаете? — прогремел парень.

Никто даже не шелохнулся. Со спины ко мне подобрался контролер Петя. Рыжий, с белесыми глазами и совсем простецким лицом, он перегородил собой проход, чтобы я не сумела удрать.

— На остановке выйдете с нами, — сказал «комсомолец» в сером костюме.

— Ну и выйду. Мне же все равно выходить, — я попробовала стряхнуть с себя липкий налет страха.

Но тут неожиданно выдернулся дядька в застиранной голубой майке и с грязными волосами, который до сих пор сидел, уставившись прямо перед собой в пустоту.

— Она решила денег у кассы насобирать. Якобы ей на билет не хватает!

— Что? Да вот же восемь копеек…

— Ты давай тут мелочью своей не тряси, — навалился на меня рыжий Петя. — Лимитчица? Тогда тебе не видать московской прописки.

— Чего захотела, — подхватил дядька в застиранной майке, — без нее народу хватает.

— Колбасы, видать, целый мешок накупила, — вступила тетка в цветастом кримпленовом платье. — Нам самим тут нечего есть!

— Да она пьяная! — Кто-то засадил локтем мне в спину.

Наконец троллейбус остановился, и меня выволокли под руки под остановочный навес.

— Что в мешке? — тут же налетел на меня белобрысый Петя.

— Куртка, в ГУМе купила.

— Чек покажи!

— А тебе зачем?

— А может, ты эту куртку украла, откуда я знаю.

— Украла?!

— Украла. А теперь тут нагло врешь. В твоих словах нет ни грамма правды.

— Надо говорить «ни грана», раз уж на то пошло, — моя филологическая суть взбунтовалась.

— Покажите чек, — вежливо и настойчиво попросил «комсомолец» в сером костюме.

— Да пожалуйста, — я вытащила из сумки чек, который сунула туда чисто машинально, потому что даже не думала обменивать куртку или возвращать.

— Так… — «комсомолец», наморщив лоб, внимательно изучил чек. — А без билета почему ехали? Деньги кончились?

— Не кончились. Я же говорю, восемь копеек…

— А, ну если не кончились, тогда с вас штраф три рубля.

— Будешь рыпаться, все десять возьмем, — пригрозил Петя. — За сопротивление контролерам.

— И паспорт свой предъявите, — сказал «комсомолец». — Или дома забыли? Тогда пройдем в отделение для установления личности.

Паспорт, на счастье, был у меня с собой. «Комсомолец» что-то записал в свой блокнот, спросил место работы или учебы и выписал квитанцию о штрафе за билетный проезд.

Мне было мучительно жаль трех рублей, которые пришлось заплатить. Вернее, не денег было жаль, а саму себя, прописанную в протоколе о правонарушении. Настолько было жаль, что невольно брызнули слезы, которые я постаралась быстро проглотить, но тут снова продернулось огромное чувство нелюбви и неустроенности в мире, и так просто проглотить его было уже нельзя, оно застряло попрек горла.

Ни в какой парфюмерный магазин я, конечно же, не попала. А пошла, солнцем палима, к станции метро, не желая больше связываться с наземным транспортом. Солнце припекало макушку, как паяльная лампа, спине было жарко от свертка с курткой, закинутого на плечо. От этого казалось, что сверху льется не только солнечный жар, но и радиоактивное излучение, незаметно, но верно убивающее все вокруг.

 

 

2017

 

— Где был? Да в Риге и был. А почему ты вдруг вспомнила?

Уж давно перевалило за полночь, но мы никак не могли угомониться. Камин внизу остыл, и последнее тепло еще держалось наверху, в спальне, куда мы принесли остатки ужина и початую бутылку виски. В лунном свете, стыдливо затекавшем в просвет штор, белье отливало синевой, и скомканные простыни, изрезанные резкими тенями, обозначали скрытые силуэты, как будто в постели с нами присутствовал кто-то еще. И это было недалеко от правды.

— Что ты делал в Риге весной восемьдесят шестого? — не отступала я. Мне-то было прекрасно известно, что он тогда уже был женат на Тане, а это означало, что в Риге по большому счету ему было абсолютно нечего делать.

— Ну… что делал. Я тогда часто ездил в командировки, в Риге скрывался один местный авторитет. Тебе это интересно?

— Очень.

— Почему?

Потому что попытки объяснить свои поступки, как правило, ничего не объясняют, дорогой товарищ. И еще потому, что нас связывают гораздо более серьезные обстоятельства, чем ты думаешь.

— Нет, мне действительно интересно, — я приподнялась на локте, чтобы лучше видеть его лицо. — Я иногда думаю, что мы все тогда здорово хватанули. Может, не в прямом смысле, но все-таки заразились.

— Чем?

— Привычкой врать, причем даже себе в первую очередь.

— Да ты о чем говоришь?

— О радиации, от которой не умирают, но и жить потом крайней сложно. Я пытаюсь восстановить в памяти, как оно было. Спокойно, уже без злобы и осуждения, хотя чувствовала себя абсолютно раздавленной, потому что…

— Ты пытаешься восстановить в памяти?

— Да. А что?

— Ты лежишь со мной и пытаешься восстановить в памяти весну восемьдесят шестого?

Ну конечно, все мужчины сходят с ума и забывают, где находятся, если только позволить им порезвиться вволю, осуществляя свои животные потребности. А он между тем занимался со мной любовью в доме своего отца, с которым не разговаривал уже много лет. Как это оригинально! Воистину достойно дамского романа.

— Что тебя удивляет? Это наша общая жизнь. Параллельная, но все равно общая, — я пыталась обтекаемо объяснить свое любопытство. — Поэтому я хочу знать, что ты на самом деле забыл в Риге весной восемьдесят шестого.

— Тебе бы следователем работать. Умеешь правильно задавать вопросы.

— А ты хотел бы поговорить о кино или путешествиях?

— Нет, но… Это все уже быльем поросло.

— И все-таки.

— Ездил посмотреть на своего сына Улдиса. Да, Лайма была беременной от меня, когда выходила замуж, еще в восемьдесят втором, только я про это не знал. Папаша подобрал ей мужа из латышей, а я, видишь ли, ему по крови не подходил.

— Папаша подобрал мужа? И это в Латвии?

— Папаша неплохое состояние сколотил на спекуляциях еще при советской власти, связан был с московскими авторитетами, а Лайма девушка с претензиями, хорошей жизни хотела. В общем, когда поняла, что натворила, я сам успел жениться, дочка у меня родилась. Потом вдруг Лайма нагрянула: Улдис — твой сын, ну я и рванул в Ригу.

Так вон оно что! Бедная Таня угодила в промежуток между Лаймой и Лаймой…

— Ты любил Лайму?

— Да. Я ее любил. Только эта любовь была точно как петля на шее. Когда рядом с Лаймой — вроде ничего, ощущение полной свободы, как говорят в рекламе, а стоит чуть удалиться, и петля затягивается, душит. Пытался порвать отношения, через силу прожил с Танькой семнадцать лет не здесь и не там. И все время сравнивал ее с Лаймой.

— Танька — это…

— Танька — моя местная жена.

— И как ты про нее сказал? Через силу прожил?

— Примерно так. Танька, конечно, красавица писаная. Только говорю же — матрешка, и это не вытравить. А Лайма уже тогда была европейская штучка, потом сама понимаешь, что такое Латвия в советское время. Маленький островок Европы, в котором, казалось бы, все иначе… Я не герой, Соня. К сожалению. Я обычный человек.

Который мимоходом погубил мою Таню. Ведь мне было известно это с самого начала. Я потянулась к бутылке виски и жадно отпила из горла. Неужели у меня душа самки, которая поддалась брутальному обаянию Сергея Ветрова? Как некогда Таня, как Лайма, которая, с его слов, высохла как вобла, на балтийском ветру? Или же мне просто нравились игры в кости с самой судьбой?

— И что теперь? — спросила я, когда глоток виски наполнил горло и бронхи приятным теплом. — Тебе не надоело страдать из-за женщин?

— А я вовсе и не страдаю. Теперь я просто тебя люблю.

Господи, неужели это правда? Он пытался разглядеть меня в полумгле так, как будто желал запечатлеть в памяти навсегда — глаза, губы, волосы, грудь. И я ощутила себя настолько голой, что от этого стало даже немного плохо и захотелось прикрыться. Я навсегда сохранила стеснение от своего тела, еще с тех пор, как была жирдяйкой.

— Иногда, особенно глубокой осенью, — произнес Сергей, — случается очнуться в глубоко чужой для меня стране, на побережье холодного и такого мертвого моря, что хочется в нем утопиться.

Я вздрогнула. Остывшая постель показалась мне ледяной могилой. Как же это, наверное, мучительно — лежать в могиле и быть лишенной абсолютно всего, даже коробка спичек, чтобы развести огонь. Тот, кто полагает, что ад — это огонь, ничего не знает о настоящей зиме Фимбульветр1 с жестокими морозами и свирепыми ветрами, когда один волк проглатывает солнце, а другой похищает месяц, и звёзды падают с неба. Такая зима случилась зимой восемьдесят седьмого, когда мы сдавали госэкзамены. Мороз ударил с такой силой, что лопнули трубы отопления, и в городе Холодрыггере выжили только те, кто топил дровами в частном жилом фонде, остальные превратились в аморфные бесполые существа, замотанные в тряпье с головы до ног. Этой зимой Фимбульветр мы сдавали госэкзамены. Преподаватели мерзли одинаково с нами, и на экзамене по научному коммунизму посиневший профессор предпочел не заметить Танин пассаж о том, что первично все же сознание, потому что сперва в голове возникает идея надеть шубу и только потом эта идея воплощается в жизнь. Теперь мертвая Таня была в нашей постели третьей, таилась в складках простыней, дышала могильным холодом мне в лицо. И вдруг меня охватил такой запредельный ужас, что захотелось немедленно прижаться к Сергею, только чтобы не ощущать незримого присутствия Тани и ее пронзительного одиночества. Я схватила его за руку и подтянула к нему свое озябшее тело. Ну вот, наконец-то.

Его теплая грудь была похожа на остров, поросший кустарником. И я подумала с облегчением, что в конце концов и меня прибило к желанному берегу.

— А ты была замужем? — спросил он.

— Однажды была. Только это длилось недолго. И вообще, будь я мужчиной, я бы никогда не женилась.

— Почему?

— Не вижу смысла. Впрочем, для женщины в этом тоже нет смысла.

— Неужели?

— Ну, если только она мечтает целыми днями драить кастрюли.

— Но ты все-таки вышла замуж?

— Так было принято, ты разве не помнишь? Все девушки хотели замуж, чтобы заниматься сексом легально. Без штампа в паспорте это не поощрялось.

— Как ты цинична.

— В двадцать лет я такой не была.

— Но тебе все же хотелось секса?

— Такого, чтоб от одной мысли намокли трусы? Нет. Скорей хотелось любви. И я думала, что это одно и то же. Увы, иллюзии давно испарились.

— Разве? — он положил руку мне на бедро.

— Слушай, если ты хочешь еще раз меня трахнуть, не задавай лишних вопросов. Просто сделаем это немедленно.

— Да. Да. Ты так соблазнительна и порочна… Прости, я не хотел этого говорить.

— Само вылетело? Где ты нахватался такого гламура? Или так в Латвии говорят?

Похоже, я слишком много болтала. Но только потому, что боялась сформулировать даже про себя, что это тот самый мужчина, которого я ждала всегда. И что скоро его не будет рядом, поэтому нужно наслаждаться тем, что есть. И мне очень хотелось закричать от любви.

 

Я опять очнулась в десятом часу и, едва продрав глаза, сразу потянулась к бутылке с остатками виски, как заправская пьяница. Сделав глоток из горла, почти очнулась и попыталась собраться с мыслями, однако в башку упорно лезла фраза, которую я однажды слышала мимоходом в доме своего мужа. Там вообще частенько отправляли в эфир сокрушительные высказывания, чаще всего чужие, но оформленные как собственные. На второй год семейной жизни я научилась различать, что к чему. Так вот, в числе прочего там было сказано, я уж не помню, по какому поводу, что люди делятся на две категории: те, у кого револьвер заряжен, и те, которые копают. Мы с Сергеем точно копали. Мы были могильщики. Поэтому следовало спешить, пока не закопали нас. Следовало жить вперед вопреки радиации и привычке врать себе, вынесенной оттуда, из нашей общей юности.

 

 

1987

 

Той зимой Фимбульветр, в январе восемьдесят седьмого, слезы застыли капельками горного хрусталя на моих ресницах, когда я бежала домой после комиссии по распределению, стекла очков заиндевели, и мне пришлось снять очки и передвигаться почти на ощупь, хотя и знакомым маршрутом — вниз, вниз, вниз, а потом направо и снова вниз, к родному подъезду, в котором пахло выпечкой и еще чем-то домашним и до боли родным.

К пятому курсу мы все успели прекрасно понять, что наш город — это дыра в мировой заднице, но существовали и местечки поглубже, непосредственно в прямой кишке, которые так и назывались — глубинкой. В одно из таких мест меня распределили учителем иностранного языка, в царство льда Нифльхейм2  к северу от бездны Гинунгагап3. На самом деле, конечно, поселок назывался Кестеньга, и располагался он в Лоухском районе на границе с Мурманской областью, но я-то знала, что именно там находится Нифльхейм, сумеречный мир, упомянутый в младшей Эдде. И это меня, отличницу и гордость факультета, собирались засунуть куда подальше, потому что из Москвы еще осенью был сигнал об административном правонарушении и, возможно, нетрудовых доходах…

У меня перед глазами так и маячило бледным пятном лицо декана, который выговаривал мне, что вот что, милочка, государство вас пять лет бесплатно учило, теперь пора отдавать долги, да вам и полезно будет узнать, как достается трудовая копейка, а то я смотрю, курточка на вас импортная — из-за мороза мы все сидели в верхней одежде. И гостиницу мне припомнил, в которой меня неоднократно видели с финнами в вечернее время. А я ничего не могла ему ответить, потому что слова у меня в горле застыли на лету комочками льда, и мне пришлось проглотить их одно за другим, и живот сковал пронзительный холод.

Да, предположим, тот московский «комсомолец» и взаправду оказался упоротым комсомольцем и отправил сигнал в наш универ о том, что студентка посмела оказать вооруженное сопротивление контролерам троллейбуса. Я же честно сказала ему, где учусь и на каком факультете, на этом горят все честные люди, именно на своей бесхитростной правде. Потому что они могут предъявить только правду, а нечестные — все что угодно, и последнего всегда оказывается больше… Но откуда вдруг в деканат просочились сведения о гостинице, да  еще и финнов к этой гостинице приплели? Хотя и в этом была доля правды.

«Значит, неблагонадежная» — вот что вместо слов утешения услышала я от мамы. «Значит, что-то где-то сказа-ала». В минуты гнева мама из учительницы английского превращалась в деревенскую бабу, и даже акцент у нее появлялся местный, простонародный, выныривал из глубин сознания или даже из подсознания, из деревни Растрёпино. «Ничего, поживешь в поселке, может, дурь-то из тебя повыветрится. А то раскатала губу на аспирантуру, пигалица». Мама пила чай, закусывая клубничным вареньем, которое прислала ей тетя Катя из деревни Растрёпино. Она даже не оторвалась от чашки, когда я с перекривленным ртом пыталась что-то высказать ей о мировой несправедливости.

— Не хочешь в деревню — замуж выходи, как путние люди. Надо было раньше об этом думать, а не с финнами по гостиницам шляться.

Да, это так. Все, кто успел выйти замуж, остались при своих мужьях и получили свободное распределение. Тогда это было совсем не страшно, потому что без работы не оставался никто, пристраивали абсолютно всех. И даже если кто не хотел работать, заставляли насильно. Только я, Соня Крейслер, очкастая жирдяйка, отличница и зеленая гусеница, пожиравшая книжные страницы, теперь должна была отдать государству долг, потому что вовремя не подсуетилась. И вляпалась.

Господи, что же делать? Выйти замуж мне было решительно не за кого. Начнем с того, что никто мне ничего такого и не предлагал. А сама я любила в те годы финского писателя Мика Валтари. Но он уже давно умер, причем кончил плохо, в дурдоме.

Я закрылась в своей комнате и вволю наревелась в подушку, причем плакала в голос, как принято у нас на севере, потому что считается, что если плачешь в голос, то отпускает. Меня, например, не отпустило внутри, но просто кончились слезы, иссякли, как вода в сливном бачке. И я решилась позвонить давнему папиному другу профессору Блинникову, который тоже работал в университете, на кафедре русской литературы, и который, как я надеялась, мог мне чем-то помочь, хотя чем он мог помочь, когда работал на другой кафедре, и, что самое главное, все было уже давно решено за меня. Но я все равно позвонила. Так, мол, и так, Петр Иванович, распределили меня на Крайний Север учительствовать вместо обещанной аспирантуры, как я туда поеду и как я маму оставлю... Профессор Блинников выругался длинно и грязно, так что у меня даже покраснели уши, и пообещал завтра же поговорить с деканом.

Профессору Блинникову было под семьдесят, и жена его, которой тоже было под семьдесят, страдала каким-то редким заболеванием, от которого то и дело засыпала прямо на середине фразы. Он несколько раз навещал нас после смерти папы и говорил, что я тоже пойду по научной линии, потому что у меня к этому задатки и что иначе и быть не может. Рассказывали, что профессор Блинников приглашал к себе домой студенток из деревни, за которых некому было заступиться и которым не удавалось без содействия сдать экзамен. Жена у него не вылезала из больницы, поэтому никто не мешал ему помогать студенткам. Ему еще приписывали фразу: «Время идет, а студентки третьего курса остаются студентками третьего курса». Но я ничуть не боялась профессора Блинникова. Во-первых, я сама хорошо училась, а во-вторых, была очкастой жирдяйкой и поэтому вряд ли представляла собой сексуальный объект.

Профессор Петр Иванович Блинников походил на тролля, от ушей до ног обросшего седой шерстью. И это блоковское «…чтобы лохматые тролли визжа вниз сорвались, как потоки дождя»4 я именно так и представляла, что множество подобий Петра Ивановича с визгом устремляются со скалы в пропасть. Впрочем, Петр Иванович вовсе не был лохматым. На голове у него сохранялся только легкий пух вроде тополиного, а толстые складки на затылке образовывали подобие второго лица. Он тяжело переваливался на коротких кривых ногах, то и дело поддергивая кверху пузо, которое, очевидно, мешало ходить.

— Сонечка! — он позвонил через день, и по одной его интонации я поняла, что ничего хорошего он не скажет. — Сонечка! Это подло и мерзко. И я даже пошел в ректорат, чтобы сообщить о том, что это именно подло и мерзко!

— Что? Что подло и мерзко, Петр Иванович?

— Скажи мне, пожалуйста, кто такой Илья Волков? Ты его хорошо знаешь?

— Да, конечно. Илья Волков, мы же учимся вместе.

— Так вот этот Волков занял твое место в аспирантуре. Понимаешь? Все остальное — обычное фуфло для отмазки, чтобы было к чему придраться.

— Иль-я Вол-ков?.. — Я не сразу поняла, о чем это говорил Петр Иванович.

— У него отец в министерстве финансов, видно, что-то кому-то пообещал за эту аспирантуру.

— Но Илья… он же хотел в «Интурист».

— Хотел, да перехотел. А потом вдруг решил сходить в аспирантуру, потому что в университете открывается международный отдел и будут стажировки в Финляндии.

— В Финляндии? — я тупо повторяла за профессором, почти не понимая смысла.

— Я с ректором говорил, как же это так, что лучшую студентку вдруг отправили в Кестеньгу. И знаешь, что я услышал?

Профессор выдержал паузу, и я в очередной раз приготовилась узнать, что болталась с финнами по гостиницам.

— Нет, ты только представь, что он сказал. Он сказал: «Еще одной картавой нам не хватает!» Ты понимаешь, что это значит?

Я перевела дух, потому что в тот момент так и не поняла, что имел в виду Петр Иванович. И только потом, ближе к ночи, лежа в одиночестве и глядя на замороженное окошко, сквозь которое едва пробивался свет фонаря, я вдруг вспомнила, что когда-то давно, еще на первом курсе, Илья сказал, что нас таких на курсе только двое. То есть двое евреев? Он это имел в виду? Но ведь папа был из поволжских немцев. И вообще при чем тут немцы? Наверное, вообще ни при чем. Просто-напросто Илья Волков парень. Он не уйдет в декрет. Парни вообще считаются перспективней, их везде скорее берут, и папа у него работает в министерстве финансов. А у меня папы нет, за меня некому заступиться.

И тут я наконец догадалась, откуда в деканате узнали про мое приключение в гостинице. Меня видел там только Илья Волков, он и никто другой. Хорошая же у человека фамилия — Волков. Правильная. Homo homini lupus est, как говорят у нас в мировой дыре. Сама не знаю почему, но мне вдруг стало смертельно жалко волков. Тех самых, которые похитили солнце и месяц. Они сделали это не со зла, а только потому, что у них на краю мира, возле черной бездны Гинунгагап, вообще ничего нет, вот они и отнесли солнце и месяц своим волчатам немного поиграть. Иначе ведь скучно сидеть целый день в норе. Это не фатально, волчата наиграются и вернут. Только люди ничего не возвращают друг другу, никогда и ни при каких обстоятельствах.

 

Поселок Кестеньга насчитывал две тысячи душ. Из них около тысячи учились в школе, прочие души работали в зверосовхозе, на станции, на почте и прочих хозяйственных объектах. Учителей иностранного языка в Кестеньге не было так давно, что никто уже и не помнил, как говорят на иностранных языках и говорят ли вообще где-нибудь в мире, потому что этот самый мир ограничивался лесополосой и озером, вытянутым с северо-запада на юго-восток, невысокие каменистые берега которого покрывали низкорослые сосны. Когда-то через озеро ходил мотокатер, но про него помнили только старики, да и те склонны были привирать, что сразу после войны на другой берег всех катали бесплатно или за пару свежих яиц. В озере ловили хариуса, щуку, налима и сига. Попадалась также корюшка, которой кормили котов, окушки встречались в желудках более крупной рыбы, а наличие разумной жизни за пределами поселения подтверждалось радиоточкой и железнодорожной станцией, на которой мурманские поезда останавливались ровно на две минуты.

Зато в Кестеньге до сих пор говорили по-карельски, и это звучало престранно, потому что, во-первых, по-карельски я почти ничего не понимала, особенно если говорили беззубые старухи, а в основном они и говорили, во-вторых, возникало ощущение провала лет на сто, а то и на все двести назад, потому что советская власть принесла в Кестеньгу разве что электричество и пугающее здание школы из серого бетона на металлических подпорках, которое выглядело чужеродно и крайне антиэстетично среди деревянных построек, рядами сбегавших к озеру, рыбачьих лодок вдоль всего побережья и валунов, покрытых голубоватыми мхами. Среди валунов торчала деревянная табличка «Осторожно — змеи!», писанная, очевидно, для приезжих, потому что местных змеи уже давно не кусали — никакой яд население Кестеньги не брал.

Мою квартирную хозяйку звали тетя Оку, хотя по паспорту она была Акулина Семеновна. Я затруднялась определить, сколько же лет тете Оку, однако она рассказывала, что младший сын у нее чуть постарше меня, на заработки подался в Мурманск, дурак, и ни слуху ни духу, но к весне, скорее всего, вернется, нужен он кому в этом Мурманске. Сына тети Оку звали Шаша, и я поняла, что это она так произносит имя Саша. Среди моих ровесников каждый второй был Саша, так что ничего удивительного. А Ийво, старший сын тети Оку, жил и работал шофером в райцентре Лоухи.

Тетя Оку пыталась общаться со мной по-карельски, но потом махнула рукой и вообще поставила на мне как личности жирный крест, потому что я не умела печь калитки и варить уху из хариуса. А хариусов тетя Оку ловила сама, у нее и лодка была у мостков возле самого дома. То есть получилась такая странная вещь, что воды в доме у тети Оку вроде бы не было. Так, простой алюминиевый рукомойник над раковиной и ведро на полу. Но в то же время воды было целое море тут же, в двух шагах, и это меня немного успокаивало, потому что я навострилась носить воду ведрами в баню и по вечерам обливаться из ковшика. И всякий раз тетя Оку на меня за эту процедуру ворчала: «Развела тут свою гигиену. Видали мы городских».

А вообще тетя Оку была неразговорчивой, и мне в первое время казалось, что она на что-то обиделась. Но потом я привыкла и не заговаривала без надобности. Я знала, что тетя Оку раньше работала в рыболовецком совхозе, но потом у нее заболели суставы, и она вышла на пенсию. Каждый вечер тетя Оку смазывала колени барсучьим жиром и надевала чулки из собачьей шерсти, вычесанной со старого Мусти, которого прошлой зимой задрали волки: «Жалко. Добрый был пес». Ходила тетя Оку, прихрамывая на обе ноги, но никогда не жаловалась и в озеро, «в море», как говорила она, отправлялась, как на работу, почти каждый день, а потом чистила во дворе рыбу и жарила с луком на огромной чугунной сковороде.

Тетя Оку выделила мне комнатушку, которая прежде, скорее всего, была кладовкой, и в ней даже сохранился легкий запах старого тряпья и старого дерева. «Живи себе покуда, а мне деньги не лишние, дак…» и что-то еще добавила по-карельски на манер ворчни, но я поняла, что она сказала что-то вроде «своя копейка дороже чужого рубля». Платила за мою комнатушку средняя школа, сколько именно — меня не интересовало, но, наверное, тете Оку заплатили еще и за то, что она меня прописала, потому что без прописки нельзя было устроиться на работу.

Уже с конца августа зарядили бесконечные дожди, и все поплыло вокруг — дороги, деревья, серые избушки, выйти за порог можно было только в плаще с капюшоном и резиновых сапогах. Однажды утром, взглянув на мое модное пальтишко и туфельки на «платформе», купленные с рук перед самым отъездом, потому что я надеялась, что в деревне люди тоже форсят, тетя Оку глубоко вздохнула и, покачав головой, молча достала из огромного сундука с металлическими скобами рыбацкий плащ и резиновые боты сорок четвертого размера. И когда я фыркнула, мол, ну вот еще, сказала строгим голосом: «Обувайся! А не то в школу не пушшу». Я залезла в боты вместе с туфлями и, накинув плащ поверх пальтеца, вышла за дверь, в самую непогоду.

А дождь хлестал такой, как будто сам бог Укко решил иссечь ледяными вицами несчастную землю, а водяной бог Ахти тому подыгрывал, вздымая на озере огромные волны, грозящие слизнуть с каменистого берега жалкие избушки. Я хлюпала по размытой дороге к школе, которая стояла на пригорке на манер долговременной огневой точки, готовая держать оборону при любой непогоде, но серый ее силуэт странным образом не приближался, а отдалялся, еле различимый за потоками ливня, и дорога, которая обычно занимала не больше пяти минут, нескончаемо растянулась в пространстве и времени. Я успела повторить материал двух уроков и еще подумать о том, что древние языческие боги никуда ведь не делись. Бессмертные, они только затаились в глухих деревнях, вдалеке от больших городов, и по-прежнему требуют к себе уважения. Недаром же тетя Оку, выходя в «море», всякий раз приносила Ахти жертвы — мелкие косточки или ячную скорлупу заворачивала в тряпочки и с лодки кидала в волны, что-то при этом нашептывая по-карельски. Как она объяснила, муж ее покойный Мийкали Петрович коммунистом был, запрещал ей всякой ерундой заниматься, вот однажды и не вернулся с осенней путины, а вместе с ним еще троих коммунистов вшивых Ахти на дно забрал.

Ну, коммунисты вряд ли вшивыми были, а вот среди моих учеников вшивых было достаточно, на это в Кестеньге не обращали особого внимания. В конце концов, не смертельно. У тети Оку вшей не было, но частный гребешок был, и она посоветовала мне каждый вечер вычесывать волосы возле печки. Если и попадется случайная вша или гнида — тут же в огонь ее. Я любила сидеть вечерами у печки с книжкой. В печке обычно стоял чугунок с рыбой или пустыми щами — мяса у тети Оку не водилось. Зачем, если рыбы в озере полно. Но обряд вычесывания вшей меня сперва покоробил. Стоило ли изучать пять лет Толстого с Достоевским, чтобы теперь отлавливать вшей возле печки? Однако ничего другого не оставалось, и тетя Оку, проведя по моим волосам частым гребнем от корней до самых кончиков, чтоб ни одна гнида не проскочила, как-то не удержалась: «Волос-то у тебя хороший. Жесткий и густой, конский волос». Это была единственная похвала, которую я услышала от тети Оку за целую осень. Во всем остальном я была безрукой и неуклюжей. Даже трусы не умела постирать в тазу. Да и вообще, что за мода трусы каждый день стирать. Такая засранка…

Финский язык я вела во всех классах со второго по десятый, причем старшеклассников учить было практически бесполезно, потому что ежели кто немного говорил по-карельски, так его так и сносило на карельский, а кто карельского не знал, тому финские слова были в развлечение. Стоило мне только новое слово произнести, как класс разражался хохотом: отдых по-фински «лома», зарплата «палкка», а платок вообще «хуйви». И я плакала после уроков.

С малышами зато у меня замечательно получалось. Учебников финского в школе не было, их в Кестеньгу не прислали, хотя директор заказывал, программы соответственно не было, и я учила с ними самые простые слова, которые только приходило в голову. Озеро, небо, белка, сосна, трава… И самое главное, что все это было рядом, на расстоянии вытянутой руки, и, выбегая на перемене во двор, дети кричали: järvi! taivas! orava! honka! ruoho! И я кричала вместе с ними и радовалась, что это так здорово, что вроде бы все осталось, как было, а слов получается в два раза больше. Я и общалась в основном с детьми. Они любили меня, висли на мне и каждое утро, когда я шла знакомой дорогой в школу от самого озера сосновой рощицей на каменистый пригорок, они кричали: «Ура! Софья Михайловна идет! Значит, снова будет финский язык».

