Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2018, 2

1001 ночь в Кербе

Роман

 

Владимир Лорченков (1979) — родился в Кишинёве, рос в Забайкалье, Заполярье, Венгрии и Белоруссии. Окончил факультет журналистики Молдавского государственного университета. Публиковался в журналах «Знамя», «Октябрь, «Новый мир», «Урал». Лауреат премии «Дебют» (2003), «Русской премии» (2008). Живёт в Монреале.

 

1 Роман печатается в сокращении. Полная версия выходит в «Эксмо» в 2018 г.

 

 

Tout le monde est marié!

Belle Parisienne2

 

 

 

Предисловие

 

Я впервые выступаю в необычной для себя роли издателя рукописи. Дело в том, что данный текст не принадлежит мне. Я нашел его — кипу листов, покрытых рукописными заметками, — во Франции во время одной из своих поездок. Это был, если не ошибаюсь, литературный фестиваль поблизости от Тулузы, называвшийся «Дни и ночи Лангедока». Как всегда во Франции, фестиваль был великолепно организован и оставил у меня самое благоприятное впечатление. Проведя три дня в городке Аксер, я вместе с гостеприимным хозяином фестиваля Жаном-Франсуа Мишо вернулся в Тулузу. По пути мы остановились в совершенно заброшенном доме в 10 километрах от городка Франшвиль. Строение 13 века представляет собой маленькую башенку, в каких пастухи оставались на ночь и баррикадировались в случае вражеских набегов. Такие башенки есть в Шотландии, на Кавказе и… в общем, везде где есть пастухи и набеги. Мы пробыли там несколько часов в самый жаркий полдень, чтобы провести сиесту и выспаться перед возвращением в Тулузу. На полу я обнаружил бумаги, придавленные камнем. То, что они оказались исписаны текстом на русском языке, очень взволновало и заинтриговало меня. Поскольку выяснить владельца бумаг не представлялось возможным — они оказались не подписаны, выглядели довольно потрепанными и, значит, пролежали в башне довольно долго, да и Жан-Франсуа клятвенно заверил меня, что эта земля стоит без владельца вот уже триста лет, — то решил, что могу взять рукопись с собой. Итак, я не знаю автора, поскольку он не оставил практически никаких данных о себе. Поэтому я взял на себя смелость опубликовать записи с четким указанием отсутствия авторства в предисловии. Рукопись Анонима представляет собой заметки, сопровождаемые редкими примечаниями на полях. Я позволил вставить эти примечания в текст, выделив их особым шрифтом. Я публикую рукопись без сокращений либо изменений. Некоторые страницы рукописи оказались испорчены дождем, просочившимся, как я полагаю, через старую крышу башни. Я оставил эти страницы как есть, с указанием лишь, что текст в этом месте прочитать невозможно.

Остается добавить, что неизвестный мне автор допустил — сознательно или нет — множество неточностей. Города Аспер, Керб, Фиджак и Капденак не существуют. Города же Лангедока с похожими названиями автор нещадно путает, произвольно сокращая и увеличивая дистанции между ними. Фестиваль «Альянс джаза и литературы Прованса» проводится в другом месте, и организаторы его на мой письменный запрос о какой-либо связанной с событиями, описанными в заметках, информации ответили мне, что ничего в найденном мной тексте не соответствует действительности. Также хочу заметить, что я не узнал в Анониме ни одного из моих коллег по тем обстоятельствам жизни и приметам, которые он сам описывает. Узнать у Жан-Франсуа какие-либо подробности я не смог, поскольку с того момента, когда я отправил ему письмо с рассказом о содержании этой странной рукописи, он не отвечал мне и просто перестал выходить на связь. Я не прошу автора отозваться, поскольку, судя по тому, что я узнал из его воспоминаний, Аноним не испытывает никакой необходимости в контактах с кем-либо. Также ему, совершенно ясно, безразлична судьба его текста.

 

Владимир Лорченков. 19 ноября 2016 года. Монреаль

 

 

***

 

Вот таким-то образом я и стал вампиром.

…Этими словами я собирался начать свою новую книгу. И, конечно, не написал ее. Не то чтобы мне не хотелось. Напротив! Я мечтал что-нибудь написать… сделать… Но прокрастинация постигла меня. Говоря проще — тупое оцепенение. Я сидел в нашей новой квартире в Монреале — в отличие от прежней, она оказалась очень светлой, залитой буквально солнцем, потому мы и переехали — и плавал в его лучах, как попавшая в смолу муха. До состояния янтаря мы еще не дошли, так что я, хоть и медленно, передвигался. Правда, недалеко. Переход из постели в ванную требовал от меня трех дней пути и четырех сражений: два в арьергарде и два в авангарде. Я открывал холодильник, как Беринг — проливы. Перевалиться ночью из комнаты на балкон — где я спал из-за сильной жары, не будучи в состоянии даже съездить за кондиционером, — стало равносильно переходу через горный хребет. Ганнибалу наверняка легче давались Альпы. Я плавал в поту, ничего не делал и даже на бассейн не ездил. Квартира моя стала зачарованным островом, а я превратился в свинью, заколдованную Цирцеей в человека. Только, кроме меня, на острове никто не жил. Моя жена, накормив меня рисом с лотосом, отправилась на летние каникулы с детьми в Грецию. Кажется, на Родос. А возможно, Крит. Точно не помню. Я и жены с детьми уже не помню. Также этим летом я окончательно дошел до ручки. C’est-à-dire, начал покупать лотерейные билеты в надежде зачем-то разбогатеть. Это было так нелепо, что несколько раз я и в самом деле выигрывал. Сто, триста долларов. Однажды — даже тысячу. Моих глобальных проблем это не решало по причине отсутствия в моей жизни глобальных проблем как таковых. Дела шли неплохо. Мы постепенно обживались в Монреале, куда переехали несколько лет до того из Молдавии, я оканчивал аспирантуру в Университете Монреаля, и мы подумывали о переходе в статус Monsieur et Madame Tout Le Monde и небольшом домике в пригороде. Тем не менее, я покупал лотерейные билеты. Возможно, дело все в том, что для меня богатство стало сначала метафорой, а после и синонимом смерти. Деньги сами по себе не значили ничего. В мечтах получить десять, двадцать, сто миллионов я никогда не шел дальше вожделенного момента выигрыша. Вот я подхожу к лотерейной будке… Вот продавщица сует мой билет в проверочный аппарат… Вот по табло над ним бегут цифры, и продавщица Loto-Québec издает радостный возглас. Вы только взгляните! Вокруг меня собираются толпы бездельников торгового центра, в котором я эти билеты и покупал… я слышу смех, вижу радостные улыбки, кто-то похлопывает меня по спине. Что дальше? Я не представлял. Не исключено, что просто не мог. Я просто не мог осознать, что же случится — ну, или должно случиться — дальше. На этом моя жизнь заканчивалась, и я отбывал в страну Нигде и Никогда, покачиваясь на спинах слонов, празднично убранных в жемчужные попоны. Рядом со мной сидели наложницы, много прекрасных женщин с идеальными телами. Но и это, конечно, тоже было ложью. Интерес к женщинам я утратил. Речь не о сексе, потому что необычайной силы похоть сопровождала меня несколько предыдущих тем событиям лет, как Ксенофонт — своих греков. Я говорю о чистом, не замутненном ничем — даже желанием — интересе к другому человеку… попытке взглянуть на него как на нечто отдельно существующее. Желании увидеть в другом человеке не продолжение самого себя, а целый — и отдельный от моего — материк. Проще говоря, я утратил способность любить, хотя всячески уверял себя в обратном. Еще один человек, которого я убеждал в этом, — моя жена шла мне навстречу, и если не верила мне, то делала вид, что верит.

