Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2018, 4

Одежда из глаз

 

Сижу в лодке. Надо мной качается, волнуется, шелестит ласточками дерево птиц — без ветвей и ствола. Дерево птиц перемещается, гуляет над водой, иногда шарахается — резко — из стороны в сторону всей своей птичьей листвой. Я вижу солнце, мигающее сквозь крону ласточек и ресниц. (Дерево, точнее, кустарник ресниц — повторяет все движения, виражи, сгущения и рассредоточения птиц древесных). Взгляд мой, застеклённый слезой, выпуклый, длинный, долгий и цилиндрообразный, следует за солнечным светом по вертикали — вниз — в воду, где на глубине, с выплеском наружу, на воздух, вращается дерево рыб, тоже без ветвей и ствола, с чешуйчатой, золотистой и серебряной, листвой плотвы и подлещиков. Дерево рыбье тоже ходит — перемещается, блистает, блещет, блестит, поблёскивает, отблёскивает и выблёскивает само себя — в мир, в зрение мира, в зрение души, которая слепит от радости и счастья видеть сразу два многоживых дерева: чёрно-белое, в небе, — и золотисто-серебристое — в хлябях, в бездне небесно-водной, водяной — точно без дна и без края. И не знаешь, не понимаешь, что́ с тобой? — Ты не умеешь уже справляться сразу с улыбкой, плачем, смехом, немотой, рыданием, криком, с шёпотом — со всем, что называется песней... Так и дрейфуешь в лодке, оставляя млечный след на воде, — между двух деревьев, дважды живых, нет — уже четырежды, а с тобой, лодкой и песнью — многажды. Ты и разделяешь, и соединяешь два дерева, и уводишь их от себя — к себе, — от тебя самого, движущегося одновременно в небе, в дереве птиц, — и в бездне водной, в воде, в озере — в дереве рыб. Дерево птиц и дерево рыб окружены двойным кольцом (разомкнутым в вечность и смыкающимся в вечности, как восьмёрка — петля двойная) деревьев прибрежных и деревьев, отражённых водой: и те и другие приняты небом и водой — так и живут валетом, как ты, и лодка твоя, и вода, и суша под ней — живут то ли голова к голове, то ли сердце к сердцу...

Восторг переходит в растерянность. Растерянность — в стыд за себя, за свою невозможность быть частью двух дерев: рыбьих и ласточкиных…

Неловкость — растерянность — стыд. Стыд не за что-либо, но стыд — онтологический, переходящий в боль душевную, а порой — и в физическую (когда вижу несчастных людей, животных или загубленные растения, — у меня начинают болеть колени и появляется острая боль в груди).

 

Только увижу1

путника в одежде светлой, белой —

что нам делать, куда деваться?

 

Только увижу

белую одежду, старые плечи —

лучше б глаза мои были камнем,

                сердце — водою.

 

Только увижу

что бывает с человеком —

шла бы я за ним, плача:

сколько он идет, и я бы шла, шагала

таким же не спорящим шагом.

 

Двойная валентность боли, стыда и отчаяния здесь очевидна: боль такая может иметь и бисубъектный характер, когда объекту тоже больно.

 

Пруд говорит:

были бы у меня руки и голос,

как бы я любил тебя, как лелеял.

Люди, знаешь, жадны и всегда болеют

и рвут чужую одежду

себе на повязки.

Мне же ничего не нужно:

ведь нежность — это выздоровленье.

Положил бы я тебе руки на колени,

как комнатная зверушка,

и спускался сверху

голосом, как небо.

 

Боль и стыд — предвестник… нежности! Боль, стыд и нежность — сёстры (стыд — существительное мужского рода, но не пола). Только любовь и одиночество способны породить огромную, почти бездонную нежность, приближающуюся к своему оптимально максимальному состоянию — онтологическому.

Онтологическая нежность и онтологическая любовь имеют метаприродное качество, когда дерево птиц и дерево рыб не сходятся в лес, но одеваются в глаза любви, нежности и поэзии, существуя всюду и нигде, всегда и никогда.