Взрослые все до одного были в поселке суровы и подозрительны. Карелы — народ не только трудолюбивый, как высказался Владимир Ильич, но и смурной, себе на уме. Карелы много не говорят, но слушают, ловят каждое слово и делают про себя определенные выводы, а потом, ежели что не так, мстят до смерти, вот как Куллерво, который сын Калерво, которого, в свою очередь, в родоплеменной войне калевальцы убили, и он решил мстить всем им до седьмого колена. Мне очень нравилось, как это звучит по-фински: Kullervo Kalervon poika, как будто круглые камешки перекатываются в бурном ручье. И я, дура, однажды рассказала старшеклассникам сюжет, чем окончилась история Куллерво. Что он, ослепленный местью, собственную сестру изнасиловал, а потом, осознав, что такое натворил, мечом себя пронзил. Они, конечно, опять начали ржать, а ученик Паша Лесоев, который иногда по понедельникам бывал с похмелья, сказал, что история-то не удивительная. Вон, в деревне на двенадцатом километре парень на своей сестре женился, правда, отцы у них разные, так что вроде и ничего. Потому что другие б… в город учиться уехали, а натура требует своего, ну дак и стали жить вместе. А когда у сеструхи уродец родился, парень этот в сарай пошел и повесился. Пьяный был, дак.

В то дождливое утро пятницы я опоздала в школу на восемь минут и думала, что мне сильно влетит за это. Однако опоздали буквально все, младшеклассники попросту остались дома, потому что их бы смыло потоками грязи, и хлебовозка в столовую не пришла, увязнув где-то в кювете. В этот день, сидя в пустом классе на подоконнике и тупо уставившись в окошко, за которым не было ничего, кроме пелены дождя, я думала, что неужели же теперь вот так и будет еще всю осень, всю зиму и всю весну вперед, до самого лета, а там еще какое-то неопределенное время. Оно в моем представлении составляло целую жизнь. Что я делаю здесь, в глухом поселке, с совершенно чужими людьми, с которыми меня не связывает ничего, кроме постоянной прописки? Выражение-то еще какое изуверское придумали — постоянная прописка. В переводе на человеческий язык оно означало «сиди себе и не рыпайся».

В ту же пятницу я получила свой первый аванс и по этому случаю зашла в сельпо купить пряников. Надо же было угостить тетю Оку, у нее к чаю обычно бывали только сухари и сушки, а мне по городской привычке хотелось сладкого. Сельпо вообще было замечательное место. Почему-то лесные поселки снабжались так, что людям городским и не снилось. На полках стояли крабовые консервы, рижские шпроты, индийский чай, а в отделе промтоваров на вешалке запросто висели импортные пальто по сто пятьдесят рублей и настоящие гэдээровские сапоги на меховом подкладе. Когда я попала туда впервые, даже немного испугалась и подумала, может быть, это не для всех. Но оказалось — бери не хочу. И я решила откладывать с зарплаты по десять—двадцать рублей, чтобы накопить на такое пальто и фетровую шляпу с полями. А попутно, когда я зашла за пряниками, глаз зацепил красные резиновые сапожки, очень хорошенькие, как игрушечные, и, кажется, тоже импортные.

Домой я вернулась с кульком мятных пряников и в красных сапожках. А тети-Окуны огромные сапожищи я держала под мышкой вместе с учительским портфелем. При виде меня тетя Оку опять вздохнула и что-то сказала по-карельски, кажется, что-то вроде «бедного узнаешь по обуви», но что она имела в виду и кто из нас бедный, я так и не поняла. Хотя от моего аванса в кармане осталось всего двадцать рублей, но я так подумала, что протяну на школьных обедах, они стоили копейки и были вполне съедобны.

Увидев пряники, тетя Оку накрыла на стол из достала из буфета заветный графинчик со смородиновой настойкой, густой и терпкой, как кровь. Пряники оказались свежими и приятно таяли на языке, оставляя привкус настоящей мяты. Выпив рюмочку, тетя Оку наконец разговорилась и рассказала мне, что прежде жила почти на юге, в Олонце, а сюда, в Кестеньгу, ее привез первый муж, который по всей республике шоферил. Глупая была, влюбилась, вот и поехала за ним на край света, кто ж знал, что отсюда обратной дороги нет. На этих ее словах я немного насторожилась, но подумала, что это она так, для красного словца. Недолго пожили вместе, муж ее на грузовике под лесовоз влетел, едва косточки собрали, мыкалась потом года два, пока опять замуж не вышла. Мийхкали-то человек был славный, славный, — тетя Оку мелко потрясла головой, — да вот ведь как оно вышло, что водяной Мийхкали забрал, не любил он коммунистов-то.

— Кто не любил?

— Да Ахти же, едрит его.

Потом она затянула низким грудным голосом долгую печальную песню, из которой я только поняла, что смерть едет на лыжах через озеро, и мне вдруг представилось, что вот так сидим мы с тетей Оку за чаем, ничего не подозревая, а за окошком сплошное белое поле, заснеженное озеро вдали сливается с небом, и только черная точка приближается к нам по льду. Мы едим пряники и думаем, что это просто лыжник идет с того берега, но это не обычный лыжник, а сама смерть. Я как будто до сих пор слышу, как тетя Оку поет. Не знаю, что она думала обо мне. Наверное, я представлялась ей глупым городским воробушком, случайно залетевшим в чужой, неласковый край, живущим ожиданием обнов и какого-то будущего праздника. Ей-то прекрасно было известно, что жизнь все равно предаст и обманет и что все праздники, которые со мной случатся, будь то Седьмое ноября в школьном актовом зале, день рождения или свадьба, станут только короткими вспышками света в мрачной череде будней, затянутых пеленой дождя или долгой полярной ночью, временем kaamos, как говорят финны. Kaamos — только у них есть такое слово, означающее нескончаемую ночь, пробирающий до костей холод и отчаяние одновременно.

Допев, тетя Оку заплакала. И я тоже заплакала от тоски и одиночества. И еще оттого, что мне стало жаль тетю Оку, потому что она в целом мире никому была не нужна. И даже писем не получала от сыновей, а я ведь видела, с какой надеждой она смотрела на почтальона, когда он проезжал на велосипеде мимо нашего дома.

С этого дня я начала стремительно худеть.

 

Зима на севере свирепа, безжалостна, бесчувственна и в этом подобна боли. Ведь когда есть боль, отключаются все чувства, кроме страдания, и весь мир перестает существовать или в лучшем случае воспринимается через боль. Зима нагрянула уже в конце октября, причем гадко и подло, в одночасье сковав озеро и схватив дорожную грязь. Еще вечером ничто не предвещало ночного заморозка, и вдруг с озера дохнуло таким холодом, что трава, деревья, стены дома, провода, пугало во дворе стали ярко-белыми и хрупкими, как стекло. Все замерло, и на несколько часов повисла пауза, как перед налетом вражеской авиации, когда все в панике успели попрятаться и воцарилась тишина, готовая прорваться гулом тяжелых бомбардировщиков. И вот серые клубящиеся тучи сгустились над поселком, исполненные ледяного зла, где-то по центру едва наметилось вихревое вращение, и внутреннее напряжение наконец разрядилось огромным потоком мелкого снежного крошева. Не случилось радости первого снега. Он обрушился на нас с торжествующим злорадством, воцарился однажды и навсегда, не позволив даже набрать в легкие воздуху перед погружением в kaamos.

В моей жизни не осталось ничего, кроме школьных будней, окрашенных ярко-желтым электрическим светом, от которого иногда болела голова, и живого огня в печке у тети Оку. Этот огонь был настоящим прометеевским пламенем, утверждавшим, что мы до сих пор принадлежим человечеству. Он единственный отпугивал от поселка диких зверей, давал пищу и согревал в жестокий мороз, обрушившийся на нас к декабрю. Иногда, сидя возле печки на маленькой деревянной скамейке, я пускала мысли в свободное плавание, но они никогда не залетали дальше кромки леса, начинавшейся за шоссейной дорогой, потому что мне давно уже не верилось, что где-то есть город с центральным отоплением и газовой плитой, в которую не надо кидать дрова, что вода может быть в кране, а новости передают по центральному телевидению, а не в очереди в сельпо, когда привозят свежую колбасу или еще какую-нибудь вкуснятину. Телевизора у тети Оку не было, колбасу она не покупала, ее колбаса была с жабрами, плавала в озере и ловилась на крючок даже в самые жестокие холода.

На этих простых харчах у меня к Новому году наметилась настоящая талия. Это было очень даже неплохо, однако мне пришлось купить себе новую одежду, потому что старая на мне теперь откровенно болталась. Тетя Оку сказала, что у девушки прибавится нарядов, если в Страстную пятницу в чулане перебрать одежду и поднять наверх то, что лежало внизу. Ну так это когда еще будет — Страстная пятница, ого-го! Я примерно представляла себе, что где-то весной, когда с озера сойдет лед и обочины освободятся от огромных сугробов. Но мне нужна была одежда прямо сейчас, потому что на каникулах я собиралась навестись маму, не ехать же домой эдаким чучелом в ватных штанах! Кое-какие старые юбки и платья удалось продать поселковым женщинам по дешевке, но и это оказалось большим подспорьем, потому что других доходов, кроме учительской зарплаты, у меня не было и доплат за педстаж тоже.

От мамы пришла пара ничего не значащих писем, она сообщала, что жизнь становится все хуже, особенно с маслом и мясом все хуже и хуже, денег вроде хватает, но купить на них нечего, и что если у нас действительно такое хорошее сельпо, как я пишу, может быть, я смогу купить ей теплую шерстяную кофту 50 размера, потому что топят из рук вон плохо, и в школе тоже холодно. В самом конце мама написала, что из деревни Растрепино к ней приехал племянник Гриша, который нашел в городе работу, но жить ему негде, и она не могла его не приютить, все же родственник, сын тети Кати.

Гришу я немного помнила по раннему детству. Однажды, когда мне было лет пять, мама навещала тетю Катю в деревне Растрепино Вологодской области, а Гриша был рыжим сорванцом, который таскал кота за хвост, и кот при этом жутко орал. Гриша называл меня куклой и приглашал играть в солдатики. Потом, оказывается, он выучился на сварщика в растрепинском ПТУ, но работы в деревне не было, а деньги были нужны, чтобы жениться…

Я как-то не обратила на эту новость внимания. Ну, Гриша и Гриша. Если мама не против, пусть у нее поживет, все-таки веселей.

С очередной зарплаты я купила билет на поезд, который должен был доставить меня в пункт назначения 30 декабря 1987 года. Маршрут предполагал пересадку, но это были такие мелочи, о которых не стоило даже задумываться, главное — попасть домой, к маме. В сельпо я подобрала синюю шерстяную кофту с вышитыми белыми цветами, похожими на морозные узоры на окне. Пятидесятого размера не оказалось, и я купила пятьдесят второй, потому что после стирки шерсть обыкновенно садится, и маме будет в самый раз. Еще в тот день я опять прикупила пряников, двести граммов «Мишки на Севере» и пачку индийского чая со слоном, чтобы угостить тетю Оку. Все это съестное богатство я выложила в горнице на столе, а кофту решила примерить, хотя, понятно, она была мне теперь катастрофически велика, но так хотелось просто покрутиться перед зеркалом, пока тетя Оку на рыбалке. В окошко не видно было ни зги, но я знала, что тетя Оку сидела на льду возле лунки и должна была вернуться сразу после пяти пополудни, потому что боялась волков, которые совсем озверели этой зимой и так и шастали ночами в окрестностях, норовя схватить зазевавшуюся собаку, а то и человека, им-то разницы нет, кем подкрепиться, когда голод прижмет.

В доме было тепло. В горнице на стене висел портрет молодой тети Оку, который я разглядывала, только когда хозяйки не было дома, в остальное время стеснялась. На фото у тети Оку были накрашены губы, а волосы уложены короной вокруг головы. Она смотрела светлыми глазами прямо перед собой, в камеру, и была очень серьезной, даже складочка наметилась между бровей. Сложно сказать, была ли она красавицей, просто крепко скроенная деревенская девушка, способная к тяжелой работе, это было заметно по грубым, сильным рукам, лежавшим у нее на коленях. А слева и справа от тети Оку висели портреты ее сыновей. Младший, Шаша, был коренастый блондин с широким открытым лицом. А старший, которого, кажется, звали Ийво, Иван, — здоровенный детина с черными усами и огромным носом, скорее похожий на кавказца. И я подумала, что они, наверное, от разных мужей. И пока я стояла напротив этих портретов, желая прочитать за лицами линии судьбы этих простых деревенских жителей, скрипнула входная дверь, и в сени кто-то вошел, но я подумала, что это вернулась с рыбалки тетя Оку. Обсуждать с ней мамину кофту мне не хотелось, потому что ей бы все равно не понравилось, тете Оку вообще ничего не нравилось из тех нарядов, которые продавались в сельпо, были они «шибко модные», поэтому я поспешила в свою каморку, чтобы переодеться в домашнее, однако неожиданно услышала грубый голос:

— Есть кто живой?

В горнице стоял коренастый, широкоплечий парень в шерстяных носках и сером свитере грубой вязки. От парня пахло морозом, табаком и немного рыбой. Я узнала его, это был Шаша.

— Училка, что ли? — спросил он грубовато, когда я вышла из своей комнаты. — Мне мамка писала, что навязали ей квартирантку, мол, по хозяйству будет помогать, а оказалось, у тебя руки растут из жопы.

— Да… как-то… — я смутилась, не зная, как отреагировать на его откровение.

— Мамка-то где? На рыбалке? Ну да, ее ж хлебом не корми… А ты чего замешкалась? Давай чайник ставь! И вообще пожрать дай чего.

Для чая существовали электроплитка с одной спиралью и огромный алюминиевый чайник, который тетя Оку велела наливать только до середины, иначе он слишком много электричества забирал, а оно, как водится, не казенное. Я так и сделала. Начерпала из ведра воды на полчайника и включила плитку. Шаша тем временем по-хозяйски достал из печи горшок со щами, которые там томились с утра, попутно все-таки поинтересовавшись, как меня зовут, и велел накрывать на стол, то есть хлеба там нарезать побольше, ну и рюмку, конечно, налить за знакомство.

Я запомнила, что в сенях тетя Оку держит кадушку с солеными грибами, но есть ли в доме водка, честно говоря, не знала. Настойка была, да, еще целая бутылка стояла в буфете, которую я и предложила Шаше, однако он только выругался, мол, сама этот компот пей, а мне чего покрепче давай, для начала грамм двести. Ну, чего, дура, застыла?

На счастье, вернулась тетя Оку с парой налимов. Оставив добычу в сенях, на холоде, она расцеловалась с Шашей и непривычно громко выразила свою радость: «Шашенька!» Смахнув слезинку корявой ладонью, тетя Оку обняла сына, и в этот момент стало особенно заметно, что они будто вырезаны из одного куска дерева — плотного, сухого, закаленного на ветру, из такого дерева были вырублены лавки в доме тете Оку и кровать, которая стояла в моей каморке, половицы в горнице и старое корыто в бане…

Тетя Оку, кряхтя, полезла в подпол — я подумала, что Шаша мог бы слазать туда и сам, — и вернулась с большой бутылью мутной жидкости, оказавшейся самогоном. Самогона я никогда не видела, и мне было интересно, что же в нем такого хорошего. Но стоило тете Оку откупорить бутыль, как по комнате поплыл тошнотворный дух, и тетя Оку даже помахала в воздухе полотенцем, разгоняя вонь.

— Садись, — она коротко велела и мне, указывая на место за столом.

Я послушно села. Тетя Оку на правах хозяйки поставила передо мной стакан и налила до краев.

— Ну, со свиданьицем! — тетя Оку осторожно понесла свой стакан к губам, отхлебнула и невпопад произнесла по-карельски что-то вроде «из ничего уха не получится».

— Ну а ты чего? — опрокинув в рот свой стакан, спросил у меня Шаша.

— А я водку не пью, — я попыталась вежливо увильнуть, но почему-то быстро поняла, что не получится.

— Это не водка, во-первых, — ответил Шаша. — Во-вторых, если ты со мной не выпьешь…

— Тогда что?

— Тогда узнаешь чего, поняла?

И я действительно поняла, что будет гораздо хуже — и мне, и, может быть, тете Оку. Отправив в рот соленый гриб и задержав дыхание, я поднесла стакан к губам и отпила совсем немного, с гулькин нос. И то меня чуть тут же не вырвало прямо в тарелку. Отвернувшись и зажав рот ладонью, я перетерпела дурноту.

— Ну так это ж другое дело! — Шаша залпом хлопнул второй стакан. — А ну-ка давай догоняй!

Он заметно повеселел и вроде даже немного подобрел, рассказал пару анекдотов про Горбачева, из которых я абсолютно ничего не поняла, потому что голова у меня побежала с одного глотка. Мне сделалось очень тепло, я сидела и думала, какая все-таки хорошая у меня тетя Оку и как замечательно, что к ней наконец приехал сын Шаша. Еще я думала, что мне, наверное, придется научиться пить водку или даже самогон, потому что все кругом пьют, и если ты вдруг не пьешь, то это как будто ты против них что-то имеешь. И я выпила свой стакан до самого дна.

Вроде бы ничего особенного не случилось, но вскоре меня потянуло в сон. Не помню, как я добралась до своей каморки и, едва стянув с себя теплые рейтузы и свитер, нырнула под одеяло и мгновенно провалилась в черное забытье. Мне снилось озеро с тяжелой свинцово-серой водой. Под водой кругами ходили крупные рыбы, их сильные блестящие спины то и дело мелькали на поверхности, а потом скрывались в глубине. А я плыла на лодке без весел и, опустив в воду руку по локоть, пыталась поймать этих рыб, но они ускользали от меня. Но вдруг одна небольшая упругая рыбешка с резким запахом сама прыгнула ко мне в лодку.

Я очнулась оттого, что Шаша схватил меня за волосы и попытался засунуть мне в рот свой вонючий член.

 

 

2017

 

Рассказывают, что волки совсем обнаглели и ночами стали наведываться в Сонь-наволок. Об этом сообщил Сергею сосед, предупредив, что не стоит выпускать во двор без присмотра домашних животных, а вечерами следует передвигаться осторожнее. На днях в окрестностях видели двух волков. Сергей сказал об этом мне, посоветовав в его отсутствие не высовывать за дверь носа. Это опять напомнило мне сказку про Красную Шапочку, хотя я до сих пор не понимаю, как это мама могла отправить дочь к бабушке через лес, зная, что поблизости рыщет волк. Хотя в детстве родители точно так же со спокойной душой отправляли нас погулять, не беря в голову, что во дворе к девочкам может подойти дядька-маньяк, попросить в чем-то ему помочь, и пионерки с радостью согласятся…

Впрочем, нас сей раз мне известно, что это за волки и зачем они подошли к городу так близко. Один со дня на день проглотит солнце, а другой — месяц, чтобы опять к нам спустилась зима Фимбульветр, теперь — на долгие годы, может быть, уже навсегда. Недаром же в этом году случилось настолько гнилое лето, что даже грибы решили остаться в земле, а плоды на яблонях появились только в самом конце августа и никак не успеют созреть до снега. Но этих волков бояться не стоило, они выполняли особую миссию. Поэтому, как только Сергей Петрович Фимбуль-Ветров отчалил по своим судебным делам, я решила разведать, что же там такое в этом саду, в котором мне не советовали появляться.

Дождь перестал, сквозь облака продернулось солнце, вернув миру цвет, птицы включили свою перекличку, и возле калитки важно прогуливались угольно-черные любопытные грачи. У самого крыльца на открытом грунте, бывшем некогда клумбой, валялись пустые панцири улиток, как будто их обитатели бежали, покинув свои дома. Но где прячутся улитки зимой? Уползают в теплые страны, на полгода вмерзают в лед или впадают в спячку прямо в траве? На Крайнем Севере, где я некогда провела зиму, зазевавшиеся лягушки застывали ледяными солдатиками возле самого берега, схваченные первым заморозком. Мальчишки приносили их в школу, там они оттаивали и на радостях начинали прыгать по классу, а уборщица тетя Маура, ворча, собирала их в ведро и выносила во двор. Дальнейшая их судьба мне неизвестна. Но вот одного из своих учеников из поселка Кестеньга я видела этим летом на автовокзале, он просил денег, чтобы уехать домой. Я дала ему десять рублей. А через день встретила уже возле гастронома, там он просил на хлеб, и на этот раз я сунула в его протянутую ладонь булочку с маком, а он посмотрел на меня разочарованным взглядом и спросил: «Дак это чё такое?». Я ответила по-фински «Leipää», хлеб, он вздрогнул, и его опухшее от водки лицо вроде бы на мгновение прояснилось.

Тропинки в саду полузаросли бурьяном, кроме одной — от крыльца к калитке, заметно, что в этом году траву никто не косил, и ягоды смородины остались на кустах нетронутыми, так и стекали к земле сморщенными красными каплями. Попробовав одну, я скривилась от полугорького вкуса. Наверное, я сама походила на ту лягушку, которую принесли в тепло, и она от радости запрыгала, решив, что лето вернулось, не подозревая, что вот-вот придет тетя Маура с жестяным ведром и выкинет ее обратно на мороз, потому что больше ее просто-напросто некуда пристроить. Но мне пока не хотелось об этом думать — Сергей обещал вернуться часа через полтора, а я еще не до конца обследовала дом, тайные комнаты, в которых я еще не бывала и в которые мне вроде не запрещалось заходить, но кто его знает. Мне нужно было узнать о Сергее все, абсолютно все. Хотя разве же я знала все о самой себе? По крайней мере, очень многое мне хотелось бы забыть навсегда, вытеснить в бессознательное, однако и тогда оно бы принялось изводить меня в ночных кошмарах, выныривая символами и намеками.

Мне часто снилась собственная квартира, но только не та, в которой я жила сейчас, а странное жилище, состоящее из анфилады полупустых комнат, и я думала во сне, зачем же мне столько и где я возьму мебель, чтобы все обставить. Недавно я прочла, что квартира во сне является образом собственного сознания, а это значит, что у меня внутри остается еще очень много незаполненного пространства, никто так и не смог поселиться там на длительное время, получить постоянную прописку, как говорят работники паспортного стола, скорее, там попросту нет любви и вообще ничего нет, сплошное бесчувствие, поэтому я и брожу по этой анфиладе, не зная, куда приткнуться.

Солнце скрылось, на улице ощутимо похолодало, дыхание близкой зимы проникло ко мне под пальто, и я попыталась спрятать руки в карманы, а нос в воротник, однако это не спасло, и я поспешила укрыться в доме, там угли тлели в камине, и можно было подставить озябшие пальцы их горячему дыханию. Паровое отопление не способно заменить живой огонь, потому что довольно глупо сидеть, уставившись в батарею, а на дышащие угольки смотреть очень даже можно. Однако засиживаться сегодня не стоило. Согревшись, я обследовала ящики на кухне, там ничего особенного не обнаружилось, кроме нескольких пачек кофе, упаковок с хрустящими хлебцами и прочим сухпайком, который идет в дело, если уж совсем нечего есть.

Меня притягивал рабочий кабинет на первом этаже, дверь в который была приоткрыта. За ней угадывался массивный письменный стол с декоративным пресс-папье и прочими дорогими, но бесполезными канцелярскими штуками, над столом висел пейзаж, напоминавший картину Шишкина «Утро в сосновом лесу», только без медведей, а окна были задрапированы плотными шторами с золотыми кистями. Я знала, что шарить по чужим ящикам нехорошо и что я плохая девочка, если делаю так, однако вопрос с плохой девочкой был давно решен и не подлежал обсуждению, поэтому я без зазрения совести толкнула массивную дверь и проникла внутрь. В кабинете пахло книжной пылью и больше ничем, так еще пахнет в дальних залах библиотеки, куда редко кто забредает. Книги с золотыми тиснениями корешков держали оборону на стеллажах, их было много, но ровно столько, что ни убрать ни прибавить, и мне показалось, что их никто никогда и не снимал со своих мест.

Стол темного дерева на гнутых ножках оказался на ощупь теплым и будто отреагировал на мое прикосновение, как именно, объяснить сложно, просто я почему-то поняла, что двигаюсь правильным путем, а интуиция у меня сильная, и я привыкла ей доверять. Ящики поддались легко. Начав с верхнего, который располагался ближе к дверям, я обнаружила абсолютную пустоту. И это было то, чего я никак не ожидала увидеть в доме бывшего прокуратора, пусть и преклонных лет. Наверное, с самого начала мне не стоило изображать из себя детектива, тем более оправдывать свое житейское любопытство поисками каких-то ответов.

Второй ящик также разочаровал. В нем нашлась квитанция из химчистки, выписанная в 2011 году, и у меня уже возникло подозрение, что стол прокурора тщательно обшарили до меня. С течением жизни в ящиках всегда накапливается куча бумаг, нужных и ненужных, и ведь сразу не разберешься, что к чему. Конечно, Сергей Ветров рылся в бумагах своего папаши, оформляя наследство, но вряд ли бы он выгреб все подчистую. Мне опять вспомнился сон о блужданиях в полупустой квартире, и я подумала, что анфилада комнат напоминает мне череду пустых ящиков, в которых я ищу как будто саму себя. И я продолжила, впрочем, не обнаружила ничего, кроме домовой книги, счетов за электроэнергию и налоговой декларации на имя Петра Андреевича Ветрова. Что же я конкретно искала? Сложно сказать. Что-нибудь имеющее отношение к Сергею, его жизни до и после Тани, ведь это был письменный стол его родного отца, в каких бы они там ни находились отношениях.

Наконец я добралась до последнего, самого широкого ящика, располагавшегося по центру, прямо под столешницей. Ящик шел туго, я даже решила, что он закрыт на ключ, но стоило дернуть посильнее, и вот он поддался. В ящике лежали фотографии на паспорт какого-то дядьки, скорее всего, самого Петра Андреевича, и большой винтажный фотоальбом, который в конце прошлого века был почти в каждой семье. Я вытащила альбом из ящика и положила на стол. Под массивной обложкой обнаружился титульный лист с витиеватой надписью красным фломастером: «Альбом Татьяны Ветровой». Это было так неожиданно, что я даже отпрянула, как будто обжегшись. Но как же Танин фотоальбом мог оказаться здесь, в письменном столе ее свекра? Еще не очень-то веря своим глазам, я перевернула страницу.

На черно-белом фото стояла Таня в свадебном платье, простой фасон которого подчеркивал ее стройную вытянутую фигуру, а в руках у нее был пышный букет белых лилий. Не совсем традиционный для невесты, он был ей чрезвычайно к лицу, она сама напоминала только что распустившийся бутон экзотического растения, редкого в наших краях, и у меня невольно перехватило дыхание. Далее следовали фотографии Татьяны с Сергеем. Молодой Ветров красовался на фоне нашего загса, нежно поддерживая юную невесту под локоток, и на его лице читалась решимость идти вперед до конца, чтобы там ни светило. О, если б только юные люди на фото знали, к чему приведет свадебное торжество, впрочем, тогда бы они предпочли умереть вместе в тот же день, полагая, что их любовь сильнее смерти и что если они даже умрут, то все равно не расстанутся каким-то чудесным образом.

Таня. Вот она счастливо улыбается, держа на руках новорожденную дочурку, вот в открытом платье позирует у фонтана с гипсовым дельфином. Наверное, это какой-то южный снимок, был же и у нее с Сергеем счастливый период, пусть и очень короткий, но я не стану ничего уточнять, чтобы не слышать в очередной раз определения «матрешка», которое, по-моему, никак не лепилось к Тане.

Были еще студийные фотографии, на которых Таня позировала в брючном костюме, ультрамодном по тем временем, а в уголке значилась надпись: «Алушта-87». Это был тот самый год, когда меня отправили в поселок Кестеньгу отдавать долг нашему государству. В начале августа я встретила Таню на улице, загорелую, яркую, и она похвасталась мне, что устроилась переводчиком на какую-то промышленную стройку, а я потом шла домой переулками и думала, ну почему же мне так не везет. Почему? Ведь я же перевожу в сто раз лучше и грамотней! Потому что я толстая и некрасивая? И только порчу общую картинку?

А дальше в альбоме была последняя фотография нашей группы выпуска 1987 года. Я помню, как нас собрали в актовом зале и выстроили в два ряда на фоне красного знамени. По итогам соцсоревнования мы оказались лучшей студенческой группой всего университета, отсюда и торжественный снимок.

Вот возвышается по центру, повторяя абрис древка с металлической шишечкой, Илья Волков. Смотрит слегка надменно и ни-че-го не знает о том, что умрет самым первым из нас, едва успев окончить аспирантуру. Году в девяносто пятом Илья эмигрировал в Израиль вместе с женой, но жена предпочла ему какого-то француза и уехала с ним во Францию, а Илья наглотался таблеток… Нет, напрасно он это сделал, честное слово.

Рядом с Ильей высокая, очень высокая девушка Таня, улыбается, чуть склонив голову набок. У нее есть все, о чем может только мечтать молодая женщина, пожалуй, даже слишком много для счастья, поэтому ей многие завидуют, и я в том числе. Хотя моя зависть скорее замешана на глубокой обиде, потому что мне, отличнице, предстоит уехать к черту на кулички, а троечница Таня останется в городе при своем муже. И мне представляется, что Таня как будто бы уже совсем взрослая, а я — еще нет, несмотря на то, что на окончание университета мама подарила мне золотой кулончик-подковку и написала на открытке с незабудками: «Моей взрослой дочери Сонечке». Она очень редко называла меня Сонечкой, и я даже предполагала, что Сонечка — это мне исключительно за «красный» диплом.

В первом ряду прямо перед Таней сидит Маринка Саволайнен в теплой вязаной кофте — день выдачи дипломов был довольно прохладным. Маринка вообще очень хорошо вязала по финским и эстонским журналам, которые ей присылали родственники, и поэтому мы и ей немного завидовали. Только ее тоже давно нет в живых, лет десять тому назад она умерла от сахарного диабета, оказывается, ей вообще нельзя было рожать из-за этой болезни, а она все равно родила, как будто бы всем назло.