Может быть, причина этого опустошения в том, что я к тому времени закончил свою последнюю — и лучшую — книгу. Она оказалась пропитана ядом и гноем, от ее прикосновения раны воспалялись, и от нее исходило зловоние настолько сильное и причудливое, что вы вполне могли принять его за чудный аромат. Я ужаснул себя этой книгой и вызвал ей отвращение и восхищение всех, кто меня знал. Я знал, что она — лучшее, что я делал в своей жизни, и потому тянул с ее окончанием, как только мог. Тем не менее, закончив ее, я почувствовал облегчение. Словно отрезал себе гангренозные ноги. Да, я жалел двух лет жизни, ушедших на эту книгу, но в то же время чувствовал себя намного легче. Еще в этой книге я очень жалел себя. Но благодаря ей я освободился. И после нее, совершенно пустой и бездумный, я просто стал тенью самого себя. Редко вставал — только чтобы попить да поесть, глядел в потолок или слонялся бесцельно по дому. У меня не оставалось ни одного проблеска надежды на то, что это когда-то изменится. Писатели вовсе не вечны, и, старея, мы сдаем. А поскольку живем мы год за пять, то и стареем стремительно.

Я утратил кураж, силы и стал оболочкой самого себя.

О том, насколько я сломался, говорит тот факт, что я ни разу даже не подумал о самоубийстве в то лето. Ça veut dire3 мужество покинуло меня абсолютно. Так что я потихонечку угасал, ждал, когда что-то случится, — да только что могло случиться, если никаких случаев я не создавал — да выбирался раз в неделю в торговый центр. За лотерейными билетами. Тогда уж я делал небольшой круг и, совершив небольшой променад в окрестностях городка Cote St-Luc, добирался до библиотеки. Там изредка проверял почту, листал альбомы с картинами средневековых художников и просматривал хроники крестовых походов и Столетней войны. Меня это интересовало настолько же, насколько не интересовало все происходящее в моей жизни. Тем более в ней не происходило ничего. Я мечтал о полной анонимности, отказе от своей личной истории и возможности в один прекрасный день уйти босиком в Мексику, чтобы стать там бродягой. Представлял, что меня пристрелят возле какой-нибудь церквушки. Или что запишусь матросом на танкер, идущий в Панаму, сойду в каком-то порту по пути да и сгину с концами. Идеальной казалась мне судьба средневекового монаха-переписчика, который не ставит свое имя под текстом, чтобы избежать греха гордыни. Сам я давно от него излечился, и те частые приглашения поучаствовать в книжных фестивалях, конференциях и встречах с читателями, что получал — чем меньше я становился писателем, тем быстрее моя писательская карьера шла в гору, — только раздражали меня. Мне нечего было сказать людям, которым хотелось увидеть автора книги, которая так им понравилась. Ведь эти книги написал совсем другой человек, не я. Опустошенный и израненный — оболочка и тень самого себя, — я и понятия не имел, о чем думал тот полный сил, мужества и задора молодой мужчина, что стал автором всех моих книг. Также у меня не было ни одной идеи относительно того, как выиграть чемпионат мира по футболу, победить мировой терроризм или спасти человечество от необратимых изменений климата. В общем, я не испытывал желания изложить свои идеи по любому поводу, как обычно делают приглашенные писатели. Иными словами, я не блистал — потому что не желал блистать — остроумием. Раньше все было по-другому. Когда-то это доставляло мне наслаждение. Сейчас я просто хотел, чтобы меня оставили в покое и предоставили возможность и дальше разлагаться потихонечку в водах великого шестого океана — Океана Атмосферы. Я колыхался в воздухе, пропитанном жарой, испаряющейся из реки Сент-Лоран влагой, моим потом и винными парами, заполнившими мою квартиру, и потихонечку мое лицо теряло индивидуальность. Как утопленник белеет, постепенно разглаживаясь чертами лица до полной неузнаваемости, так и я переставал быть самим собой. Возможно, потому, что я омертвел практически во всех ипостасях — кроме самой низменной и неинтересной, физиологической, — я, как и полагается покойному, утратил свое «я». Стал просто телом. А в мясе нет ничего индивидуального. Оно скучно и отвратительно. Я настолько опротивел сам себе, что даже не смотрел в зеркало, проходя мимо него. Тело… Просто сейф, временная ячейка, в которую кто-то на хранение сдал мое «я». И вот, похоже, время хранения истекло, и хозяин забрал свое имущество. Я опустел и перестал представлять какую-либо ценность. Прежде всего для себя самого. А раз так, какой интерес я мог представлять для кого-то еще? Так что я начал отклонять все приглашения, которые мне поступали. Чаще всего я не объяснял причин. Если приглашающая сторона настаивала, я придумывал какой-нибудь оскорбительный повод, после которого они теряли желание вообще со мной контактировать. Например, требовал оплату билетов бизнес-класса и предъявлял wish-liste с включенным в него двадцатипятилетней выдержки виски в номере отеля. Когда они с возмущением отказывались — все-таки считается, что у писателей запросы должны быть скромнее, чем у рок-музыкантов (и правильно считается, мы приносим меньше прибыли индустрии), — я с облегчением удалял письма. Кончилось все тем, что я просто перестал проверять электронную почту.