 

Падая, не падают,

окунаются в воду и не мокнут

длинные рукава деревьев.

Деревья мои старые —

пагоды, дороги!

Сколько раз мы виделись,

а каждый раз, как первый,

задыхается, бегом бежит сердце

с совершенно пустой котомкой

по стволу, по холмам и оврагам веток

в длинные, в широкие глаза храмов,

к зеркалу в алтаре,

на зеленый пол.

Не довольно ли мы бродили,

чтобы наконец свернуть

на единственно милый,

                никому не обидный,

                            не видный

                                        путь?

 

Шапка-невидимка,

одежда божества, одежда из глаз,

падая, не падает, окунается в воду и не мокнет.

Деревья, слово люблю только вам подходит.

 

Вода принимает облики деревьев, и облака над ними, и жаворонка на незримом верстовом шесте, который держит сжатая — сама собой — в кулак глина. Вода волнует и колеблет отражения деревьев, окруживших два нежных вихря дерев — птиц и рыб… Я, мальчишка лет десяти, веду домой с выпаса (привязного) бычка, держа его за ошейник одной рукой и приманивая его другой: прижимаю ломоть хлеба, натёртого солью, к огромному чёрному блестящему и сопливому носу этого уже крупного коровьего детёныша, — и он идёт рядом, поджимая меня к изгороди; я наваливаюсь тельцем на его бок, давлю плечом в шею — так и идём, почти вприпрыжку, которую я пресекаю. Спокойно, Мишка, спокойно, Миша, спокойно, Мишенька!.. Справа — озеро, и в него повалены отраженья берёз (огромных) и редких сосен с красными стволами: Кто-то огромный смотрит на это всё — и одевает эту часть мира в Свои глаза. Восторг — ужас — отчаянье… Бычок видит калитку нашего подворья — и рвётся, бежит, и я, как поверженный тореадорчик («Тореадор, съешь помидор», — пел по утрам в ванной мой покойный друг Петя Сульженко, — а я всегда ржал, т.к. вспоминал свои детские променады с бычком Мишкой), как оконфузившийся пикадорчик, волокся за бычком, не разжимая кулака, держась за широкий кожаный ошейник бычий. Так и влетали мы в конюшню — и Мишка становился на место своё, а я падал на пахнущую теплом животным и навозом солому, на опил и на прочую труху, — и конь Ёжик, и корова Ночка, и овцы, и куры (все 20 штук), и кот — смеялись над нашей ежевечерней корридочкой, пробежечкой, борьбочкой, единоборством, ибо были мы с Мишкой единым двуглавым зверем — зверькомзверёчком, этаким МихоЮроТавром. МихоЮроТавриком. Всё это я ещё вспомню в Африке и в Индокитае через 10 лет — там, где меня, где нас убивали… Я сидел на грязной соломе — и в глазах моих стояло озеро, наполненное небом и деревьями, — я так и унёс их с собой, одел их в глаза свои. Одел в глаза свои мир, одетый в глаза Его…

 

Лодка летит

по нижней влажной лазури,

небо быстро темнеет

и глазами другого сапфира глядит.

Знаешь что? мне никто никогда не верил.

(Как ребенок ребенку,

умирая от собственной смелости,

сообщает: да, а потом зарыли

под третьей сосной.)

Так и я скажу:

мне никто никогда не верил,

и ты не поверишь,

только никому не рассказывай,

пока лодка летит, солнце светит

и в сапфире играет

небесная радость.

 

Я иду на лодке. Нет, лодка идёт меня. Ведёт меня по следу деревьев птиц и рыб. Дерево птиц (о, ласточки!) и дерево рыб (о, подлещики, плотва!) ходят надо мной и подо мной: Боже, я между ними — меж двух гравитаций жизни и вечности… Двойная гравитация любви, приятия, объятия, распятия (взглядом — перед одеванием во взгляд). О, платье воздуха и глаз!.. Ты прозрачно, прохладно и — тяжело. Нет, не вериги, но — всё незримое — тяжело: оно давит на тебя, чтобы, снявшись с тебя, оставив тебя, — освободить тебя — уже лёгкого, легче взгляда Его, и — сильнее глаз. Глаз Его? Чьих — глаз? Не знаю…

 

Знаете ли вы,

карликовые сосны, плакучие ивы?