Слева от Маринки устроилась Василиса, напоминающая в своей цветастой кофте ожившую куклу на чайник. Губы ярко накрашены сердечком, голова в мелких кудряшках. Василиса все-таки вышла замуж за финна и поселилась где-то в северной Финляндии. Это говорит о том, что, если упорно следовать своей мечте, она обязательно сбудется!.. Коварное слово — «упорно». На Седьмое ноября, к семидесятилетию Октябрьской революции, над входом в кестеньгскую школу установили большую световую надпись: «Хочешь преуспеть — занимайся упорно». Через два дня буква «у» погасла. Вот так иногда жизнь сама поправляет наши светлые начинания, хотя исправление справедливо. Как ни странно, но настоящая семья случилась только у Василисы, муж и трое детей. Именно этого она и хотела с самого начала.

Рядом с Василисой сижу я, Соня Крейслер. Симпатичная кругленькая девушка с толстыми щечками и в больших очках в роговой оправе. У меня задумчивое лицо, руки застенчиво сложены на коленях, а кофточка, кажется, застегнута не на ту пуговицу. Если присмотреться, в вырезе кофточки можно разглядеть маленькую подковку на золотой цепочке.

Но что, черт возьми, делает эта фотография в доме Сергея Ветрова? Как она попала сюда прежде меня самой? Едва совладав с волнением, я отправила альбом обратно в ящик и поспешила убраться из кабинета Петра Андреевича. Все-таки есть вещи, которые даже не стоит стремиться понять, потому что все давно уже решено за нас, и отнюдь не хозяевами жизни, то есть людьми, которые почитают себя таковыми. У жизни нет хозяев, она сама выруливает в нужную колею. Надо только научиться терпеть.

 

Самый конец 1987-го — начало 1988-го

 

Поезд уходил вечером 29 декабря, а рано утром того же дня, едва я успела проснуться и побрызгать в глаза из рукомойника остывшей за ночь водой, в дверь забарабанили кулаком грубо и решительно по местной привычке, угрожая выбить дверь: «Хозяева! Открывайте!» Я не успела надеть очки, но пошла открывать, потому что хозяева спали после вчерашнего, и мне не хотелось их будить — я не знала, как вести себя с Шашей. Кричать и брыкаться вчера я постеснялась, потому что сама оказалась бы виноватой, тетя Оку частенько обсуждала со мной местные сексуальные происшествия, приговаривая: «Сука не захочет — кобель не вскочет». Может, тетя Оку и не слышала ничего, и я сегодня спокойно уеду, а там, глядишь, и Шаша свалит в Мурманск. Поэтому, едва запахнув на теле халат, я впустила в дом клубы морозного пара, вместе с которыми внутрь ввалился огромный почтальон в ушанке, натянутой по самые брови, и с красным носом.

— Ты, что ли, Крей… Крей-слер, — он прочел по слогам.

— Да, — сердце у меня почему-то сжалось тугим комочком.

— Телеграмма тебе, распишись вот тут, — он протянул мне бланк и шариковую ручку, и я оставила росчерк там, куда указал он толстым слоистым ногтем.

— Ну, бывай, — сунув бланк во внутренний карман, почтальон быстро удалился, а я, подслеповато щурясь, поднесла телеграмму под тусклую голую лампочку возле рукомойника.

На желтом бланке бездушными серыми буквами было отбито: «Твоя мама умерла хороним 30 декабря тетя катя». Как это моя мама? Что значит умерла? И откуда вдруг тетя Катя… Нацепив очки, я прочитала телеграмму еще раз. Нет, все правильно, там именно так и было написано: «Твоя мама умерла».

— Тетя Оку! — я закричала бесстыдно громко, надеясь, что, может, я что-то еще не так поняла, а тетя Оку сейчас встанет и все объяснит. — Тетя Оку!

— Что, что случилось?

Тетя Оку — растрепанная, в длинной застиранной рубахе — приковыляла ко мне, на ходу пытаясь подхватить шпилькой седые пряди.

— Тетя Оку, мне пришла телеграмма, в ней написано, что ма… что моя мама… — я не смогла произнести, что же случилось с мамой, потому что с ней этого никак не могло случиться.

— Ой, погоди, я сейчас очки надену…

Тетя Оку засуетилась, но очень медленно, а я не могла, не могла больше ждать ни одной секунды!

— Да тетя же Оку!

Тетя Оку застыла с телеграммой в горнице под малиновым абажуром, пытаясь, может быть, вычитать за серыми буквами что-то иное, нежели то, что там действительно было написано. Потом у нее задрожала рука, и она медленно опустилась на стул, не выпуская телеграмму из рук.

— Ой, девонька, — на выдохе выпустила она из глубины. — Ой, горе-то горькое.

— Что?.. — я слепила дрожащими губами.

— Мамка-то твоя умерла-а! — сокрушенно покачивая головой, тетя Оку затянула нараспев: — Да ты поплачь, поплачь, милая-а. Поплачь, не стесняйся-а…

Слезы хлынули у меня ручьем, я кинулась к тете Оку и, упав на колени возле ее стула, прижалась к ее ногам, заревев в голос.

— Эй, да вы чего?

Лохматая голова Шаши свесилась с печи, он осоловело поглядел на нас и, не дождавшись ответа, стек на пол. Тетя Оку протянула ему телеграмму.

— Да ё… — Шаша выругался длинно и грязно. — Чего вы развылись-то, дуры? Мамка, ты давай-ка ей налей, пускай сперва выпьет, а там и решим, чего там можно поделать-то, дак...

Тетя Оку, аккуратно отстранив меня, заковыляла к буфету, в котором томилась заранее отлитая поллитровка вчерашнего пойла.

— Подымайся, — Шаша протянул мне руку, потом подхватил под мышки и усадил на диван. — Запей первое горе-то, полегчает. Я по себе знаю.

— Какое там у тебя было горе? — я ответила с ненавистью, не желая принимать сочувствия от своего обидчика.

— Какое-какое… Я Афган прошел. Друга там потерял…

— Да помолчи ты! — цыкнула на него тетя Оку. — Выпей, выпей, деточка. А я пока что поесть приготовлю. Поминки заодно справим…

Выпив залпом полстакана самогона, я впала в тупое безразличие, но как будто действительно проглотила первую, самую сильную боль. В голове моей остались самые простые мысли, вроде того, что вот тетя Оку отправила в печь вчерашние калитки с пшеном, вот она ставит чайник на электроплитку… Шаша устроился рядом со мной, взял меня за руку, потом осторожно погладил по голове и, кажется, сказал, что если там, в городе, будет очень плохо, так чтобы я скорей возвращалась в Кестеньгу. А я подумала, что хуже, чем есть, уже быть не может.

Радиоточка включилась сама собой, пропикала утреннее время, в котором у меня уже не было мамы. Тетя Оку попросила меня рассказать, кем была моя мама, как ее звали, сколько ей было лет, что она особенно любила делать и где познакомилась с моим папой. Я отвечала сухо, как на экзамене, хотя понимала, что на поминках надо хвалить покойника, чтобы его сразу же взяли в рай. Но рая в СССР не было, и покойники зависали в междумирии. Впрочем, кто его знает, как там оно получилось на самом деле.

Время шло. Я сидела бездвижно и смотрела прямо перед собой, равнодушная ко всему. Кажется, перевалило за полдень, а я все так же сидела, желая только, чтобы скорее протекли эти часы до вечера, когда поезд увезет меня в город и я там, на месте, непременно все выясню. Тетя Оку меж тем хлопотала возле печки, Шаша выходил во двор наколоть двор, и я слышала, как поленья раскалываются под его топором с глухим безнадежным стуком. Потом мы еще выпили напоследок.

Вот так, с тетей Оку, которая приютила меня только потому, что лишние деньги не помешали, и своим насильником Шашей я проводила на тот свет свою маму Варвару Ивановну зимой 1987 года. Помню, что тетя Оку спела за столом своим низким гортанным голосом ту самую карельскую песню про смерть, которая подошла на лыжах к самому нашему порогу.

Вечером Шаша проводил меня к поезду. Дорогой он допытывался, что же там такое могло случиться, что моя мама взяла и умерла. Она чем-то болела? Я только отрицательно мотала головой, крепко сжав губы, чтобы не разреветься. Так же молча я села в поезд, а Шаша стоял на перроне и смотрел в окошко моего купе, пока не тронулся поезд. Я сразу же легла спать, но уснуть так и не сумела, мне все казалось, что это какая-то ошибка. Вот я приеду домой, позвоню в свою квартиру, и мама откроет мне дверь как ни в чем не бывало.

Поезд приходил в шесть утра. От вокзала как раз отправлялся первый троллейбус в сторону моего дома, и я почти бежала от остановки направо и вниз, волоча за собой огромный чемодан с подарками, которые упаковала еще позавчера, и полувслух твердила как заклинание: «Ма-ма-ма-ма-ма-ма…» Дверь открыла мама. Только теперь она была огненно-рыжей, в бигудях и дурацком фланелевом халате.

— А-а, это ты, а мы-то уж думали, не успеешь, — равнодушно произнесла мама, и по странному выговору нараспев я поняла, что это же тётя Катя, мамина сестра из деревни Растрепино.

— Тетя Катя? — спросила я, чтобы удостовериться. Так случалось еще во сне, когда вроде бы попадаешь в свою квартиру, а в ней все не так. И вроде бы тебя встречают родные, только какие-то странные.

— Тетя Катя. А то кто ж. Проходи, коли приехала.

Меня немного покоробил ее хозяйский тон, но я не стала перечить. Я не могла избавиться от ощущения, что это какая-то злая колдунья, которая похитила мою маму и прикинулась ею.

Кинув сапоги по привычке у самой двери, я прошла с чемоданом в свою бывшую комнату и опять попала в тот страшный сон. В моей комнате жил злобный гоблин. Исчезло зеркало со стены, у кровати на полу стояло блюдце с окурками, на стуле висели рабочие штаны, а в углу валялись заскорузлые мужские носки. И книжной полки с моими книжками больше не было над столом. Вместо нее висел календарь с Софией Ротару.

— Тут Гришка теперь живет, — объяснила тетя Катя. — Он сегодня в ночную смену, так что придет сразу в траурный зал. А мы с тобой чаю попьем покудова.

— Тетя Катя, — я почти крикнула, желая разбить морок. — Что тут случилось? Где мама?

— В морге, будто я тебе не писала, — тетя Катя говорила спокойно, размеренно, как если бы рассказывала о том, что колбаса сильно подорожала. — Третьего дня Гришка с работы пришел, а она на кухне лежит с разбитым лицом. Ну, он это, «скорую» сразу вызвал. А врачи сказали, что она будто бы стоя умерла и, уже когда падала, об стол треснулась головой…

— Как это стоя умерла? Да что вы такое говорите?

Меня душили слезы, и я вообще уже ничего не понимала из того, что происходит вокруг. Тетя Катя была точно чужая, и в глазах ее бегали недобрые настороженные огоньки, как будто она опасалась, что теперь я выгоню ее Гришку назад в деревню Растрепино.

— Да откуда мне знать-то, — отмахнулась тетя Катя. — Я сама приехала только вчера, телеграмму тебе отстучала, Гришка-то сам не догадался. Он только мне в бухгалтерию позвонил, а в морге говорят: хороните скорей, скоро Новый год, сами небось понимаете, что покойников прибавится, не того выпьют чегось да еще свалятся под забор в самый-то мороз…

В доме странно пахло. Не книжной пылью и чистым бельем, как при маме, а кислым хлебом, табаком и старым деревом, как пахнет обычно в ветхих деревенских домах, и от этого мне тоже хотелось зажмуриться, чтобы потом взять и проснуться. Я все еще не верила, что мамы нет. Мне казалось, что она просто ненадолго вышла за молоком и сейчас вернется.

— Чаю-то попей, не стесняйся. Свои мы тебе как-никак.

Чего бы я вдруг стала стесняться в собственном доме? Внутри кольнуло легкое возмущение, но я поспешила задавить его и покорно поплелась за тетей Катей на кухню. Там на плите стоял ярко-синий чайник, которого раньше не было. Скатерть со стола исчезла, вместо нее появилась простая клетчатая клеенка, на которой без всякой тарелки лежали грубо нарезанные куски черного хлеба.

— Есть у нас особо нечего, так что не обессудь, — тетя Катя разожгла газ. — Там чай, сахар бери. Варенье еще должно оставаться, я посылала Варваре через Гришку.

— Это ничего, — я наконец немного въехала в действительность. — Я с собой гостинцев привезла, копченой рыбы. Может, это… на поминки возьмем… — у меня невольно опять прорвалось рыдание.

— Да ты плачь, не стесняйся, — сухо и буднично сказала тетя Катя. — Мать все-таки померла. Другой-то уже не будет.

Она наконец подошла ко мне и обняла со спины. Я ткнулась ей в грудь с благодарностью, потому что больше всего в тот момент мне хотелось именно в кого-то ткнуться, как в детстве, в кого-то большого и взрослого, который может меня защитить.

— Тетя Катя, — сказала я ей в застиранный домашний халат. — Я маме кофту купила в подарок, она сама просила меня купить… Так вот я ее привезла, возьмите себе. Как бы в подарок от мамы.

— Ну, дак чего. Хорошая если, и возьму. Не лишняя будет.

Я вернулась в комнату, механически распахнула свой огромный чемодан и достала оттуда кофту, упакованную в оберточную бумагу, и копченую рыбу в трех целлофановых пакетах, чтобы не пробил запах. Все это я отдала тете Кате в руки: «Возьмите. Вот».

Тетя Катя отнеслась к подаркам с небольшим подозрением, это было очень даже заметно. Она придирчиво развернула кофту и встряхнула на вытянутых руках, потом влезла в нее и еще некоторое время вертелась в прихожей перед зеркалом, разглядывая обнову со всех сторон. Наконец все-таки сказала спасибо и тут же спешно добавила:

— Это только помирают у нас бесплатно. А похороны-то денег стоят!

Она рассказала, что гроб помогла оплатить мамина школа, что поминки будут в школьном буфете, а вот венок Гришка купил сам, на свои кровные: «Дорогой тете Варе от Григория», и что, конечно, нехорошо, если не будет венка от родной дочери, но заказать я уже ничего не успею, а заранее покупать они не стали…

Я совершенно ничего не понимала в похоронах. Тем более не понимала, сколько это стоит. Я знала только, что сегодня в полдень я наконец увижу свою маму в последний раз, а там… Там, наверное, придется жить дальше. Но как и с кем, этого я не знала.

Прощание помню плохо. Гроб был закрыт, потому что лицо, как сказала тетя Катя, не смогли реставрировать. Мне плохо верилось, что в гробу, обтянутом красным сукном, лежала моя мама, мне все казалось по-прежнему, что ее у меня отняли и спрятали, и я не понимала, почему же все кругом коллективно притворяются. Плакала у гроба я одна. Потом я очень замерзла на кладбище, мне дали выпить водки, и на этом фоне изнутри опять проросло бесчувствие и полное безразличие ко всему, что происходило вокруг. Меня вел под руку профессор Блинников, он был единственный, кого я знала более-менее хорошо, были еще мамины коллеги по школе и несколько ее учеников. Мой двоюродный брат Гришка с хмурым, грубо рубленным лицом едва поздоровался со мной кивком, явно стараясь держаться от меня подальше, хотя я не понимала почему. Профессор Блинников все что-то рассказывал мне, пересыпая речь горестными вздохами, он, кажется, говорил, чтобы я при необходимости без стеснения обращалась к нему, и он что-нибудь обязательно придумает. Что? Что можно было придумать, когда ничего придумать было уже нельзя? Вдобавок у него самого на днях умерла жена, и он выглядел совершенно потерянным.

Потом, когда все стали расходиться, школьная повариха, которой сегодня пришлось задержаться подольше, вышла из кухни с недобрым усталым лицом и сказала, что вот что, мои дорогие, не пора ли и вам по домам, а то мне еще ребенка из садика забирать… И я вдруг ощутила себя очень неловко, как будто была виновата в том, что задержала повариху в столовой, что поминки оказались не больно-то богатые, что гроб у мамы был плохонький, из самых дешевых, и вообще в том, что она так некстати умерла, перепугав всех вокруг, да еще что люди задавались вопросом, почему гроб закрыт и как же нужно упасть, чтобы разбить лицо… В этот момент ко мне тихонько подошла тетя Катя и, взяв под ручку, сказала в самое ухо:

— Сегодня, так и быть, ночуй у нас. А завтра вещички соберешь и езжай в свою Кестеньгу, у нас третьей кровати нету.

— Где это у вас? — спросила я, не понимая, о чем вообще говорит тетя Катя.

— У нас на квартире. Ты здесь уже не прописана, выходит, квартира теперь не твоя. А Гришка прописан, имеет полное право! — тетя Катя говорила напористо, и в словах ее сквозила настоящая ненависть, как будто я хотела у нее что-то отнять.

— Тетя Катя, вы что такое говорите? — спрашивала я, на ходу натягивая куртку. Рука никак не попадала в рукав.

— А то, что квартирка-то государственная, а не твоя. Ты со своей мамашей пожила вдоволь, теперь и мы поживем с ванной-то и теплым сортиром. У нас в Растрепино задница к стульчаку примерзает, а ты говоришь…

Я говорила? Я вообще ничего не говорила, просто не могла сказать. Я только понимала, что тетя Катя бесцеремонно выставила меня из родного дома, но при этом как бы была права, то есть права перед советским законом. Потому что я сама выписалась из родной квартиры, потому что так было надо. Потому иначе меня бы не взяли на работу в Кестеньге и я пошла бы под суд за уклонение, а мама… Зачем она прописала у себя Гришку? Ну да, попробуй не пропиши, станешь врагом своей сестре до конца жизни. Господи, какое жестокое выражение — до конца жизни. Вот же она взяла — и кончилась.

Но отчего все-таки умерла мама? Мне этого так и не сказал никто.

И я не стала расспрашивать, а просто, попав после поминок домой, то есть в квартиру тети Кати и Гришки, собрала чемодан, закинула в него еще пару книжек и плюшевого мишку, которого много лет назад подарил мне папа, и вышла на улицу, не простившись. Думала сразу отправиться на вокзал, но по пути заметила, что у Василисы горит окно. Наверное, она приехала домой отметить Новый год со своей станции Деревянка. Ее распределили туда учителем, но Деревянка была поближе Кестеньги, на поезде всего-то минут сорок. Огромный чемодан путался в ногах, сапоги вязли в снегу, и подвыпившая компания, которая попалась мне навстречу, даже сперва обсмеяла мою поклажу, а потом какой-то парень предложил свою помощь, но я отбрехалась по-собачьи зло и нехорошо.

У Василисы в подъезде едва светила тусклая лампочка, и мне почему-то подумалось, что точно так же, наверное, принимают покойников на том свете. Там есть лестница в небо, в вечный сверкающий полдень, но прежде надо еще посидеть в подъезде в ожидании своей очереди, и мама сейчас как раз в этой очереди сидит, привыкла за жизнь к очередям, только не на чемодане сидит, как я, чемодан туда брать не разрешается… А я поставила чемодан к батарее и села, чтобы немного согреться и подумать, как же объяснить Василисе свое появление накануне праздника. А вдруг она с каким-нибудь кавалером? Но я же только на одну ночь, я завтра уеду…

Хлопнула входная дверь. Вошла Василиса. Потопав сапогами на коврике у дверей и стряхнув снег, она наконец заметила меня.

— Сонька! А ты что здесь делаешь? — голос ее прозвучал неожиданно звонко в темной пустоте подъезда.

Я тяжело поднялась со своего чемодана и ответила коротко, как на уроке:

— Я только что маму похоронила, и мне совершенно некуда идти.

Она не стала задавать лишних вопросов, только подхватила мой чемодан, как пушинку, и меня уволокла за собой. В прихожей Василиса указала мне на тапки и коротко скомандовала:

— Мой руки. Потом на кухне все расскажешь.

— Я есть не хочу, я только с поминок…

Я последовала за ней, не отставая, опасаясь, а вдруг и она  сгинет, растворится в сумеречном пространстве длинного коридора.

— Ты похудела, что ли? — она поставила на плиту чайник и достала из холодильника банку варенья.

Я кивнула.

— Там, в Кестеньге, особо не зажируешь. Каша, рыба, калитки…

— Каша, рыба… Дак с мамой-то что случилось? — она почти выкрикнула.

— Мама умерла. А ее племянник Гришка приехал из деревни Растрепино… В общем, она успела его прописать, и теперь, и теперь… — к горлу опять подступили рыдания.

— Что значит, умерла мама? Как? Отчего?

— Не зна-аю, — я разревелась навзрыд. — У нее… лицо разбито. Говорят, упала и умерла… То есть сперва умерла, а потом упала.

— Ладно, — Василиса пыталась держать деловой тон. Она была опытной в житейских делах и наверняка понимала, что если я прописана в Кестеньге, то мою родную квартиру легко захватили родственники. — Я постараюсь узнать, у меня в больнице остались связи. Но ты-то теперь как? Куда?

— Не знаю-ю, я не хочу назад в Кестеньгу-у.

— Понятно, что не хочешь. Кто бы в эту дыру хотел.

Василиса присела рядом со мной, взяла меня за руку, и это было единственное теплое рукопожатие за целый долгий и страшный день.

— А если тебе замуж выйти? Есть за кого? — спросила она с надеждой.

Я с яростью помотала головой.

— Еще бы я в Кестеньге вышла замуж. Там люди знаешь какие!

— Люди везде люди. Вон Бушуева и то вышла замуж.

— За кого?

— За тракториста! Во-от с таким болтом... Ладно, не будем сейчас об этом. Я тебе в большой комнате постелю. Родители уехали в Финляндию, так что оставайся на праздники.

— Я тебе не помешаю? — спросила я все еще сквозь слезы.

— Еще бы я сказала, что помешаешь. Что же я, по-твоему, сволочь какая тебя на мороз выставлять? Погоди, я еще позвоню, кому надо. У меня в больнице лечился знаешь кто...

Кто бы там ни лечился у Василисы, только закон был не на моей стороне. Выписалась из квартиры я добровольно, мама Гришку прописала вроде бы тоже не под пистолетом, а если он теперь не желал меня принимать обратно, что же, это его право. Мама часто советовала мне: будь хитрей, а я только возмущалась, ну что значит это «будь хитрей»? Обманывай, утаивай, недоговаривай, иди в обход, так? Да как тебе не стыдно, мам! Наверное, житейскую заповедь «будь хитрей» мама вынесла из деревни Растрепино, только ей самой она не больно-то помогла. Обвела нас вокруг пальца хитрая лиса тетя Катя. А как же так случилось, что мама вдруг взяла и умерла, это я так никогда и не смогла узнать. Судмедэкспертиза не нашла криминала, против этого не попрешь…

В общем, сразу после праздников отправилась я назад в свою Кестеньгу, единственное место, где меня ждали и где вроде бы даже были рады, что вернулась к ним учительница финского языка Софья Михайловна Крейслер. Особенно радовался Шаша, который, оказывается, вовсе и не собирался в свой  Мурманск. Потому что дома-то всяко лучше. На охоту можно сходить, в лесу зверья полно, не убудет.

Как же я ошибалась, полагая, что финский язык — это пропуск в большой мир, в котором люди не стоят в очередях за самым необходимым и имеют право говорить, что думают. Финский язык оказался путевкой в самую дикую глушь, которая жила еще по законам предков и вела почти натуральное хозяйство, пробавляясь охотой, рыболовством и собирательством. Как ни странно, но родовому сознанию трудящихся тоже важна была прописка, а я была прописана у тети Оку и больше ни на что не могла претендовать.

 

На Новый год в кестеньгское сельпо привезли всяких вкусностей и одежного дефицита. А Шаша вернулся из Мурманска с большими деньгами, в городе-то он их почти не тратил, разве что на еду, а в рабочей столовой обеды были дешевые, к тому он почти не пил на работе, там за этим строго следили, и денег у него был целый мешок. Поэтому, когда я, как смогла, объяснила, что родственники выставили меня вон, так что я в Кестеньге, кажется, навсегда, тетя Оку громко охнула и всплеснула руками — для нее это было очень яркое выражение эмоций, а Шаша натянул полушубок и коротко кинул:

— Одевайся!

— Зачем?

— Давай без лишних вопросов, а? Я сказал: одевайся!

Я покорно надела куртку и шапку. Потом натянула сапоги и варежки, действуя не торопясь и со страхом, потому что больше ничего особенно хорошего не ожидала от жизни. Шаша взял меня за руку и вывел за дверь на мороз. На переломе года дня почти не случалось. Так, около полудня плескались серые сумерки, затянутые низкими брюхатыми облаками. На улице лицо мгновенно заледенело, губы не слушались, именно поэтому я больше не спрашивала, куда он ведет меня, а вовсе не потому, что боялась ослушаться. Мы шли тропой, проложенной сквозь глухие сугробы, мимо школы к самому сердцу поселка, где были почта, телефонная станция и сельпо. Шаша направился прямиком в сельпо. Толкнув плечом схваченную морозом дверь, увлек за собой меня.

— Есть кто живой? — крикнул Шаша в тишину необитаемого зала, и из подсобки тут же выскочила толстая продавщица, поправляя взбитую прическу и надевая на лицо любезную улыбку. Наверняка же просекла, что пришли клиенты с деньгами.

— Чего желаете? — спросила она даже слишком любезно, сверкнув обоймой золотых зубов.

— Так… Нам палку копченой колбасы, килограмм «Мишки на Севере», бутылку шампанского…

— Сладкого, полусладкого, брют?

Шаша вопросительно посмотрел на меня. Я пожала плечами.

— Давайте полусладкое и брют. И еще апельсинов штуки четыре. И печеночного паштету…

— Что за праздник у вас? — суетливо отвешивая товар, спросила продавщица.

— Новый год как следует не отметили, — отшутился Шаша и тут же переключился на меня: — Ну а ты чего рот раззявила? Пальто вроде хотела купить.

— Ты откуда знаешь?

— Мамка сказала. Ну так чего стоишь? Выбирай, примеряй.

— Я?

— Ну не я же. Эй, любезная, — Шаша подозвал продавщицу. — Где там у тебя эти польта? Тащи сюда все, какие есть.

— Конечно, конечно, — продавщица скрылась в подсобке и вскоре вынырнула с целых ворохом разномастных пальто. — Есть импортные, вот, например, финское, с утеплителем.

— Надевай! — скомандовал Шаша, и я была настолько потрясена, что теперь действительно боялась ослушаться.

— Прямо сейчас, здесь?

— Нет, в сортир пойдешь примерять. Чего глупые вопросы-то задаешь, дура? Надевай, покуда у меня деньги не кончились.

Я с некоторой опаской влезла в нежно-серое пальто с пушистым воротником. Оно было легкое и теплое и сидело на мне как влитое, облегая талию, — что мне особенно нравилось, — и ничуть не жало в груди.

— Нравится? — спросил Шаша.

— Да, — у меня даже перехватило дух.

— Берем!

— Что, правда?

— Нет, это я так пошутил. Заверните, — бросил он продавщице, отсчитывая двести пятьдесят рублей с легкостью, как двадцать копеек за мороженое. — И продукты в отдельный пакет.

Все случилось так быстро, что я почти ничего не поняла. Только когда мы вышли на улицу и Шаша вручил мне это пальто, аккуратно замотанное в оберточную бумагу и перевязанное крест-накрест бечевкой, — ноша-то не тяжела, а у него в руках пакеты с едой, — я решилась спросить:

— Шаша… Зачем ты так?

Слова мои тут же зримо обозначились в морозном воздухе, и мне даже показалось, что они мгновенно превратились в кусочки льда и попадали в снег.

— Как? — в свою очередь Шашин вопрос повис в воздухе облачком пара и вознесся в небо.

— Ну… это все купил. Я же, в сущности, чужой тебе человек.

Шаша длинно выругался насчет того, что до меня долго доходит, потом резко остановился на тропе, так что я почти налетела на него, и, схватив меня в охапку, произнес скороговоркой, боясь наглотаться мерзлого, стылого воздуха:

— Да куда ты теперь от меня денешься? Траур выдержим сорок дней, а там поженимся, весной, когда светло станет и лед сойдет. А с родственниками твоими я еще разберусь, Гришку этого из мелкашки замочить ничего не стоит. Заманить за город, якобы на даче сварочные работы нужны, из мелкашки снять — и в болото, никто никогда не найдет. Чё, не веришь? Да я белку в глаз бью!

Я попыталась освободиться из его крепких объятий, однако тщетно. Наконец он влепил мне поцелуй в заиндевевшие губы, короткий и твердый на морозе, и все-таки я успела почувствовать его острые, почти волчьи клыки.

— Гришку не трогай, — сказала я.

— Почему?

— Квартиру все равно уже не вернуть. А тебя посадят.

— Пускай сперва поймают. Знаешь, как по-карельски месть? Kosto! Жестокое слово.

— По-фински тоже kosto. Только мстить бессмысленно.

— А мы, карелы, такие, ничего не прощаем.

Больше я ни о чем не спрашивала его по дороге домой. До весны казалось еще неизмеримо далеко, поэтому и перспектива выйти замуж за Шашу была весьма призрачной. Слова, любые слова превращались в пар и почти тут же растворялись в воздухе, как будто никогда и не были сказаны. Хотя, если крепко подумать, мне было вообще вот именно что некуда деться, но думать об этом не хотелось. А хотелось скорее прийти домой и выпить горячего чаю с «Мишкой на Севере».

Дома Шаша велел тете Оку накрыть на стол. Та удивилась, томимая предчувствием, потому что какого ж лешего Шаша меня поволок куда-то. Увидев угощение, вроде обрадовалась, но тоже как-то настороженно, спросила: «Дак чего случилось» — и, услышав, что Шаша собрался на мне жениться, только покачала головой, но промолчала. По ее поджатым губам я поняла, что не особенно-то она довольна.

