Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2018, 3

Из цикла «Темные аллеи. XXI век»

Новелки в музыкальной шкатулке

 

Наталья Рубанова — родилась в Рязани. Лауреат Премии «Нонконформизм» и Премии им. Катаева, член Союза российских писателей. Прозаик, критик, литературный и сценарный агент, автор книг «Москва по понедельникам» (2000), «Коллекция нефункциональных мужчин» (2005), «Люди сверху, люди снизу» (2008), «Сперматозоиды» (2013). Печаталась в журналах «Знамя», «Новый мир», «Урал» и др. Живет и работает в Москве.

 

[не плачь, это не имеет большого значения!]

колыбельная

 

От Казани Мишка пришел в восторг — еще бы, впервые за столько лет выехать из злосчастного ПГТ, где отдавала богу душу мамулина молодость! А мамуля смотрела снисходительно, она всегда будто б снисходила: и к сыну, и к ПГТэшной аббревиатурке — населенному пункту эконом-класса, поселку городского типа, ради четырех стен в котором лет пять уж как взяла, да пропади всё пропадом, кредит. Взяла — и тут же отрезала папулю от райской их, как казалось тогда маленькому Мишке, жизни. Папуля — басист не шибко искромётной рок-группы, игравшей нерегулярно по ночным клубам, — окончательно исчерпал лимит мамулиного доверия. Однажды ночью она собрала вещи, а утром, пока папуля отсыпался после джем-сейшена, хлопнула входной-выходной дверью да и перевезла нехитрый скарб — вместе с Мишкой под мышкой — к коллеге по киностудии: «Вот только найдем стены…»

 

Стены нашлись быстро. Год ютились в чужом углу: ютились до тех самых пор, пока, не собрав монеты в кулак, не потянули стальные мамулины жилки бурлацкий должок. «Семнадцать процентов годовых!» — Мишка видел, как сжимает и разжимает мамуля миниатюрные кулачки: сжимает и разжимает, сжимает и разжимает… Не выдержав, он бросился к ней и, едва не выбив из рук мобильник, прижался щекой к мягкой ладони, словно котенок, однако тут же был выдворен на кухню: «Быстро есть — и в койку! Завтра нам рано».

 

Все б ничего, все можно было б пережить, кабы Мишка не был так сильно похож на папулю: мамулю, он знал, сходство это раздражало, пусть через раз. Он научился сии моменты предугадывать: вот, например, когда мамуля сводит тонкие брови к переносице и барабанит пальчиками по столу, пиши пропало — тогда Мишка сжимался и забивался в угол, любым способом стараясь не попасться ей на глаза: глаза, которые видеть не могли снулый ПГТ с гоблинообразными его обитателями: чего стоил один лишь поход в магазин после девяти вечера! Нет-нет, мамуля предпочитала покупать всё в Москве, только б не пересекаться лишний раз с  этими, сошедшими с картин Брейгеля, наспех переодетыми в одежду железного века уродцами.

 

И вот еще что Мишка узнал: у мамули явно что-то общее было с Дитрих. Отдаленное и в то же время зримое — оно завораживало: однажды Мишка взял книгу с портретом ледяной кинодивы да и приложил к мамулиному лицу, чем за секунду вывел ее из себя — Мишка так и не мог понять, за что ж ему влетело, ведь он сравнил маму с настоящей красавицей!.. Мамуля покачала головой, а через день отчеканила: «Едем в Казань». На каникулы. Ненадолго. Все, что она может для него сейчас сделать, — это отвезти к бабушке Нурие, ну а сама… сама она снимет номер в гостинице, у нее есть в городе кое-какие дела.

 

И вот он — ночной поезд, верхняя и нижняя боковушки, ура-ура! Он, Мишка, — наверху, мамуля, милая мамуля — внизу, читает... Она всегда что-то читает, впрочем, а утром сдает его, как багаж, бабке и исчезает за дверью.

 

Всё Мишке в новинку — и цветной халат бабушки Нурии, и ковры на потолке, и долма с начинкой из мертвого барана, которую Мишка выковыривает вилкой да выбрасывает в помойку: мамуля-vegetarian, мамуля давно объяснила Мишке, по-че-му, черт снег дери, нельзя есть трупы животных, — она так и сказала: «трупы животных», да, и Мишка запомнил, потому конскую колбасу есть наотрез отказался: «Ведь их убили, всех этих лошадей!» — Мишка чуть не заплакал, а бабушка Нурия заплакала на самом деле: «Что ж она с тобой сделала, сынок?..» И Мишка не понимал, что же «она» с ним «сделала», ибо сызмальства знал одно: он никогда, никогда не притронется к чужой плоти — никогда не станет пожирать тех, у кого, как и у него, Мишки, есть глаза, — и глаза эти видят мир, быть может, чуть-чуть иначе, нежели он, но видят же!

 

Бабушка Нурия ведет Мишку к цирку, после чего они отправляются на Баумана — бабушка Нурия говорит, «эта улица как ваш московский Арбат», но Мишка думает, будто улица эта куда лучше их московского Арбата: на Арбате мамуля и папуля так разругались однажды, что ему было за них стыдно… Мишка ничего не говорит бабушке Нурие — Мишка смотрит на витрины, смотрит и смотрит, смотрит и смотрит, пока не замечает наконец мамулю в отражении одного из «аквариумов»: странно, мамуля с чужими людьми… неужто опять киношники? А говорила ведь, отпуск-отпуск… «А ведь так она еще красивее, еще красивее этой самой тёти Марлен, когда смеется!» — проносится у него в голове. Он опускает глаза и не выдает бабушке Нурие мамулину тайну. Потом они идут к Кремлю да смотрят на реку: и Мишка забывает наконец и про душный «гоблинский» ПГТ, и про портрет кинодивы, и про мамулино отражение в ресторанной витрине — забывает, пока не приходит пора уезжать, и мамуля, строгая красивая мамуля не забирает его, будто вещь, от бабушки Нурии.

 

В поезде Мишка неожиданно для себя начинает хныкать — слезы текут крупными градинами, сползают на столик, а мамуля, подавая салфетку, уверяет его, будто все это не так уж важно — в конце концов, он теперь выгулянный, скоро ему в школу, скоро сентябрь, ну а в октябре, ЕБЖ, они навсегда уедут из ПГТ — она выплатила, выплатила наконец треклятый кредит, она продаст эту квартиру, отнявшую у нее столько сил и времени, — и купит сразу, как только лишь заработает на московскую, новую, ну а пока — пока они поживут у дяди Жени: точнее, у дяди Жени поживет она, а он, Мишка, отправится к папе — теперь его очередь…

 

У дяди Жени? К папе? Очередь?.. А бабушка Нурия? А Казанский кремль? А друзья в ПГТ?.. Мишка плачет. Мишка не понимает, что слезы его не имеют большого значения — самое главное заключается в другом: мамуля наконец перестанет мотаться на киностудию в маршрутке, которая едет до города полтора часа, если встанет в пробку, мамуля перестанет видеть соседей-гоблинов и устроится наконец «как человек» — дядя Женя живет в центре, у дяди Жени собака Динго. «Мамуля, милая, ну я же-то так тебя!..» — размазывает слезы Мишка, но никто этого, конечно, не видит.

 

 

[cтеклянный, оловянный, деревянный]

реквием

 

После того как от меня ушла Катерина — ушла окончательно, не забыв ни зубной щетки, ни розового масла, — я сел за кухонный стол и, обхватив голову, втянул в легкие воздух: «Ну, ушла и ушла, — думал, — в конце концов, сколько можно  уходить

 

Выдохнув, открыл холодильник: водка была привлекательно ледяной. Я взял стакан, плеснул: прозрачная жидкость легко стекала по нёбу, делая мысли такими же прозрачными и не имеющими веса.