Наверняка, останься жена с детьми в городе, в то лето все бы сложилось иначе. Я бы оказался слишком занят, чтобы взглянуть на себя и осознать, что произошло со мной и моей жизнью. Но обстоятельства сложились так, как они сложились, и я оказался в ловушке. Пойманный в нее самим собой, я перестал метаться в яме и вместо того, чтобы перекусить себе лапу и истечь кровью — как благоразумно поступают иные пойманные животные, — сдался, лег на дно и оцепенел.

Тогда-то сверху на меня и свалился лист.

Он был желтый, сухой и на удивление бумажный.

Из надписи на нем я узнал, что приглашен участвовать в книжно-музыкальном фестивале «Les jours et les nuits de Quérbes»4 на юге Франции, в регионе Лангедок. В этой колыбели катаров мне предлагали провести три недели. Письмо сопровождалось открыткой с изображением летящей над пиренейским лугом коровы — символом фестиваля. Что привлекало внимание в тексте, написанном от руки — организаторы не сомневались в моей способности разобрать почерк на французском, что делало честь их то ли смелости, то ли наивности, — сказано было, что фестиваль представляет собой не набившие оскомину встречи с читателями, а ряд представлений на открытом воздухе. Вас ждет праздник, а не работа, Vladimir, писал неизвестный мне организатор, добавляя: «Вы едете участвовать в карнавале, а не наблюдать за ним». Это, а также обещание заплатить за празднества небольшую сумму, которая бы позволила провести в оцепенении в Монреале еще пару месяцев, заставило меня принять приглашение.

Я отбыл в Quérbes.

 

***

 

В трех словах — «отбыл в Quérbes» — заключалось, правда, целое путешествие. Переезд в Монреаль обрек меня на необходимость жертвовать целые сутки за возможность побывать в старушке Европе, с одного из боков которой я и прибыл в Северную Америку. Что касается моего бока, то он болел так сильно, что большую часть путешествия я провел стоя. Милые стюардессы «Air France» — с прижимистыми канадскими «Open air» такое никогда не бы прошло, здесь любая возможность облегчить страдания перелета рассматривается как бонус и должна быть оплачена или как минимум осуждена — лишь одобрительно улыбались мне, проходя мимо. Бок болел так сильно, что я вспомнил один из своих снов — а вернее, рассказов, в которые я имел обыкновение переписывать свои сны, избавляясь таким образом от них, — в котором я командовал римской когортой. Нас атаковала персидская конница, и я кричал, плакал и умолял своих солдат держать строй. Мы отбили четыре атаки, и я своими руками убил двух всадников. От копья третьего мне увернуться не удалось, и после страшного удара в бок я очутился на траве, с наслаждением теряя сознание. Проснулся я на кладбище, куда пришел пьяным, чтобы рыться в склепах в надежде найти драгоценности. Что из этого правда — склеп, поле битвы, когорта или полусонный, затянувший меня своей безнадежной ностальгией Кишинев, — я не знал. Возможно, думал я, стоя в проходе и любезно позволяя стюарду протиснуть мимо меня столик, уставленный кувшинами с кофе и чаем, сон я вижу даже сейчас и, проснувшись, обнаружу, что ровный гул самолета есть не что иное, как мое сопение. Так странно слышать и видеть себя со стороны. Должно быть, сходные чувства испытывает душа человека, который отошел. По крайней мере, думал я, потирая бок, она уже не чувствует боли. Бок мой болел из-за неудобной позы многочасовых писаний, которыми я изнурял себя предыдущие два года в промежутках между atelier de presse и защитой научных работ. В чем же была причина того, что я работал так исступленно? Я накладывал на себя работой епитимью. Платил миру за то, что я не такой, как все. К тому же это было так… по-американски. Это позволяло мне забыть себя. Многочасовая физическая работа — а финальная стадия писания и есть такая работа, ведь вы просто руками и спиной воплощаете все то, что придумали, — опустошает вас и лишает способности цельного восприятия мира. Ее имя Цирцея, и она превращает нас в животных. А я так этого хотел — ощущать этот мир на уровне рефлексов и инстинктов... Работая, я становился Телом. Остатки разума, все еще копошившиеся во мне, как черви в гниющей туше, я глушил алкоголем. Особенно — когда жена оставила меня, предоставив мне колыхаться в невесомых водах нашего шестого океана. Мне было важно — насущно, необходимо, первоочередно, жизненно, еще сто синонимов — перестать Быть и Чувствовать. Потому что — и я признаю это сейчас, хотя понимал и раньше, просто старался не думать об этом, — ощущения приносили мне лишь боль. Я не знал, каков источник ее. Отчаяние творца, утратившего способность творить? Усталость мужчины, идущего к своей сорокалетней черте? А может, тот самый бес, что, согласно избитой мудрости, селится в ребрах мужчин такой категории? Вынужден признать, что это очень зловредный бес. Я провел сеанс экзорцизма двумя таблетками диклофенака. Болеутоляющее помогло примерно так же, как работа за столом: оглушило и подавило симптомы, но не истинную причину. Я почувствовал себя слегка лучше, немедленно запил таблетки игрушечной бутылочкой красного сухого вина, от которого из глаз слезы брызнули — из-за повышенного давления я не должен пить красного вина, — и свалился в кресло. На столике меня ждали «Хроники Столетней войны», к середине которых я приближался, как армия короля Эдуарда к сердцу Франции, славному городу Парижу. Как и Его Величество Англии, я делал это медленно, продираясь через чересполосицу замков и укрепленных бургов, деревень и засад, стычек и отдельных поединков. Примерно к двухсотой странице я уже перестал разтличать этих сэров и благородных синьоров, равно как и обстоятельства осад и взятий замков. Они были неотличимы друг от друга, и я, изменив Столетней войне, погрузился в чтение «Альбигойских песен», благоразумно припасенных мной в той же электронной книге. Прекрасная дама Жиро, чей стан ровен, как кипарисы в пиренейских долинах, а лицо ослепляло, подобно жаркому солнцу в безоблачный день, улыбнулась мне и провела рукой по лицу. Я выронил книгу на столик и с радостью почувствовал, что засыпаю. Шел четвертый час полета над Атлантикой, и мы приближались к Исландии.