 

 

2017

 

Сергей застал меня на кухне с банкой кильки в томате. Проголодавшись, я нашла консервы в шкафчике с сухпайком. Это была латышская килька, судя по дате выпуска, самая свежая. На пробу открыла баночку, с черным хлебом килька особенно хорошо пошла, и если бы не Сергей, я умяла бы и вторую. Конечно, он налетел: «Что ты ешь?», а потом начал смеяться. Но ведь действительно было не просто вкусно, нет. Килька в томате притащила за собой целый ворох воспоминаний. Поездку на картошку осенью восемьдесят второго, деревенскую автолавку, грузинский чай в квадратных бумажных пачках, печенье, которое мы намазывали маслом, чтоб получилось что-то вроде пирожного… Вот так случайно выдернулось наружу давно прошедшее время, которое, оказывается, никуда не исчезает, а только прячется в самых простых вещах. И если б можно было так же просто вытащить сюда свою юность, когда все еще впереди, хотя ничего не понятно… Впрочем, зачем. Я бы ни за что не хотела попасть назад, в восьмидесятые, когда вот именно что приходилось быть хитрей, вилять и приспосабливаться, чтобы урвать гэдээровские сапоги, шампанское брют, теплую должность или квартиру.

— Ты ешь, не стесняйся, — подначил меня Сергей. — Мне эта килька в горло не лезет, сама понимаешь.

Я кивнула с набитым ртом.

— Кофе сварить? — спросил он.

Я опять кивнула. Кто бы мог представить тогда, в восьмидесятые прошлого века, что следователь Сергей Ветров будет выпускать кильку в томате, а я трескать эту самую кильку за обе щеки. Бред какой-то. Перед нами стояли высокие, даже слишком высокие цели, и мне именно так и представлялось, что процесс, который называется жизнью, — это что-то большое, величественное, занятое грандиозными свершениями и т.д. И как-то в голову не приходило, что жизнь может быть направлена на простое самовоспроизведение, добычу хлеба, кильки в томате и ежевечернюю возню в постели. И что человек может быть счастлив исключительно этим. Впрочем, дело, наверное, не во мне, а в нашем государстве, которое и не заморачивалось никогда, что людям есть и во что одеться. Его тревожили в первую очередь глобальные стройки и обороноспособность. И нас, соответственно, тоже.

Рыба, которую не надо выращивать, подчиняясь плановым показателям, и которая сама заплывала в сети, спасала народ, пробавлявшийся вот именно что чем бог послал, природа сама отправляла в помощь своим заблудшим детям стада кильки, простейшей рыбешки, питавшейся планктоном, который тоже не нужно было выращивать. Я читала про кильку в Википедии. Килька снижает холестерин. В кильке много витаминов. Кальций и фосфор, содержащиеся в кильке, полезны для костей и зубов. Калорийность кильки невысока. Однако — и это было выделено отдельно — килька в томате содержит много уксуса, консервантов и пищевых красителей. Но советские люди об этом не знали или, скорее, консерванты им были до лампочки, потому что не все ли равно, чем брюхо набить.

— А это правда, — я спросила Сергея, — что килька в томате содержит пищевые красители?

— С чего ты взяла?

— В Википедии прочитала.

— Я не ручаюсь за завод в Псковской области, но в нашей кильке красителей нет. Зачем? Томатная паста придает достаточный вкус и цвет. Так что ешь, тебе не повредит.

Я-то особо и не переживала по поводу этой кильки, да и вообще вряд ли мне что уже повредит. Я успела хватануть за свой век достаточно радиации и космического холода, однако пока живу. А разговор про кильку я завела специально, чтобы не сболтнуть про тот альбом в ящике письменного стола как привет от покойной Тани. Вопрос крутился у меня на языке, но тогда я бы себя выдала с головой.

— Странное дело, у меня не осталось претензий к советской власти, — я намеренно отвлеклась. — Испарились, перетерлись…

— При чем тут советская власть?

— Да это все килька. Типичный ужин восьмидесятых — картошка и килька в томате. Вспомнилось. Дешево и сытно. Хотя у меня советская власть отобрала все, что только возможно... Это я опять по поводу претензий. Не просто квартиру, а родное гнездо и родной город, причем на законных основаниях.

— В твоей ситуации никакой адвокат бы не помог. Хотя вроде бы эта история и смахивает на преступный умысел, причем продуманный до мелочей. Можно было потребовать эксгумации для выяснения точной причины смерти. Но в том-то и дело, что там все уж слишком гладко сложилось, одно к одному, без зацепок. А в случае умысла обязательно где-нибудь да прорвется, это я тебе как бывший следователь говорю.

— По-твоему, со мной поступили по справедливости?

— По закону. А по советским законам мы все были в вечном долгу перед родиной. Уже за то, что живем на свете. По крайней мере, я именно так себя и ощущал. Хорошо, батя у меня был не промах. Научил держаться на плаву. Теперь наконец можно помянуть его добрым словом.

— Что значит, держаться на плаву?

— А то ты не понимаешь.

Конечно, я понимала, что такое держаться на плаву при советской власти. Это «быть хитрей» — обманывать, утаивать, недоговаривать, идти в обход вроде моей тети Кати. Впрочем, с тех времен мало что изменилось. Хочешь преуспеть — будь хитрей. Или занимайся порно, как учила надпись над кестеньгской школой. Разница в том, что сейчас уже никто не стесняется своих карьерных маневров. Раньше хотя бы прикрывались заботой о благе трудящихся.

— Меня только вот что удивляет, — я наконец покончила с килькой и подобрала остатки на самом донце кусочком хлеба, как всегда делала моя мама, — люди больше не скрывают своих карьеристских планов, напротив, это даже вопрос престижа, а вот искренних чувств страшатся. Стоит попасться на любовной истории — и сразу мировой скандал, как будто это что-то противоестественное. Нет, в самом деле. Что плохого в том, что человек влюбился? По-моему, это только говорит о том, что он по-прежнему человек, а не андроид.

Сергей как будто вздрогнул, или мне померещилось.

— Мне очень нравится смотреть, как ты ешь, — ответил он.

— Почему?

— Потому что это проявление твоих естественных чувств. И получается у тебя с большим аппетитом.

Нет, вообще, когда влюбляется человек простой и даже, может быть, грубый, это гораздо интересней, чем жиденькая интеллигентная влюбленность, — я опять вспомнила Шашу. Неотесанный человек будто даже на себя злится, что с ним такое взяло и случилось, что он в кого-то там втрескался. Он и склонен говорить о своей любви ругательно, иногда — исключительно матом, потому что иных слов не знает для выражения слишком сильных эмоций. Он этому не обучен.

Другое дело Сергей. Сейчас он намеренно ушел от темы любовных историй, а заодно и отношений со своим отцом. Это что-то да значило.

— Кофе будешь? — спросил он, разливая кофе по чашкам и, конечно, зная, что я буду кофе.

— Конечно, буду. И вообще, я тут оголодала, пока ты ездил по своим делам.

Я знаю, что мужчины очень любят изображать чрезвычайную занятость неотложными делами, равно как и бюрократические конторы, которые они по этим делам посещают. Как будто от передвижения какой-то бумажки зависит судьба человечества, хотя, если разобраться, это просто бумажка, которая в мироздании абсолютно ничего не значит. Но почему-то жизнь устроена именно так, что сперва должна быть бумажка и только потом бытие и сознание.

— Тебе удалось уладить свои дела? — спросила я, изображая глубокую заинтересованность.

— Это оказалось не так и сложно. Отец оставил завещание в ящике письменного стола, это сразу решило дело. Хотя я о завещании даже ничего не знал. И мог бы просто его и не найти. Но батя мой был хитрый жук, ему хотелось, чтобы я приехал сюда и покопался в его кабинете.

— Зачем?

— Наверное, приспичило, чтобы я кое-что вспомнил. Он сунул завещание в старый альбом с фотографиями.

— Как странно. Почему?

— Ну, это будто бы мне в упрек, что я будто бы бросил Таньку на произвол судьбы. По крайней мере, я понял его жест именно так.

— А ты… разве нет?

— Я тоже мог бы много чего ему предъявить, однако предпочел просто порвать отношения. Это как раз тот случай, когда обсуждать и делить больше нечего. Пусть даже с родным отцом. Тебе не нравится кофе?

— Нет, почему? Пусть немного остынет. А еще мне хочется конфет «Мишка на Севере».

— Их до сих пор выпускают?

— Ну, выпускают же до сих пор кильку в томате. Хотя теперь это что-то вроде деликатеса, а «Мишка на Севере» — просто конфетки к чаю, — я намеренно попыталась вернуться к ностальгическим воспоминаниям. Меня терзал вопрос, почему же Петр Андреевич спрятал завещание в Танин фотоальбом.

— Кстати, а ты не хочешь пожить в моем доме в мое отсутствие? Я все равно его продам, но будет спокойнее, если здесь останется живая душа.

— Присматривать за котом?

— Да наврал я все про этого кота! У отца вроде и был какой-то кот, но пропал, как только отец умер. Ты разве сразу не поняла этот мой трюк с котом?

— Поняла. Просто подыграла.

— А «Мишку на Севере» я тебе обязательно куплю. И вообще куплю все, что ты только захочешь, в любом количестве.

Ну вот я и дождалась, хотя я вроде бы ничего не просила, кроме обычных конфеток. Однако мужчины склонны обобщать. Как пишут сетевые пособия по вымогательству, если вы ничего не просите у своего мужчины, вы убиваете его мужской потенциал. Мужчины хотят быть нужными! Хотят дарить подарки! Нет, еще в поселке Кестеньга я поняла, что тело и душу можно тихонько продавать за подарки и что это даже приятно. Впрочем, подоплека фандрайзинга, то есть создания личного резервного фонда, то есть попросту попрошайничества, по-моему, гораздо глубже. Ну что такое «мужчины хотят быть нужными»? Картинку на стенку прибил — уже нужен. В желании тратить на женщин свои кровные явно присутствует доля мазохизма. То есть ему сперва приходится вкалывать, вкалывать, вкалывать, а потом взять и спустить все до копейки на шубу для какой-нибудь фри. Проблему скрытого мазохизма мой муж, например, объяснял следующим образом. Когда мама лупит по попе маленького мальчика, это означает, что она его любит. И мальчику потом всю жизнь хочется, чтобы женщины его лупили по попе в переносном смысле, то есть доставляли всякие неприятности, обременяли своими заботами и т.д. Он, конечно, имел в виду мазохизм в литературе, конкретно Тургенева, который, по его убеждению, был мазохист. Наверное, мой муж в чем-то был прав. Но уточнять теорию у мужчин не стоит именно потому, что проблема лежит в бессознательном, и ничего вразумительного они все равно не скажут. Разве что подумают, что я попрошу денег на новый комплект белья. А зачем вообще нужно это белье? В постель я ложусь все равно без белья. Вдобавок в нашем климате белье не греет, в отличие от фуфайки, которую к тому же можно закатать и фиксировать руки, чтобы дама в ответственный момент не могла ими размахивать или откусывать в перерывах батон с колбасой. Белье создает лишние сложности, так что это элемент совершенно бесполезный и даже вредный, как килька в томате, если верить Википедии.

— Вообще-то я самостоятельная женщина, — ответила я на его предложение противной гламурной фразой.

— Ну, так это ты раньше была самостоятельная, а теперь у тебя есть я.

«Надолго ли?» — в голове крутился вопросик.

— А что касается пожить в твоем доме, так мне свою квартиру приходится караулить, в ней много чего ценного есть, — я ответила честно, хотя тут же поймала себя за язык. Может, и не стоило выдавать кое-что.

— Норковые шубы?

— Нет, зачем же. Норок мне всегда было жалко, они забавные и ласковые зверьки. Потом, понравилась же я тебе без всякой шубы.

— Резонно. Но тогда что?

— Голландцы. Шесть работ семнадцатого века. Может, они и не такие ценные на мировом рынке, но все равно старина.

— Голландцы?

— Голландцы.

— Откуда они у тебя?

— Наследство моего мужа, как и моя квартира. Он кое-что ценное мне оставил и при этом не прятал завещание в ящик.

 

 

1988. Зима и весна

 

— Нашла по ком реветь. Это же просто крысы!

Шаша, устроившись возле печки, вспарывал охотничьим ножом брюшко мертвой ондатре. Рядом валялись еще три мохнатых тельца с чешуйчатыми хвостами. Я не могла сдержать слез, мне было очень жаль зверьков.

— Ондатра — первая сволочь, — приговаривал Шаша. — Она по весне из своей норы детенышей выгоняет нах, а если кто уходить не хочет — сама загрызет и съест!

Нож, который Шаша называл по традиции puukko, достался ему от отца, а тому вроде бы от деда. Это был настоящий охотничий нож с деревянной рукояткой и коротким прямым клинком, с которым Шаша не расставался. Нож в берестяном футляре висел у него на поясе и не раз спасал от зверя в лесу. Шаша умел метнуть puukko так, что нож, перевернувшись в воздухе, вонзался точно в шею врагу и перерезал артерию. Что-то такое случилось, кажется, в Афгане, мне рассказала об этом тетя Оку, именно за этот подвиг Шаша и получил орден. Но сам про свои боевые заслуги молчал и только зверя бил с особой злостью, будто желая взять над ним верх, закрепив за собой территорию, как настоящий матерый самец. В самый лютый мороз Шаша заваривал и пил сушеные мухоморы, которые хранились в особом мешочке на гвоздике возле самой печки. Шаша говорил, что от мухоморов обостряются слух и зрение, а прочие чувства исчезают, то есть «все становится пох», ни мороза не чувствуешь, ни страха. Напившись мухоморов, он с самого ранья отправлялся в лес и непременно возвращался с добычей. Однажды даже притащил во двор некрупного волка, которого подкараулил, забравшись на дерево и метнув нож с высоты. Волка он убил более для острастки — лунными ночами серые пугали округу протяжным надрывным воем, вдобавок за зиму успели загрызть в поселке с десяток собак.

Еще Шаша бил зазевавшихся ондатр на побережье, когда те покидали свои домики взглянуть на белый день и редкое солнце. Ондатры не умели впадать в спячку, и поэтому зимой им приходилось особенно туго, а тут еще Шаша придумал бить их почем зря, то есть не зря, конечно, а ради меха и мяса. Он говорил, что на вкус они почти как кролики, а шкурки пойдут мне на шапку. Я не хотела носить шапку из ондатры и не притрагивалась к жаркому из водяных крыс. Не потому, что брезговала, а потому, что ондатры были наши соседи, и у них в своих хатках текла тайная жизнь, в которую они нас не допускали, но и в нашу не лезли, безобидные зверьки, я даже подкармливала их исподтишка, оставляя на берегу остатки рыбной трапезы. Может быть, именно поэтому они и потеряли всякую осторожность.

Шаша не мог жить на одной рыбе. Он говорил, что у меня скоро вырастут жабры, да и тела моего поубавилось так, что осталась одна чешуя, смотреть не что.

А зима трещала, и звезды примерзали к небосводу. Большая Медведица неподвижно зависла прямо над нашим домом, норовя рухнуть на крышу. Школьная котельная, работавшая на дровах, топилась исправно, но однажды истопник с похмелья на работу не вышел. Котлы остыли, в школе замерзла канализация, нужду пришлось справлять в специально расставленные ведра, которые уборщица тетя Маура, бранясь, выносила во двор через каждый час, а на следующий день школу вообще закрыли, потому что мороз ударил с такой злостью, что птицы замерзали в полете, а летать надо было, чтобы добыть в лесу хоть какое-то пропитание. Хуже всего был ледяной туман. Он подкрадывался с озера и обволакивал предметы вроде незаметно. Но постепенно все вокруг, в том числе живые существа, обрастало тонкой ледяной коркой.

Воду мы добывали, каждое утро прорубая на озере иордань. Так тетя Оку почему-то называла прорубь, поминая спасение, хотя прорубь была совершенно обычной и к ночи снова затягивалась льдом, но где-то до полудня можно было еще порыбачить — рыба поднималась из глубины подышать и хватала наживку как очумелая. Тетя Оку верила в рыбу и больше уже ни во что.

Шаша приносил из лесу глухарей, их мне тоже было очень жалко, красивых переливчатых самцов с перьями, подогнанными одно к одному, но есть все же очень хотелось. Есть нужно было, просто чтобы не сдохнуть от этого вселенского холода, обрушившегося на Кестеньгу в самом сердце зимы, а снабжение с «большой земли» почти прекратилось, потому что моторы грузовиков глохли на трассе, и тогда приходилось вызволять сперва шоферов, а потом уже транспорт. Жители Кестеньги пробавлялись охотой и рыболовством, как при родовом строе. Наша жизнь сбежалась к огню, к печке, которая день и ночь дышала теплом, и поленница во дворе к февралю иссякла. Тогда Шаша срубил большое дерево, разрезал его на части и притащил по частям на санках во двор, наколол дров, и они снова так хорошо, так весело затрещали в печи.

Мы выжили только благодаря Шаше и печке. Еду готовили в печке, спали тоже на печке, и мне казалось уже, что в любви, которая происходила у нас с Шашей на печке, не было ничего постыдного, хотя тетя Оку наверняка слышала нашу возню, и если мы уж чересчур расходились, аккуратно покашливала. В деревне любовь была естественным делом, как рыбная ловля или добыча огня, из нее не делали тайны. И Шаша только переживал, что я не забеременею никак, хотя каждую ночь вонзался в меня своим клинком, сопя и рыча почти по-звериному, но я привыкла и к этому. Однажды, когда Шаша в очередной раз отправился наколоть дров, тетя Оку неожиданно оторвалась от похлебки, которую только-только выставила на стол из печи, и высказала будто не мне, а в воздух, чтобы услышал тот, от которого зависело продолжение рода:

— А-вой-вой! Где там ей зебеременеть, когда на таком морозе евоные сперматозоиды сдохли все до единого!

Я очень удивилась и даже вздрогнула оттого, что тете Оку были известны научные тонкости зачатия. А тетя Оку тут же умолкла, будто сболтнула лишнего, и вернулась к своей похлебке.

К концу зимы я поняла, что смерть в природе так же естественна, как и жизнь, и что именно по этой причине деревенские люди как будто бесчувственны, они не умеют жалеть того, кого можно съесть, и никакого тебе гуманизма. Жизненная сила жертвы перетекала в другой организм, и поток бытия не прерывался, хотя иногда жизнь была лишь яркой вспышкой между тьмой и тьмой.

Я страшилась конца зимы, хотя морозы вроде бы отпустили, и цивилизация потихоньку брала свое. С утра по домам вновь ходил почтальон, кидая в каждый почтовый ящик «Ленинскую правду», «Комсомолец» и прочую прессу, в сельпо восстановилось снабжение, и я даже купила себе нарядные туфли с нового привоза, тем более что Шаша это даже поощрял, ему хотелось, чтобы все было «не хуже, чем у других». Все — это наша грядущая свадьба, намеченная на майские праздники, когда с озера сойдет лед. О том, что штамп в паспорте — это вроде бы навсегда, как и кестеньгская прописка, я почти не задумывалась, дистанцируясь от далеких последствий. Я жила нынешним днем, как птичка, которая проснулась и поняла, что зима отступила и можно расправить крылья.

Третьего марта мы отнесли заявление в поселковую администрацию. Свадьбу назначили на третье мая, это был день рождения моего папы, но я не стала говорить об этом Шаше, да и от папы как бы утаила. Я ведь часто обращалась к нему, глядя в небо или в озеро, спрашивала совета и вроде бы даже получала какой-то ответ. Нет, папа бы наверняка ужаснулся, если б только увидел моего жениха. Ничего плохого в Шаше не было, кроме разве что того, что был он человек абсолютно природный, не тронутый просвещением. И я даже не знала толком, умел ли Шаша писать, ну, кроме элементарных вещей типа даты рождения и собственной подписи. Он никогда ничего не писал и не читал. Зато у тети Оку была своя маленькая библиотека, в основном по школьной программе, и иногда я заставала ее за чтением томика Пушкина. Особенно ей нравился вот этот отрывок из «Евгения Онегина»:

 

Встает заря во мгле холодной;

На нивах шум работ умолк;

С своей волчихою голодной

Выходит на дорогу волк.

 

А чем ее так привлекали эти строчки, она и сама не знала. Говорила только, что это он хорошо сказал. Пушкин. Как будто про нас.

С своей волчихою голодной… Во мне самой в концу зимы оставалось очень мало человеческого, кроме разве что умения разговаривать по-русски и по-фински, а все любомудрие, которое я вынесла из университета, испарилось до капли. Да и какой, к едрене-фене, может быть диалектический материализм в краю, где основной враг — обычный серый волк, которому плевать на гласность и ускорение социалистического развития.

— Фамилию мою возьмешь? — спросил меня Шаша.

— Нет, свою оставлю.

— Почему?

— Потому что я так хочу.

— Почему?

— Ну разве может быть у меня фамилия Шоршиева?

— Крейслер, что ли, лучше?

— Лучше. Софья Михайловна Крейслер. Я к ней привыкла.

Нет, взять фамилию мужа означало окончательно перейти в его род. А я вовсе не собиралась этого делать. Может быть, мне еще казалось, что выйти замуж — это такая игра, которую можно будет закончить и начать сначала.

Платье мне подобрали из тех, что были в местном сельпо. Простое кремовое, с розой на левом плече, из немецких моделей. К нему хорошо подходили нарядные туфли, которые я купила в сельпо в конце зимы. Гостей ожидалось немного. Шашин брат Йиво из поселка Лоухи и пара школьных учительниц, с которыми я немного подружилась. Своих поселковых друзей Шаша успел подрастерять. Кто уехал, кто спился, да и вообще после Афгана Шаша предпочитал одиночество в лесу, хотя, конечно, ему пришлось устроиться на работу в леспромхоз, когда кончились мурманские деньги.

Весна в Кестеньгу приходила нехотя, с опозданием месяца на полтора. Лед на озере пожелтел, набряк, вдоль берега наметились промоины, в которые устремлялись вернувшиеся с юга птицы. Едва очнувшись, они затевали брачные игры. В лесу сделалось чуть шумнее, обитатели его, пережившие холода и лишения, радовались каждому новому дню, который начинался в самую раннюю рань и звенел, и пел на разные голоса. На болотах, поросших редким сосняком, токовали и дрались глухари, надувая перья, к ним подлетали очумелые от весны глухарки, и они тут же спаривались. В тетеревиных стаях токование заводил старый косач. Заслышав звуки, подобные барабанному бою, самцы надувались, бегали по токовищу, сцеплялись друг с другом, а когда разгоралась утренняя заря, появлялись тетерки, издавая кудахтающие звуки, заигрывали с выбранными самцами и скрывались с ними в ближайшей чаще на целый день. Небо отделилось от воды и вознеслось высоко-высоко в голубую зыбь, куда хотелось и мне, но крылья были уже подрезаны, как у домашней птицы.

К свадьбе Шаша набил дичи, потерявшей бдительность от любви, в сельпо удалось купить свежие огурцы, из подпола подняли соленья и огромную бутыль самогона, от одного вида которой меня мутило, поэтому Шаше удалось прикупить грузинского вина и еще кое-какого угощения с леспромхозовской премии. И все же я до конца еще не понимала, что грядет не просто праздник, а моя свадьба, после которой я буду крепко-накрепко пришита к Шаше и Кестеньге уже навсегда. Любила ли я Шашу? Не знаю. Из лесу ждала, это точно. И вовсе не ради птичьих тушек, чтобы было сегодня что поесть, а просто ждала, как ожидают близких людей. Может, мне просто некого было ждать в целом мире, и на этом фоне проросла привязанность, что вот этот меня точно не бросит, на него можно надеяться. А больше — не на кого. Шаша теперь почти и не пил, и грубость с него сошла вместе с зимней грязью. Почему только он выбрал меня, сахарную училку, которую еще приходилось учить топить баню и чистить от перьев глухариные тушки? Или ему нравилась эта моя беспомощность, или он сам на моем фоне казался себе сильным и умелым мужчиной, сильнее волка и матерого самца росомахи, который терроризировал округу весь январь. Шаша его не убил, но ранил, навсегда изгнав из нашего леса, и за это его уважал весь поселок. В Шаше самом таился дикий зверь, которого мне, кажется, удалось приручить. И я понимала это каким-то тайным природным умом, проросшим во мне к весне. Люди мы были разные. Но звери — одной породы. И может статься, что, когда мы спали на печке, с головой зарывшись в тряпье, наши души устремлялись резвиться в лес, бежали тайными тропами вперед и вперед, влекомые жаждой теплой невинной крови…

Ийво приехал из поселка Лоухи накануне свадьбы, утром второго мая. Он показался мне угрюмым и неразговорчивым. Густые черные усы его свисали по уголкам рта, придавая лицу тяжелое сумеречное выражение, как будто он был крайне недоволен тем, что пришлось ехать на эту дурацкую свадьбу к брату, которого не видел сто лет и вроде даже забыл, что это его брат, поздоровался, по крайней мере, холодно, а на меня едва взглянул. Однако когда тетя Оку налила ему полстакана самогона, разговорился. Сказал, что жена устроилась на почту, и вроде там даже платят неплохо, с прошлой получки купила полусапожки. Правда, надеть их некуда, дороги развезло так, что пройти можно только в резине, а по радио одна болтовня, что вот-вот перестроимся и житуха сразу наладится. Наладится она, где там. Зачем только детей на беду рожать, все равно их нечем кормить. Шаша промолчал, а тетя Оку только вздохнула: «И в войну рожали». И тут Ийво завелся.

— Вот ты, — он налил Шаше в стакан самогона, — ты что о хозрасчете думаешь?

— Да какой, нах, хозрасчет? В лес сходил, глухарей набил, нынче самая пора — токуют они, мамка похлебку сварит. Вот тебе и хозрасчет.

— Правильно, — Ийво задрал к потолку крючковатый палец. — А нам говорят: вы давайте-ка в своей автоколонне на самофинансирование переходите…

— Ой, то-оже нашел, чего обсуждать, — встряла тетя Оку. — Не виделись, почитай, года три, и на тебе! Хозрасчет! Я уже радио слушать не могу, с утра до вечера один хозрасчет да еще, как ее, госприемка, будь она неладна.

— Мамка, ты сама-то не заводись, — сказал Шаша.

— А чего б не поговорить? — Ийво покраснел, и на лбу выступили капельки пота. — Я, может, теперь сплю и во сне думаю про этот хозрасчет. Это ж мне или с людей три шкуры драть, или баранку трое суток подряд крутить, чтоб на хлеб с маслом хватало. А у жены на почте какое самофинансирование? Открытками, что ли, торговать? Дак они две копейки стоят.

— Нечего тогда в Лоухах этих сидеть! — опять встряла тетя Оку. — Чего там хорошего? А у нас озеро со дня на день вскроется, рыба косяком пойдет, и посолить, и на уху… Вот мне завтра предложат: бросай ты свою Кестеньгу и переезжай в рай. А я так скажу, что в гробу я видала этот ваш рай! По мне, дак нет ничего краше моей деревни!

По какой-то странной ассоциации мне вдруг вспомнился ледяной ад Данте, и я подумала, что вот же мы и побывали в нем этой зимой, в настоящем ледяном аду. И выжили. Все мы вместе — я, Шаша, тетя Оку, наша школа, поселковая администрация, рыжие ондатры, волки, глубинные рыбы, птицы — в воде, на земле и небе. Значит, теперь точно у нас должен наступить рай. Нас всех стремительно в него несет.

— В Финляндии, говорят, тоже хорошо, — сказал Ийво. — Срани меньше, от этого дышится легче. Вот ты в Финляндии бывала?

Я не сразу поняла, что Ийво обращается ко мне, и тогда он уточнил:

— Чего, Сонька, молчишь?

— А-а, это… Нет, не бывала.

— Ну-у, я-то думал, брательник импортную штучку подцепил…

— Подцепить можно знаешь что? — сквозь зубы произнес Шаша.

— Ладно, ладно, уж и пошутить нельзя. А подержаться дашь за свою красотку?

— Чего-о?

— По-родственному же! — Йиво захохотал, широко распахнув рот, усаженный мелкими сероватыми зубами.

Шаша, громыхнув стулом, встал из-за стола и, молча схватив меня за руку, вывел на улицу. Ладони передалась его внутренняя дрожь, он трепетал от скрытого гнева.

— Ты чего? Человек он грубый, но пошутил же! — я уже привыкла к местным проявлениям внимания.

— Чего-чего? Ничего ты не знаешь, вот чего!

— Чего я не знаю?

Шаша шмыгнул носом и увлек меня на берег, к самому озеру, от которого тянуло холодом, я зябко ежилась, кутаясь в шерстяную кофту. Шаша притянул меня к себе, его щека была почти горячей, и я слышала, как часто и беспокойно бьется под свитером его сердце.

— Ийво у меня девчонку увел. Давно, еще до армии. Главное, она ему совсем не нужна была.

— А тогда зачем?

— Так просто… Показать, что он такой козырный.

— И что потом?

— Погулял да бросил. Меня в армию забрали, а она уехала и замуж вышла.

— Ну и ладно. Мало ли подобных историй.

— Скажешь тоже. Мало ли историй… Нет, вот зачем он поддел, а?

— Значит, просто дурак.

— Нет, не просто дурак, а чтобы побольней было, вот что! — Шаша все никак не мог успокоиться. — И знаешь, все из-за чего?

— Ну?

— А из-за того, что отец свой нож мне отдал, а не ему. Хотя он вроде бы старший сын. Только папка-то мой ему не родной был. Когда мамка за него вышла, Ийво в школу еще не ходил. И папка вроде никогда ему не говорил ничего такого. Даже велосипед Ийво купил, а не мне, потому что он старший. А нож все равно мне отдал, мне!