 

После второго открыл огурцы. Мне казалось, будто этикетка надо мной смеется, поэтому пришлось отвернуть банку «лицом» к стенке — так ее смех звучал не слишком громко.

 

«Ну и что, Андрей Андреич? Что ты теперь собираешься делать?» — спросил я сам себя, хрустя огурцом и строя самому себе рожи.

А действительно — что?

 

Катерина ушла. Не забыв ни зубной щетки, ни розового масла. В конце концов, сколько можно возвращаться и должно же это когда-нибудь закончиться?

 

Закончилось.

 

«А ничего. Ничего, брат Андрей Андреич, ты делать не будешь», — я налил третий, хлопнул.

 

Этикетка продолжала смеяться над бутылочным отражением. Я почесал затылок и, покачиваясь, пошел в комнату, где и рухнул на кровать с жестким намерением больше не пить.

 

Надо было себя как-то вытягивать, но мюнхгаузеновской косички не наблюдалось. Я начал сдуру бегать по утрам; занялся новым портфолио и проч. От Катерины не было ни слуху ни духу — точнее, слабый такой «слух», будто она живет на какой-то даче; позже — опровержение информации. Но я этим не запаривался — я где-то даже был рад, что она ушла: по крайней мере, перестал залезать в долги и думать над каждым сказанным словом. Теперь, правда, не с кем стало разговаривать — теперь я молчал, разбавляя пустоту фоном пустотелых фраз, доносящихся из зомбоящика… друзей же у меня, так сложилось, не было. Да и с Катериной мы последнее время почти не общались — она приходила очень поздно, очень долго лежала в ванной, очень долго курила. В постели мы отворачивались друг от друга и засыпали: это после года жизни вдвоем! Весьма странной, надо сказать, жизни… Катерина приходила и уходила. Уходила и возвращалась. Я фоном включал зомбоящик, фоном ходил на работу, фоном читал. Дышал. Потом стал равнодушен ко всему; ничто не прошибало.

 

Любил ли я ее? По-своему — да. Но ей-то всегда казалось, будто «мало» или «как-то не так». К тому же меня-то она точно не, в чем однажды и призналась. Ампутировав мою способность так чувствовать если не навсегда, то на неопределенный промежуток времени.

 

Но благодарность — да. Испытывала. За терпение. За быт устроенный. За деньги, конечно же… Потом возненавидела. Призналась однажды, что хотела меня убить, — даже обдумывала варианты: ей от этого легче становилось. Потом — истерики. Ей потому что некуда было деваться. Все равно ей было уже, Катерине… тогда.

 

Но хорошо, что так. Что расстались. Что нашел Женщину-Ребенка. Женщина-Ребенок никогда не планировала убить меня. Или, по крайней мере, никогда не говорила об этом.

 

Она была так не похожа на Катерину. И все же…

 

Я встретил ее на улице. С букетом — привет сентиментальному жанру! Женщина-Ребенок улыбнулась, взяв цветы без всякого кокетства, и задала вопрос глазами.

 

Пригласить ее сразу к себе я посчитал полным свинством: раньше мы общались исключительно по работе — Женщина-Ребенок сидела в соседнем офисе и «общалась с клиентами» на, как она сама говорила, убогие темы, волшебным образом превращая их, впрочем, в менее снулые.

 

Мы пересекались периодически лишь «в интересах фирмы», и дальше этого не шло: к тому же, я еще жил — если это можно назвать жизнью — с Катериной. Но Женщина-Ребенок с рафаэлевскими глазами будила во мне что-то не поддающееся логике. Что-то необъяснимое.

 

Я знал: она одна. Иногда ее одиночество прорывалось. Но она не кокетничала и вообще — достаточно хорошо скрывала свое ко мне отношение. Я удивлялся, почему у нее никого нет — обычно таких быстро «разбирают», как любят теперь говорить. Но ей не хотелось: не хотелось оказаться «разобранной».

 

Вскоре она уволилась, оставив на память неизвестное направление ветра — книжку Павича. Мне понравилась история о Гере, а о Леандре — нет.

 

Собственно, я и не собирался ее искать! Мало ли… Но отсутствие — ощутил.

 

Мы много разговаривали — в основном о книгах и музыке: она слушала Маккартни и почитывала Фаулза с «первым» Мураками; это мне нравилось. Мне она сама, в общем-то, нравилась. Но не более того. Я и не думал, будто у нас может что-то получиться. Хотя… что значит «не думал» и что значит «получиться»?

 

После ухода Катерины, запоя и идиотичных утренних пробежек я понял, что начинаю плесневеть. В прямом смысле: еда в холодильнике — и та «пенициллировала», что уж говорить о мозге!

 

В один из таких вот чудеснейших моментов я и затеял уборку. Ползая с тряпкой по полу, наткнулся на маленький сиреневый прямоугольник, подернутый пылью. На визитке грустно улыбался рафаэлевский mail Женщины-Ребенка. В тот момент мне казалось, будто я потеряю ее окончательно, если не сделаю хоть что-то сам. Недолго думая я включил компьютер и написал пусть и банальное, но все же, смею надеяться, не самое дурацкое письмо. Ваше сообщение отправлено

 

Я щелкнул ОК и закурил, хотя почти не курю: я не отдавал себе отчета в последствиях подобного эпистолярия и поэтому слегка дергался. Это на меня не похоже — по крайней мере, Катерина всегда считала мое эго непрошибаемым.

 

Я смял сигарету и подошел к книжной полке — на ней стояли как томик рассказов «первого» Мураками, который я забыл вернуть Женщине-Ребенку, так и сборник Павича; еще один старый как мир поводок встретиться. Перелистывая страницы, я наткнулся на историю, которая почему-то особенно тронула Женщину-Ребенка, — «Ледяной человек». Несмотря на одно «н» в прилагательном, человек этот оказывался, так скажем, ментально привязанным к исключённым из правил «оловянному» и «деревянному». Но не к «стеклянному» — у «стеклянного» был какой-то свой, совершенно особый бьющийся менталитет: черт знает что, в общем…

 

«Ледяной человек» оказался заложен нашей с Катериной фотографией: я долго смотрел на эти лица. Они казались чужими — оловянно-деревянными исключениями из правил. Стекла в них не было.

 

Я захлопнул книжку и лег спать. А через день получил ответ от Женщины-Ребенка.

 

…Мы встретились в метро. Женщина-Ребенок пахла необычными, странными духами — а может, она пахла, как может пахнуть лишь женщина, вспомнившая о своих желаниях? Я ощутил полузабытое волнение. Трепет. Это не так смешно, как кажется.

 

Женщина-Ребенок без слов пошла за мной. На кухне мы пропустили по стаканчику. Потом она стала резать салат, а совсем потом — вдруг, без всяких прелюдий — поцеловала, но с какой-то горечью… и снова принялась за салат: без плавных переходов. Их в ней просто не было — плавных переходов.

 

Вскоре я снова ощутил губы Женщины-Ребенка: они сами нашли мои и долго не отпускали — впрочем, может, это длилось мгновенье? Я настолько не ожидал такого поворота событий, что, наверное, стал похож на истукана, ведь у нее были очень необычные губы, да, очень, — но вскоре она отошла и принялась болтать, будто губ этих у нее вовсе и не существовало. Будто она другими губами начала говорить.

 

Вино заканчивалось; я открывал следующую бутылку. И еще. Глаза Женщины-Ребенка казались беззащитными и какими-то больными; впрочем, она никогда не была слабой — Женщина-Ребенок.

 

Утром, изучая линии ее тела, я попросил: «Не уходи». Она сначала сказала: «Нет», потом — «Не знаю», Женщина-Ребенок. Вечером я повторил то же самое. Она кивнула; призналась, что — черт возьми! — да, влюбилась. Что это для нее достаточно странно. Так как, видите ли, она считала эту способность утраченной. Потому как земная любовь — и не любовь вовсе, а легко бьющееся стеклянное прилагательное с двумя «н»…

 

 

Нам было хорошо вместе. Какое-то время. Но потом она исчезла — Женщина-Ребенок. Потому что оказалась стеклянным исключением из правил. Потому что ее, бьющейся, просто не могло быть.