проснулся я оттого, что у меня снова болело в боку. Это, без всяких сомнений — признал я очевидность, — или трещина в ребре, или перелом. Оставалось дождаться конца путешествия, чтобы обратиться к семейному врачу, бойкой коротконогой даме из Парижа, выбравшей Канаду из-за более благоприятного социального обеспечения. Где ее, правда, искать, я понятия не имел. Я ведь очнулся не в самолете и не у себя дома в Монреале. Вокруг меня простиралась небольшая долина, расчерченная изгородями и ограниченная резко уходящими ввысь холмами, над которыми виднелась дорога. Приблизившись — и утопая в высокой траве, под которой мягко хлюпало… я, видимо, шел недалеко от источника или ручейка, — я увидел, что в качестве изгороди здесь высаживают ежевику. Она уже поспела, и я съел несколько ягод, испачкав рубашку. Посреди каждого участка, которых я насчитал около двух десятков, рос дуб, а по краям теснились каштаны, связанные между собой густыми ежевичными кустами, смешанными с другими растениями, которых я опознать не смог. Солнце палило неимоверно, я слышал жужжание насекомых и стук дятла. Я не видел ни одного человека, что неудивительно: в самый полдень в жарких странах люди предаются сиесте и берегут для себя дневные часы, как мы, северяне, вечерние. Я выбрался из зарослей травы, похожей на осоку, и ступил на сухую землю. Местами она выгорала, кое-где я нашел козий помет. Неужели я перепил в самолете и, не помня себя, приехал в Quérbes, где меня приняли и отправили гулять, подумал я. С учетом опыта некоторых моих поездок — когда я перестал находить в них удовольствие и начал бороться с приступами нелюбви к ним и себе чрезмерным употреблением алкоголя, — такая версия не представлялась мне фантастической. Но я не чувствовал запаха спиртного, за исключением легкого послевкусия того самого красного вина... Да и пересадка в Брюсселе потребовала бы от меня как минимум некоторых усилий, на которые я, будучи не в себе, оказался бы неспособен.

Недоумевая, я прошел сквозь строй шалфея, покрытого копошащимися в цветах деловитыми пчелами — средневековые буржуа в пестрых праздничных одеяниях толкутся на центральной площади города, — и пошел вверх. Изрядно вспотев из-за крутизны обманчиво и только с виду пологого холма, забрался наверх. Чуть ли не подтягиваясь, вывалился на площадку. Гравий, которым усыпали дорогу, оказался так остер, что я первые минуты лишь отряхивал его с ладоней да чертыхался, не замечая того, что происходило передо мной. Увидев же, оказался в оцепенении. Я попал вовсе не на дорогу, а стоял на вершине маленькой площади, возвышавшейся над долиной. Ввысь от нее уходила башня, на которой хлопал флаг. Я различил красные цвета и золотистый силуэт. Лев, крест, меч? Времени разглядеть не оставалось — передо мной происходило, совершенно очевидно, преступление.

Поодаль теснилась толпа людей в простых одеяниях, наподобие тех, что носили крестьяне в средние века. Перед ними лежали, застигнутые смертью где кто, тела со стрелами в груди, разрубленными лицами, пробитыми дубинками головами. Орудия убийства валялись здесь же. Раздавались откуда-то издалека победные клики. Я говорю «откуда-то», потому что никто из тех, которых я увидел здесь, не раскрыли рта. Поодаль от толпы, на конях, переступавших на горячей земле, наблюдали за происходящим несколько мужчин в рыцарских костюмах. Все взгляды — не исключая и моего — оказались прикованы к центру площадки. Здесь несколько мужчин с изуродованными злобным торжеством лицами тащили за собой плащи с нашитыми крестами и женщину — за волосы. Полностью обнаженная, та оставляла за собой кровавый след и уже не пыталась прикрывать срамные места. У небольшой каменной башенки… я не сразу понял, что это колодец… они остановились. Один из насильников склонился над несчастной и рывком поднял ее на ноги. Хоть она выглядела очень избитой и вся была покрыта кровью и синяками и волосы ее были спутаны и местами выдраны, я не мог не залюбоваться красотой женщины. Больше того. Я со стыдом вынужден признать, что кровь и синяки лишь добавили в моих глазах привлекательности этой удивительной даме. Она была некрасива, и она была красива красотой матери Пантагрюэля. Великанша, на голову превышавшая любого из своих палачей, с чуть выпуклым животом и небольшими грудями… Ева средневековой миниатюры, несшая свою растрепанную прическу подобно заплетенной из волос короне Изабеллы Французской… Один из насильников ударил несильно рукой в латной перчатке в лицо дамы. Та пошатнулась, но выпрямилась. По ее губам потекла свежая и потому алая кровь. Я понял вдруг, что она смотрит на меня. И похоже, она единственная из участников этой драмы заметила меня.

Дама глядела прямо мне в глаза.

