Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2018, 5

Русское поле 90-х

Петр Краснов. Заполье

 

Петр Краснов. Заполье. Роман. — Оренбург: Печатный дом «Димур», 2015.

 

Несмотря на небольшой тираж, роман оренбуржца Петра Краснова «Заполье» добыть легко — он есть в интернете. А прочесть непросто, о чём в той же всемирной паутине поведали миру уже несколько человек.

Любителям экшена «Заполье» глянется вряд ли. Фабула тоже отнюдь не затейлива. В 90-е годы известному в неназванной области журналисту Ивану Базанову предлагают возглавить и «раскрутить» новую газету — интеллигентную, но «в меру, без слюнявости», патриотическую, но без «обкомовской брутальности».

Времени с перестройки прошло немного, идеи ещё владеют массами и сталкивают их. Одна из этих идей — «белая с красным подбоем» мысль о воссоздании и развитии державы, в которой разные сословия согласуют взаимные интересы и обязательства, — и ложится в основу редакционной политики.

Газета быстро становится популярной, в том числе среди думающих читателей. И начинает настолько мешать властям предержащим, что губернатору даже предлагают закрыть её «за разжигание социальной розни». Так что весомая и прочная «крыша», как финансовая, так и политическая, требуется как никогда. Да вот незадача — у членов правления концерна, который стоит за газетой, расходятся интересы. Одни, в том числе его председатель Воротынцев, выступают за развитие производства. Другие — за то, чтобы переключиться на спекуляцию, приносящую куда большую прибыль. И когда в голосовании побеждают первые, вторые убивают Воротынцева. А Базанова и ведущих журналистов, которые способствовали победе первых, вынуждают уйти из редакции.

В общем, несмотря на детективный элемент, фабулой своей роман едва ли не напрашивается на звание производственно-политического. Если бы не размышления и споры героев, а также его завершение.

Главным партнёром и оппонентом Базанова становится некий Владимир Мизгирь. Знакомятся они ещё в 92-м, «больше беспечном, чем растерянном году», когда приватизация и номенклатурная революция ещё предстояли, но уже на всём были навешаны ценники, пусть и невидимые на фоне рыночно-романтических туманных посулов. Базанову в первые встречи Мизгирь скорее понравился или как минимум заинтересовал его — в том числе циничной, но подкупающей откровенностью, а также весьма аскетичным бытованием. И стремление противостоять ненавидящему и пренебрегающему миру выглядело как самость, а не гордыня. Хотя и виделось: «Чему-то другому предназначил себя хозяин этого тщедушного тела и большой головы, подчинил тому иному все страсти свои, по-видимому, немалые, никак не дюжинный, диалектически подвижный ум...»

Где страсти — там и романтика, причём весьма серьёзная, угрюмая и едва ли не юношеская. Явно ощущая «упоение в бою и бездны мрачной на краю», Мизгирь ссылается на молодёжь. И вспоминает при этом Дмитрия Богрова и Гаврилу Принципа, чьи выстрелы сразили не только Столыпина и эрцгерцога Фердинанда, но и весь прежний мир: «...детишки... беспощадны, как никто... Плевать им на отмирающее, прошлое, им нынешним жить надо... плевать на материнское, родовое, это для них не почва даже — грунт! Вот ведь романтизма основа...»

Он и сам при знакомстве говорит о своём происхождении — мол, из галицийских русинов. Но по его мнению, «род есть, пока ты сам есть... А сдохнешь в бореньях с собой и средой — и рода для тебя не станет...»

Встречных убийственных аргументов Базанов не находит, он лишь ощущает: «...чисто личностного тут и не может быть ответа... только с родовым вместе, продлённым в роде твоём и дальше тебя...»

Навязанную обстоятельствами «жестокую необходимость» остаться собой Мизгирь связывает не с прочным фундаментом, а с движением: «...это не статика вовсе, это динамика личности, развитие...» И, нацеливаясь на решительную, как гражданская война, борьбу с собою и средой, видит, что победитель этой войны получает всё.