 

Со мной.

 

 

[шесть музыкальных моментов Шуберта]

интермеццо

 

Аннет крадется: тихо-тихо надо, мышью, тáк только! О, какая неосторожность, проще же слева, слева, там ведь подушки-то нет — любопытно: он правда спит или делает вид, а если даже и да, то, прости господи, в который раз? Аннет старается не думать — не думать об этом, том и проч. Аннет знает — там, в серебристой «хонде», расцвечивающей черноту ночи всеми — их восемь, восемь! подсчитано! — цветами радуги, ее ждет самое обыкновенное чудо. О, черт, вечно она что-нибудь заденет: а попробуй-ка не задень в темноте чемоданы его «гастрольные» — вечно расставит где попало; ну сколько раз она просила…  и носки, вот эти его носки на туалетном столике, о!.. Аннет зажимает нос и проскальзывает в спальню, к кроватке: «Спи, мама рядом».  — «Угу». Мама надевает шубку и, стараясь не звенеть ключами, осторожно прикрывает за собой входную-выходную дверь. От щелчка он просыпается и, проведя ладонью по другому, еще теплому (ах, этот жар Аннет, жар Аннет…), краю постели, вскакивает и подбегает к окну: ему кажется, будто хвост серебристой хонды смеется над ним.

 

«…так долго — прости, не могла раньше, он долго не засыпал, и… — к черту — к черту — ты знаешь, я подумала, вот если б тебя не было, я бы никогда не научилась различать все эти оттенки черного — оттенки черного?.. — оттенки черного: а они радужные… они же светятся, переливаются, играют, видишь? — пожалуй… пожалуй, вижу… — так соскучилась — но что же делать? что нам теперь делать? — не думай хоть сейчас — не могу, раздирает чувство долга и… это чувство… чувство… — какое именно? — нетрудно догадаться — я хочу слышать — не настаивай — но я действительно хочу… — у меня словно бы появилась вторая кожа...»

 

Он хватается за голову, ищет зажигалку, снотворное: неужели Аннет и правда думает, будто он спит, будто не слышит щелчка?! Неужто не догадывается: он молчит лишь потому, что больше всего на свете боится остаться без нее, жаркой Аннет?! Плохое кино, дерьмовый режиссер… О, женщины, имя вам коварство! Вечно он что-нибудь да цитирует: издержки «хорошего воспитания», в/о, ч/ю, без мат/жил проблемз — последнее, конечно, относительно, и все же…

 

Теперь он часто вспоминает их первую встречу — вот и сейчас, буравя глазами непроглядную заоконную мглу, снова перелетает в тот самый вечер. Вот Аннет в короткой белой юбке, завидно оттеняющей загорелые — только что с моря — стройные ноги; вот Аннет в полупрозрачной блузке-размахайке, с неохотой скрывающей грудь… Аннет, конечно же, за роялем — потом она всегда, всегда будет за роялем: чудесный станок, могущественный и своевольный, измен не терпящий — за измены мстящий. О, он-то знает!.. Он-то все это проходил не раз.

 

«…осторожней — плевать — лампочку выбьешь — плевать — как ты думаешь, вот если кто-нибудь заглянет в окошко… — никто не заглянет, дурочка, девочка, три часа ночи, мы одни, одни во всей Москве — как славно: одни во всей Москве! иди ко мне… — смотри, снег хлопьями валит… — это для тебя, это все для тебя — а для тебя? что для тебя? — ты… — значит, для меня — хлопья, а для тебя — я? почему такая несправедливость? — потому что ты замужем — но и ты не свободна — зато у меня нет ребенка — иди ко мне…»

 

Он облокотился тогда на рояль: «Вы очень тонко чувствуете Шуберта, — и сразу закашлял, покраснел. — Шуберта ведь очень легко… м-м… опошлить: едва перейдешь ту зыбкую грань, где заканчивается по-настоящему красивая сентиментальность и начинается слащавость… впрочем, кому я говорю, вы и сами все знаете…» — «Почему же, это всегда интересно, — Аннет улыбается. — Насчет сентиментальности и слащавости… все так. Но мне не всегда удается. Не всегда удается сохранить водораздел, что ли. На самом деле, эти “Шесть моментов” опасны уже тем, что за их исполнение не брался только ленивый… А я… я действительно люблю их… Такая загадочная музыка…» — «Загадочная?» — он кашляет. «Конечно. Это только кажется, будто все просто: но нет, в них потрясающая глубина… пропасть… в нее и смотреть-то страшно…» — «Но вы же смотрите! — он достает сигарету. — А вот я никогда об этом не думал… Сыграете когда-нибудь для меня? Я хотел бы… хотел бы оказаться в этой пропасти… — он на миг осекается. — В пропасти Шуберта». — «Вы много курите, вот и кашляете… — качает головой Аннет: в ее глазах чертики. — Куда вам в пропасть…»

 

«…у меня на даче пианинка — у тебя дача? где? ты не говорила — какая разница... по Рижской… главное, пианинка есть. и ты есть. и я хочу, чтоб ты играла. играла. играла. обнаженная. при свечах. сказочная принцесса — Брамса? Моцарта? Гайдна? Баха? Скарлатти?.. — … и Шуберта, солнце, Шуберта. знаешь, эти его музыкальные моменты… казалось бы, совершенно простые и в то же время невероятно цепляющие… — Moderato, Andantino, Allegro moderatoair russe’, Moderato, Allegro vivace, Allegretto… — именно — почему ты бросила музыку? — мне было двадцать, ей — тридцать шесть: с тех пор все кувырком — у тебя вроде бы girl-friend… — знаешь будто! у меня — ты…»

 

Он проводил Аннет до дому, старомодно поцеловал руку — в общем, начал «ухаживать»: девятнадцатый век, девятнадцатый, кто б мог подумать, что он… впрочем... Аннет — талантливая, вихреподобная — влюбила его в себя молниеносно, не приложив к тому ни капли усилий. А ведь в нее и правда, пожалуй, трудно было не влюбиться — в эту ее смуглую кожу, «цыганские» волосы, в родинку над верхней губой… В эти «выточенные» пальцы (руки, впрочем, отдельная тема — ее рукам он посвящал когда-то целые оды: Аннет посмеивалась, однако надушенные листочки в шляпной коробке хранила исправно…). Особенно хороша была она, конечно, в концертах: аристократка, герцогиня, сокровище, что там еще?.. Не строгое черное платье обнимало ее тело, но дерзкие радужные наряды, и запах этот… запах этот, наполняющий зал… запах Аннет. На Шуберте она благоухала, да-да… на каждом композиторе она благоухала по-разному — и сколько же мощи, сколько откровенного (впрочем, едва ли осознанного) бесстыдства было в этом нетривиальном обновлении, сколько эротики!

 

Он знает точно. Он всё помнит. Он до сих пор не может его слышать. Запах ее Шуберта.