Я не должен был смотреть в ответ… оскорблять ее наготу своим взглядом… Мне было так стыдно… Но я не мог отвести глаз. В своем унижении и в своем торжестве она была настолько прекрасна, что я видел лишь ее. Насильники схватили даму — один обхватив под грудью, другой под коленями — и, воздев над колодцем, бросили вниз головой. До этого я увидел ее взгляд и губы, которыми она шептала. Что? Я не знал, на каком языке она говорит. Я уловил только слоги… несколько звуков… восстановить которые пытался позже. Все происходило как во сне, и мне не хватило времени разбирать, что говорит дама. Негодуя на молчаливую толпу и пеняя на ее трусость и подлость, я бросился вперед и великолепным средним захватом — видел бы меня тренер университетской команды по регби! — остановил одного из преступников, хотя и расшиб плечо о его латы. Затем без предварительного разбега снес другого толчком в бок. Развернувшись, принял боксерскую стойку, что, конечно, уже не имело никакого смысла — на меня несся один из всадников, и я не успел увернуться от тупого конца его копья. Мощный удар кувыркнул меня и сбросил в тот же колодец, куда сбросили даму, и я полетел вниз головой в бездну, радуясь, что я, по крайней мере, пал туда же, куда и она. И, падая, я видел ее лицо и ее прекрасные губы, которыми она шептала мне… шептала… До того, как встретить головой дно и умереть наконец, я постарался запомнить, как звучало то, что она говорила. Свет в колодце погас — это наши палачи забрасывали его камнями сверху, и я почувствовал, что меня трясет и бросает из стороны в сторону. Мой самолет садился в аэропорту Брюсселя.

Я проснулся, зная, что не смогу жить без этой женщины.

 

***

 

К Тулузе это, конечно, прошло. Тем не менее я начал пить ром. Возникшее чувство — пусть оно и случилось во сне, и испытывал я его к фантому… тому, кто не существует… — огорчало меня. Я все еще любил жену. Этим сном я как будто изменил ей. Да, всего лишь сон, но… я помнил ту решимость, с которой стал рыцарем той дамы. Воля идти к ней. Разве этого мало? Я предположил, что жаждал влюбиться еще раз и хотя бы еще раз почувствовать, как колотится сердце. Кризис сорока лет, очевидно, выбрал я самый простой ответ на сотни заданных себе вопросов. И нашел это настолько омерзительным, что почувствовал себя предателем и продолжил пить ром, купленный еще в аэропорту Монреаля. Напомнил о себе болью бок. Кажется, именно туда целил свое копье тот рыца… Я встряхнул головой и махнул рукой около лица, отгоняя мысли о сне, как комара. К счастью, самолет Брюссель — Тулуза трясло неимоверно. Разговорчивый африканец на соседнем сиденье — золотые часы в килограмм весу, наушники, дорогой телефон, блуждающая, как экспедиция работорговцев, улыбка — объяснил, что причиной всему новые правила полетов. Чтобы экономить горючее, экипажи пилотов — тут нас затрясло еще сильнее — не должны подниматься над зоной турбулентности. Экономят деньги на нас, братишка! Я предложил ему рома, и мы выпили под неодобрительным взглядом стюардессы. Это уже были внутренние французские авиалинии. Мы получили по маленькой пачке соленых крекеров, я отдал свой провиант попутчику. Он сидел слева, справа же от меня похрапывала — чудовищно, с треском на весь самолет — тонкокостная девица провансальской внешности. Нос с горбинкой, вьющиеся волосы, прекрасная фигура. Да, братишка, это тебе не север Франции с ее «снежками», радостно хохотнул африканец. До меня не сразу дошло, что речь шла не о кокаине. Он становился назойливым, но я не раздражался — его болтовня счищала с меня остатки воспоминаний о странном сне.

Постепенно я забыл его.

…В аэропорту Тулузы, пройдя двойной контроль — власти опасались новых инцидентов после трагедий в Брюсселе и Ницце, — я терпеливо объяснил полицейским, что Молдавия, по паспорту которой я путешествую без визы, находится не в Индийском океане, это Мальдивы, и вышел в зону ожидания. Организатор фестиваля Жан-Поль Одо писал мне после того, как я известил его о своем согласии участвовать, что меня встретит некая Эльза. Я пытался представить себе, как она будет выглядеть. Скорее всего, знал я по опыту предшествующих встреч, ей окажется дама лет пятидесяти, с вязаной сумкой ручной работы, в перуанском пончо, голландских сабо и африканской шапочке. Мультикультуризм как тренд все еще популярен в среде европейских интеллектуалов, несмотря на грозные нашествия мигрантов. Я бы сказал даже, что вторжения вызывают еще большее стремление предаться идее diversité5, столь благотворно влияющей на лучшие умы Франции и Германии. Чего в этом больше: стремления обезоружить Неизвестного — и потому потенциального — агрессора или безыскусных наивности и любопытства? Мои рассуждения об этом прервались, когда из толпы встречающих наперерез мне вышли двое. Очевидно, брат и сестра. Оба очень молодые. Он — невысокий и худощавый брюнет, чуть выше моих метра семидесяти, в панковских джинсах и майке с символикой анархистов. Она — рослая, голубоглазая и светловолосая. Красота пастушки, рожающей в семнадцать лет и вянущей в двадцать пять. Великолепная фигура, покрытая тончайшим слоем молодого жирка. Она была в расцвете. Обтягивающие ляжки леггинсы не скрывали ничего, взгляд буквально скользил по трещине между ее ног. Я с трудом заставил себя отвести глаза от низа и получил сотрясение сверху. Эльза оказалась красива идеальной красотой… настолько совершенной, что завистливые боги не придумали ничего лучше, чем осыпать ее лицо горстью мелких акне. Впрочем, из-за розового оттенка кожи, свойственного всем натуральным блондинам юга, — северная палитра отдает белизной, — даже созвездия акне не очень бросались в глаза. Чтобы их увидеть, следовало приблизиться вплотную, что я и сделал, когда, по французскому обычаю, расцеловал своих новых знакомых. Они представились. Выяснилось, что Эльза — добровольный помощник фестиваля — сопроводит меня из Тулузы в городок Аспер, и это займет два часа путешествия поездом. Масштабы поездки начали доходить до меня, и я, извинившись, скрылся на минуту в туалете аэропорта Тулузы, чтобы хлебнуть еще немного рома. То же самое я намеревался сделать и на железнодорожном вокзале. Я вообще начинал сожалеть, что согласился. Похоже, добираться до места проведения фестиваля предстояло весь день. Мы уселись в машину и поехали. Всю дорогу Пьер — брат Эльзы — болтал, развлекая меня историческими подробностями жизни Тулузы, которые я знал, пожалуй, лучше него. Ему всего двадцать три, сказал Пьер, и он искал себя — сиречь не работал и ждал, когда ему улыбнется удача. В 11 веке такой бы за милую душу — или за ее прощение — отправился в крестовый поход. В 15-м — в Америки. Увы, время великих войн миновало, и проворный, быстрый Пьер, которого так легко представить оруженосцем внушительного рыцаря, проводил свою жизнь в бездействии. Мы проехали мимо новой медиатеки Тулузы и сделали круг, чтобы рассмотреть мэрию. На ней трепетали на ветру флаги Франции и Тулузы. Красное полотно графства с золотым крестом смотрелось на фоне трехцветного республиканца, словно чудно одетая богатая дама — по соседству со служанкой, чьи вещи полиняли от стирок и солнца.