Именно Мизгирь и предлагает Базанову создать новую газету, обещая независимость не только формальную, но и реальную — «без всякого идеологического патронажа». Хотя некоторые оговорки по поводу формы руководства при этом звучат, и желание влиять, причём отнюдь не по мелочам, просматривается. Он же и приводит Базанова к Воротынцеву, который «мыслит без цитат и со свободой, не всем доступной», но советует ухо держать с ним востро.

Воротынцев и вправду мыслит масштабно: «...народная самодеятельность во всех областях, да, инициатива, законность со справедливостью в ладах, сотрудничество межсословное. И, наконец, чувство хозяина в народе — как решимость строить жизнь на общественных началах, на естественном праве всякого суверена...»

И хотя Воротынцев «чем-то всё-таки ближе оказался ему», после первой встречи Базанов решает ему верить «с известными себе оговорками». А в то, «какой такой идейной масти кошка меж ними пробежала» с Мизгирём, не влезать: «Пусть разбираются сами; а он... будет делать единственное, что он умеет, — свою газету...»

Дистанцию и нейтралитет, однако, удержать не удаётся — слишком явным становится противостояние. Что в обществе, что в самом концерне.

В ситуации раскола заманчивые предложения Базанову делают обе стороны. Воротынцев, проникшийся к нему доверием, приглашает «его, незнайку, человека заведомо неделового, да и нищего», войти «в синклит владельцев». Мизгирь через если не подложенную, то подставленную ему любовницу Алевтину предлагает достаток и политическую карьеру.

И Базанов ставит на проигравшего. Дело здесь не в идейности даже, хотя выбор между поддержкой реального промышленного и сельского производства и быстрым обогащением, который приходится делать концерну, безусловно, связан не только с деньгами.

Сначала, впрочем, Воротынцев и его союзники, в том числе и примкнувший к ним Базанов, побеждают. Но вскоре оказывается, что пуля заказного убийцы перевешивает все пакеты акций, которые учитываются при голосовании.

Определённый выбор в этой ситуации делает и Мизгирь — однако без особых внутренних метаний. Для него это — результат обычного расчёта. Погибнуть за идею? Таких всегда немного, их выбивают в зародыше, тем более «гении игры», что применили к России основанное на чёрных технологиях системное оружие. Русский народ? Он «раздавлен, потерян для себя и других, полубеспамятен», неспособен отличить друзей от врагов и всё сдал с потрохами за колбасу и ношеное барахло из гуманитарной помощи.

«Истинно думающих, предвидящих — единицы. Человек же массовый — это обезьяна прогресса», он, по словам Мизгиря, «без всякой жалости... опущен в природу: и в свою телесную, животную... — и во внешнюю, злом до краёв таки полную, где походя смерть царит...».

Впоследствии подтверждается, что никакой особой эволюции у Мизгиря за этим нет. Как узнаёт Базанов, и этническая принадлежность его иная, и от органов, которые «не женские», недалёк, и в том же Белом доме в 93-м неясно, чем занимался — не зря уклонился от участия в круглом столе, который на годовщину тех событий был редакцией проведён. И кличка у него уже в школе была «крошка Цахес»…

Полагаю, однако, что большинство этих подробностей разве что напоминают читателю о различных схемах из конспирологии, которыми и сегодня те или иные люди объясняют события 90-х и всё, что за ними последовало. Фигура же Мизгиря и без этих дополнений выглядит вполне инфернальной — подобной, учитывая словарное значение его фамилии, толкиеновской паучихе Шелоб.

А что же Базанов? Нежный и сладкоголосый Лель, если вспомнить «Снегурочку», где одного из персонажей тоже зовут Мизгирём? У Островского, впрочем, такого зловещего смысла это имя не имеет...

Одному из искушений — уже упомянутой Алевтине — красновский герой поддался: «...В паутину попал, надо признать — уловисто устроенную, сотканную...» Но в том числе потому, что его семейная жизнь к тому времени уже подошла к разводу. И хотя эта связь на стороне вроде бы оказывается для жены последней каплей, похоже, она нашла бы и другой повод отказать ему в свиданиях с недавно рождённой дочерью.