 

«…представь, если б не тот вечер! — думаешь, нас бы не было? — не думаю. мы бы все равно… рано или поздно… — бывает и “слишком поздно”, Аннет. — уедем. я заберу ребенка, и… — мýжчик-то переживет? — мýжчик?.. у него есть музыка. это держит. это нас всех над пропастью держит — почему ты так говоришь? — потому что если ты исчезнешь, у меня останется музыка… — я не исчезну — …а это очень, очень много: больше жизни, больше любви — не говори так, мне страшно — а ты не спрашивай, я ведь с четырех лет за клавишами, я дышать без них не могу, они же ядом, ядом пропитаны… — прости — нет, ты прости…»

 

Он теребит подол ее концертного платья. Неужто, как и все, Аннет появилась на свет «естественным путем»? Из тех ворот, откуда весь народ? Кто она? И зачем ей свое подобие? Аннет никогда не проявляла к женщинам интереса — у нее и подруг-то, по сути, раз и обчелся, одни приятели-музыканты — и все делают вид, будто не влюблены; непросто, ох непросто дружить с королевой! Нужно остаться на почтительном расстоянии, не пригласить, срываясь на хрип, в какую-нибудь Италию, не предложить (далее по списку)… Но: музыка Аннет и мужчины Аннет… Но: мужчины Аннет и музыка Аннет… Но! Музыка! Аннет! И! Мужчины! Аннет!.. О, казалось, ее хватит на десять «красивых жизней», а она возьми да выйди за него замуж… С нянькой, по счастью, повезло — Аннет извелась бы, случись ей самой изо дня в день подтирать сопли новоиспеченному чаду, пусть и любимому: а посему обновленная программа — романтики, в том числе обожаемый Шуберт, — была исполнена через четыре месяца после родов (на этом слове Аннет морщится) блестяще.

 

«...если б ты узнала, что я тебе изменила, что бы ты сделала? — ты и так изменяешь, с мýжчиком — не говори “мýжчик”… только мы не спим больше года — почему? — шерше ля фам — вот так из “белых” получаются “розовые” — не люблю клише. слова этого не люблю — ок — нет, ты мне скажи, скажи! какая разница, что у человека в штанах? — насмешила. еще у кого-нибудь спроси — нет, я серьезно. какая разница? — тем не менее ты… — ты не любишь мýжчика? — не говори “мýжчик”!.. нет, он меня раздражает — например?.. — одним свои видом. надо бежать, но не в гостиницу же.. — беги ко мне — уже сбежала, разве не видишь? — если б ты не появилась, я бы убила свое тело — что-что?.. — нет причин лгать — не лги — я, видишь ли… как бы без пафоса-то… ну, в общем, потеряла смысл. поэтому, если ты исчезнешь, меня не будет, вот и все — я буду — только не задирайте нос, моя королева — о чем вы, герцогиня…»

 

Он рыдает. Неужто все эти годы Аннет только позволяла любить себя? Или, может, это просто бзик — ночные ее поездки с «Прекрасной Дамой»? Удушающая нехватка острых ощущений? А что он — он! — дает ей, кроме звуков? Когда они последний раз были вместе… и вообще были вместе? О чем говорили? Чего ей не хватает? Чего им надо вообще, этим принцессам? Он ревет. Заходится от бессильной ярости. Стыд — не более чем условность.

 

«…ты пахнешь знаешь чем? — ..?.. — пеной морской — а ты… ты… солью земной — ты септима — большая или малая? — по-разному, но точно септима — а я кто? — а ты секунда — секунда и септима, в сущности, одно и то же, нужно лишь поменять этажи нот местами, и… — так?.. — молчи, грусть, молчи — да, да, здесь — нет, не сейчас — вытечешь — достаточно того, что ты… — странная — нет, постой, успею… мне сейчас нужно знать лишь одно… ты ведь будешь любить моего ребенка? — я уже люблю твоего ребенка...»

 

Он садится. Играет. Негромко — и все же карточный домик рушится. Пять утра. Шестерки всех мастей стучат в стену: пять утра, господин хороший, имей-ка совесть! мало мы, что ли, рояли ваши терпим?.. Пустая бутылка катится к батарее. Ребенок, ничего не понимая, вскакивает с кровати и спрашивает папу, что случилось. Папа смеется. У папы есть музыка. Она удержит, непременно удержит… лишь она одна и не даст отцепиться тросу: Franz Schubert, Six Moments musicauх, D780.

 

 

[a девочка плыла…]

этюд

 

А Девочка плыла, плыла меж домов и деревьев, и Лера, конечно же, видела — да разве могло быть иначе? — ее губы, руки, ее лицо, которое тщетно разыскивала днем с фонарем лет, наверное, тысячу — из жизни в жизнь, из жизни в жизнь: так бывает, увы, днем с фонарем, да, из жизни в жизнь, днем с фонарем: одно и то же, одно и то же, одно и... Но неужели «здесь и сейчас», думает она? В этом теле? Не ущипнуть ли себя за руку? Неужто скоро можно будет обойтись без подсветки?... Вот, вот они, да вот же, совсем близко — глаза колдуши, глаза зеленые, той самой формы — манящей и слегка отпугивающей: а если... если за цветом и формой — не разглядят ее, Лерину, форму и цвет, как быть?..

 

Лера идет по улице: этот город не спит никогда, этот город — опасная паутинка для раз и навсегда влюбившихся в него, ведь он, город этот, высасывает из раз и навсегда влюбившихся в него все соки, а потом смотрит, что вышло: да, так просто, так примитивно! Однако Лере повезло: в Лере еще осталось. Осталось немного сока. Потому лишь и видит она, одна из немногих, Плывущую Девочку: как хороша, надо же, как воздушна… И снова: как хороша, как… «Странно, Лера, не правда ли? Ты еще способна на глупости! А ну-ка!.. Какие наши годы!» — «Да замолчи, замолчи же немедленно!» — Лера онемечивает Железного Человечка, сидящего у нее в мозгах: сделать это на самом деле ох как непросто. Он, этот самый Железный Человечек, как и город этот, не спит никогда — его можно лишь обмануть, обвести вокруг пальца, что Лера и делает: годы тренировки, сеточка морщинок на сердце — вот, собственно, и вся наука… Металлический голосок исчезает, и она наконец выдыхает — впору хвататься за сердце, впрочем… нет-нет, говорит себе Лера, я ведь даже не знаю ее, не знаю эту проплывающую сквозь стены Девочку (почему, кстати, именно Девочку?), зачем же сразу — за сердце? А оно: тук-тук, тук-тук! — убирайся… — тук-тук, открой… — поздно! — тук-тук! тук-тук! поверь… — я не могу больше! не могу верить!.. все, кого я …— тук-тук, она не «все»! тук-тук! тук-тук-тук! тук-тук-тук-тук-тук!..

 

Открыть шлюзы — так, вероятно, это называется? Лера хватается за сердце и улыбается: пусть, пусть бьется, к чему условности! Да пусть этот кусок мяса размером с кулак разобьет ее вдребезги, расплющит, размозжит — какая теперь разница? Уже не страшно — Лера больше ничего не боится и ни о чем не жалеет: «тогда было тогда, теперь есть теперь».

 

Девочка-девочка, откуда такая выучка? Попробуйте-ка с подобной грацией проплыть над Театром Пушкина, не задеть церковь, не зацепиться за Литинститут, не удариться о крышу нотного! Да она, пожалуй, профи! Сколько оболочек сменила душа ее, перед тем как превратилась в небесную танцовщицу? И вот уж — смотрите-ка! — сад «Эрмитаж», Каретный ряд и Большой Каретный, Успенский и Лихов… Может, окликнуть, думает Лера и не сразу замечает, что прокусила нижнюю губу до крови: привкус йода и морской воды, отзвук неизведанной еще блаженной боли, оцепенение: «Девочка-девочка, кто научил тебя плыть по воздуху? Как попала ты в мое безвоздушье?» Девочка касается — случайно, впрочем, — плеча Леры: Леру бьет током — так, в общем-то, и падают замертво… А Девочка уж плывет над ней — рассматривает: ни живую ни мертвую, ни молодую ни старую; так и заплывает глазами своими зелеными — в серые Лерины, так и остается там.