Разумеется, мои встречающие придерживались республиканских взглядов.

Я имею в виду Пьера, который сам поспешил сообщить мне об этом. Эльза все время молчала. Оказалось, что ей всего лишь пятнадцать лет. Когда Пьер сказал это, я понял причину удивительного контраста ее тела и поведения. Она в самом деле была еще ребенок и потому смотрела в свой мобильный телефон и что-то слушала. Как оказалось, переписывалась с приятелями. Пьер показал мне красные кирпичи, из которых сложены дома Тулузы, и колесо обозрения возле монастыря. Мы пересекли Гаронну — я почувствовал себя Монфором, шедшим во главе армии покорять этот неизведанный край, — и попали на улицу восточных закусочных, магазинов халяльной еды и витрин Исламского общества. Кораны, восточные одеяния, надписи «Приходите узнать ислам». Что же, сарацины тоже всегда покоряли этот край. На вокзале Пьер усадил нас в поезд и, юрко боднув щеку сестры своей, исчез. Мы заняли места в поезде и предались каждый своему: Эльза — переписке с друзьями, я же — обычному отчаянию путешествий. Каждый раз, покидая дом, я не понимаю, зачем делаю это, хотя дома я погружен в одиночество, как выловленная рыба — в корзину льда… Я начал смотреть в окна. Мы покидали холмистые равнины и въезжали в ущелье. Один тоннель, другой… речушки у подножий гор, предостерегающие о камнепадах знаки. Летящий в высоте сокол. Леса, карабкающиеся в горы, словно штурмующие войска. Я крутился, места себе не находил. Бок болел все сильнее, ехать предстояло еще несколько часов — Пьер предупредил, что Аспер не конечный пункт вояжа. Там нас ждала машина, на которой мы направимся собственно в Керб. Я представил, что я и есть Симон Монфор, а извивающийся на рельсах за мной поезд — мое войско, лента людей и железа, громыхающая по камням узких пиренейских дорог. Лангедок еще не знал, но мы уже шли. Кто же тогда Эльза? Должно быть, захваченная нами дурочка-пастушка, которая ведет нас, греха не ведая, в сердце своей страны. Я глянул в сторону окна. Блондинка, невинное дитя, уселась в кресле — мне и пяти таких мало, — скрестив ноги по-турецки и, стало быть, разведя их. Спохватившись, что мое отражение в зеркале видно, я поспешно отвернулся. Вышел в туалетную комнату поменять рубашку и, конечно, глотнуть еще рома. Вернулся и свалился, постарался повернуться на левый бок. Замелькали в окнах камни, сосны, корни. Мы влетали в тоннель. Мрак обрушился на нас, и я потерял способность видеть что-либо. Даже экраны телефонов не светились. Мы как будто, сами того не ведая, прорвались на дно какого-то океана и продолжали стремительный бег в него навстречу гибели, по инерции — ведь все системы поезда уже отказали, и какие-то минуты спустя мы должны были пропасть. Несколько мгновений мерного покачивания, тьма кромешная. Египетская, подумалось мне. Внезапно я почувствовал аромат косметики, что-то неуловимо восточное было в нем… запах цветущего лотоса, белого цветка, покрывающего Нил в пору разлива… белые птицы взлетели над нами, и зашумел как будто камыш… и губы мои тронуло что-то мягкое и горячее. Поцелуй не обжигал, он был печален, и прост, и утончен этой своей простотой… и им хотелось наслаждаться вечно. В общем, не поцелуй, а музыка барокко. Я не шевелился. Она — кто? я не знал — чуть отдалила губы. Я почувствовал дыхание — теперь нотку лотоса сменил аромат сосны и вкус не созревшей еще ежевики, кислота и сладость, — а потом губ моих слегка коснулся язык. Я тяжело дышал, молчал. Губы вновь прижались к моим. Мы застыли. Я закрыл глаза. После открыл и, ослепленный, замер. Мы ворвались на горное плато, и в окна светило яркое солнце, которое не пробивалось в пропитанные дождевой пылью низины. Я обернулся и уставился на Эльзу. Она сидела в той же позе, в какой я оставил ее до тоннеля. Это или необыкновенная реакция, или… Я привстал и оглядел вагон. Семья беженцев с тремя детьми в самом конце: измученные лица, испуганные взгляды, растерянные жесты. Парочка в левом углу. Какой-то занятый собой и попутчицей напротив homme d’affaires6. Сомнений быть не могло. Я сел и вновь уставился на Эльзу. Та наконец обратила внимание на движения сбоку и взглянула на меня. Чуть приподняла брови, вежливо улыбнулась. Несколько мгновений мы смотрели друг другу в глаза. Я смутился. Поджал губы еще раз, коротко кивнул. Случайная встреча взглядов, такое бывает. Встал, вышел в тамбур постоять немного. В зеркале я увидел свою несколько ошарашенную физиономию и, разглядывая ее, стал выглядеть еще более потрясенным. Маленькая Эльза не была накрашена. А у меня на губах и щеке осталось чуть помады. Цветов Тулузы — ярко-красная, с проблесками золота, — она алела на моем лице незаживающей раной.