— Да что ты так взбеленился? — мне стало даже немного страшно. Или я просто не понимала, при чем тут вообще какой-то нож, и разве можно из-за него…

— Нож — это нож! Старинный, отцу от деда достался, а деду еще от прадеда.

— Ну и ладно. Нашли, из-за чего драться.

— Ай, да что с тобой говорить. Пойду еще выпью!

Я давно не видела Шашу таким мрачным и злым. В нем как будто вскипела и выплеснулась через край древняя непреходящая ненависть, настоянная на вековых обидах. Но в чем я была виновата? Что сделала не так?

«Ху-ху-ху-у!» — где-то совсем близко от нас заяц тоскливо прокричал свой брачный призыв.

Я поплелась к дому вслед за Шашей, потому что ему могло прийти в голову, что я обиделась или что оставила его в нехорошую минуту, а сама пошла свистать как ни в чем не бывало, да мало что еще мог он насочинять, уже порядком пьяный. А мне нужно было еще помочь тете Оку ощипать глухаря, потому что день разгорался, бежал вперед, а у нас еще ничего не было готово, и уже стоило поторопиться, чтобы вечером спокойно сходить в баню, отдохнуть за чаем и завалиться пораньше спать.

— Ну, когда тесто будем ставить? — спросила я как можно веселей, едва зай­дя в избу.

Тетя Оку зыркнула на меня из-под бровей строго и приложила палец к губам, кивнув на Шашу, который сидел за столом, сжав в ладони стакан и уставившись прямо перед собой. Стараясь ступать неслышно и почти невесомо, что было довольно сложно при ее больных коленях, тетя Оку взяла меня под локоток и вывела в сени.

— Шаша… как бы это… замороченный…

— Что значит, замороченный? Пьяный?

— Пьяный-то пьяный, только будто вокруг никого не видит. После Афгана было с ним так пару раз. Врач сказал, это само пройдет.

Мне стало по-настоящему страшно. Я вообще больше ничего не понимала, что происходит и почему.

— Ты ступай, ступай, не бойся, — тетя Оку слегка толкнула меня в плечо. — Курточку накинь, в магазин сходи, узнай, когда хлеб привезут. А я тут разберусь.

Я послушалась. Надела куртку, резиновые сапоги и пошла — только не в магазин, а куда глаза глядят, вдоль берега, поросшего редким сосняком. Что значит, Шаша замороченный? И при чем тут Афган, когда сегодня вроде никто не стрелял? Шаша иногда говорил во сне что-то непонятное. А потом, очнувшись, долго лежал не шевелясь, с открытыми глазами, пытаясь заново врасти в реальность.

От влажной земли поднимался пар. На высоких сухих участках пробивались первоцветы, упрямо настаивая на себе и неумолимом приходе тепла. Серые валуны, причудливо разрисованные лишайником, излучали подобие ликования, хотя валуны ликовать не могут, камни равнодушны, впрочем, как и мир в целом, но камни особенно. Они проросли из земли задолго до людей и успели навидаться всякого за свой век. Даже следы от снарядов, которые некогда рвались в этих лесах, успели чуть сгладиться, раны по краям закруглились и превратились в естественные желоба, в которых по весне скапливалась талая вода… Я присела на нагретый солнцем валун, подставив лицо лучам. Я не могла противиться весне, ее тлетворному пьяному духу, который заставлял всякую тварь — маленькую и большую — радоваться, любить, выплескивая наружу жажду своего тела. И вдруг я услышала или, скорей, ощутила едва уловимые шаги у себя за спиной. Мне показалось, что кто-то пристально на меня смотрит, от его пронзительного взгляда я просто не могла пошевелиться, вжавшись в горячий камень. Мне рассказывали, что так бывает, когда на тебя смотрит медведь.

— Ну чего, красавица, расселась, — из-за сосен возник Ийво, легко поигрывая топором.

Я облегченно вздохнула, но в следующий момент подумала, что лучше бы это был медведь. Он, по крайней мере, не нападает на людей ни с того ни с сего. А Ийво улыбался слащаво и неприятно, и от этой его улыбки мне сделалось почему-то неловко, как будто бы он застал меня за постыдным занятием.

— Ничего не расселась, — я быстро вскочила, поправила одежду и зачем-то соврала: — Ногу натерла, вот и все.

— А как же завтра туфельки наденешь на мозоль?

Он вроде бы не говорил ничего плохого, и все же в каждом слове как будто сквозила скрытая издевка.

— Ну, это уж я как-нибудь разберусь. Сам-то чего болтаешься просто так?

— Не просто так. Я пошел сухостоя нарубить на растопку. Дрова отсырели, нижний ряд вообще подгнил, да и мамке помощь. Вот я и удивляюсь, чего ты тут расселась, дома работы невпроворот.

— Тетя Оку меня сама отправила погулять. То есть узнать, привезли ли хлеб.

— Ну дак чего? Привезли?

— Нет, еще не привезли.

— Вот снабжение, твою мать! Хлеба — и того не привезли. Хоть бы кто частную пекарню открыл. Делов-то? Мука, соль, дрожжи…

— Не выгодно, говорят.

— Кто говорит? Почему?

— Ну, в школе у нас рассказывают, что налоги задушат. А хлеб выйдет рублей по пять буханка.

Ийво длинно и витиевато выругался.

— Умная, видать. Считать умеешь. А мы с братаном на медных грошах росли.

— При чем тут это вообще… Ну, кто как рос.

— Вот как ты такой простой вещи понять не можешь, что дерево-то надо по себе рубить.

Оттого, что в руках у Ийво был топор, я не сразу поняла, о чем это он.

— Ты хочешь сказать, что…

— Что тебя разве что в красном углу посадить вместо иконки…

— Да какое тебе дело? — я медленно отступала в сосны и по направлению к дому с открытого мыска, как будто боялась, что нас кто-нибудь увидит. Хотя если бы и увидел… Почему-то я очень боялась Ийво.

— Ишь ты, волос у тебя какой. На него поплавок можно привязать — и окушка выдержит.

Я убыстрила шаг, а Ийво потянулся за мной, схватил рукой за волосы и резко развернул к себе. От него невыносимо несло самогоном. Я попыталась освободиться, но Ийво держал крепко. «Пусти!» — сквозь зубы сказала я. «Чегой-то?» — ответил Ийво, и на меня опять дохнуло самогоном. «Я закричу!» — я, кажется, притопнула ногой. «А закричи. Скажу, сама напросилась». И вдруг мимо нас пролетел нож, по пути срезав кончик моей прядки, зажатой в кулаке Ийво, и со странным ярким звуком вошел в сосну по самую рукоятку.

Шаша возник как будто из-под земли. Прошел мимо нас к своему ножу, попытался вытащить его из ствола. Я знала, что, если бы он метил в меня, ни за что бы не промахнулся. Но он хотел припугнуть и, может быть, проучить раз и навсегда…

— Черт! — Шаша ругнулся, поднажал на деревянную рукоять puukko, и в его руке оказался короткий обрубок, сломанный у самого основания.

Шаша, будто не веря своим глазам, некоторое время ошалело глядел на него, потом обернулся к сосне, в стволе которой зиял небольшой надрез, провел по нему ладонью…

— Нож! Я сломал нож! — прокричал он мне, Ийво и самому небу, как будто оно способно было помочь.

— Отойди-ка в сторону, Шаша!

Ийво несколько раз хрястнул по сосне топором, по тому месту, где застрял нож, и вытащил кусок древесины с застрявшим в нем лезвием.

— В этих соснах осколков полно засело еще с войны, — Ийво протянул брату обломок лезвия. — А может, и кусок колючей проволоки застрял. Нож его острием зацепил, ну и…

— А ты чего лыбишься, змея? — Шаша с неожиданной ненавистью обратился ко мне. — Радуешься, небось? Это все из-за тебя. Говорила мне мамка, не бери городскую. А я, дурак, повелся…

— Господи, что я сделала? — я почти крикнула.

— Она еще спрашивает. Это что тут было только что?

— Где?

— Вот здесь, на этом самом месте?

— Да ладно тебе, братан, — Ийво попытался урезонить Шашу. — Мы ж только по-родственному…

— Ага, родственнички нашлись. Катитесь отсюда оба! Вон! Пока целы! А ты, — Шаша приблизился ко мне вплотную, тяжело и шумно дыша, и мне показалось, что он вот-вот вцепится мне в горло. — Собирай чемодан, сучка, и мотай отсюдова навсегда. Поняла? Чтобы духу твоего здесь не было.

И Шаша закричал так, что я заткнула уши и, не оборачиваясь, кинулась стремглав домой.

Тетя Оку, наверное, слышала, как кричал Шаша, потому что при моем появлении молча и бессильно опустилась возле печки на скамью, приложив ладонь ко рту, может, для того, чтобы не сказать лишнего, а может, чтобы удержать внутри собственный страх.

Я быстро и беспорядочно покидала в чемодан свои вещи, которые только попались под руку, сдернула с вешалки пальто…

— Я уезжаю, тетя Оку, — сказала я на ходу, уже волоча чемодан к дверям.

— Надолго уезжаешь, дочка?

— Навсегда. Спасибо за все, тетя Оку, — и я потянула на себя дверь.

Я это ее последнее слово «дочка» расслышала и поняла не сразу, а уже по дороге на станцию, и мне сделалось вдруг до того пронзительно тоскливо и тошно, что я остановилась и чуть было не повернула обратно. И мне тоже захотелось кричать. Но не так, как Шаша, а как протяжно кричат пернатые подранки, рухнувшие с небес на голые скалы.

Я знала, что все еще можно исправить, просто сжаться в комочек и перетерпеть этот день. Но также знала, что до моего поезда всего сорок минут, и нужно еще успеть дотащить до станции чемодан и успеть закинуть его в вагон, потому что поезд стоит всего две минуты, что Шаша замороченный, и это само по себе уже не пройдет, что он будет кидать свой нож во всякого, кто только появится в зоне видимости, будь то человек или зверь.

Шаша. Да я же никогда не хотела выйти замуж за Шашу!

 

Рано утром третьего мая мой поезд прибыл на станцию назначения. Идти мне было совершенно некуда. Я оставила чемодан в камере хранения и выпила чаю с булочкой в станционном буфете. За окном занимался жиденький серый день. Вокзальный репродуктор, хрипя и кашляя, то и дело что-то вещал на непонятном языке. В буфете еще ошивался бомж, который допивал чей-то кофе, с надеждой поглядывая на меня на случай, если я не доем свою булочку. Я демонстративно подобрала со стола крошки и облизала пальцы, хотя вся разница между нами была только вопросом времени. Одна ночь на вокзале, и я ничем не буду от него отличаться.

В вокзальном туалете пахло хлоркой и застарелой мочой. Дырка в цементном полу мало чем отличалась от очка в уличном нужнике тети Оку, вдобавок была уделана до безобразия, а крючка в кабинке не было, и сумочку пришлось держать в руках… Странно, что все эти сложности стали понятны для меня только сейчас. Тщательно вымыв руки вокзальным обмылком и хорошо прополоскав их под краном ледяной водой, я вышла из туалета в серый город, который только пробуждался к жизни. Деревья стояли голые, чахлая травка на газонах пробивалась сквозь пыль и вонь выхлопных газов, на кольце троллейбус стоял, распахнув двери, любезно приглашая куда-то поехать, но ехать мне было совершенно некуда. Я прошла в привокзальный скверик, украшенный чахлыми голубыми елочками, и села на скамейку подумать, что мне теперь делать. Опять постучаться к Василисе? Скорее всего, она в своей Деревянке. Да и если приехала на праздники, долго ли я смогу у нее оставаться? Устроиться на какую-нибудь работу и попроситься в общежитие? Прописка у меня кестеньгская, еще сдадут в милицию и отправят обратно.

Бегство из Кестеньги было действительно бегством. Садясь в вагон, я совершенно не думала о том, куда пойду и что буду делать в некогда родном городе, из которого тетя Катя выгнала меня, как зайца из лубяной избушки. Потому что у нее была ледяная, а ей хотелось большего, и они с зайцем поменялись домиками. «Ху-ху-ху-у!» — кричал заяц в ледяной избушке, и оттуда его тоже выгнали. Что же есть во мне такое плохое, что я нигде не ко двору?

Город меж тем оживал. На привокзальной площади наметилось кое-какое движение. Дети шли в школу, взрослые спешили по своим делам, все до одного вписанные в жизнь, или, как говорили у нас в университете, городскую социальную среду, которой и я принадлежала еще только год назад. Как же хорошо иметь дом, родных, хорошо, когда с дороги тебе принесут горячего чаю с бутербродом и спросят, удалось ли выспаться за время пути? Когда-то ведь именно так и было. Теплый дом, мама и папа, которые пожалеют, когда никто не пожалеет, и простят, когда никто не простит. Куда все это подевалось?

Я вспомнила, что сегодня день рождения папы. То есть я, конечно, этого и не забывала, но сегодня, сейчас, можно было съездить на кладбище, потому что ничего иного просто не оставалось. Оправданный поступок, по крайней мере. Я с некоторой даже радостью побежала к автобусной остановке. На кладбище съездить, как всегда, много желающих, но ничего, втиснусь. Автобус приехал замызганный, из старых моделей со сморщенным «лбом», похожий на сосредоточенного дядьку, как мне казалось в детстве. Разбитые двери жвакнули, полувывалив наружу сдавленную человеческую массу и выпустив желающих на свободу, приняли внутрь несколько пассажиров с остановки. Мне удалось ухватиться за поручень и втянуть себя в салон, удержавшись на нижней ступеньке. Автобус покатил вперед, к грустному месту упокоения, где рано или поздно окажутся абсолютно все, но здесь, в мидгарде, пока что приходилось отстаивать свое место на нижней ступеньке, хватаясь за все, что попадалось под руку.

Я помнила, что папа и мама лежат на третьем участке и что нужно пройти по территории кладбища немного вперед, до трех больших камней на обочине, а там свернуть налево. В низинных участках еще держались талые воды, памятники беспомощно торчали из воды, как конечности утопающих, но наши могилы располагались на пригорке, там уже не было снега, пробивалась трава и было даже как-то странно радостно. Я узнала памятники издалека — гранитный папин и простой деревянный мамин. Могилу, конечно, никто не посещал с декабря, с маминых похорон. Венок с надписью «Дорогой тете Варе от Григория» выглядел еще прилично, но я поспешила убрать его прочь как совершенно издевательский, оставила только корзинку с цветами от маминых учеников и убрала с могилок сухую траву. Деревянная скамейка, установленная сразу после папиной смерти, успела подгнить и держалась на честном слове. Я пристроилась на краешке и полузакрыла глаза в надежде рассказать папе и маме, которые наверняка незримо присутствовали где-то рядом, что другого места в мире, чтобы просто посидеть, у меня больше не остается…

— Сонечка! — меня вывел из полузабытья приглушенный голос.

Я вздрогнула, как будто кто-то окликнул меня из могилы, но в следующий момент рядом со мной возник профессор Петр Иванович Блинников с букетиком гвоздик. Их пылающие головки на фоне серого кладбищенского пейзажа прозвучали как торжественный залп.

— Сонечка, какое счастье! — лицо Петра Ивановича просветлело, и седой пушок над ушами будто бы даже засветился. — А я вот решил навестить старого друга. Ему сегодня исполнилось бы всего шестьдесят два…

— Да, — ответила я нейтрально, потому что в своей кестеньгской жизни успела забыть Петра Ивановича и потерять его телефон, впрочем, как и многое другое.

— Как же это хорошо, что я тебя встретил. Ты приехала на праздники?

— Нет. Я насовсем. Наверное. Пока не знаю…

— Ну, ничего, потом мне все расскажешь. Главное, что я тебя наконец нашел, — он накрыл мою ладонь своей большой волосатой лапой. — Зимой ты так быстро сбежала в свою Кестеньгу, что я ничего не успел понять. И еще с этой пропиской… Тебе удалось вернуться в свою квартиру?

— Нет. Мне сказали, что ее отобрали по закону.

— Сонечка, ну какие же сволочи… — он сокрушенно покачал головой и прижал мою руку к своей груди. — Я старый человек, многое повидал, но чтобы вот так бессовестно… Но ты не переживай. Я все придумал наилучшим образом. Честно говоря, я еще зимой это придумал, только не знал, как тебя найти. Впрочем, скорее надеялся, что все само утрясется.

Мне стало странно хорошо и легко от полусвязной болтовни Петра Ивановича, и я даже улыбнулась, посмотрев на его лицо, похожее на физиономию старого тролля. Весенний день загорался над нами, теплый ветер забирался в волосы, и мне уже казалось, что Шаша и тетя Оку мне только приснились. Когда же я видела их в последний раз? Неужели только вчера?

— Сонечка, ты, пожалуйста, молчи и слушай, что я тебе сейчас скажу. И только не перебивай. Я буду говорить коротко и напрямую, потому что на всякие намеки у меня просто не остается времени, я старый человек, — он все-таки выдержал небольшую паузу, чтобы взять дыхание, как певец перед исполнением сольной арии. — Выходи за меня замуж. И чем скорее, тем лучше. Я скоро умру, квартира останется тебе. И все, что есть в этой квартире, тоже будет твоим. Я понимаю, что делаю тебе предложение в очень странном месте, но все же здесь лежат твои родители, и я как будто прошу у них руки единственной дочери. Только, пожалуйста, не задумывайся над тем, что скажут люди. Эти люди вычеркнули тебя из жизни, поэтому ты вправе плевать на то, что они там скажут…

— Петр Иванович, — я все-таки его перебила. — А вам-то это зачем?

— Ну как зачем? Это же какая роскошь — каждый день видеть рядом с собой молодую женщину, которая вдобавок будет терпеть все твои прихоти. Я слишком долго отказывал себе в этой роскоши.

И поскольку я молчала, уставившись на свои полусапожки, заляпанные кладбищенской грязью, он продолжал, все больше распаляясь:

— На работу мы тебя устроим, у меня хорошие связи. А если захочешь, поступишь в аспирантуру, тебе там самое место.

— Однажды я уже хотела поступить в аспирантуру.

— Так это на финскую кафедру тебя не взяли, а ты поступишь в аспирантуру на кафедру русской литературы, там как раз есть местечко. Сдашь экзамены. Разве ты можешь не сдать экзамены по литературе?

Все это было очень и очень странно. Еще вчера я думала, что в этот самый момент третьего мая надену кремовое платье с розочкой на плече, и мы с Шашей пойдем в поселковую администрацию, и Шаша будет сжимать мою руку своей шершавой, обветренной ладонью, а потом меня поздравят мои подружки-учительницы, а тетя Оку выставит на свадебный стол запеченного глухаря и калитки с пшеном… И вот сегодня вместо этого всего профессор Блинников на кладбище делает мне предложение. И это, кажется, самое настоящее предложение, несмотря на внешнюю нелепость.

— Петр Иванович, неужели вы это серьезно? Вы сейчас не шутите? — спросила я только для того, чтобы убедиться, что мы оба, я и Петр Иванович, не слетели с катушек и отвечаем за свои слова и поступки.

— Помилуй, Сонечка! Какие шутки? Я слишком стар для того, чтобы так жестоко шутить — в первую очередь над собой. Сейчас мы пристроим эти цветочки твоему папе и поедем ко мне. А к зиме мы твоей матушке справим настоящий памятник и вообще приведем эту могилку в порядок.

Петр Иванович, кряхтя, поднялся и, вразвалку подойдя к папиной могиле, положил пучок гвоздик у основания памятника. Круглый живот мешал ему наклоняться, и я хотела даже помочь, но замешкалась.

— Ну вот. Твой папа одобрил мое предложение, — он с трудом выпрямился и обтер руки о полы своего плащика.

— С чего вы взяли?

— А он мне на ухо шепнул, когда я к нему наклонился. Теперь я могу с чистой совестью забрать тебя отсюда. Ты где оставила вещи?

— На вокзале, в камере хранения.

— Тогда сперва заедем за ними — такси ждет меня у ворот, — а потом сразу ко мне. У меня есть к чаю шоколадные пряники!

Он заманивал меня, прямо как маньяк маленькую девочку — покатаю на такси, пряниками угощу. Но мне действительно больше всего на свете хотелось чаю с шоколадными пряниками. А еще — залезть в ванну и напустить в нее пены по самые уши.

— А горячая вода у вас есть? — беззастенчиво спросила я.

— Есть. Очень горячая! И о-очень много. Целое море горячей воды.

Ему было семьдесят лет. А мне всего двадцать три.

 

Он жил в доме недалеко от речной запруды, которая почему-то называлась Французским прудом, хотя ничего французского в ней не было изначально. Квартира, которую можно было обойти по кругу из прихожей через множество комнат, выходящих на пруд, шоссе и во двор, чтобы вернуться опять в прихожую, больше походила на музей живописи, чем на человеческое жилище. Редкие предметы мебели типа диванов, столов и стульев были хитро вписаны в пространство между книжными стеллажами и стенами, снизу доверху улепленными картинами. Некоторые работы висели даже на потолке. И сперва я даже забыла, зачем пришла, и застыла на месте, разглядывая картины. Особенно мне понравились голландцы. Особенно один натюрморт с сочными пирогами, лимонами, маслинами и устрицами, выложенными на серебряное блюдо, рядом с которым в графине венецианского стекла тускло поблескивал уксус, и над всем этим великолепием возвышался позолоченный кубок. Но — скатерть была смята, бокалы опрокинуты, свеча погасла, а два блюда готовы соскользнуть на пол. Наверное, там у них, в Голландии, тоже расстроилась свадьба, и жених в досаде сокрушил приготовленное угощение. Я вскользь подумала о том, что подобным образом мог бы выглядеть свадебный стол в доме у тети Оку, правда, вместо фруктов были бы свежие огурцы из сельпо, вместо устриц — жареная ряпушка, а вместо вина в золоченом кубке — бутыль мутного самогона. Но смысл-то от этого не менялся. Праздник не состоялся, хозяева и гости растеряны и подавлены…

— Это очень интересная картина, — заметив мое любопытство, подыграл ему Петр Иванович. — Голландцы на своих работах замечали гораздо больше, чем мы. Свисающая лимонная цедра для них символизировала мимолетность всего сущего. Опрокинутые бокалы и мятая скатерть — непостоянство жизни, напоминание о том, что даже в веселье человек должен помнить о неминуемой смерти.

От этих его слов я вздрогнула и с новым интересом взглянула на Петра Ивановича, как будто он откуда-то уже знал обо мне все то, чего я не хотела рассказывать.

— Еще одно предупреждение — устрицы, которые традиционно считаются афродизиаком…

— Афро… чем?

— Афродизиаком. То есть продуктом, усиливающим половое влечение. Пустые раковины разбросаны по столу, но рядом лежит свежая булка. Это означает, что пирующие предались плотским утехам и совершенно забыли о спасении души, оставив нетронутым хлеб жизни.

Я даже слегка помотала головой, желая сбить набежавший морок.

— Но ты, наверное, устала с дороги, хочешь принять ванну и отдохнуть.

— А… Да.

Петр Иванович взял меня за руку и провел в ванную, снизу доверху улепленную потрескавшимся кафелем.

— Можешь не торопиться, мойся в свое удовольствие, сколько хочешь. А я тем временем кое-куда позвоню и вообще решу, как мы будем жить дальше.

Тем же вопросом задавалась и я, лежа в ванне Петра Ивановича. Больше всего меня волновало, а придется ли мне с ним спать, если я действительно выйду за него замуж, и как ему вообще удавалось заниматься сексом при столь огромном животе. Он ведь такой был у него всегда, и десять лет назад, и пятнадцать…

Когда я вышла из ванной, разгоряченная и одетая в банный халат, который висел там же на гвоздике, Петр Иванович назвал меня пеннорожденной Афродитой, напоил чаем с лимоном и пряниками, а потом сказал, что уже договорился с загсом, и нас распишут через неделю в виде исключения, потому что, если ждать два месяца, жених до свадьбы может и не дотянуть. Еще мне придется срочно уволиться из кестеньгской школы по собственному желанию, но все это можно будет устроить через министра образования, а трудовую книжку мне вышлют почтой.

Потом я опять разглядывала голландцев, путешествуя от полотна к полотну, а Петр Иванович рассказывал мне о сексуальных подтекстах, заключенных в косвенных намеках, непонятных нам, но абсолютно прозрачных для современников. Вот на элегантно одетую пару с подозрением поглядывает человек у камина, а еще одна молодая женщина поглощена игрой на французской лютне. Кажется, вполне благопристойная сцена, люди любезно разговаривают о погоде или ценах на свежие помидоры. Но, во-первых, главные персонажи смотрят в глаза друг другу, во-вторых, нежные вибрации арфы возбуждают страсть. А жесты так вообще чрезвычайно откровенны. Дама недвусмысленно приглашает кавалера, вложив большой палец одной руки между пальцами другой, а кавалер это предложение охотно принимает, сведя в кольцо два пальца левой руки…

Я внимательно слушала Петра Ивановича и краснела. Мне казалось, что, водя руками передо мной, он тоже складывает пальцы в кольцо…

Петр Иванович пришел ко мне той же ночью, едва стемнело. А темнеет в мае уже очень поздно. И все время до темноты я лежала с открытыми глазами, уставившись в потолок, на котором прилепилась картина, кажется, Михаила Цыбасова или кого-то еще из филоновцев, в тот раз я точно не запомнила. На картине был изображен лыжник без шапки, но в овечьем полушубке. Он стоял на фоне сосен, сжимая в руках лыжные палки, и, казалось, кого-то внимательно слушал. Лыжник походил на Шашу, и мне представлялось так, что Шаша собрался в поход, чтобы меня спасти, а тетя Оку выговаривала ему: «Нужен ты ей, дурень. Сидел бы лучше дома». Потом я услышала тяжелые шаги в коридоре, шаги приблизились, и затрудненное дыхание Петра Ивановича обозначилось где-то совсем рядом с моей кроватью. Я перекатилась к самой стенке, чтобы он смог уместить свое грузное, обильное тело рядом со мной. Петр Иванович назвал меня по имени, почти про себя произнес: «Каждое мгновение — еще одна возможность», нашарил в темноте мою ладонь и вложил в нее свой истерзанный комочек плоти, напоминающий бледную личинку, которую земля уже готова принять на зиму.

Он очень старался, помогал себе пальцами, беспомощно тыкаясь в меня, и в результате его усилий личинка вроде бы слегка ожила, но при первой же попытке проникновения снова обмякла, и Петр Иванович сокрушенно проворчал: «Не важно, с какой скоростью ты движешься к цели, главное, не останавливаться» — и уточнил, что так говорил Конфуций. Однако именно в ту ночь я поняла, что червеобразный отросток, которым мужчины традиционно гордятся, если он способен работать, как отбойный молоток, по большому счету вообще ничего не значит в любви. Любовь живет на кончиках пальцев, на языке, передается с дыханием от одного другому, заставляет все тело петь и вибрировать на манер нежной арфы.

Когда Петр Иванович засопел, я поднялась, чтобы сходить в туалет. Я плохо запомнила расположение комнат и тут же попала в темноте в лабиринт книжных полок, имевший множество ответвлений, и двинулась на ощупь по кругу, но вскоре оказалась в том же самом месте, у стеллажа с энциклопедией Брокгауза и Ефрона. Пространство странным образом искривлялось, петляло, поворачивало вспять, и в некоторый момент я даже подумала, что так и не выйду отсюда до утра. Усну где-нибудь в уголке, голая, в книжной пыли. И Петру Ивановичу будет за меня стыдно перед Брокгаузом и Ефроном. Потому что прежде, чем войти в книжный лабиринт, даже голой, надо хотя бы надеть очки. Наконец я додумалась идти напрямик, налетела на какую-то скамеечку, перешагнула через нее и действительно вышла в дверь, в другую комнату, выходящую в коридор. И я подумала, насколько же сложно и непонятно устроена моя жизнь.

Через неделю нас расписали. На свадьбе, которая состоялась в университетском буфете, я слышала, как доцент Дрындин осторожно предупредил Петра Ивановича:

— Эта твоя жена тебя уничтожит.

— Ну так и пусть себе уничтожит, — ничуть не смутившись, ответил ему Петр Иванович. — Зато какое великое счастье — умереть от любви.

 

 

2017

 

— Голландцев наверняка можно хорошо продать, — Сергей за разговором достал из бара бутылку виски.

Я уже привыкла, что стоит людям услышать про моих голландцев, как они сразу задумываются, за сколько их можно продать.

— Продать, наверное, можно. Только я все равно не буду их продавать. Зачем?

— На эти деньги можно пожить, например, в Амстердаме.

— Ага. Полюбоваться живописью.

Сергей рассмеялся.

— Тебе налить?

— Если только на самое донышко. Я достаточно накачалась за последние дни.

Сергей налил мне полстакана вязкой золотистой жидкости, похожей на яблочный уксус. Точно такой плещется в графине венецианского стекла на той картине с устрицами.

— Предположим, какой-то коллекционер спит и видит этих твоих голландцев, — он не хотел отпускать тему.

— Ну так и пусть себе спокойно спит дальше. Нет, ты сам посуди, кто-то готов отдать кучу денег за шесть картин, которые у меня уже есть, и мне не надо прилагать никаких усилий, чтобы они и дальше у меня были. Хоть в этом мне повезло. И какая кому разница, где они висят, у меня дома или у этого коллекционера. И здесь, и там их одинаково мало кто видит.

— Странно. Тогда зачем они вообще?

— Мне нравится разглядывать их в деталях и каждый раз обнаруживать что-то новое. Знаешь, в голландской литературе есть множество произведений об опасных амурных интригах. Так вот, портрет молодого человека со шляпой в руке напоминал голландцам одну популярную книжку, в которой мужчинам советовали не доверять женщинам. А теперь я смотрю на картину и думаю, что юношу, возможно, заманивают лишь затем, чтобы потом жестоко отвергнуть.

— Это такой изощренный способ мести?