 

Лера думает: вот если б Девочка сейчас не плыла, они могли бы идти вместе — хотя, нет-нет, постойте: идти… — всё уже было… Вот если б она, Лера, сейчас не шла, а плыла — тогда они могли бы вдвоем плыть! «Необязательно быть все время рядом, чтобы плыть всегда вместе, правда?» — спрашивает Лера Девочку, но та молчит, молчит, все время молчит… «Почему ты не отвечаешь? — не произносит Лера. — Почему заставляешь теряться в догадках? — не плачет. — Почему боишься? — не кричит».

 

Девочка легко огибает Почтамт, а потом опускается на землю: это — земля — происходит так неожиданно, что Лера поначалу не совсем понимает, как вести себя — и потому, быть может, чтобы побороть невесть откуда взявшуюся неловкость, пристально вглядывается в ее губы, будто желая снять с них «кальку»: чего не договаривают? какие таят наслаждения? чего жаждут? требуют? боятся? Тысячная доля секунды — самая настоящая вечность, если воздух, по которому вы обе только что плыли, превращается в пену морскую.

 

«Вам лучше? Вам уже лучше?» — Лера не понимает, Лера не хочет понимать, как не хочет и подниматься с асфальта. «Вам действительно лучше? Одна дойдете?» — «Пальто-то как испачкала пылью этой! Дорогое, поди… главное, чтоб в химчистке не испортили…» — «В химчистке могут…» — «Не надо: в евро- все нормально» — «А может, наркоманка? Сейчас же их как собак». — «Да не похожа, приличная вроде». — «Ага, эти приличные знаешь чё вытворяют? Б… они все. И Рената Литвинова — б…» — «При чем здесь Рената Литвинова? Человеку плохо, а вы нецензурно выражаетесь… При детях и, можно сказать, женщинах!» — «Можно сказать, а можно и не сказать!» — «Эт ты о чем?» — «Да о женщинах… Где тут хоть одна женщина, кроме этой припадочной?» — «А ну, гоните его, хамло такое! Я, между прочим, двадцать лет учительствую!» — «Пошла ты…» — «Я те щас как пойду по морде! Я заслуженный учитель, падла такая, понял?!» — «Тихо, народ… очухалась вроде». — «Может, машину ей?» — «Сама дойдет, не сахарная». — «А интересная бабенка, между прочим! Я бы с такой… и не раз!» — «Быстрый какой, а может, у нее муж!» — «Да нет у нее никакого мужа. У нее на лице написано: одна». — «Что значит, на лице написано?» — «А то и значит: одинокая». — «Что такое вообще одиночество?» — «Одиночество, друг мой, это когда, кроме родной собаки, вам и поговорить-то не с кем». — «А что — собака не человек?» — «Человек, только очень… очень немой». — «А какой породы у вас Немой?» — «Дворянин!» — «Опять собачники, тьфу…» — «А вы не плюйтесь, дедуль, собачники — оно к лучшему» — «Как так к лучшему! Людям исть нечво, а эти…» — «У этой тоже небось… собачка… или там кот какой-нибудь…» — «Может, ей неплохо с ними…» — «Дама, да скажите же что-нибудь!» — «Здравствуйте…» — выдавливает не к месту Лера: голова гудит, будто адский котел. Какая-то лысая девица подмигивает ей и помогает подняться: «Проводить? Или, может, ко мне? Дома никого, расслабитесь... У меня и вино есть… Вы какое вино-то пьете?» — Лера качает головой: «Простите…» Это ж надо — средь бела дня грохнуться в обморок, толпу зевак собрать, что еще… что еще… было ведь что-то еще… что-то важное, невероятно важное… Лера хватается за сердце. «Послушайте, вам действительно было плохо, ну то есть реально — как вы доберетесь? У вас есть на такси? Нельзя в метро, душно… а вы, случаем, не беременны?» Лера хохочет: «Беременна! Беременна! Ну конечно, конечно, беременна! Целую вечность! Вы угадали. Во мне — Девочка». — «Девочка?» — вскидывает брови лысая девица и, понимая, что ей ничего не светит, убирается восвояси. «Девочка. Она плывет. Плывет меж домов и деревьев».

 

«Куда же Она подевалась? Почему не вижу Ее, не слышу Ее, не чувствую Ее? Неужто для того, чтобы плыть с Ней, нужно обязательно находиться «в отключке»? Впрочем, я и так в отключке, меня давно, возможно, отключили…»

 

Лере кажется, будто она репетир — был, если кто помнит, в старинных часах механизм, отбивающий время при натяжении шнура или нажатии кнопки, и вот уж: боммм, боммм… Слышите? «Отбивающий время», — Лера вздыхает; Лера, как всегда, заостряет внимание на «несущественных» деталях: несущественных до тех самых пор, пока эти не прижмут к стенке: «Руки за голову!» — тра-тата-та, тра-тата-та… «А земелюшка-чернозем холодная, а земелюшка-чернозем склизкая! — бабы поют, слезы льют. — Уж мне б в тебя, земелюшка-чернозем, погодя, не сейчас лечь! Уж мне б тебя, кровинушка, опосля удобрить! Уж мне б тебя, гноинушка, сказкой про бычка белого, невинно убиенного, замордовать!..» — Лера затыкает уши, плачет, Лера бежит: она должна, должна во что бы то ни стало пройтись сегодня по воздуху, здесь и сейчас — другого времени на жизнь у нее нет.

 

«Отказ от социального взаимодействия» называется у них аутизмом, безработица — «высвобождением квалифицированного персонала». «Мы не нуждаемся больше в ваших услугах!» — Город трясет, Город рвет людьми прямо на улицу: они называют это «легкой кадровой паникой», они еще не придумали, кривда, что делать с запахом денег, которые отобрали.

 

Лера выкатывается на пованивающую отобранными деньгами улицу, осматривается — Девочки нет! Жаль… Она точно купила бы ей сейчас вот это французское мыло — или нет, зачем мыло? Духи, духи, конечно, духи… А лучше… лучше… лучше, пожалуй, вот этого розового слона, смешного, с черными глазами-пуговицами… Но Девочки нет! Никто не плывет меж домов и деревьев, хоть уревись! Между домами и деревьями реклама: «Впитывают до двух раз больше!» — на плакате гигиеническая прокладка «с крылышками»; «Каждая женщина имеет право на менопаузу!» — скандируют бойкие старушонки, лихо марширующие от Тверской к Моховой; «И даже пламя свечи состоит в каждое мгновение из совсем разных, других частичек огня!..» — какой-то очкарик, собравший у памятника А.С.П. целую толпу, отчаянно жестикулирует; ему задают вопросы, он счастлив. «Новогодние соревнования по украшению офисов! Консультации для hr-менеджеров по проведению мероприятия! Сплочение коллектива. Раскрепощение. Пожизненная гарантия». — «Конец постсоветской эпохи выражен в падении биржевых индексов…» — «Конец истории… Идеалы рынка… Философия продукта…» — «Требуется автор уникальных статей. Девушка с презентабельной внешностью, оплата почасовая…» — «Требуется курьер, грузчик, уборщица» — не требуется сегодня только Лера, только она одна.

 

И вдруг… Девочка плыла, действительно плыла меж домов и деревьев, плыла к ней, Лере, и она, конечно же, видела — да разве могло быть иначе? — ее губы, руки, ее лицо, которое тщетно разыскивала днем с фонарем лет, наверное, тысячу — из жизни в жизнь, из жизни в жизнь: так бывает, увы, днем с фонарем, да, из жизни в жизнь, днем с фонарем: одно и то же, одно и то же, одно и... Но неужели «здесь и сейчас», думает она? В этом теле? Не ущипнуть ли себя за руку? Неужто скоро можно будет обойтись без подсветки?... Вот, вот они, да вот же, совсем близко — глаза колдуши, глаза зеленые, той самой формы — манящей и слегка отпугивающей.