 

***

 

На вокзале Аспера я встретил наконец Жан-Поля. Невысокий, крепкий — но скорее худощавый, чем плотный, — мужчина семидесяти лет, он совершенно не соответствовал своему возрасту. Быстрый, внимательный, цепкий взгляд умных глаз. Его профиль великолепно смотрелся бы под капюшоном проповедника, нашел я. Обут он был в сандалии, а просторная рубашка и простецкие штаны создавали впечатление одежды ведомого на казнь. Казалось, это вновь родившийся Чистый — так называли своих священников катары — оседлал дороги своей страны, чтобы вновь покрыть ее сетью союзов, проповедей и собраний. Религией Жан-Поля была, как я быстро понял, культура. А именно три духа святых ее — музыка, литература и изображения, что бы ни подразумевалось под ними, от зданий до картин. Жан-Поль глянул мне в глаза чуть снизу — решительно в краю горцев я начинал чувствовать себя статным — и увлек за собой, не выпуская руки и обнимая за плечи другой. Я ощущал себя ведомой стороной танца. Пройдя несколько па к дверям маленького вокзала позапрошлого века — если замки во Франции все века 12-го, то вокзалы прочно заняли за собой девятнадцатый, уже знал я — мы очутились на мощенной булыжником площади. Здесь, кружа, подлетели к машине, в которую Жан-Поль заботливо меня усадил на переднее сиденье. Эльза забралась на заднее, уткнулась в телефон, и мы помчались. Жан-Поль говорил, я изредка встревал со своим уставшим после двух перелетов и одного поезда французским — боюсь, мой русский тоже оказался бы в тот день не на высоте, я слишком устал, чтобы артикулировать, — и мы неслись по каким-то ущельям, то падая, то взлетая. Иногда дорога так сужалась, что мы съезжали к обочине — пропустить встречный автомобиль. Во избежание столкновений Жан-Поль сигналил перед каждым поворотом. Постепенно я совершенно потерял представление о том, где мы находимся. Голова моя кружилась от сосен и зигзагов, скачков мысли Жан-Поля — строение нефа современной церкви он быстро менял на особенности французского джаза, после чего, отдав дань моим книгам, предлагал обратиться к их истокам в карнавализме голиардов, и все это на фоне постоянных звонков, распоряжений, коротких обменов мнениями с помощниками, — и я задремал. Проснулся от резкого толчка. Мы припарковались в гараже — конюшня 17 века, напоминающая американскую протестантскую церковь эпохи отцов-основателей. Прямоугольник из крупных камней, скрепленных раствором, покрытый острой крышей из красной черепицы. Крышу Жан-Поль настлал сам, поведал он с гордостью. Мы вышли — я, увы, согнувшись — из гаража, и я увидел дом, в котором мне предстояло жить. Летний дом семьи Одо, купленный Жан-Полем некоторое время назад и превращенный им в подобие замка интеллектуалов, аббатства Рабле. Каждый получал ключи от комнаты, за столом собирались на террасе второго этажа, укрытой виноградной лозой сверху и ветвями инжира спереди. Жан-Поль показал мне огромный стол из дерева, за которым уже сидели несколько девочек — не старше Эльзы, — словно окаменевшие в разных позах. Кто на животе на лавке, кто сидя на парапете террасы и подобрав под себя ноги. Эльза скользнула к ним и тоже замерла. И все — как одна — погружены в мобильные телефоны. Жан-Поль фыркнул, развел руками, и я на минуту решил, что хитрый сатир окружил себя нимфами не просто так, и уже представил на мгновение, что меня ждут некие волнующие вакхана… В это время из двери навстречу мне шагнула Катрин — высокая худая блондинка, жена Жан-Поля, — которую он, по ее словам, нашел в Берлине и после долгой осады взял приступом и увез сюда. Под ногами крутились несколько совсем уж детей — мальчик лет пяти, две худенькие, рослые в мать, девочки… Мое потомство, с гордостью сказал Жан-Поль.

…Катрин приготовила нам кофе и сказала вполголоса, что на деле я первый прибывший гость фестиваля. Но формально я получал серебро. Это, включая и их разговоры вполголоса, объяснялось просто: еще позавчера в Керб прибыл какой-то восточноевропейский писатель — то ли серб, то ли румын — по фамилии Лоринков. Будучи совершено пьяным уже по приезде, он первым делом в Кербе нашел на кухне арманьяк и вино и, изрядно смешав их, впал в нечто среднее между комой и блаженным неведением. Врач, которого пришлось везти для осмотра счастливца из самого Кадёнака (50 км отсюда), склонялся ко второму. Он считал, что все нужно оставить, как есть, не беспокоить счастливца и предоставить тому самому заняться похоронами своих мертвецов. Так что восточноевропейца оставили в его комнате наедине с собой, и с тех пор он выходил всего раз, да и то за новой бутылкой арманьяка. Все очень беспокоились о том, чтобы он комфортно себя чувствовал и не был стеснен ни в чем — о, Франция! — и потому я прослушал краткую инструкцию. Меня просили не удивляться, если я увижу в доме молчаливую фигуру, которая пробирается из комнаты на кухню и обратно, ни с кем не здороваясь и ужасно стесняясь. Я обещал сделать вид, будто ничего не происходит. Тем более ничего и не происходило.

После того, как мы обсудили преимущества и недостатки арманьяка перед коньяком и vice-versa7, Жан-Поль увлек меня в дом. Словно какой-то кафедральный собор, тот представлял собой разросшееся древнее строение. Комната, ставшая началом дома, была выстроена в 13 веке. В 15-м и 16-м появились левое и правое крыло, в 18-м — второй этаж. Жить мне предстояло именно там. А вот и ваша комната, сказал Жан-Поль и распахнул дверь. Я увидел камин, матрас на полу и застыл в нерешительности.