Отвязанная лодка

не долго тычется в берег —

и ни радость

того, что бывало,

и ни жалость:

все мы сегодня здесь, а завтра — кто скажет?

и ни разум:

одни только духи безупречны,

скромны, бесстрашны и милосердны —

простого восхищенья

                ничто не остановит,

простого восхищенья,

                заходящего как солнце.

Отвязанная лодка

плывет не размышляя,

обломанная ветка

прирастет, да не под этим небом.

 

Смущение, переходящее в стыд (от неловкости положения твоего до стыда твоего — один вздох), стыд, превращающийся в боль, боль, преображающаяся в любовь. В любовь, вобравшую в себя всю жизнь и всю смерть. Все — смерти… Обломанная ветка всегда прирастает к иному стволу не под этим небом — и становится другой. Другой веткой — с иной листвой и яблоком иным…

Я похоронил (15 и 3 года назад) двух своих близких друзей: Сашу Сидельникова и Петю Сульженко. (Они до сих пор со мной — во снах моих, во снах, которые ТАМ снятся им: сны наши объединились в одну иррационально-рационально-эмоционально-душевно-духовную картину. (Феллини со Спилбергом отдыхают.) Я уверен, что, когда они — Саша и Петя — снятся мне, — я снюсь им. Они мне снятся Оттуда, я им снюсь Отсюда — Туда…

Чувство неловкости, даже конфузливости переходит в стыд: сидишь на кафедре один, пишешь нечто, и вдруг — кто-то говорит: кошелёк пропал! — и начинаешь чувствовать себя виноватым. Будто ты его (кошелёк) прошляпил, если не украл. Чувство вины (не-ложной) охватывает твоё честное и невороватое тельце… Кажется, что все посматривают на тебя с подозрением… а потом (и опять вдруг) хозяйка утраченного кошелька находит его в бездне своей дамской сумочки/сумки/котомки. В бездне кошёлки своей. Все смеются, радуются. А ты идёшь курить: чёрт вас всех побери! — женский театр для женщин… О-о-о, божетымой!..

Чувство вины. Вины страшной. Вины неискупаемой. Неупиваемой. Похороны друга одного, потом другого. Думаешь: ну почему же он, а не я?! Лучше — я. Я грешник. Я чудовище. Я стихоплёт. Бабник. Урод. Юрод. Юродивый грешник-стихописатель… И здесь главное — не жалеть себя. Судить самым строгим судом. За вину твою неизбывную. За вину. За всё, господибожемой!..

 

Там, на горе,

у которой в коленях последняя хижина,

а выше никто не хаживал;

лба которой не видывали из-за туч

и не скажут, хмур ли он, весел, —

кто-то бывает и не бывает,

                есть и не есть.

Величиной с око ласточки,

                с крошку сухого хлеба,

с лестницу на крыльях бабочки,

                с лестницу, кинутую с неба,

с лестницу, по которой

                никому не хочется лезть;

мельче, чем видят пчелы

                и чем слово есть.

 

За вину — жить простите меня, кореша мои Саша и Петя… Мне снится море. Мне снится ласточка с дерева птиц, и ласточка с Янцзы, и око ласточки, вместившее мир, а теперь изливающее зрение, которое оболокло, оболокнуло (так говорила моя бабушка) два сна (мой и не-мой), два дерева (рыб и птиц), два крылышка бабочки, две лесенки/лестницы — в небо и вниз, обратно на землю, две слезы, сливающиеся в одну и стекающую по моей чингизханской скуле одной дорожкой. Одним путём. Путь слезы — ведущий к милости, близкой не к жалости, но к жимолости, к живости, к жизненности, к жизни, пропитанной любовью и смертью. Смертью и любовью — в таком порядке… Но — путём слезы.