 

 

[дельта реки Меконг и другие излишества]

паванка на гром хлопушек1

 

Провести день, провести день вокруг пальца, убить рыдающего киндера, колотящегося что есть силы об пол, да об пол же! — того самого киндера, что молит тщетно о кукле: Идол на верхней полке, Идол в фарфоровой коже… Локоны Идола черней чернотканого небосвода, глаза — ярче звёзд его потаённых, губы алей робусты, а уж как к лицу дорогой Карменсите мантилья!.. «Ма-ма, хочу! Купи куклу, купи, купи мне, ну-ма-моч-ка-жэ-э!.. Па-па-купи, пжа-аллуайста-а-жэ-э!..» — ну а дальше вот так, с зомби-надрывом барабанных палочек пионерского детства, лупящих аккурат по барабанным перепонкам родителей: «ДА я буду хорошо себя вести, ДА я буду есть манку с пенками, ДА я буду слушаться, ДА я выучу басовый, ДА я стану ложиться в девять, ДА я не буду вертеться у вас под ногами, ДА я перестану красить ногти лаком, купи-и-и-и, хочу-у-у-у, мама-а-а-а-а!..» — сколько сгинуло зим в треклятую Лету, гадает наша героиня, ан вместо ответа видит прямо перед собой лишь строгие ценники Карменсит да ниагарствующие счета: заплатите пóдати и умрите спокойно!.. И вот уж день проведён, проведён вокруг пальца, и киндер в себе убит: и нет никакой мантильи на кукле — и нет даже самой куклы, как нет ни Севильи, как нет ни Гвадалквивира, как нет и всех тех мест, куда надо б уже вчера: кости эмоций, выгоревших дотла под родными осинами, — расплатка за несуразность явиться на Зону двуногим прямоходящим, олэй!.. И вдруг — не чудо ль? — внезапно обнаружить себя в отпуске, где, всё отпустив, пить ледяное, смотреть на облака, впечатываться скелетом, закамуфлированным под человека, в горячечный песок чужестранья, отсчитывать миги, эоны, кальпы, чтоб «чисто как у Феллини», да только вот плёнка тонка — и рвётся, рвётся о четырёхкамерное, так и не успев расцвести лаврами.

 

Чёрно-белый стоп-кадр.

 

Черно-белый — и птичка вылетает, и птичка делает «а-а» на раскаленные камешки заштатной вьетнамской деревушки, где в кафе РОДИНА — «о-о, буковки-белберёзки на краю света?» — мы видим стремительно проносящуюся меж кресел толстую крысу. О’кей, я люблю крыс. Я — Нина: что в имени тебе моём?.. Отец в детстве называл меня так. И я верила. Верила в «высший разум» этих существ. Да ну, в самом деле?.. Так точно, а потом, в юности, прочла «Крысу» Анджея Заневски, и уж тогда-то полюбила их навсегда, уточняет девушка с волосами цвета льна, покуда Х. щелкает фотоаппаратом. Фоном звучит одноименная прелюдия Дебюсси2 — музыкальный редактор не отличается богатым воображением, что ж, маэстро, это не умаляет достоинства обеих прелестниц!.. А сейчас главное выставить хлопушку в кадр: выставить в тот самый промежуток, когда камера ещё не снимает. Мотор!..

 

В устах Х. я, Нина, тоже крыса — ласковая ручная крыса, которую можно выписать из Империи. Иногда. Взять на руки. Подуть на мордочку. Погладить, чтоб случайно не прищемить, хвост: у каждой ведьмы свой хвост, хотя Х. в ведьмачестве сомневается: «Нина, вы всё время выдумываете что-нибудь! Вам романы писать! Признайтесь, вы пишете, у вас ведь есть какая-нибудь тайная тетрадка?..» — мы долго, пожалуй, чересчур долго имеем друг друга на «Вы», но что это меняет, кроме финальной агонии сюжетного коленца «кадр 1001, дубль 69»?.. Даже смешно!..

 

Тайной тетрадки у меня нет, дар же слова, несмотря на врожденную грамотность, отсутствует — более того, я не очень-то понимаю, как можно с легкостию необычайной отдавать свою жизнь тому, что на шарике сем именуют эфемерным, большей частью мало кому интересным, сочинительством — полки бук-шопов ломятся от шедевров в кавычках и без оных: зачем ещё один переплет, какой от него толк?.. Итак, ещё раз (глаза героини крупным планом): меня не интересуют пустопорожние беседы «тихо сам с собой», материализующиеся у пишущих в виде новелл, которые сейчас, со слов Х., «почти невозможно напечатать, если пишешь чересчур хорошо». Так хорошо, что продать нетленки пресловутым массам, предпочитающим легкое чтиво, весьма затруднительно — «а вменяемых литагентов расс-двасс, да и те гнут дамские пальчики, увеличивают не только проценты, но прайсуют уже само чтение!» (Х. вздымает руки к небу, Х. не любит платить литагентам — потому-то, вероятно, у него их нет, а старый контракт заморожен). Ну и еще, напоследок, про все эти вещицы, чтоб уж больше о них не мараться: прозу Х. я так и не оценила. Начинала, но каждый раз бросала то ли со скуки, то ль от тоски — текстуальные конструкции, на высоколобый взгляд профи, были, возможно, близки к идеальным, но вот наполнение… контент… нет-нет, уберите томик, пожалуйста! Я «не чувствовала ни толики чувства», если можно так выразиться, в словесах Х., не понимала, зачем писать мозгом, а не тем, что бьется слева… слева… Или у меня справа?.. Неужто, в самом деле, справа?.. Ну или так спросить Моего Будду: «О, не справа ли у меня сжатый кулачок сердца?.. Не справа ль нежная плётка Х., вдавливающая его в знойный песок несуществующей страны?..» — и тогда забывается «непризнанный шедевр», растушевывается постылая беседа «о судьбе литературы в эмиграции», все эти никчемные умствования, весь этот бред. В тот летний день мне действительно кажется, будто мы с Х. и есть пресловутая «идеальная пара» (о-майн-готт, о-май-гёрл, когда же ты повзрослеешь!..). Нежная плётка излишеств впивается в зрачки, повторяя сладкую мантру «Нина, Нина, Нина…» сто восемь раз. Будда, Мой Будда, ты ли это?..

 

Ну а теперь парсек, маэстро Феллини: мотор!..

 

Жгучее солнце, адский песок. Две черно-белые тени на бьющемся — короткометражные чувства! — пляжном пейзаже. На мне Шляпа Madame One, как называет ее Х.: спецшляпа нон из пальмовых листьев конической формы — хитрая на выдумки вьетнамская голь давным-давно пользует эту модель, дабы защитить жизнёнку от змей и всего того, что может случайно свалиться на голову, как-то: ящерица, лягушка, скорпион, прочее. Надо же, забавно, говорю я Х., змея сползает по шляпе и падает на землю, ловко придумано — ты снова как живой… Я сама, правда, не уверена, буду ли как живая в плюс тридцать девять: лежаков и зонтиков нет — лежаки и зонтики для оте­лей первой линии, у нас — вторая; Х. экономит, экономит на всем, особенно сейчас, когда так надо выписать Крысу из Империи на её, Крысин, хэппибёстдник: «Это подарок! Я куплю тебе билеты на самолет и оплачу все отели, мне будет приятно, ну что ты, ничуть не дорого, я же беру дополнительные заказы, чтобы мы чаще виделись», amen.