Мне показалось, что Сергей уловил мой скрытый подтекст и насторожился. Хотя я выдала себя случайно. Смешавшись, я глотнула виски и едва не обожгла горло.

— В голландской живописи полно скрытых смыслов. Каждая деталь обозначает что-то еще, кроме самой себя. Знаешь, я думаю, что и в жизни все обстоит абсолютно так же. То есть за бытовыми смыслами наших поступков всегда скрывается что-то еще.

— Например, ты только что навернула баночку кильки в томате. И что это означает?

— О! Во-первых, это не просто килька, а продукция твоего предприятия, и мне она понравилась. Во-вторых, вспомнился вкус времени, когда килька в томате была настоящим спасением. Моя мама даже варила из нее суп. Я отфыркивалась, но ела. Кстати, почему сейчас такой ценовой разброс? Есть банки по тридцать пять рублей, а есть по сто девятнадцать.

— По тридцать пять наверняка черноморская, потому что балтийская такой дешевой просто быть не может. Ну а по сто девятнадцать отборная, уложенная рыбка к рыбке брюшками кверху. Хотя посредники еще цену накручивают… Так ты занималась голландской литературой? — Сергей почему-то резко оборвал тему кильки. Может быть, он просто не хотел говорить о работе, без всяких там скрытых смыслов.

— Нет, что ты. Я защитилась по ницшеанству Горького.

— По ницшеанству… кого?

— Кого-кого? Горького. Думаешь, зачем Алексей Максимович такие шикарные усы отрастил. Кумиру своему подражал. В общих чертах могу рассказать, если тебе это интересно.

Обычно это вообще никого не интересует, поэтому теперь я спрашиваю, прежде чем приниматься растолковывать, что знаменитую фразу «рожденный ползать летать не может» Горький слямзил у Ницше, только немного переиначив, но в СССР широкая общественность об этом не знала, потому что Ницще выдавался по спецразрешению, а когда его разрешили читать всем, Горький оказался в опале и даже подвергся осмеянию как основатель соцреализма, хотя мужик-то был интересный во многих смыслах и женским вниманием не обделен.

Однако в глазах Сергея я не заметила ни проблеска, на мою реплику «если тебе это, конечно, интересно» он просто повел плечами, поэтому я очень коротко объяснила, что учение Ницше было модно в России в начале двадцатого века, что оно помогло Алеше Пешкову вытащить себя за волосы в писатели и что мне оно в свое время тоже помогло. Чем? Тем, что научило переступать через мнение так называемых приличных людей во имя собственного спасения, потому что в противном случае тебя все равно никто не кинется спасать, они будут только наблюдать со стороны: а как, интересно, она выкарабкается? И когда выкарабкаться все-таки удастся, отметят с едкой завистью: вот же сучка!

— Ты имеешь в виду мезальянс с профессором Блинниковым? — Это все, что вынес Сергей из моего рассказа.

— Мезальянс с профессором Блинниковым был только началом. Кстати, у нас получилась весьма интересная семейная жизнь. Не скажу, чтобы веселая, но насыщенная, и в ней даже присутствовало что-то похожее на настоящее чувство.

— Чувство благодарности?

— Не только. Профессор в меня по-настоящему влюбился, хотя сам понимал, что со стороны это выглядит смешно. И над нами действительно посмеивались, когда мы с ним под ручку прогуливались в сквере у Французского пруда. Мне было с ним очень легко…

Я не стала рассказывать, что профессор Блинников любил купать меня в ванной. Намыливать снизу доверху, а потом поливать из ковшика. Эта процедура называлась рождением Афродиты, в такие моменты, вылезая из ванны, покрытой бурым налетом ржавчины, я почти верила в то, что выхожу, преображенная, из морской пены. Он еще просил меня постоять голой перед зеркалом в прихожей. Там было большое старинное зеркало, тронутое муаром времени, в резной оправе, напоминающей картинную раму. «Ты только посмотри на себя! — настаивал Петр Иванович. — А потом вспомни тех людей, которые распускают про тебя всякие сплетни. Кто ты и кто они. А?»

Естественно, читающая публика говорила, что юная прохиндейка, известная тем, что путалась с финнами, окрутила выжившего из ума профессора ради квартиры, потом — ради диссертации, которую, естественно, не я писала, а за меня Блинников. Потом решили, что все-таки я сама, потому что некие просторечия в тексте профессору вовсе не свойственны, но все равно диссертация липовая, Блинников якобы сумеет договорится с ученым советом…

Однажды его застали в мужском туалете за интересным занятием. Судя по сладострастному мычанию, долетавшему из кабинки, профессор в перерыве между лекциями предавался рукоблудию. О происшествии я узнала совершенно случайно, мимоходом подслушав пересыпанный хихиканьем разговор в курилке. Курили обычно под лестницей возле кафедры, там хорошая вентиляция, и иногда в рекреацию с потоком воздуха долетали всякие интимные фразы, типа: «Нет, вы только подумайте!» — «А ведь говорили, что он давно не может…»

Доценты с кандидатами делились в курилке далеко не проблемами интертекстуальности. Но Петр Иванович и не скрывал от меня, что переживает настоящий сексуальный психоз, и это при том, что он давно был абсолютный импотент. Тряпочка, болтавшаяся в его трусах, оставалась тряпочкой в самые роскошные минуты бытия…

— Слушай, в конце концов, женщина способна полюбить любого мужчину, — я вынырнула на поверхность бытия, обнаружив себя на кухне Сергея Ветрова со стаканом виски. — Наступает такой момент, когда ни внешность, ни сексуальные способности вообще ничего не значат.

Сергей выглядел почему-то подавленно, как будто его окунули в воду и вывесили на крылечко сушиться. Может, просто перебрал виски на голодный желудок.

— Скажи… — он едва выдавил из себя. — Но почему молодая женщина, которая, в принципе, может выбрать кого угодно, связывается со стариком. Ему, естественно, это лестно, подскакивает самооценка, он начинает смотреть свысока на более молодых конкурентов, что, мол, с вас, сопляков, возьмешь…

— Это ты все еще о Блинникове говоришь? Так он ни на кого свысока не смотрел. Просто глубоко плевал на общественное мнение.

— Нет, я сейчас не о Блинникове, я вообще хочу знать, чем пожилой мужчина может по-настоящему привлечь молодую женщину, — в голосе Сергея сквозила странная напористость, как будто речь шла о нем самом. А что, если у него в Латвии осталась молодая любовница? И меня внутри нехорошо кольнуло. Уж не ревнуешь ли ты, Соня?

— Хорошо, я попробую сформулировать. Хотя самое сложное — описывать чувства. Попробуй объясни, что такое нежность. Когда чувства есть, ничего объяснять и не нужно, а вот когда уже отшумели… Нет, это по-настоящему, когда кто-то открывает в тебе Афродиту, причем это не просто комплимент, он именно так видит, он один, может быть, и никто другой. И он готов сжечь последние дни своей жизни на твоем жертвеннике. Людям, конечно, свойственно переводить свои дни неизвестно на что, пустые разговоры в курилке, пьянство, шпионские сериалы… Но когда человек знает, что впереди дней осталось не так уж много, и хочет все до последней минуты посвятить тебе, это что-то да значит, если только женщина не последняя дрянь. Дрянь выжмет из старичка деньги, как сок из лимона, и отправит ошметки в помойное ведро, а сама как ни в чем не бывало поплывет дальше. Наверное, и так случалось не раз. Но меня, честно говоря, никто никогда так не любил, как профессор Блинников, даже родной папа. Папа ждал от меня каких-то фантастических успехов, чтобы мной гордиться. А Блинников не требовал от меня ничего, кроме присутствия, и гордился уже этим одним. Он не называл меня иначе, как Солнышко, потому что я осветила его берлогу, и говорил, что перед смертью, перед тем, как закрыть глаза навсегда, хочет еще раз увидеть, как я выхожу из ванны. Прости за интимные подробности, но это тоже моя жизнь. Во всем этом вот именно что присутствовал резкий вкус самой жизни, может быть, именно потому, что нам было очень немного отпущено, и мы оба понимали, что все может оборваться буквально завтра. И тогда я поняла, что, сколько бы там лет ни оставалось впереди — десять, пять, два, это все тоже называется жизнью.

— И прожить ее надо так… — грустно подхватил Сергей.

— Кажется, я очень много чего наговорила, но все-таки передать самую суть мне не удалось.

— Ну почему.  Я наконец понял, что значит последняя любовь. Но только не из-за твоих объяснений. Сонь, я влюбился в тебя, как мальчишка. Глупо, бездарно. И самое главное, что это не может иметь продолжения. Ну кто я такой — здесь, в некогда родной стране? Я даже пенсии себе не заработал. И кто я в Латвии без своей жены? Какой-то отец гражданина — это что вообще за юридический статус?

И тут мне вспомнилось еще кое-что. Однажды, в самом конце лета, мы с Петром Ивановичем гуляли, по обыкновению, у Французского пруда. Там много народу гуляло по вечерам, особенно в ясную погоду. И вот, посиживая на лавочке под кленами, я заметила, что по мостику к нам приближаются Таня с Сергеем, а с ними их маленькая смешная дочурка в широком голубом платьице, похожая на веселое облачко. Таня тоже заметила меня издалека и помахала мне, но стоило им только приблизиться, как она переменилась в лице, и я поняла, что дело в профессоре Блинникове. Таня ужаснулась при виде моего мужа, старого волосатого тролля, который нежно обнимал меня за плечи огромной лапой. И в этот момент я и сама подумала, что же это такое? Мои бывшие подружки уже воспитывают детей с мужьями-ровесниками, для которых и семья, и дети одинаково внове. А я вышла замуж за волосатое чудовище, которое уже никогда не станет принцем. И я с завистью посмотрела на Сергея, а он даже не взглянул в мою сторону и только поторопил жену: «Тань, пошли!» А мне очень хотелось крикнуть: «Таня, не уходи! Давай с тобой поговорим хотя бы пять минут. Не бойся, Петр Иванович не кусается, ну пожалуйста, Таня». Но она проплыла мимо, а я долго смотрела ей вслед, черная скользкая коса змеилась по ее узкой спине. «Красивая девушка, — заметил Петр Иванович. — Вы дружили?» — «Да, — ответила я. — Дружили». Хотя ничего мы не дружили. Таня списывала у меня домашку, а я радовалась, что могу доверить ей свои мысли, пусть даже по научному коммунизму, аккуратно занесенные в толстую тетрадь в дерматиновом переплете. Вот и все.

Когда мы Петром Ивановичем вернулись домой, я заперлась в туалете и, сев на унитаз, принялась ласкать себя. Я представляла, как это происходит у Тани с Сергеем, ведь происходит, наверное, каждую ночь. Там, в туалете, я тщательно исследовала свое тело, каждый его тайный уголок, как мне того хотелось, а не как это делал ночами Петр Иванович, сладострастно охая и пачкая меня слюной. Я едва сдерживалась, чтобы не выпустить стон, тело мое стало как будто расширяться и почти заполнило собой тесное пространство туалета, мне уже хотелось кричать и вот в тягучем приближении взрыва я протяжно замычала, как корова, требующая освобождения от тяжести молока в вымени. И в этот момент за дверью раздался голос Петра Ивановича: «Солнышко, тебе там плохо?» — «Нет, — ответила я, едва разлепляя губы. — Очень хорошо».

— Зачем ты спросил… ну, о любви пожилого мужчины? — я вернулась в действительность. — Ты еще далеко не старпер. Хотя я тоже не девочка.

— Не обращай внимания. Это никак не связано с тобой. Просто очень уж похожая история… — он еще колебался, стоит ли мне рассказывать, однако продолжил. — Моему отцу было шестьдесят три, когда он бросил все и ушел к молодой женщине. Попытался обустроиться с ней в Финляндии, даже приобрел там дом…

— Твой отец ушел к молодой?

Вот это так поворот сюжета! А я-то наивно думала, что высшие чиновники — а отец Сергея был прокурор республики — не разводились, им нельзя было анкету портить, да ведь еще надо собственность делить.

— Из-за нее отец подал в отставку, признался матери, что намерен начать новую жизнь, а ее хватил инсульт, и она больше не оправилась…

— Так ты поэтому не разговаривал с ним семнадцать лет?

— Ну да.

Можно подумать, сам поступил благороднее. Бросил Таньку и сорвался в Латвию к своей Лайме. А Танька из-за этого, между прочим, утопилась. Может, конечно, перед этим выпила хорошенько, но это не меняет дела. Ей было всего тридцать пять. И за это, Сергей Ветров, я в скором времени тебе отомщу! Знаешь такое слово «kosto»? Ему научил меня Шаша Шоршуев из поселка Кестеньга Лоухского района.

 

 

1991-й — самое начало 1992-го

 

— Где вы были 20 декабря с восемнадцати-тридцати до девятнадцати? — следователь спрашивал напористо, перегибаясь через стол. У него была давно не мытая голова, и при каждом слове на черный потертый дерматин казенного стола сыпалась перхоть. И костюм был на нем сильно потертый. Наверное, когда-то он в нем женился, и никак не получалось доносить его до дыр.

— Где была? На лекции. В пятницу у второго курса лекция с семнадцати-тридцати до девятнадцати.

В тот день на мне как раз была новая красная кофточка, которую я купила с рук, и я хорошо запомнила, как таращилась на меня студентка со второй парты, переживая неодолимую зависть.

— Кто может подтвердить, что вы были именно на лекции?

— Студенты, конечно. Второго курса. А почему вы спра…

— Вы знакомы с Григорием Растрепиным? — в голосе следователя звучали жесткие, ничего хорошего не предвещавшие нотки.

— Да, знакома. Это мой двоюродный брат.

— И у вас, очевидно, были к нему определенные претензии?

— Претензии? В общем-то были. Да.

Я же не могла ответить, что не имею к Гришке Растрепину никаких претензий. Хотя для меня он попросту умер, и окна моей старой квартиры, которую некогда я так любила, превратились в пустые черепные глазницы. Я всегда отворачивалась, когда троллейбус проезжал мимо, и делала вид, что меня там никогда не было.

— В 1987 году Григорий Растрепин прописался в квартире вашей матери Варвары Ивановны Растрепиной как близкий родственник, и после смерти ответственного квартиросъемщика право проживания осталось за ним. Так?

В кабинете следователя голая лампочка на потолке источала едко-желтый ядовитый свет, и его казенные фразы пропитывал тот же яд, отравляющий само существование в корне. Я подумала, как же он может каждый день сидеть под этой лампочкой в кабинете с серо-зелеными стенами, познавая текущую за окном жизнь только с темных ее сторон. Но одновременно мне пришло в голову, а что, если издали какой-то новый закон, и Гришку теперь будут выселять из моей квартиры вместе с тетей Катей. Но тогда при чем здесь вечер пятницы? И не все ли равно, где я провела его.

— Ваше алиби я обязательно проверю, — следователь в очередной раз тряхнул головой.

Я вздрогнула:

— Алиби? Какое алиби?

— Алиби. Вы подозреваетесь в убийстве Григория Растрепина.

— Что-о?

Следователь разложил передо мной фотографии, на которых Гришка лежал на снегу с приокрытым ртом в луже крови и смотрел в небо недоуменными белесыми глазами.

— Это… Это что же такое? — я в ужасе поднесла ладонь ко рту, чтобы не закричать.

— Фотографии с места преступления. Григория убили 20 декабря вечером в собственном дворе, когда он возвращался с работы. Хотите сказать, что ничего об этом не слышали?

Я отчаянно замотала головой.

— Но мы же не общались с того самого момента, как…

— Вот именно. Как он отнял у вас квартиру. Чем не мотив для убийства?

— Но какой же теперь в этом смысл? — я кое-как собралась с мыслями. — Квартиру все равно не вернуть.

— А просто отомстить? Других врагов у Растрепина не было. Характеристика с места работы хорошая, с бандитами не знался. Судя по всему, честный был парень.

— Который квартиру у меня оттяпал честно, на законных основаниях, да? Хорошие у нас законы, если за их соблюдение можно человека убить! — меня прошиб липкий, едкий пот, кажется, даже намокли подмышки, чего не случалось со школьной юности.

— Я и не утверждаю, что вы убили его сами, не так-то просто завалить ножом такого лося.

— Ножом? В горло?

— А почему вы решили, что в горло? — в голосе следователя сквозануло явное подозрение, и отнюдь не напрасно.

— Ну-у, на фотографии голова в луже крови. Думаю, перерезали артерию. И это очень странно. Сейчас больше из пистолета мочат, — я попробовала отболтаться. — Застрелить куда как проще, причем это наверняка.

— Выстрел слышен. И остается пуля. А в данном случае орудие преступления не обнаружено, — следователь откинулся на стуле, не спуская с меня холодных испытующих глаз. — У вашего мужа есть коллекционные кинжалы?

— Да. Один ему подарили в Бухаре еще лет тридцать назад. Потом, офицерский кортик он из Севастополя привез… Послушайте, но Петр Иванович едва ходит, при чем тут его коллекция? Это чисто декоративные штуки, висят себе на ковре...

— Вот вы, Софья Михайловна, литературой занимаетесь. А сами не слышали, что ружье, которое висит на стенке, обязательно должно выстрелить, — он откинул волосы со лба пятерней, и на стол опять посыпалась перхоть.

— Так это только в театре. А в жизни висит себе и висит. Жизнь — сырой материал, в ней сюжеты обрываются на середине…

Я говорила всякую ерунду только для того, чтобы не зацикливаться на этом ноже, который наверняка метнули с дерева, с высоты, чтобы попасть точно в артерию. Так Шаша бил зверя в лесу под Кестеньгой.

Полузакрыв глаза, я четко представила, как Шаша слезает с дерева, того самого, которое растет у гаража недалеко от подъезда, осторожно подходит к телу Григория и, упершись коленом в его плечо, с усилием выдергивает из раны нож. Шаше случалось убивать людей на войне, поэтому он не видел разницы между человеком и зверем. Тот и другой — одинаково были враги. И нож одинаково точно летел в цель и входил в плоть с глухим коротким звуком. Может быть, Григорий был еще жив, когда Шаша подошел к нему. Он умер, только когда Шаша выдернул нож и из открытой раны хлынула кровь на снег, поэтому в глазах жертвы застыло огромное удивление: «За что?» Он не знал своего убийцы. А Шаша между тем сладострастно слизал с ножа кровь — он всегда так делал, когда удавалось завалить зверя, и неслышно растаял за деревьями. И снег тщательно замел все следы.

И когда я окончательно это поняла, мне стало до того страшно, что сердце застучало как бешеное, и я больше ничего, совершенно ничего не могла сказать, а только молча указала на графин с водой. Следователь налил мне воды и выжидательно уставился на меня через стол белесыми холодными глазами:

— Вам плохо?

— Я не знаю никого, кто мог бы это сделать, — осушив стакан, едва произнесла я. — И мне какой же резон, если я теперь живу в трехкомнатной квартире, выходящей на Французский пруд?

— А вы только из-за этой квартиры вышли за профессора Блинникова? — с плохо скрытым укором спросил следователь.

— Можете так считать. Только это еще не доказывает, что я заказала убийство Григория Растрепина.

— Но вашу корысть доказывает однозначно. Коллеги о вас говорят как о женщине чрезвычайно расчетливой.

— А это ваше «говорят» — объективная информация? Или это вот именно просто так говорят?

— Это называется «оперативные сведения», — следователь уткнулся в папку с делом Григория Растрепина. — Дадите подписку о невыезде, и пока свободны.

Стоило выйти на улицу, как снег — злой, колючий — ударил в лицо. Я пошла навстречу этому снегу, я была ему рада, он перебивал смятение, поселившееся внутри, потому что я знала, что так просто это не кончится, даже если Шашу и не поймают. Как можно вычислить Шашу? Да вот же через меня. Стоит потянуть за ниточку, и вылезет наше заявление, оставленное в поселковой администрации Кестеньги, несостоявшаяся свадьба и мое почти паническое бегство: как, почему? Хотя прошло почти три года, и вроде все быльем поросло. Но зачем же тогда Шаша убил Гришку? Причем именно таким способом, чтобы я узнала его почерк. Неужели только из мести? Карелы, они такие, мстят до самой смерти — даже если самому приходится умереть. На Севере нет срока давности, и времени будто бы тоже нет — внутри огромной зимы Фимбульветр.

На остановке я прислонилась к дереву и перевела дух. В конце концов, я ни в чем не виновата, поэтому не стоило искать себе оправданий. Я не заказывала убийство Гришки, не искала Шашу, и вообще у меня теперь новая жизнь, которую я с трудом, но все-таки приняла. По крайней мере, я и сейчас не нуждалась ни в чем — по сравнению с другими университетскими преподавателями, которые неплохо привыкли жить при советской власти, поэтому теперь впадали в уныние. Вот только на прошлой неделе на кафедре разыгрывали талон на сапоги, кто вытащит счастливый билетик, тот сможет купить сапоги производства фабрики «Кимры» — малоэстетичные, но прочные, на пористой платформе. Конечно, мне сапог не досталось, я вообще никогда не выигрывала в лотерею, и, конечно же, я расстроилась, потому что осталась почти босиком. Но Петр Иванович сказал, чтобы я не унижалась всякими лотереями, а просто заказала себе сапожки на меху и точно по ноге в мастерской напротив нашего дома. Сколько это будет стоить — не важно, не дороже денег. И еще, как только у нас в городе появились контактные линзы, Петр Иванович велел мне немедленно их купить, и я наконец избавилась от ненавистных очков…

Боже, какие же мелкие, паскудные мысли полезли мне в голову! Наверное, я заразилась ими от следователя, который умел выискивать в людях корысть, выковыривать из самой глубины. Нет, при чем тут вообще сапоги, если через эти сапоги выражалась особая забота обо мне, Петр Иванович давал понять каждый день, что он меня любит и даже более того. Не так давно, да вот только в конце этой осени, когда за окном дождь нещадно хлестал тротуары  и от этого хотелось забиться куда-нибудь в теплый уголок, Петр Иванович вдруг появился на кухне с томиком Петрарки и спросил почти застенчиво:

— Сонечка, ты ведь сейчас не очень занята?

Хотя сам прекрасно видел, что я просто пью чай с малиновым вареньем, чтобы избежать простуды, и больше ничем таким серьезным точно не занята. Он стоял в дверях нелепый и даже немного жалкий, в клетчатой домашней рубашке, спортивных штанах и шлепанцах, прижимая к груди небольшую книжицу из своей коллекции изданий прошлого века, что меня даже пробило что-то вроде умиления, и я ответила с улыбкой и слегка иронично:

— Слушаю вас внимательно, Петр Иванович. — Я так и называла его на «вы» и по имени-отчеству.

— Сонечка, ты молодая красивая женщина…

Он выдержал небольшую паузу, как бы еще раздумывая, стоит ли продолжать, и все-таки продолжил:

— Я ведь все прекрасно понимаю, что моей любви тебе недостаточно, тем более что каждый день тебя окружают молодые люди, у которых… — он опять замешкался, — у которых…

— Петр Иванович, вы что такое говорите? У которых — что там у них такое? — Я никак не брала в толк, к чему он клонит.

— У которых стоит, — наконец произнес он. — А у меня нет. Видишь, как все просто. Поэтому если вдруг у тебя появится любовник, то я пойму и прощу, честное слово, потому что моя любовь больше ревности…

— Петр Иванович! — у меня невольно брызнули слезы. — Да что вы такое говорите?

— Нет, если что-то такое случится, ты можешь смело мне рассказать, и я порадуюсь вместе с тобой.

И что же, я вышла за этого человека только ради квартиры? Тогда логичней было бы пришить его, а не Гришку, например, подсыпать в чай снотворного… Ф-фу, какие грязные, отвратительные мысли! Я села в троллейбус и от растерянности вышла на остановку раньше — за окном было темно, хоть глаз выколи, а окошки троллейбуса заиндевели. И вот, когда я снова оказалась на улице, возникло странное чувство, что кто-то наблюдает за мной, следует по пятам, ни на миг не упуская из виду. Снег сыпал настолько плотно, что за ним едва угадывались фонари, а все другое вокруг вообще перестало существовать. Я ускорила шаги, почти побежала внутри огромного бесконечного снега, но впечатление преследования не отпускало, и я думала только о том, как скорей добраться до подъезда, там, по крайней мере, светло. Наверное, точно так же чувствует тревогу заяц, за которым наблюдает притаившаяся в кроне сова…

Ну вот наконец и желанная дверь, над ней тусклая лампочка, заляпанная краской. Прежде чем войти, я заставила себя обернуться и внимательно посмотреть вокруг. Никого, только огромный равнодушный снег впереди, сверху и со всех сторон. Отдышавшись, я поднялась на второй этаж и еще немного потопталась под дверью квартиры, стряхивая с одежды снег и заодно прикидывая, что же я скажу Петру Ивановичу про убийство Гришки. А может, не стоит говорить вовсе? Зачем ему знать? Допрос у следователя все еще казался мне чем-то до крайности диким.

Наконец, повернув ключ в замке, я зашла внутрь. Сразу оглушила необычная тишина. Нет, Петр Иванович был вообще человек тихий, он даже не слушал радио, потому что оно перебивало его собственные мысли всякой политической ерундой. Но он не встретил меня в прихожей, чтобы помочь снять пальто и сказать, что, Сонечка, я только что поставил чайник. Спешно скинув сапоги, я прошла в его кабинет. На диване полулежал бледный и будто бы в одночасье исхудавший старик, который сказал голосом Петра Ивановича:

— Сонечка, чего хотят от нас эти люди? Они забрали мой кинжал на какую-то экспертизу. Говорят, что ты подозрева… — он споткнулся на этом слове и едва совладал с языком, — подозреваешься в убийстве…

— Глупости какие, Петр Иванович. Ну разве я могу кого-то убить? — Я старалась держаться как можно спокойнее, хотя Петр Иванович выглядел по-настоящему страшно. — Гришку Растрепина зарезали во дворе, я сама только сегодня узнала.

— Они спросили, где я был… где я был вечером двадца…

Ему не хватило дыхания, и он откинул голову на спинку дивана, терзая пальцами воротник рубашки.

— Душно, Сонечка, душно!

Я схватила с тумбочки телефон и стала лихорадочно набирать номер «скорой», диск то и дело соскальзывал, потом долго не брали трубку, наконец сухой, бесцветный голос ответил: «Скорая», и я прокричала, что человеку плохо. — А что значит, плохо? Температура? Рвота? Понос? — Нет, ему просто плохо. С сердцем плохо ему, понимаете?

От досады и беспомощности у меня брызнули слезы. Петр Иванович лежал как мертвый и не пошевелился, даже когда я взяла его за руку. Рука была холодной и влажной. Я растерла ее в ладонях, потом прижала к груди.

— Петр Иванович, миленький, ты только не умирай, пожалуйста! Ведь я тебя, наверное, даже люблю!

Но он меня не услышал. Я прижалась к нему всем телом в надежде отдать ему хоть немного своей жизненной силы, а персонажи картин, развешанных по всем стенам, смотрели на нас равнодушно, уставшие за триста лет от семейных сцен. Так я и сидела, крепко обхватив руками Петра Ивановича, пока не приехала «скорая» и врач, проделав какие-то обычные манипуляции и сокрушенно покачав головой, сказал, что дедушку сейчас заберут в больницу и что нужно мне быть готовой ко всему. По всем признакам обширный инфаркт, а дедушка у тебя очень старенький. Держись, ты ведь большая девочка.

Я видела в окошко, как Петра Ивановича уложили на носилки и отправили в кузов «скорой помощи». Дверцы захлопнулись, и машина скрылась в кромешной мгле, едва покинув освещенное фонарем пространство двора. И я еще подумала, зачем же мне показали такую яркую аллегорию самой смерти, когда вот только что был двор, ровный, спокойный снег в белом сиянии фонаря, следы шин на земле, горящие окна, за которыми люди пьют чай, смотрят новости, разговаривают о ценах на крупу и чай, и вдруг санитары заталкивают тебя в небытие, и расхлябанные дверцы навсегда отсекают привычный мир, который даже не замечает твоего исчезновения, а ты меж тем несешься на карте «скорой» неизвестно куда и уже не можешь протестовать. Наверное, в тот момент я была немного Петром Ивановичем и поймала его последние мысли. Тогда меня немного утешает то, что его предсмертным видением был мой силуэт в окне второго этажа.

Я бессильно опустилась на табуретку и подумала, что моя жизнь уже никогда не будет прежней. Хотя сознание упорно дистанцировалось от реальности, и я суетливо полезла в холодильник, соображая, чего такого вкусного принести завтра в больницу Петру Ивановичу. Ведь он еще жив, жив! И никто не может сказать наверняка, что завтра его не станет. Но как же это все-таки странно, когда в палату умирающему приносят апельсины и прочие вкусности, как будто это способно задержать его на земле. Но что, если привязка к земным ценностям, вкусу и цвету жизни действительно способна задержать уход…

В дверь позвонили. Я сперва даже подумала, что почудилось. Не могло ведь случиться, чтобы Петра Ивановича привезли обратно. Если только соседи пришли справиться, что случилось, увидев во дворе «скорую».

В дверь опять позвонили. Я пошла открывать, руки плохо слушались меня, поэтому замок поддался не сразу, и я будто бы ощутила за дверью чье-то нетерпение, готовое меня захлестнуть. Наконец дверь поддалась. На пороге стоял Шаша. В овечьем тулупе, обросший бородой, он показался мне огромным берсерком, порождением ночного кошмара. От неожиданности я ойкнула и слегка присела.

— Ну, здравствуй, красавица! — бодро произнес Шаша, вваливаясь в дверь и слегка меня подвинув. — Ишь какая ты стала. Гладкая, чистенькая. Небось забыла меня?

Он скинул в коридоре ботинки, снял тулуп, повесил его рядом с пальто Петра Ивановича…

— Долго же я к тебе добирался и вот все-таки пришел.

От него пахло морозным воздухом, лесом, дымом, свежими стружками, наверное, прилипшими к его тулупу. Как будто сама Кестеньга с ее простыми резкими запахами ввалилась ко мне домой.