Вроде бы и другим соблазнам Мизгиря адекватного противостояния не просматривается — во всяком случае, словесного. Но что можно было сказать тогда, к примеру, в защиту русского человека, который сам «обрушивался... в животное своё или в рефлексию ту же русскую бездонную... и вправду не ограниченную ни волею, кажется, ни смыслом, разве что... догадкой, что он, человек русский, пуст, выхолощен кем-то или чем-то уже давно...»? Если пошарить по тогдашним литературным журналам, то, может быть, в них чего духоподъёмное и обнаружится. Но у Базанова вот не нашлось — ни для себя, ни для окружающих, поскольку его газета, судя по всему, тоже усердствовала в критике происходящего. Эпизод же, связанный с его собственным заходом в редакцию одного из знаменитых, «с давно и старательно наведённым демократическим лоском и лицом всегда чем-то оскорблённого интеллигента», московских журналов, где на его глазах беседуют либеральный завотделом и прозаик-патриот, и вовсе отдаёт сатирой.

Москва 90-х у Базанова, как и у многих иных, кто в ней тогда бывал и живал, тоже оптимизма не вызывает. Ни вблизи, ни издалека — что рассказами о кремлёвском окружении Ельцина и Семье, что угрозой скупки столичными мародёрами всего и вся в провинции.

А духоподъёмное опять же требуется — теперь уже самому Базанову. Ибо приводит его в Москву болезнь, что внезапно проявилась незадолго до краха, которым по сути и ощущению стал конец его газеты.

«Выкарабкивались в ходе обычной терапии совершенно безнадёжные... — говорит ему московский профессор. — Бывают вообще поразительные случаи — самовыздоровленья... Мы имеем дело с необъяснимым, и не с болезнью... а с мобилизационными возможностями человека...» Этих возможностей и сил у героя, похоже, и не осталось. Или того, ради чего стоило бы их найти. Ни работы, в которую стоило бы вложить душу. Ни ребёнка, с которым его разлучили. Ни старая мать в родном Заполье, ни наконец-то появившаяся по-настоящему любимая женщина удержать уже не могут.

Признавая, что «вся-то история человеков... либо фарс всякого рода и вида, либо жестокость запредельная...», Базанов однажды соглашается: «...без бога, как олицетворения высшей воли, человеческое — лишь гнусная пародия не только там на смысл существования разума, но и на разум сам... Без высшего всё это не имеет ни смысла, ни цели, вся дурная бесконечность недалёкого человеческого произвола, себе довлеющего, себя не разумеющего...»

Так что даже в последние часы жизни рядом с любовью в Базанове сохраняется пусть и незлобная, но ненависть — «ко всему, что мучает, измывается, изводит не только его, но и живое всё, страдающее неимоверно в безжалостном, иного, кроме мучительной смерти, исхода не имеющем существовании». И всё же уходит он, ощущая незыблемый покой, который дарует ему житное поле. Вначале оно предстаёт перед ним на картине местного художника — «поле, начавшее колоситься уже, подымающееся к близкому горизонту под пустоватым, но и будто ожиданием каким полным, даже напряжённым небом...»

Поэтичная картина бесконечного ржаного поля, пробуждающего мысли о земле и жизни на ней, обозначает и перевал романа. На краю этого поля, желая только пройти его и наконец-то одухотворяясь, Базанов оказывается и в последние свои минуты, прежде чем уйти в Заполье, но уже нездешнее.

Ржаное августовское поле, конечно, делает завершение романа отнюдь не мрачным. Точно так же сохраняют надежду, скажем (не сочтите за излишний пафос), «Сказание о погибели Русской земли» и легенда о Евпатии Коловрате. И всё-таки найди главный герой в себе эти силы, ощущения от финала были бы куда более оптимистичными.

Однако такой финал, похоже, разошёлся бы с правдой времени, о котором рассказывает «Заполье». Да и с задачей, которую, судя по всему, ставил перед собой Пётр Краснов, взяв эпиграфом к роману слова Вадима Кожинова из его письма поэту Виктору Лапшину: «Не рассчитывать на победу — высшая победа...»

 

 

 

 

 

Версия для печати