 

А вот здесь хлопушка появится в конце дубля, а не в начале — такое тоже случается, пусть и нечасто: какая разница, почему?.. Всё как доктор прописал! Американские горки парка «Винперл», растиражированного рекламными буклетами, оставляют, впрочем, странное микстурное послевкусие — в Америку к Х. я так и не улечу, а посему — прилуниться на Бамбуковый остров, дабы покататься на «вражеских» (пропаганда не дремлет) машинках?.. На что я рассчитываю?.. Зачем я здесь?.. Зачем я здесь, если глаза Х. периодически стекленеют?.. И вот тогда-то крыса моя скалит зубы, и вот тогда-то выпускает коготки: не-вы-но-си-мо!жарко!не-ве-ро-ят-но!.. Шляпа нон не спасает, я все еще не хочу умереть прямо здесь и прямо сейчас, я останавливаюсь у первой попавшейся забегаловки, именуемой ресторацией, и напоминаю ассистенту: если звук в дубле не пишется, хлопушка в кадре остается закрытой, о’кей?.. Tail Slate!3

Dalat Superior: красное сухое, одиннадцать градусов, семьсот пятьдесят миллилитров, о, — смеюсь, — на земле вправду есть рай!.. Прохлада обнимает плечи мои вместо Х.: Х. сосредоточенно изучает меню, в чертиках глаз взрывается не один калькулятор — Х. думает, будто «не показывает вида», но я-то вижу, я уточняю, что заплачу за вино сама, no problem! Во всех поездках я плачу за всё сама, исключение составляют лишь три билета на три самолета (три орешка для псевдоЗолушки: Вьетнам — аккурат третий) да «праздничные ужины», устраиваемые Х. в каждой стране, куда б мы ни прилетели — о’кей-о’кей, Х. играет порой в щедрость, но я-то помню свернутые в тончайшие трубочки евро и доллары: евро и доллары, спрятанные в специальный узкий ремень!.. Доллары и евро, пересчитываемые Х. утром и вечером.

 

«Доллары и евро: чудо как хороши, — спешно строчит сценаристка, забыв о сюжете, — раз в жизни стоит ведь в том признаться! Обожаю их запах, их ласковый шелест, их тончайший, почти музыкальный, хруст — будто ступаешь по насту, того и гляди, провалишься — ан нет!.. Они как любовь — о, они-то и есть любовь, ибо спасают её: спасают от рутины», затемнение.

 

Мы встретились, монотонит Нина в камеру, на вручении N-ской премии (забегая вперед: девятнадцать дублей, это лишь первый — сцену перепишут тут же, в павильоне). Не хотелось отправляться на церемонию, я скверно себя чувствовала, однако нездоровье «какой-то фотографини» мало интересовало царька издания, в коем довелось обретаться мне в те злосчастные годы: спорить, впрочем, было бессмысленно — я накинула на плечо «пушку» и поплелась к Большой Морской. «Драгоценный, ты только при съёмке с расстояния хлопай громко, ладно? А на крупных планах — тихо, меццо-пьяно, усвоил? — разражается внезапно помреж, и Мальчик-Хлопушка втягивает голову в плечи, репетируя Крошку Цахеса. — Ты почему оглушаешь актрису, почему со всей дури бомбишь перед глазами? Ты видел, какие у нее глаза после этого?.. Как она играть будет?.. На крупных планах микрофон близко, зачем шум адский? Кто учил-то тебя?..», etc., далее опускаем — меж тем в это самое время Нина заходит аккурат в фойе премиального заведения, где райтеры-всея-руси изо всех бород поддерживают полусветские беседы. Среди так называемого beau monde, уточняет наша героиня, я заметила похожего на Пьеро худосочного райтера с цепляющейся за него толстозадой девицей — то и дело Пьеро прикладывался к фляжке, припрятанной во внутренний карман пиджачка, то и дело толстуха указывала ему его место… я почти слышала это пошленькое, с жирком, сидеть! — и снимала, снимала обоих с разных ракурсов… Подобных персонажей, увы, больше не наблюдалось, поэтому, заскучав, весь оставшийся вечер я тупо работала, обливаясь холодным потом — работала, мечтая лишь об одном: поймать такси и, добравшись до дома, броситься на постель. Зато потом — вдруг! — сразу! — молния, вспышка: растерянные, бегающие глаза Х., ведь я подошла вплотную — подошла, разумеется, с камерой, со спины: такое случается в тесноте. После нескольких извинений мы разговорились — странно, мне не захотелось тотчас уйти, ровно наоборот. Разумеется, я приказала себе не сметь, однако посмела — и наваждение длилось несколько лет. Почему я вспоминаю о том, Мой Будда, сколько еще дублей? Почему не живу «здесь и сейчас»?..

 

О’кей, здесь и сейчас: бедная вьетнамка бодро орудует веслом, а когда оборачивается, чтобы в очередной раз напомнить, как тяжка ее доля, да выпросить чаевые, я вижу ее обнажившиеся заячьи зубы. Мне искренне жаль, но что я могу поделать с «несовершенством мира»?.. Карма-Карма, любой беспредел можно оправдать словечком карма, не так ли?.. Дельта реки Меконг — рай для туристов и ад для «водительниц лодок», занятых тяжким трудом: мне неуютно, я для них богатая белая леди… Х. листает блокнот, испещренный буковками. Почему я не могу расслабиться здесь и сейчас?.. Почему Мальчик-Хлопушка не в курсе, что следующий дубль надо писать сразу, ещё во время съёмки предыдущего?.. Почему всё, что столь любимо, всегда ускользает в треклятую вечность?.. И тогда Крошка Цахес разводит паучьи лапки, и тогда Крошка Цахес просвечивает сквозь сиестный кошмар, наслаивая образ свой на образ Х., ну а я не произношу — не произношу ни «Te quiero», ни «Te amo»4, хотя отблеск сладчайших слов давно уж у ножек фарфоровой — не пора ль оживать? — Карменситы.

 

После ланча, в отеле, Х. пытает Нину, прилетит ли она в Америку, ну то есть прилетит ли она в Америку насовсем, уточняя не первый раз, что виза невесты — дело хлопотное, не сказать почти безнадежное — и далее по тексту: «…но ты ведь можешь, можешь приехать просто по туристической, а потом попросить политическое… скажешь, притесняют, преследуют… сейчас ведь можно всё что угодно придумать… Поначалу будет пособие, а там подтянешь язык, найдешь работу… выгуливать собак, а?.. Ты же любишь собак, Нина?.. Два-три поводка в одной руке, два или три — в другой… утром и вечером, это к примеру… а днем можно с детьми сидеть: друзья держат садик, я договорюсь, чтоб ты им помогала… снимем квартиру…» — альтернативный дубль, хочет крикнуть Нина Мальчику-Хлопушке, но не может: в горле лава, не продохнуть.

 

Режиссер просит её отложить текст: «Милочка, а теперь расскажите нам своими словами, какого лешего вы не едете за любовью всей вашей жизни? Давайте-ка, давайте, своими словами… забудьте на время о роли. Забудьте. Выключитесь. Выкиньте сценарий из головы! Итак, что на самом деле вас останавливает?..»

 

Лицо героини крупным планом, мотор: «Явно не пресловутая тоска по родине, явно не отсутствие профессии, которая котировалась бы в стране чьей-то мечты и явно не этические причины назваться беженкой. А главное: я еще не в курсе, что в Штатах у Х. тьма обременений, как-то: семейство в виде «второй половины» и киндеров да кредита за кондо в небезопасном районе, где жилье стоит чуть дешевле, нежели в стандартном, без цветных: черные-сорри-афроамериканцы ходят там с обрезами, черные-сорри!сорри-афроамериканцы бунтуют там чаще, чем хотелось бы белым — «…охрана есть, но на северо-запад городка лучше не заходить». Зачем Х. зовет меня к себе, зачем повторяет мантру «Нина-Нина-Нина» сто восемь раз, о, Мой Будда?.. Шестое чувство, которым ты одарил меня, помогает не сорваться, не бросить все к чертовой матери — итак, хорошая моя девочка, умная моя девочка, говорю я, ты никуда не поедешь, не полетишь, ползком не поползешь: слушай-слушай, ты не сорвешься, ты ничего не бросишь к чертовой матери! Меня слышно, э-эй?.. Я слишком хорошо помню, как не дождалась ты в детстве красавицы Карменситы, а потом, в юности — другой одушевленной «игрушки», не менее прекрасной. И ещё, ещё… Их было у тебя, в сущности, несколько: всего несколько человек, которые станут сниться тебе всю жизнь и ещё пять минут. Ты умеешь терять, молчать и отпускать заживо, олэй-олэй, танцуют все!..».