— У меня мужа только что увезли на «скорой», — я наконец очнулась.

— Да, я видел. Жаль. Славный был старичок.

— Как ты можешь так говорить?

— А что я такого сказал? Жаль. Нет, мне действительно жаль. Но я-то еще жив. И представь себе, даже не женат. Чайник поставь, что ли.

Я прошла на кухню как сомнамбула. Поставила чайник. Зачем-то задернула шторы, отрезав себя и Шашу от двора, из которого только что увезли Петра Ивановича. Может быть, я смекнула задним умом, что наши силуэты очень хорошо читаются с улицы. Шаша уселся за стол, и мне сразу показалось, что на кухне стало как будто бы очень мало места.

— Вот сушки, — глупо сказала я, только чтобы что-то сказать.

Некоторое время мы молча смотрели друг на друга. Потом вскипел чайник, и я налила Шаше полную чашку, думая при этом о том, что чай к моему возвращению заварил еще Петр Иванович.

— Рассказывай, как живешь, — наконец спросил Шаша.

— Ты разве сам не видишь? Скажи лучше, как там тетя Оку.

— Мамка совсем плоха. Лежит, почти не встает, только если до ведра дойти. Боюсь, до весны не дотянет. Вот, я к вам выбрался только на пару недель, а она там совсем одна. Мне просто работа здесь подвернулась, заодно решил тебя навестить…

Шаша мучил пальцами сушку, не притронувшись к чаю. Наконец, когда сушка раскололась, он с досадой кинул на стол осколки и спросил, преодолев глупое стеснение:

— Да что ты как деревянная? Ты мне не рада?

— Рада, — механически повторила я. — Очень рада.

— Сонька! Сонечка! — Шаша неожиданно резко поднялся, схватил меня за руку и притянул к себе. Он был такой огромный, что я почти утонула в нем, растворилась в запахе дыма и свежих стружек. — Прости меня, пожалуйста. Прости. Я упустил тебя, как птичку, дурак. А ты ведь почти была моей. И ты все равно моя, моя девочка.

— Да что ты… Что ты делаешь… — я еще пыталась отбиваться от него кулаками. — Да как тебе не стыдно, в конце концов?

— Мне не стыдно. Ничуть не стыдно. И тебе тоже не стыдно. Потому что ты моя…

Он покрыл мелкими поцелуями мои глаза, губы, волосы, шею… И я подалась навстречу ему, забыв обо всем, и знала только одно: вот пришел мой мужчина. От него пахло дымом, стружками и, может быть, диким зверем. Я знала, что это он убил Гришку, и на его губах еще сохранился привкус слизанной с ножа крови. Но все равно его губы были желанны и сладки.

— Зачем ты убил Гришку? — пролепетала я, в то время как моя грудь наливалась соком под его сильными руками.

— Потому что ты сама хотела его смерти. Ведь так? Ты этого хотела?

— Да, — осмысленно сказала я. — Да.

— Я и прежде убивал людей. И мне дали за это орден.

Он подхватил меня и понес в комнату на диван, над которым лыжник Цыбасова бесконечно вглядывался вдаль. Что открывалось ему там, за рамкой картины? Поселок Кестеньга с валунами, разбросанными вдоль всего побережья, ондатровыми хатками и домиками, прилепившимися на скалах, жирными налимами в темной змеиной шкуре, резким ветром с озера и шумом вековых сосен, хранящих в теле осколки минувшей войны? Где все это осталось? В каком измерении?

Он едва успел приспустить штаны, как я влепилась в него, крепко обхватила руками, не желая отпускать от себя, и только шептала, смешно шепелявя: «Шаша, Шаша». Он был нежным до того, что даже немного грубым. То есть обычная грубость прорывалась в его звериных объятиях, но он тут же гасил ее, стараясь пить меня мелкими глотками, нырял в меня с головой, выныривал и тут же опять нырял, едва переведя дух. Мои ноги мелькали где-то под самым потолком, заслоняя и вновь открывая лыжника. Я потеряла себя в объятиях оборотня, который извергался в меня со звериным рыком.

Потом, когда все кончилось и мы лежали, обнявшись и уставившись в потолок на лыжника, я наконец спохватилась:

— Но ведь тебя не так сложно вычислить. Тем более ты здесь работаешь.

— Я прямо сегодня уеду, — ответил Шаша. — Поезд через час-двадцать. А по трудовой книжке я не оформлялся, так, обычная халтура. И ищи-свищи ветра в поле!

— Так ты сегодня уедешь? — почти воскликнула я, схватив его за руку и не желая больше никуда отпускать.

— Да. Нужно отсидеться, — он нежно коснулся моего лица, провел пальцами ото лба к губам, как бы прорисовывая каждую черточку. — Но я тебя потом все равно найду, где бы ты ни была. Поняла, ласточка?

Последние слова он произнес, пересыпая их мелкими быстрыми поцелуями, слегка покусывая мои губы.

Мы долго прощались в коридоре в невозможности оторваться друг от друга, нос к носу, ластились, как сытые волки, отведавшие парной плоти. И только когда внизу, в подъезде, хлопнула дверь, я очнулась и вспомнила, что сегодня вечером Петра Ивановича увезли в больницу с обширным инфарктом.

Потом пришла и прошла страшная ночь, заполненная беспорядочно текущими мыслями. Я лежала с открытыми глазами, уставившись в темноту, и думала, что же теперь будет. Петр Иванович если и вернется, то глубоким инвалидом, которому придется нанять сиделку. А если не вернется, я останусь одна в этой квартирище, напичканной музейными экспонатами, и денег, которые я получаю за свои часы в университете, едва-едва хватит на пропитание. Про следствие по делу Гришки Растрепина мне как-то даже не думалось, как будто бы оно осталось далеко в прошлом. И про Шашу я тоже подумала  только вскользь, как будто он просто мне приснился. Хотя все это — допрос следователя, инфаркт Петра Ивановича и появление Шаши — случились последовательно в один и тот же вечер. Но почему? Зачем?

На следующий день я собрала передачку и пошла в больницу, к моему Петру Ивановичу.

 

К середине января дело вроде пошло на поправку. Петр Иванович немного повеселел и даже говорил, что еще недельки две, и можно будет возвращаться к работе. Он так и не закончил монографию по творчеству Федора Сологуба, а соседи по палате, которых было целых пять человек, подшучивали над ним: «Слушай, профессор, далась тебе эта монография, когда у тебя молодая жена!» Они сперва смотрели на меня с удивлением, но потом привыкли, и только инфарктник Федор, который вроде бы недавно освободился из колонии, однажды поймал меня в коридоре и, сверкая железными фиксами, процедил: «Слышь, фифа, а ты не продешевила. У профессора, небось, тыщ пятьсот на книжке. Коньки откинет…» — «Тебе все равно не достанется», — срезала я, научившись не церемониться.

Меж тем накопления Петра Ивановича инфляция съедала безбожно. Он этого не знал, он думал, что наконец-то грянул капитализм, который давно напирал изнутри, и вот прорвало, и застучали жернова мельницы Сампо5 — радостно, напористо, мощно. Я сперва даже не поняла, что случилось и где было это все буквально вчера и все годы советской власти. Просто однажды утром зашла в магазин, а там тебе и сыр, и сметана, и молока хоть залейся. Цены, конечно, зашкаливали, но я еще не привыкла на них обращать внимание и совсем не умела экономить. Пока в тумбочке возле телевизора оставались наличные деньги, я приносила Петру Ивановичу творожные сырки, соки и фрукты, а он радовался как ребенок и все повторял: «Вот, вот что такое рынок! Накрылся коммунистический эксперимент!» При этом в больнице весьма сносно кормили, даже каждый день выдавали мясные консервы с красным крестом на баночке из остатков американской гуманитарной помощи. Почему-то, разглядывая эту баночку, Петр Иванович говорил: «Эх, вот теперь бы только еще пожить!» — имея в виду все-таки не консервы, а освобождение из спецхранов прежде запрещенных книг. Я носила ему в больницу «Знамя» и «Новый мир», и особо значимые отрывки он зачитывал вслух соседям по палате, а они смеялись: «Ты, профессор, давай не скоро выписывайся. С тобой лежать веселей в два раза». И в самом воздухе сквозила надежда, что нужно еще немного потерпеть, буквально чуть-чуть, и жизнь наладится и покатится вперед — веселая, богатая, правильная. Потому что, как говорил Петр Иванович, если просто не мешать народу жить своим умом, не устраивать войны, не вводить продразверстку, то никто не замерзнет и от голода не помрет.

Однажды, в не очень холодный солнечный день в самом конце января, Петру Ивановичу даже разрешили посидеть на скамейке в больничном сквере, и он очень долго возился в приемном покое в невозможности справиться с рукавами пальто и шнурками ботинок, как мальчик, который самостоятельно собирался в детский сад и на малейший мой порыв помочь резко отвечал: «Я сам».

Мы устроились на скамейке под елочками прямо по центру больничного двора. Шел редкий, почти неощутимый снег. Мимо нас в траурный зал прошествовали какие-то люди в мешковатых черных одеждах с гвоздиками в руках, и я подумала, что как ни стараются люди приукрасить момент смерти бутафорией, а это все-таки очень страшно, когда смерть на лыжах приближается через озеро. И это правда, смерть всегда ходит очень близко. Но мы с Петром Ивановичем старались не смотреть в сторону траурного зала. Я кидала снегирям остатки недоеденной булки, а Петр Иванович рассказывал, что, если б можно было начать сначала, он бы стал орнитологом, потому что птицы — самое удивительное, что есть в мире, птицы не боятся жить и встречают песней каждое новое утро, несмотря на то, что оно может стать последним. Их гнезда разоряют вороны, на них охотятся коты и пернатые хищники, но все равно каждый новый день — настоящий праздник… В его голосе прорезались сиплые нотки, он замолчал, и я даже забеспокоилась, что случилось.

— Ничего, Сонечка. Я просто задумался, как ты будешь жить без меня.

— Почему же без вас, Петр Иванович?

— Потому что я не выйду из этой больницы. И не возражай, я знаю точно.

Тогда я решила, что пора наконец признаться в том, что стало очевидным только на днях, когда я с боем взяла талончик к врачу и высидела в длиннющей очереди в гинекологическое отделение. Толстая врачиха с ярко-оранжевыми губами, едва осмотрев меня, грубо кинула: «На аборт направляем только с шести недель». — «Да я не аборт, я буду рожать». Тогда, пристально взглянув на меня, она проворчала что-то вроде «только на беду рожать» и принялась заполнять какие-то бумаги.

— Петр Иванович, — я набрала полную грудь холодного воздуха и выдохнула вместе с облачком пара. — Я беременная.

— Вот как? — он удивленно посмотрел на меня, и вдруг лицо его просияло. — Я очень рад, Сонечка. Ты все правильно сделала. Теперь мне будет гораздо легче уйти, если на земле останется кто-то после меня.

— Да? Тогда можно я дам ребенку ваше имя?

— Ну я об этом и говорю. Что же такая бестолковая, Сонечка. У нас с тобой будет сын, непременно сын. И как ты его назовешь?

— Михаилом, как моего папу.

— Это замечательно. Значит, после меня останется жить Михаил Петрович Блинников. В свое время я не озаботился этим, потому что был слишком занят наукой, полагая, что служу своему народу. Смешно, да? Что он, этот народ? Кучка темных людей, которые только рады ничему не учиться, потому что и так вроде бы можно жить… — Петр Иванович на некоторое время замолчал, будто бы задремав на полуслове, но потом продолжил: — Вот еще что, Сонечка, если станет совсем невмоготу, продай Цыбасова. На него наверняка найдется хороший покупатель, не продешеви. Главное, чтобы Цыбасов попал к тому, кто в живописи кое-что смыслит, а не толстосуму, которому он нужен исключительно для престижа. «Амаравеллу»6 тоже можешь продать, только прошу тебя, в одни руки и только человеку, который знает, что покупает. Ну, ты меня не подведешь…

Заметно похолодало. Голос Петра Ивановича постепенно затухал и становился глуше, наконец он замолчал и ткнулся в мое плечо. Я предложила вернуться в больницу, чтобы попросту не замерзнуть тут, на скамейке. Он не стал сопротивляться, и мы долго, очень долго шли проторенной тропинкой к дверям приемного покоя, потом опять долго, очень долго поднимались по лестнице. И на каждой ступеньке Петр Иванович останавливался, чтобы передохнуть, и сообщал всем встречным, что у нас будет ребенок. Я простилась с ним в больничном коридоре, передав с рук на руки лечащему врачу. Петр Иванович и врачу сообщил о нашем ребенке, и врач посмотрел на него изучающее долго, намереваясь что-то сказать, но все-таки промолчал, только странно передернул плечами.

Когда на следующий день я пришла навестить Петра Ивановича сразу после лекций, мне сообщили, что ночью больной Блинников скончался. Вещи можете забрать, вот вам мешок с его одеждой. Свидетельство о смерти получите после вскрытия. Все это было сказано буднично, как если бы мне говорили о том, что на вечерний сеанс билеты закончились, приходите как-нибудь в другой раз.

Я взяла мешок с одеждой Петра Ивановича и, еще ничего не понимая, спустилась в тот самый сквер, где мы с ним только вчера кормили снегирей. Птички плясали на снегу по-прежнему беспечно, коротко постреливая в мою сторону черными бусинками глаз. Но теперь у меня с собой не было недоеденной булки, и от этого мне стало вдруг так обидно, что слезы выкатились из глаз и застыли на ресницах, прихваченные легким морозом. Я прижимала к груди мешок с одеждой Петра Ивановича и никак не могла понять, как же такое может быть, что от человека осталась только куча тряпья. Но куда же девался он сам? Нет, я прекрасно понимала, что Петр Иванович сейчас в морге, но то, что вскрывал патологоанатом, — было не Петр Иванович, а только его сильно потрепанной оболочкой, вот как клетчатая рубашка или штаны, которые лежали в мешке. А самого Петра Ивановича как бы больше не существовало, так утверждала медицинская и всякая другая наука, но вот этого как раз никак не могло быть. Стоило ли тогда посвящать себя изучению какой-то там литературы, которой, получается, тоже нет, потому что она — чистый вымысел, порождение психики, причем не всегда здоровой, то есть вообще ничто. Но что же тогда в остатке, кроме простого растительного бытия?

Петр Иванович, несомненно, где-то пребывал. Пусть даже в непостижимом пространстве, но он все-таки был, я в этом ничуть не сомневалась. А внутри меня между тем рос Михаил Петрович Блинников, все настойчивей заявляя о себе. И получалось так, что мое тело знало гораздо лучше меня самой, что следует делать. Оно обладало собственной мудростью, которую равно отрицала наука, как и существование души, что тем более странно. Потому что души хотя бы не видно, а тело — вот оно. Трепещет, мучается, жаждет своего.

На поминках в университетской столовой говорили, что Петр Иванович был выдающимся ученым, имя которого будет навсегда вписано золотыми буквами в историю университета и куда-то еще. А я сидела и думала, что Петр Иванович был добрый дядька, которого я, может быть, даже любила. Не так, как Шашу. Шашу, получается, я тоже любила, но ведь любовь бывает разной. И Петр Иванович, наверное, тоже об этом знал.

За окном сгущались сумерки, усугубляя уныние. Очень долго выступал декан филологического факультета, настолько долго, что во время его речи немного в стороне от меня начали обсуждать гранты фонда Сороса и возможность слетать в Америку. Потом я ощутила за спиной легкое движение, и кто-то аккуратно тронул меня за плечо. «Софья Михайловна!» — меня отозвал в сторонку завкафедрой русской литературы Николаев. Я вышла из-за стола, и мы скромно устроились под стеночкой, чтобы не привлекать внимания. Но я почти уже знала, о чем он спросит. Николаев — еще не старый, но изрядно помятый дядька с глубокими залысинами на лбу, изобразив глубокое сочувствие, спросил, а правда ли, что я жду ребенка.

— Правда. А вы откуда знаете?

Я держалась на поминках спокойно именно потому, что была уверена, что Петр Иванович превратился не в надпись золотыми буквами, а во что-то эфирное, витающее в окрестностях, но, безусловно, и дальше участвующее в моей жизни.

— Мне сам Петр Иванович сообщил об этом за день до смерти, — вкрадчиво произнес Николаев, пожимая мне руку влажными холодными ладонями. — Я, конечно, очень удивился, но вы-то как же теперь?

— Ничего, я справлюсь. Как-нибудь. Ничего.

Я поняла, что Петр Иванович и здесь заслонил меня собственным телом, чтобы не было слухов и чтобы все, абсолютно все были уверены, что это его ребенок.

— А вот скажите мне еще, пожалуйста, неужели вас действительно вызывали по делу о каком-то убийстве? — высокий лоб Николаева разрезала глубокомысленная складка.

— В декабре убили моего двоюродного брата, — я ответила холодно и бесстрастно, — поэтому меня и вызывали как родственницу. Вот, собственно, и все.

Николаев сочувственно закивал, что-то там соображая про себя, и стал по стеночке пробираться на другой конец стола, пригибаясь, как хитрый лис. И потом долго еще до меня долетали шепотки: «А вы слышали, вы слышали?» — «И почему она до сих пор на свободе?» — «Отпустили за недостатком улик?»

Кинжал Петра Ивановича мне, кстати, вернули через три дня. Он был из тех клинков, которые никогда не идут в дело, вещь абсолютно бесполезная. И таких вещей обнаружилось вокруг очень много, например, большинство диссертаций, включая и мою собственную. Они нужны только для удовлетворения собственных амбиций, а больше — ни для чего. Их тексты невозможно читать, они мертвы и косноязычны, поэтому уже на поминках Петра Ивановича я поняла, что вряд ли останусь преподавать в университете, тем более что меня, похоже, там терпели только как жену профессора Блинникова. Я слишком ярко одевалась и пользовалась дорогими духами, вдобавок посмела сменить очки на контактные линзы — и это в среде ученых мужей и дам, у которых очки давно срослись с лицом. Я чувствовала себя случайным элементом в периодической таблице нашего университета, лишним атомом, которому никак не удавалось раствориться в питательной среде. До декрета оставалось полгода, а что будет дальше, я даже и не задумывалась, полагая, что жизнь сама вырулит в нужное русло.

Недели через две, когда поутихла первая, самая яркая боль, мне позвонила замминистра культуры, с которой прежде мы встречались только в общественных местах. Я даже с ней не здоровалась, а просто знала, что вот эта толстая тетенька в очках и со вставными зубами — работает в министерстве культуры.

— Сонечка Михайловна? Это Ирина Владимировна, замминистра. У меня есть к вам небольшой разговор. Можно будет навестить вас сегодня-завтра часиков в шесть?

— Да, конечно.

Я была этому даже рада. Долгие вечерние часы одиночества по-настоящему выматывали. Я пыталась представить, что Петр Иванович просто закрылся в своем кабинете и не хочет выходить, такое с ним случалось, когда он занимался своей монографией. Но это не помогало, я же прекрасно знала, что его нет там и вообще нигде.

Как вести себя с замминистра, я понятия не имела. Солидные должности меня в ту пору еще пугали, я думала, что в министерствах работают очень умные люди, иначе как бы они туда попали. Однако я волновалась напрасно. Ирина Владимировна оказалась теткой совершенно простой, едва оказавшись в прихожей и оставив на вешалке норковую шубу, она затараторила почти без остановки: «Ах, Сонечка Михайловна, примите мои соболезнования, это очень большая потеря для нашего города, можно я пройду, я хочу только посмотреть картину Цыбасова, мы про нее разговаривали с Петром Ивановичем…» Я провела ее в комнату, снизу доверху улепленную картинами. Ирина Владимировна растерянно огляделась, не зная, на чем остановить глаз, наконец я сама указала ей на потолок:

— Цыбасов там.

— Ой, — она даже опустилась в кресло, то ли от изумления, то ли для того, чтобы удобнее было рассматривать лыжника. — А что же это он у вас в таком неудобном месте висит?

— Все стены давно заняты. И я пока не хочу ничего здесь трогать.

— Да-а… В нашем музее изобразительных искусств есть похожая работа Цыбасова, но колорит другой, и персонаж на ней постарше. А этот лыжник вроде бы совсем молодой парнишка. Этюд, наверное, да? Вот так смотришь на него и думаешь, интересно, а что с ним стало потом?

— Я вам могу рассказать. Потом он с финнами воевал. Нож умел хорошо метать, прямиком в горло противнику, и за это его наградили орденом.

— Серьезно? Это вам Петр Иванович рассказал?

— Нет, это я сама так думаю. Я с детства люблю сочинять рассказы по картинам, привычка еще со школы.

Ирина Владимировна сладко и от души рассмеялась.

— Вот за что вас полюбил Петр Иванович! Вы настоящая фантазерка, — и она театрально всплеснула руками.

Во всем ее поведении чувствовалась искусственность, которая меня настораживала, потому что я вообще не люблю притворства, однако тогда я все еще думала, что это обычное поведение официального лица, им, наверное, запрещено выпускать чувства наружу, и от этого тем более сложно жить.

Ирина Владимировна рассказала, что финансирование в этом году из рук вон плохое, причем от культуры еще требуют каких-то заработков, а откуда их взять, скажите на милость, если у населения нет денег даже на билет в театр. И это в городе, а про сельскую местность и вообще говорить не стоит, клубы и библиотеки буквально разваливаются по бревнышку…

— Может, чаю? — предложила я.

— Спасибо, но в другой раз. Меня сегодня еще в филармонии ждут…

Ирина Владимировна, задрав голову к потолку, нервно описывала круги по комнате, как кошка, желающая прилечь. Наконец она остановилась прямо под лыжником, поправила воротничок своего строгого черного платья с люрексом и наконец выдала:

— А вы знаете, что после смерти Цыбасова его вдова передала в дар нашему музею более восьмидесяти графических и живописных работ?

— Да? — я выжидательно смотрела на Ирину Владимировну, предполагая, что именно она сейчас скажет. Но поскольку она молчала, решила уточнить: — В каком году это случилось?

— В 1967-м.

— Тогда Цыбасова просто бы никто не купил, он еще не был моден.

— Ну скажете тоже, не моден. Это штаны выходят из моды, а искусство модно всегда. Почему бы вам не последовать ее примеру?

— Вдовы Цыбасова? То есть вот так просто взять и подарить музею эту картину? — теперь я нервно обошла комнату по кругу. — Просто так, из бескорыстных побуждений?

Ирина Владимировна поймала издевательские нотки в моей реплике и мгновенно подтянулась, выпятив внушительную грудь:

— Цыбасов — национальное достояние, его должны видеть и знать буквально все!

— Ай, перестаньте. Вы как будто на митинге выступаете. А вы не на митинге, вы у меня дома. И я говорю вам, что Петр Иванович отписал все, что есть в этой квартире, мне. Официально, по завещанию…

— Значит, вы тем более можете подарить картину музею. Вы только посмотрите, в каких ужасных условиях она находится! Я обязательно скажу об этом на коллегии.

— Да говорите хоть в Гаагском суде. Почему же никого не интересовало, где висит Цыбасов, когда Петр Иванович был жив? Он, кажется, писал во все инстанции, что хочет устроить в музее временную экспозицию, просто чтобы сделать здесь ремонт!

— Сонечка Михайловна, но вы же выросли при советской власти! — Ирина Владимировна перешла на слезливо-сладостный тон. — Я все еще надеюсь, что у вас есть совесть.

— Вот именно. Эта самая советская власть научила меня жить по закону, а не по совести. К сожалению, закон — вещь иного порядка.

Я вспомнила, как мне выговаривали примерно этими же словами в адвокатской конторе, когда я пришла жаловаться на то, что у меня отняли квартиру, как адвокат разводил руками: «Такие у нас законы. Но у вас же остается работа и даже постоянная прописка. Ее уже никто не отнимет!»

Ирина Владимировна ушла раздосадованная, даже не простившись. А читающая публика получила еще один повод откровенно меня не любить: нет, вы только подумайте, какая жадная тварь. В могилу мужа свела и пирует на гробе. Сволочь.

Соглашусь, я сволочь. Я действительно не умела хитрить, говорила, что думаю, иногда не думала, что говорю, отвечала не на вопрос, спрашивала, когда не отвечали, и не отвечала, когда спрашивали. Считалось, что ко мне сложно найти подход и т.д.

А между тем накопления, которые оставил мне Петр Иванович, гайдаровская реформа проглатывала, как исполинская щука мальков. Я успела купить кроватку, коляску и ванночку, ну и еще кое-как продержаться месяца три. Часы в университете мне урезали донельзя: ну вы же беременная, зачем же так себя нагружать? Мне звонил директор музея, долго убеждал подарить им Цыбасова, звонили из городского управления культуры… Но что они могли со мной сделать? Да попросту ничего! Нет, конечно, если бы меня арестовали за убийство Григория Растрепина, никто бы не расстроился. Как-нибудь подвели бы под конфискацию, и тогда... Однако дело спустили на тормозах, я это вскоре поняла. Потому что ну кто такой был этот Гришка Растрепин? Обычный сварщик, да вовсе никто. Ментов интересовала рыба покрупнее, тогда каждый день кого-нибудь мочили в укромном месте.

Однажды я видела на улице тетю Катю, но только издалека, из окна автобуса. Она шла через мост с бидоном молока на вытянутой руке, боясь расплескать драгоценную ношу. В старом пальтеце и валенках, которые наверняка приехали с ней из деревни, она выглядела дряхлой старухой, и лицо ее вообще ничего не выражало, кроме разве что боязни расплескать молоко. Чего добилась она, с чем осталась в итоге? Скорее всего, завела кота, назвала кота Гришкой, и смысл ее существования свелся к тому, чтобы купить коту молока. Троллейбус проехал мимо, тетя Катя скрылась из виду, но видение не отпускало. И я до сих пор часто представляю себе, как тетя Катя идет через мост с бидоном молока. Идет и идет, но при этом не продвигается ни на шаг вперед, идет и идет...

К лету мой живот подперло к самому носу. Говорили, что ребенок крупный, и нам вдвоем было довольно сложно передвигаться по городу, особенно в битком набитых автобусах, поэтому я не выбиралась дальше Французского пруда. Сидя на скамейке под липой, где мы любили сидеть с Петром Ивановичем, я иногда задумывалась, а не съездить ли в Кестеньгу? Я ничего не знала о Шаше, равно как и он обо мне. Впрочем, может быть, он что-то и знал про меня, но не хотел появляться в окрестностях. Почему? Потому что мы оставались связанными одной местью. Дело об убийстве Гришки закрыто не было, а превратилось в обычного «глухаря», поэтому и мне нельзя было светиться в Кестеньге, это сразу бы вывело ментов на след, я так чувствовала, что мои связи отслеживают до сих пор. Еще нельзя было ехать потому, что я носила ребенка Петра Ивановича, но никак не Шаши. И даже я сама каким-то странным образом была уверена в этом. То есть одна половина меня, конечно, знала, что Шаша его отец, и даже каждый вечер подспудно ждала, что вот сейчас раздастся звонок в дверь, и на пороге будет стоять Шаша. А другая половина этого очень боялась и правильно делала. Шаша выпадал из обычной жизни, а я кое-как сумела укорениться в ней, каким бы чудовищным и несправедливым ни казался мне этот мир.

 

 

2017

 

— Так ты все же не продала Цыбасова?

— Продала, но чуть позже, когда родился Мишка и надо было на что-то существовать, ведь до меня никому не было никакого дела, а до Мишки тем более.

За окном зарядил дождь. Из тех затяжных, противных, которые знаменуют окончательное наступление осени, хотя разве можно сомневаться, что осень неминуемо углубится, грянет первый заморозок и затянет лужицы тонкой корочкой льда. В детстве мы любили раскалывать этот лед носком ботинка по дороге в школу. Он издавал еле слышный хруст, и нужно было вовремя отдернуть ногу, чтобы не провалиться в лужу, но это было забавно. Так же забавно в детстве было разглядывать рисунок морщин на лицах взрослых людей и думать, что с нами ничего такого уж точно никогда не случится… Это я о чем? Об осени. В такие сумеречные дождливые дни хорошо разве что усесться у камина со стаканом глинтвейна, слушать, как трещат дрова и мурлычет кот. Но кот Петра Андреевича Ветрова сбежал, не выдержав неизвестности, а вместо дров были топливные брикеты.

— Цыбасова у меня купили в частную коллекцию за пять тысяч долларов. — Откинувшись в глубоком кресле, я протянула руку Сергею и поймала его пальцы, по ним тут же побежал ток, и мы оказались в одной электрической цепи. — Сейчас сумма кажется мизерной, но тогда это было целое состояние, квартира стоила тысячи полторы зеленых. Я сидела в декрете и уже знала, что не вернусь в университет, в этом не было никакого смысла — зарплату не платили по нескольку месяцев, да что я тебе рассказываю, ты ведь еще был здесь.

— И даже демонстративно положил на стол партбилет, — усмехнулся Сергей.

— В партии, что ли, состоял?

— Конечно.

— Теперь это даже немного смешно.

— Я хотел, как отец, сделать карьеру в прокуратуре, поэтому надо было играть по правилам.

А вот я так и не приняла этих правил. Да и что такое по большому счету эти правила человеческого общежития? Инструкция по выживанию для рожденных ползать.

— Я навсегда завязала с научной карьерой, наняла Мишке няньку и вернулась к переводам, тогда совместные предприятия росли как грибы, всякие там бизнес-курсы платили в валюте, так что удавалось даже кое-что отложить. И меня уважали, по крайней мере, Google еще не придумали, поэтому без переводчика никуда.