 

Уверение

 

Хоть и все над тобой посмеются,

и будешь ты лежать, как Лазарь,

лежать и молчать перед небом, —

и тогда ты Лазарем не будешь.

 

Ах, хорошо сровняться

с черной землей садовой,

с пестрой придорожной пылью,

 

с криком малого ребенка,

которого в поле забыли...

 

а другого у тебя не просят.

 

Но — путём слезы. Хорошо сравняться — сном — с мёртвыми своими: с бабушкой, с дедушкой, с Колей, с мамой (но не с отцом: дедушку я проводил, держа его за руку, в рай; отца же — проводил взглядом в другое место, более низкое и жаркое), с Ваней, с Володей, с сорока четырьмя морпехами в Анголе, с Серёжей, с Сашей, с Петей, с Ромой, с Лёшей, с Эльвирой (Элей), с Верой (вдовой Коли), с Эрой и со многими другими: жизнью впускать в себя их смерть и жизнью входить в их смерть, которая — всегда — моя. Их смерть — моя. (Господа, и где же здесь время? Время как таковое? Его нет. И не было никогда. Есть только жизнь и смерть — как вечность и любовь.) Смерть — это общий с мёртвыми нашими сон. Общее сознание и общее бытие. Иное бытие. Вот наш общий сон: мы — живые и мёртвые ходим, не замечая друг друга по берегу моря — океана — уже почти неба. И каждый из нас подносит к уху ракушку — море придумало и выдало нам — каждому — свой мобильник. Мы молчим. Мы слушаем. И мы слышим. Шум моря/океана/неба. Шум пустоты живительной, родительной, творящей музыку и то, что уже невозможно назвать «языком» или «речью», то бишь поэзию.

Поэзия — вся из вещества разлуки бывшей (до — рожденья твоего), сущей и будущей (главной — за смертью). Смерть — это звук. Это прежде всего звук. Звук тишины, звук жизни/движения и звук пустоты.

 

Видение

 

На тебя гляжу — и не тебя я вижу:

старого отца в чужой одежде.

Будто идти он не может,

а его всё гонят и гонят...

 

Господи, думаю, Боже,

или умру я скоро —

что это каждого жалко?

 

Зверей — за то, что они звери,

и воду — за то, что льется,

и злого — за его несчастье,

и себя — за свое безумье.

 

Слёзы мешают безумию быть безумием. Слёзы делают безумие умным, зрящим, слышащим и познающим то, что незримо, неслышимо и неназываемо. То, чего для многих не существует. То, что знают и проживают деревья рыб и птиц. То, что, уменьшаясь до ока ласточки, укрупняется. То, что делает тебя — крупнее себя самого; то, что делает жизнь — крупнее жизни; то, что делает судьбу — крупнее судьбы; то, что, наконец, делает всё на свете этом и на том — любовью.

 

— Пойдем, пойдем, моя радость,

пойдем с тобой по нашему саду,

поглядим, что сделалось на свете!

 

Подай ты мне, голубчик, руку,

принеси мою старую клюшку.

Пойдем, а то лето проходит.

 

Ничего, что я лежу в могиле, —

чего человек не забудет!

Из сада видно мелкую реку.

В реке видно каждую рыбу.

 

Вечереет. Солнце кладёт свои лучи почти горизонтально, параллельно воде. Дерево рыб рассыпается по дну. Оно уходит в ночь частями — поветочно: одна ветвь — мальки, другая — плотва, третья — подлещики… Дерево перемещается и уходит с воды на землю: летит над садами — и вдруг соединяется, сливается с деревом деревянным… А ласточки разлетаются чёрно-белой листвой по гнёздам… Лодка моя стоит носом к берегу на приколе и на мелкой волне тычется в песок, в травку нежную, как щенок — в соски собачьи. А в небе происходит пустота. Пустота наезжает перед звёздной чернотой, перед растяжкой сивой парчи Млечного Пути. Сны зовут меня и ведут к дому. Сны забирают меня к себе и в себя, как звёздное небо — землю.

 

 

1  Здесь и далее — стихотворения О. Седаковой.

 

Версия для печати