 

Так вот, пока у всех — танцы, мы приезжаем в Далат: триста километров от Хошимина, тысяча четыреста семьдесят пять метров над уровнем моря, голова кружится от восторга. Далат слегка похож на Париж, но лишь слегка: местные придумали, будто это «копия французской столицы», впрочем, погорячились. Да, колония великолепна, да, там есть, на что взглянуть — вот мы и идем, вот и глазеем. «Crazy House» — свихнувшееся здание в форме дерева с кривыми окнами и туннелями с лестницами — напоминает нас самих: мы видимся в разных странах несколько раз в год, обычно три или четыре, по нескольку недель, а потом разлетаемся на треклятых железных птицах. Возможно, это просто мощнейший experience. Возможно, уловки искусного Эрота. Возможно, «что-то большее»… как ни крути у виска, всё будет, кроме Той Лжи, правдой.

 

В Далате, в отеле, мне снится кондо.

 

Кондо Х.

 

Кондо, кишащее чужими.

 

Я вижу близняшек, вижу «второе я» Х., вижу индейский ковер на полу спальни и картину — кажется, копию одного из натюрмортов Матисса — над кроватью, вижу компьютер, книжные полки, прозрачную посуду, разбросанные игрушки… Вижу, вижу, вижу — вижу до тех самых пор, пока с криком не просыпаюсь: «Это неправда, неправда, скажи, что это неправда! Это невыносимо, невообразимо, невозможно!..» — Х. гладит мою горячую голову, Х. не произносит ни слова, мне страшно, о, Мой Будда, как мне страшно, а на следующий день — никогда не забуду ту прогулочку! — я вдруг замечаю: изо рта Х. вылетают слова, напоминающие обугленных бабочек.

 

Черные стеклянные бабочки, разбивающиеся об асфальт... О, как много! Забыть разве звучание каждой из них — забыть разве тон, сопровождавший глупую их погибель?.. Еще вчера переливались они всеми цветами радуги!..

 

«Несколько лет мне удавалось обходить тему… невозможно было рассказать о семье, иначе ты бы не согласилась… не согласилась летать ко мне… летать по всему шарику… такого нельзя было допустить! А теперь этот твой сон… Ты вправду ведьма? Что ж, коли так, постарайся понять и другую сторону…» — у Х. уродливое, изъеденное ложью, лицо — тот редкий случай, впрочем, когда не пить с лица сего ни вина, ни воды попросту невозможно. Как не замечала раньше!.. Как не видела ржавчины!.. Хошиминовский аэропорт корчится от ядовитых слез. Шляпа Madame One летит в тартарары, прости-прощай же, май дарлинг!..

 

Проходит какое-то время — то самое, которое действительно лечит, и вот уж ты, детка, будто будешь жить вечно, вновь занимаешься невесть чем: тебе снова нужны деньги, олэй, ты наконец-то переезжаешь: переезжаешь, потому как устала, устала снимать. Так, полуприкрыв глаза, и покупаешь вторые попавшиеся стены, а потом отдаешь, в придачу к мильонам, девяносто ежедневных минут жизни до центра — сказка о потерянном времени, впрочем, уж не печалит: ты не будешь, о, никогда больше не будешь скитаться по снулым, пахнущим блокадой, чужим домам, умирающим вместе со страшными своими тенями в адских дворах-колодцах.

 

«На тебя истрачено несколько тысяч долларов! Тебе показан весь мир! Ты променяла наши отношения на свое благополучие! Меня пригласили в Германию, да, преподавать, да, мой роман, который кажется тебе таким скучным, переведен! Мне дают профессорское место! Да, я оставляю семью в Штатах, дети привыкли, зачем им менять школу, все эти стрессы… Но ты… Ты же могла бы прилетать ко мне, мы могли бы путешествовать!.. Просто встречаться!.. В дальнейшем, когда-нибудь потом, мы смогли бы жить вместе… да, в арендованной квартире, да, я не могу развестись… а ты все истратила на жилье! Как ты могла?.. Неужели это так важно для тебя — какие-то квадратные метры?.. Да, у меня кредит — и нет нормального брачного контракта! Меня разорят в случае развода — ты хочешь пустить меня по миру? Меня и моих детей?.. Ты знаешь, как разводят в нашем штате?.. Ты знаешь, сколько стоят адвокаты?.. О, мне казалось, чувства преодолеют любые границы, но ты… ты… ты просто купила квартиру… КВАР-ТИ-РУ!.. Квартиру себе… Твоя меркантильность не знает границ… Может, ты просто завидуешь?.. Завидуешь тому, что есть у меня?.. Дом, семья, другая — действительно достойная — страна, американский паспорт?.. Признайся: ты завидуешь моему американскому паспорту?.. О’кей, как бы там ни было: ты должна компенсировать стоимость трёх поездок. Я хочу получить свои деньги обратно».

 

Мертвые бабочки, летящие в электроящик, кремированы. Картонная, обклеенная крафтом, коробочка с дарёными украшениями, отправлена посылкой по берлинскому адресу. Там, в коробочке той, побрякушки заветные головушки и сложили — что змейка на палец, что zero на шею, что цепочки-браслеты да серьги колечками. Плата за наваждение, — крутит у виска Нина, — плата за наши ночи и дни?.. Плата за то, что мне приснились чужие «узы»?.. Но у меня нет, попросту нет сейчас столько денег! О, Мой Будда, я отсчитала риэлтору, перевела юристу, отстегнула строителям, отдала в банк… Сделала ремонт, купила простые вещи — простые вещи для простой жизни… Я устала от аэропортов, устала от отельных «love you too…», когда Х. забывается и переходит на английский!.. Я так и не поняла, как истончается вся эта человечья «любовь»… куда делся наш Стамбул, где под крики муэдзинов мы просыпались и слушали, как синхронно стучат сердца, куда исчезла залитая солнцем Прчань и был ли на самом деле разрисованный, весь в граффити, белградский поезд-мираж?.. Помнишь, мы, мокрые как мыши, не могли расцепить рук и выйти, наконец, из купе… А Перге — застывший от отчаяния город мёртвых?.. Не туда ли ухнуло всё после той вьетнамской деревни, где по РОДИНЕ бегают толстые крысы, а Феллини и в ус не дует?..

 

И вот тогда-то крик муэдзина протыкает изнывающий от лжи воздух — протыкает подобно игле, вспарывающей живую дымящуюся ткань живого еще тела. И вот тогда я провожу день, провожу день за днём вокруг пальца, убиваю рыдающего киндера, колотящегося что есть силы об пол, да об пол же! — того самого киндера, молящего о кукле: Она на верхней полке, Она в фарфоровой коже, волосы Её черней тоски, глаза Её ярче звёзд, губы алей роз, а как идет Ей мантилья!.. Я не жду, что Карменсита станет моей, вообще ничего не жду, как вдруг, внезапно, обнаруживаю себя в отпуске: и вот уж пью ледяное, и смотрю на облака, и впечатываюсь костьми да кожей в белый горячечный песок чужестранья, отсчитываю юги, эоны, тысячелетия, века, миги — Krisа, prosti! — конец фильма, хлопушка остаётся в кадре ещё секунду после удара.

 

 

 

1  Аллюзия к «Паване на смерть инфанты» Равеля.

2  Дебюсси, прелюдия «Девушка с волосами цвета льна».

3  Хлопушка в конце! (англ.).

4  «Ты для меня много значишь», «Я люблю тебя» (исп.).

 

Версия для печати