В некоторый момент мне показалось, что я слишком уж откровенно рассказываю о себе, хотя это была лишь внешняя канва моей жизни. Я утаила самое главное. От всех, не только от Сергея, даже от самой себя, и мне до сих пор не хочется в этом признаваться. Именно в том, что Петр Иванович только притворялся. Там, в больничном дворе. На самом деле он не смог пережить моей открытой измены и то, что я так наивно, по-детски просила дать его имя чужому ребенку. Ночью он умер от второго инфаркта, у него буквально разорвалось сердце, в котором не смогли ужиться любовь и страшная боль. Tuska — так это будет по-фински, смешанное чувство тоски и страдания. И в этом была виновата я, жопастая дрянь Сонька Крейслер.

— Почему ты больше не вышла замуж? По-моему, не найдется мужчины, который бы тебя не желал, — Сергей не уловил моего настроения, по-прежнему полагая, что мы просто делимся воспоминаниями, потому что больше нас не связывало почти ничего, кроме жизни в одном городе, в стране, которой больше не существует.

— А зачем мне было опять выходить замуж? Чтобы у ребенка был отец?

Но у Мишки и так случилось целых два отца. Профессиональный убийца Александр Шоршиев, который едва умел складно сложить слова на письме, — он дал Мишке жизнь. И профессор русской литературы Петр Иванович Блинников. Он дал Мишке имя и статус профессорского сынка. Все годы его учебы я только и слышала от школьных учителей, а потом вузовских преподавателей, что Миша весь в папу, такой же талантливый и начитанный. Хотя на самом деле работали не гены, а деньги от продажи Цыбасова, а потом и коллекции «Амаравеллы», которая уехала в Европу и осела где-то в Италии. Деньги — это репетиторы, языковые лагеря, стажировка в лондонском колледже и т.д. Все то, что вытягивает ребенка за волосы из болота современного образования. Единственное, что я не делала никогда, — это не покупала Мишке курсовые работы. В свое время мы писали их сами и вроде ничего, выучились.

— Я не напрасно сказала тебе, что я самостоятельная женщина, прости за штамп, но я успела их нахвататься за своими переводами. Технические, юридические тексты обычно и переводятся штампами… Так вот, оказалось, что одной справляться значительно проще. Не стоит переживать из-за пьянства и выкрутасов какого-то мужа, пытаться выстроить отношения с человеком, который тебе не больно-то интересен. Кандидаты, конечно, появлялись. Один нарисовался, когда Мишке и годика не было. Заглянул однажды ко мне доцент с кафедры русской литературы якобы с общественным поручением, длинный, типично академической внешности, с лысиной и в очках, в сереньком потертом костюме, принес коробку конфет. Ах, Софья Михайловна, я на днях прочел вашу диссертацию, это почти художественный текст… А я к тому времени уже и забыла, что когда-то написала диссертацию. Пеленки — памперсов еще не было, молочные смеси, температура под сорок, когда у Мишки резался первый зуб, лошадка на колесиках…

Мне вспомнилось еще, как однажды зимой мы с Мишкой припозднились в каких-то гостях и возвращались домой темными переулками, освещенными только полной луной. Мишка сидел на санках, которые я тянула давно не чищенным тротуаром, беспокоясь только о том, как бы на очередной колдобине санки не перевернулись и Мишка не выпал в сугроб, поэтому то и дело оглядывалась. Потом он захныкал, и я остановилась. Нас было только двое на темной, почти деревенской улице, а над головой раскинулось звездное небо, и я нашла Большую Медведицу, указывающую на Полярную звезду. Я где-то читала, что по ее ковшу легко определить северное направление. Где-то там, на севере, в поселке Кестеньга, был мой Шаша. Может быть, он точно так же сейчас, плутая в лесу, смотрел на звезды. А может быть, его уже не было среди живых, он наглотался мухоморов, встретил в тайге медведя и принял смерть как настоящий берсерк Квельдульф, прозванный Вечерним волком. В битве его враги слепли или глохли, или их охватывал страх, или их мечи становились не острее, чем палки. Он убивал людей, но с медведем не справился. Скорее всего, так и случилось, иначе Шаша бы меня непременно нашел. Нас.

Я часто вспоминала именно этот эпизод из Мишкиного детства, даже не знаю почему. Помнится ведь всякая ерунда, а не торжественные события вроде выпускного бала.

Совсем недавно, когда Мишка приехал из Питера в конце лета, чтобы навестить «старую больную мать», как некогда моя мама называла себя в возрасте пятидесяти с хвостиком лет, я угощала его яблочным пирогом и наблюдала исподтишка, удивляясь, куда же делся тот маленький мальчик с румяными щечками, которого я тащила за собой на санках темными переулками. Вроде бы это случилось только вчера, я по-прежнему существую, и переулки на месте, значит, и он где-то есть. Но кто же тогда этот молодой человек с бородкой, который с аппетитом уписывает яблочный пирог и отвечает на мои расспросы скупыми короткими фразами, типа ну, ма-ам, отстань…

— Ну, явился к тебе этот хрен с коробкой конфет, и дальше что?

Я вынырнула из забытья, спугнутая вопросом Сергея.

— А, этот. Он стал ко мне захаживать, пил чай и говорил о проблемах русской литературы, однажды даже сводил меня в филармонию на скучнейший концерт, который я еле высидела, потому что предыдущей ночью Мишка орал и не давал мне спать. Где-то через месяц мы перешли на «ты», а там оказались в одной постели. Без пиджака он оказался не таким широким в плечах, без очков — довольно глупым на вид. Хотя не подкачал, когда снял трусы, но — никаких чувств с моей стороны. Вот именно что мальчику нужен отец, — так, по крайней мере, все тогда говорили, и я тоже так думала. А потом я однажды недосчиталась долларов, которые лежали в ящике с постельным бельем. Такой простой конвертик под стопкой наволочек и простыней. На прошлой неделе еще была тысяча, и стало вдруг восемьсот… Вот куда они делись? В квартире были только я и он…

Сергей встал, чтобы набросить на меня клетчатый шерстяной плед.

— Но мне совсем не холодно…

— Ты свернулась клубочком, как кошка, я просто подумал…

— Ну хорошо. Спасибо. Так вот, я, конечно, устроила разборку, а он: как тебе такое в голову пришло, я кандидат наук! И хлопнул дверью с оскорбленным видом.

— А доллары ты так и не нашла?

— Нет. Но оно и к лучшему. Откупилась я от этого хрена и поплыла себе дальше. И все, кто впоследствии появлялся на моей орбите, были нытиками-интеллигентами, по сути,  альфонсами, потому что на чистой работе платили мало, а строить теплицы они не хотели. Только мечтали, как бы продать моих голландцев и все, что еще можно продать.

— А твой сын? Где он теперь?

— В Питере. Поступил в ЛГУ, там и остался. Ты ведь сам знаешь, наверное, что мальчики уходят рано и навсегда. И надо их отпустить от своей юбки. Хотя это очень и очень сложно.

— Да… — Сергей прошелся по комнате, подкинул в огонь брикет. — Улдис долго не хотел меня принимать, мы и говорили с ним на разных языках, хотя он хорошо понимал по-русски. Пару раз брал его на рыбалку, ночевали у костра — ни гугу. Потом он однажды крючок насадил на палец, да так, что зазубрина насквозь прошла и из пальца торчала. С минуту терпел, не признавался, потом подошел и молча мне показал. Меня аж пот прошиб, я же перед Лаймой за него отвечаю! Хорошо, кусачки в кармане нашлись, я зазубрину откусил и осторожно крючок вынул, потом сразу в аптеку поехали, я рану перекисью обработал. И тут он вдруг нам меня глаза поднял и сказал по-русски: «Только маме не говори!»

— А сейчас? Общаетесь?

— Редко. Последний раз виделись в Лондоне, я летал туда навестить дочку, ну и он был проездом. Русский почти забыл, слушает, что я рассказываю ему, и только кивает. Может, и не понимает половину, не знаю. Ты права: мальчики уходят навсегда, и хорошо, если хотя бы помнят, кто их родители.

— Ты заметил, что мы только и делаем, что рассказываем друг другу о прошлом, — я сама поняла это уже давно, но так и не смогла соскочить с темы. — Бойцы вспоминают прошедшие дни. Как будто все самое важное, что только может случиться с человеком, с нами уже случилось. Отшумело. Состоялось в той самой стране, которую мы так не любили. А теперь мы преспокойно пребываем себе в возрасте дожития, как говорят в Пенсионном фонде.

— Как? В возрасте дожития? — рассмеялся Сергей.

— Вот видишь, тебе смешно. А между тем ну что еще остается делать, как именно только доживать. Я знаю немало вполне достойных женщин, которые воспитали детей, выпустили их в мир — и растерялись. Кто-то очень быстро спился, кто-то подался в секту. Вышивкой, по крайней мере, не занялся никто, хотя в магазинах полно вышивальных наборов. Тут тебе и котята, и французские пейзажи…

— При чем тут вышивка?

— Это все, чего ожидают от дам за пятьдесят. Нас попросту списали на берег. Директор конторы, в которой я работала до последнего времени, доверил ответственные переводы какой-то новой девочке. В результате сорвались переговоры — стороны не понимали друг друга, а проект договора она перевела так, что я сразу просекла: просто пропустила текст через Google, авось сойдет. Оказалась племянница директора. А меня недвусмысленно попросили уйти на пенсию. Отработали свое, Софья Михайловна, вы всем только мешаете своим многознанием. И вообще нам нужны молодые симпатичные лица.

— Это кто тебе такое сказал?

— Директор бюро переводов. Напористый хлыщ. Нет, я еще посмотрю, как он сам будет выглядеть в пятьдесят два. Если доживет, конечно.

— Ты потеряла работу? Когда же это случилось?

— Да вот буквально на днях. Получила расчет и в сердцах пошла на маникюр.

«Там ты и клюнул на мою задницу», — хотелось добавить мне, но я промолчала.

— Так тебе нужны деньги?

— Деньги всем нужны. А в моем случае ничего страшного не случилось. Остались частные заказы и масса свободного времени, чтобы смотреть на своих голландцев.

Дождь за окном припустил с новой силой, плети упругих струй со злостью хлестали землю, как будто хляби выплескивали на нас накопившиеся за осень обиды и слезы всех униженных и гонимых, иначе откуда бы взялись в небесах целые озера воды.

— Я недавно читала, что облака — это не просто клубы пара, среди них встречаются живые сущности, с которыми можно контактировать. Может быть, некоторые люди после смерти превращаются в облака. И это не просто красивая легенда, а…

— Научный факт? — усмехнулся Сергей. — Да уж, хлещет так, что поверишь во что угодно. Кто же это так разошелся? Глядишь, и самолет не взлетит.

Он улетал завтра, уже завтра. С самого утра в Питер, а оттуда в Ригу. Но мне очень, очень хотелось, чтобы его рейс отменили.

— Иногда я спрашиваю себя, почему мы еще живем? — сказала я, глядя, как догорал в камине топливный брикет.

— То есть?

— То есть жизненная программа выполнена, «ваш талон больше не действителен», как говорят в супермаркете, и я каждый раз вздрагиваю, доставая сумку из камеры хранения. А мы все трепыхаемся, еще чего-то хотим.

Впервые эта мысль посетила меня в Хельсинки весной 2002 года, когда мы отмечали пятнадцатилетие нашего выпуска. Я была там в командировке, а большинство моих сокурсников давно осели в Финляндии на ПМЖ. Договорились встретиться в самом центре, в элитном кафе «Энгель», и я даже немного волновалась, хотя — обычная встреча выпускников, но просто мы действительно давно не виделись. Я по своей дурацкой привычке пришла на двадцать минут раньше (очень не люблю опаздывать), поэтому, чтобы не торчать в этом кафе в одиночестве, еще завернула в сувенирную лавку и купила Мишке носки-перчатки, которые только входили в моду. Это когда каждый пальчик вывязан отдельно. Мишка вообще любил всякие приколы. Заодно поразглядывала в этой лавке деревянных ангелочков, подвешенных на вертушке, просто чтобы скоротать время. И ровно без двух минут пять вошла в кафе «Энгель».

Я сразу заметила их. Своих сокурсников. Они сидели стайкой в самом углу, скромненько пили чай, потому что застолье с вином в Хельсинки — слишком дорогое удовольствие. Но как только я к ним приблизилась, повисла некая странная тишина, как будто кто-то выключил звук. Умолкли даже финны за соседними столиками, которые не имели к нам отношения.

Наконец почти квадратная Василиса с перышками выбеленных волос воскликнула:

— Сонька, ты, что ли? — и звонко захохотала, откинув голову, сотрясаясь всем могучим телом.

И тут же включились голоса:

— Ну, ты красо-отка!

— Да-а. Ну ни фига себе.

— Ты что такое с собой сделала?

— Сонь, теперь ты у нас самая красивая, — заключила Маринка Саволайнен, но я не сразу поняла, почему она так сказала.

Мои сокурсники отъели гладкие щечки, отпустили приличные животы, девочки обабились, мальчики заматерели. Рассказывали, кто на ком женился, сколько у кого детей, кто чем занят, в какой-то момент помянули Илью Волкова, что вообще хороший был парень, только амбиции — того, зашкалили, вот и не смог пережить развод.

И тут я наконец спросила:

— А где же Таня Ветрова? Она, кажется, работает в Хельсинки в какой-то фирме.

Опять повисла небольшая пауза, потом Маринка Саволайнен спросила:

— Ты разве не слышала?

— Нет. А чего я не слышала?

Маринка произнесла тихо, как будто только для одной меня:

— Несчастный случай или самоубийство… Скорее даже второе. Два года назад ее нашли в пруду возле дома, в котором она жила.

— Самоубийство? — меня пригвоздило к стулу. — Но почему? Зачем?

— Таню бросил муж. Сергей Ветров. Она приехала в Хельсинки, и настроение у нее было вроде бы неплохое. Даже участвовала в конкурсе красоты и победила, но в тот же вечер здорово напилась и утонула.

— Господи, — на лбу у меня выступили холодные капли. — Зачем же она? Дочка ведь осталась…

— Муж у нее довольно скользкий тип. Грозился дочку через суд отнять…

Маринка рассказывала что-то еще, но это интересовало одну меня. Остальные давно переключились на более приятные темы. Но именно тогда я впервые задумалась, почему я еще живу. И как же может жить на свете Сергей Ветров, который угробил свою жену.

— Мне больше нравится выражение: «Поезд дальше не идет», когда прибываешь на конечную станцию, — подхватил мои слова скользкий тип Сергей Ветров. — С некоторых пор я тоже воспринимаю это выражение на свой счет. Знаешь, мне действительно кажется, что все самое интересное закончилось вместе с юностью, потом события стали как будто бы повторяться. В другой стране, с другими людьми, но по сути ничего нового. И от этого полная бесчувственность. Если что-то и случается, ты уже знаешь, что это можно пережить. По крайней мере, я так думал до последнего времени.

Его губы тронула улыбка, и он легко коснулся моих волос.

Теперь мне предстояло пережить разрыв с Сергеем Ветровым. Причем не просто разлуку на неопределенное время, а именно разрыв, полный и окончательный. Так рвутся волокна мяса, — иногда кажется, через кровь и боль, — когда рубишь курицу на жаркое. Хотя курица уже ничего не чувствует, а мы-то еще живые. Но в этом и должна состоять моя месть Сергею Ветрову, из-за которого осенью 99-го Таня утопилась в пруду.

Ничего, я переживу. Я проделывала эту штуку не раз. Правда, не из мести, а когда попросту надоедал очередной кавалер. Что-то такое во мне, наверное, есть, что действительно сводит мужчин с ума, и они ведут себя так, как будто напились отвара из мухоморов. Без конца эсэмэсят и звонят, утром, днем и в половине второго ночи, проверяя, сплю ли я, с кем я сплю и можно ли занять место этого товарища. Но я вот так до конца и не знаю, что же это такое. Не просто ведь грудь и жопа, хотя и то и другое, несомненно, существенно в мужском миропонимании, однако подобного добра вокруг очень много, если оглядеться с определенной целью. Вот пусть теперь помучается красавец Ветров, узнает на собственной шкуре, каково это, когда тебя бросают, как надоевшую игрушку, и ты валяешься в грязи под дождем. Я оторву его от себя и скомкаю, как листок календаря, обозначающий прошедший день. И то, что там написано на обороте, не интересно уже никому, просто общее место.

Я уже готова была сказать, что знаешь, у меня завтра с самого утра переговоры, которые нельзя отменить, во-первых, потому, что их организовываю не я, я просто переводчик, а во-вторых, придется как-то зарабатывать на хлеб, маникюр и т.д. Просто очень холодно и по-деловому это произнести, надеть пальто и попросить вызвать такси. Бывай! Ты ведь все равно утром улетаешь, тебе еще надо собраться. А если он не согласится вызвать такси, вызвать такси самой и уйти за ворота под сумасшедший дождь, отключить телефон, потом вообще сменить номер. Это того стоит, честное слово.

— У меня кое-что есть для тебя, — Сергей выудил откуда-то бархатную коробочку, что было уж совсем некстати. — Это совершенно новая линия украшений, тебе должно понравиться.

В коробочке лежали две серьги-совы черного дерева, обрамленные в серебро с эмалью.

— Ты ведь Соня. София. Мудрая. А совы — символ мудрости.

— Спа-си-бо,— я была даже слегка ошарашена.

Я мудрая, вот как, это что-то да значит. Нет, серьги мне действительно очень понравились, хотя я тут же вспомнила, как Таня хвасталась янтарными сережками, которые муж привез ей из Риги. Может быть, это такая привычка — дарить серьги всем своим женщинам.

— Надень, а я пока приготовлю ужин. Что ты сегодня ела? Одну кильку в томате. А я, дурак, с тобой тут совсем заболтался.

Я на негнущихся ногах прошла в ванную, в которой было большое зеркало, чтобы примерить серьги. Совы лежали у меня на ладони и таращились во все свои эмалевые глаза: «Ну и дура ты, Сонька. Купилась на какие-то серьги. А надо было просто встать и уйти». Но я послушно надела эти серьги, которые смотрелись по-настоящему стильно, и выплыла из ванной, гордо неся свою голову, как императрица.

Сергей присвистнул:

— Тебе очень идет. Правда. Я даже не ожидал.

— Да. Очень красиво.

Я растерялась. Я больше не могла сорваться с места и исчезнуть без объяснений. Я снова плюхнулась в кресло и протянула ноги к огню.

— Теперь ты можешь мне ответить, — спросил Сергей от плиты, что-то переворачивая на сковородке. — Почему ты не уехала из России? Язык знаешь...

— Я бы тебе и раньше ответила, если б спросил. Вот ты, например, уехал — и что, нашел что искал?

— Я? Скорее нет. Я искал прежде всего Лайму и своего сына. Но все оказалось не так-то просто, ну я тебе рассказывал. Потом с Лаймой что-то основательно случилось. Жадная стала до зарезу, трясется над каждой копейкой. То есть евро.

— В том-то и дело. Там бы я тоже занималась переводами, мне платили бы больше, но и жизнь была бы дороже. Социальное жилье, налоги и прочие прелести капитализма, которых хлебнули по горло мои сокурсники. Выйти за миллионера не получилось, да я и не ставила такой цели. По-моему, здесь все-таки веселее. Иногда я, конечно, прикидываю, а что, если бросить все и уехать, продать квартиру и голландцев, прикупить маленький домик почти в лесу…

— Домик, считай, уже есть. Почти в лесу и даже не маленький. Я же тебе предлагаю: живи.

— Но это не мой дом!

И снова я утаила от Сергея самую главную причину, почему я не уехала за кордон, когда уезжали все, почему проводила вечера на собственной кухне в компании чайника, вместо того чтобы пойти развлечься, и почему так и не вышла замуж, хотя случались вроде и неплохие кандидаты в мужья. Только лишь потому, что каждый вечер я ждала Шашу и вздрагивала от любого звонка в мою дверь. Когда-нибудь должно же вот так случиться, что я открою, а на пороге стоит Шаша и говорит: «Ну здравствуй, красавица».

Недавно, в самом конце лета, когда Мишка приехал из Питера и рано утром позвонил в дверь, я открыла, ойкнула и даже присела. Мне показалось, что это вернулся Шаша. У меня даже вылетело невзначай: «Это ты?» — «Ну, конечно, я, — Мишка немного подвинул меня, зашел в прихожую и бросил под вешалку рюкзак. — Мам, ты чего? Ты кого-то ждала?» Я подняла с полу рюкзак и отнесла в комнату, чтобы Мишка не заметил моих слез. Потому что Шаша все-таки вернулся ко мне в виде взрослого Мишки, который потом сидел на кухне и уминал пирог с яблоками на тот самом месте, где некогда сидел Шаша.

В каких-то небесных скрижалях расписано заранее, наверное, кому жениться на ком. Шаша предназначался мне, а я ему, иначе зачем бы еще меня отправили в Кестеньгу и поселили у тети Оку? Зачем бы Гришка выселил меня из квартиры? Осталась бы в городе — мы бы никогда не встретились с Шашей. И Мишка бы не родился. Точно такой, каким был мой Шаша.

— Вот ты говоришь, живи в этом доме, — я в свою очередь решилась спросить его напрямую. — А ты разве не понял, что я плохая девочка?

— В смысле?

— Угадай, что я делала, когда ты оставил меня здесь одну?

— Наверняка шарила в ящиках в надежде найти что-то интересное. Я прав?

— Как ты догадался?

— Но я же следователь. Кое-что оказалось переставленным, бумажки некоторые не на месте.

— И ты промолчал?

— Но так поступает абсолютное большинство любопытных девочек. Это даже немного смешно.

— Девочек! Вот именно — девочек. Там, в ящике письменного стола, лежит альбом с фотографиями девочек…

— А, так это Танькин альбом. Именно в нем отец оставил свое завещание.

— Почему?

Сергей поморщился, как от боли, потом хлопнул ладонью по столу.

— Я обычно никому не рассказываю, но дело прошлое, да и отца уже нет. В общем, когда я с Татьяной развелся, она тут же закрутила с моим отцом.

— С Петром Андреевичем?

— Да! Представь себе, отец ушел в отставку, они сбежали в Финляндию и вроде даже собирались пожениться.

— Как же это? — я совсем запуталась и растерялась. — Твой отец…

— Мой отец хотел жениться на моей жене! Это я про нее говорил, что отец ушел к молодой. К Таньке он ушел. Мать хватил инсульт, дочку отправили к бабушке на силикатный завод, потом я в Ригу ее забрал…

— Но мне рассказывали, что она утонула…

— Да, там что-то случилось, никто точно не знает что. Она упала в воду с мостков возле дома, который купил для нее мой отец. Скорее всего, несчастный случай, она крепко выпила в тот день… — Внезапно Сергей оторвал глаза от стола и пристально посмотрел на меня: — А кто это тебе рассказывал?

Черт! Я прикусила губу. Все-таки проговорилась. И новые серьги в моих ушах дрогнули в такт прорвавшейся досаде.

Однако мне не оставалось ничего другого, как сказать правду.

— Я знала Таню. Мы вместе учились в университете, и в том альбоме есть фотография нашей студенческой группы…

Сергей длинно выругался:

— Твою ж мать! Это не город, а одна большая постель.

— Я предупредила, что я плохая девочка.

— И ты с самого начала…

— Я думала, что Таня погибла из-за тебя. Что она слишком тебя любила.

— А теперь что думаешь?

Я замолчала. У меня иссякли всякие мысли и внутри воцарилась полная пустота. Угли в камине обдавали жаром. Я чувствовала, что у меня покраснели щеки, но не от камина, а оттого, что мне впервые за много лет стало за себя стыдно.

— Таня любила моего отца, — сказал Сергей. — Поэтому ее альбом оказался здесь. Отец не расставался с ним до конца. Об этом мне сказала прислуга, которую я тут же уволил.

— Прости меня, — наконец произнесла я. — Я нагло залезла в твою жизнь.

Сергей глубоко и шумно вздохнул, как будто выпустил на волю застрявшую внутри боль.

— Знаешь, со вчерашнего дня больше всего на свете я боялся потерять тебя. Это сложно объяснить, но что-то такое накатило именно вчера, и я подумал, что через день уеду отсюда навсегда, обрублю последнюю нить, которая связывала меня с самим собой, с моей потерянной жизнью. Не с кем будет даже поговорить об этом. Там, в Латвии, кто будет слушать меня?

И что же, этому человеку я собиралась мстить? Зачем, если он и так наказан своей нынешней жизнью, в которой он всего-навсего отец гражданина. А этот гражданин хороший даже не понимает языка, на котором отец хочет ему что-то сказать. И жена его Лайма высохла, как вобла, на скудном балтийском солнце. И вот, закрывшись в спальне на два замка, она считает деньги, вырученные за кильку в томате, и складирует их в тугие кошельки. А мужу выдает только на булавки и еще требует обеспечить себестоимость. Эх, Серега-Серега.

— Пожалуйста, скажи, что все еще любишь меня, — Сергей опустился на пол рядом с моим креслом и положил голову мне на колени. Мне даже показалось, что он, может быть, плачет.

— Я тебя люблю, это правда, — я погладила его жесткий седой ежик. — Как же это все-таки странно, что все прошло, все умерли, а мы с тобой до сих пор живем.

Притихший было дождь за окном припустил с новой силой, так рондо простейшей сонаты переходит в стремительное, напористое скерцо, и остается только разработать финал. А там и дождь пройдет.

Когда-нибудь все пройдет. И ничего не останется после нас и даже после любви, как ничего не остается от желтых, красных, оранжевых листьев, которые ярко вспыхивают на земле, прежде чем умереть. Все минует бесследно. Но пока осень дразнит, она щедра на краски и плоды, успевшие вызреть за короткое лето, и нужно поторопиться насытиться этой облетающей красотой, чтобы перетерпеть безмолвие долгой зимы, свирепой, безжалостной, бесчувственной и в этом подобной боли, ведь когда есть боль, отключаются все чувства, кроме страдания.

 

Автобус уходил в город от самого аэропорта, но, когда самолет взлетел и гул его отозвался внутри пронзительным одиночеством, мне захотелось немного пройтись вдоль кромки леса и озера с песчаным пляжем, усаженным редкими соснами. Озеро лежало недвижимо, мертвая свинцовая вода затягивала в себя небо, самолет, скользящий под самыми облаками, далекие дымки и сосны, подпирающие кронами зыбкую хлябь.

Был такой художник Чюрленис, если бы он видел все это, наверняка написал бы сонату сосен, натянутых, как струны гигантской арфы и звенящих на осеннем ветру.

Редкие машины обгоняли меня на шоссе, лес излучал глубокое спокойствие, нарушаемое только возгласами дневных птиц. Но и те таились в чащобе, кроме сорок, которые болтали о чем-то своем на полуголой березе возле самой обочины, красуясь нарядным опереньем. Интересно, как чувствуют себя по осени птицы, те, которые не улетают на юг, а остаются зимовать в родных краях. Как готовятся к зиме? Рассказывают ли потомству о грядущей бескормице, учат ли находить мерзлые ягоды?.. Наверное, у них есть своя мифология и своя Мать-сорока, которая однажды слетала за край земли и принесла на хвосте легенду о царстве льда Нифльхейм к северу от бездны Гинунгагап. Теперь все сороки знают, что туда лучше не залетать.

Я знала, что беспокойный стрёкот сорок, которые обнаружили меня на окраине леса, слышат не только другие птицы, но и волки, медведи, зайцы и лисы. А это означало, что сейчас все они в панике удирали в самую чащу, только чтобы не встречаться со мной, Соней Крейслер, хотя я давно уже безобидное существо. Еще я знала, что если все время идти вдоль воды, рано или поздно она приведет к людям. Но сейчас мне казалось, что люди живут где-то очень далеко, километров за сто отсюда, и мне добираться к ним вдоль воды еще до позднего вечера.

Дорога вильнула, огибая брошенную водонапорную башню, напоминающую маленькую крепость с бойницами на самом верху. Крепость пала, ее одолели не враги, а ход самого времени, перепады температур, новые технологии, бесхозяйственность и обычная человеческая привычка оставлять без присмотра то, что вроде бы общее и одновременно ничье. В такой башне на самом верху могла бы лежать спящая красавица, но вряд ли она кого-либо заинтересовала, потому что уж слишком много мороки — приводить ее в чувство, в то время как вокруг полно девиц с ботоксом, наращенными ногтями, дизайном бровей и пирсингом в самых неожиданных местах.

Впереди на некотором отдалении мелькнули два темных силуэта. Нырнули с дороги в лес, потом вынырнули уже гораздо ближе ко мне. Я узнала их. Это были волки, которые должны были похитить солнце и месяц, чтобы на землю вновь опустился kaamos и все вокруг замерло, скованное льдом, до следующей весны. И мне стало немного жутко от неминуемой встречи, потому что кто знает, что там придет волкам в их серые головы, когда они бегут похищать солнце. Дорога неблизкая, когти уже сточились, но зубы пока остры и требуют свежей крови.

И вдруг, заметив меня, волки дружно завиляли хвостами, закрученными в веселые колечки. Какие же это волки? Да это же просто дворовые собаки, которых хозяин выпустил погулять за калитку. Все правильно: за несколько сотен лет волки, похищавшие и возвращавшие солнце, успокоились, одомашнились, закрутили хвосты и подружились с людьми. Теперь их можно запросто потрепать за ушами, и они из чувства благодарности лизнут протянутую ладонь, тыча в нее холодным и мокрым носом. Но потом все равно похитят солнце и месяц. Просто уже из озорства, думая, что это такая игра.

Справа от меня в лесу открылась проплешина, на которой стояла одинокая красная избушка с серой двускатной крышей и ярко-белыми глазницами окон. Во дворе старик с седой бородой что-то поправлял сучковатой палкой. Увидев, что я играю с собаками, он прервал свое занятие и повелел строго и грозно:

— Ветер! Вьюга! Ступайте домой.

Собаки послушно затрусили к нему, но вдруг одна, наверное, Вьюга — глаза у нее были прозрачно-голубые, как у влюбленной женщины, — повернулась ко мне и четко произнесла напоследок:

— Воу-воу-оу-ау-ю-у-у.

И я согласилась с ней.

 

Версия для печати