Когда я понял, что буду жить здесь, а не в отеле, то испытал двоякие чувства.

С одной стороны, знал я, моя прогрессирующая социофобия как болезнь все больше требовала присутствия людей. В отелях я моментально погружался в пучину алкоголя и хандры, одиночества и меланхолии. Мог неделями не выходить из номера, чем частенько шокировал приглашающую сторону. Здесь же — в окружении зелени и старых камней, цветущего изобилия флоры и шума пожирающей ее фауны — я оставался один, но как бы под присмотром. Проще говоря, шансы утонуть в ванной пьяным или исполосовать руку ножом из-за резкой перемены настроения в Кербе уменьшались.

С другой стороны, я приближался к сорокалетию, и, как бы ни храбрился, тело мое уже сдавало. Чуть-чуть, незаметно еще, но все-таки… Я представил, как пробираюсь ночью в туалет, или чувствую легкое недомогание из-за чересчур сытного, как всегда во Франции, ужина, или издаю шумы, которые из-за великолепной средневековой акустики разносятся по окрестностям… Улыбаясь и глядя в переносицу хозяина, я сосредоточенно думал, не лучше ли вернуться в Аспер, чтобы переночевать в тамошней гостинице, а назавтра уехать, сославшись на сильные боли в спине…

Жан-Поль, очевидно, почувствовал мои колебания и, слегка подтолкнув меня в комнату, сказал:

— Courage, Vladimir ! Il faut vivre parmi les siens !8

Так я оказался в своей комнате и остался в Кербе.

Из-за скошенного потолка комната оказалась практически треугольной формы, с большим окном на потолке. Это так напоминало средневековый замок, что я приоткрыл окно и выглянул наружу, ожидая увидеть внизу толпы штурмующих. Никого. Только маленькая отара овец белела чуть внизу, за рвом, отделявшим дом Жан-Поля от соседского. Я скинул с себя одежду и… Чертыхнувшись, вновь оделся. Душ в доме был один на этаж, и, хотя я, как заверил Жан-Поль, прибыл первым, мне не хотелось сталкиваться с кем-то в коридоре, будучи прикрытым одним лишь полотенцем. С другой стороны, именно такая неожиданная встреча — я шел в одном полотенце по коридору общежития в своем университете — и стала началом одного долгого и счастливого романа… Я поймал себя на том, что улыбаюсь. Потихонечку Керб встряхивал меня, и я начинал забывать о себе и своем «я», о своих бедах, пиве и о том, какой я великий. А ведь я так давно этого не испытывал. Будь что будет. Забавляясь, я пошел на компромисс — стянул с себя хотя бы майку и, голый по пояс и босой, вышел на небольшой пятачок между четырьмя комнатами второго этажа. Отсюда я вышел в ванную и заперся в душевой комнате. Судя по косметической продукции, Катрин и Жан-Поль принадлежали к тому типу современных французских интеллектуалов, которые проявляют экологическую ответственность. Мыло, шампунь, зубной порошок — все натуральное и изготовленное без ущерба для природы, о чем сообщали надписи на упаковке. Слегка сгибаясь — бок все-таки болел, — я начал намыливаться куском чего-то жирного из дегтярной золы. Попытка потереть спину закончилась, как всегда, тем, что я выронил мыло. Размеры кабинки не позволяли наклониться comme il faut — я имею в виду comme il faut человеку, который сгибается и распрямляется с некоторым напряжением сил, — так что я присел практически на одной ноге. И, не удержав равновесия, грохнулся боком прямо о край кабинки. Я надеялся, что из-за шума воды мое падение не слышно. Конечно, зря надеялся. Несколько секунд ушло на то, чтобы просто начать дышать. Потом я услышал голос Жан-Поля:

— Все в порядке, Владимир? — спросил он своим доброжелательным, спокойным, мягким таким… вкрадчивым тоном из-за двери.

— Абсолютно, — бодро ответствовал я, тараща глаза и стараясь придать голосу естественный тон.

За дверью наступила тишина. Я, безумно дыша широко раскрытым ртом, кое-как повернулся, сгруппировался и медленно встал. Широко расставив ноги и упершись руками в стену, постоял под душем. Выключил воду. Осторожно сошел на полотенце. Пощупал бок. Как ни странно, теперь ничего не болело. Боль ушла совершенно. Кроме того, я не смог нащупать ребра. При малейшем нажатии на него я чувствовал лишь пустоту. Это меня так пугало, что я боялся нажать еще сильнее. Может быть, подсознательно я опасался того, что не найду ребра вообще. Где же мне в таком случае следовало его искать?..

Я натянул на мокрые ноги свои походные штаны военного камуфляжа и вышел в комнату, оставляя мокрые следы на деревянном полу. Это оказалось неожиданно приятно. В комнате я вывесил все свои пять рубашек и три костюма на плечики, прицепив их к ручке окна, и, нарядившись в вельветовый пиджак, свои лучшие джинсы и кожаные туфли синего цвета — я воображал себя модным университетским профессором, приехавшим читать лекции деревенским простакам, — лег на матрац. В стекло тихонечко постучал дождь, посеревшее небо спустилось и прикрыло собой окно вместо жалюзи. Я твердо решил не спать, чтобы пережить несколько часов джет-лага и пойти в постель, когда ночь наступит в Кербе, а не по монреальскому времени. Конечно, я задремал…

Проснулся я оттого, что тихий женский голос звал меня.

Ajudar ieu ... T’estimi… — говорил он.

Я сел на матраце, заполошно вздохнул, как всегда делаю, когда сплю один и пытаюсь понять, сидит ли кто у края моей кровати. Пот тек по моему лицу ручьями.

Pardon? — сказал я.

— Владимир… — тихо сказала за дверью одна из юных помощниц Жан-Поля, — если вы не спите… Мы собираемся в Фиджак… это городок километрах в двадцати… на концерт.

— Уже иду, — сказал я.

Встал, выглянул в окно. Над долиной вдали показалось заходящее солнце. Внизу, у гаража, толпились помощники. Виноград зелеными ручьями струился по черепичной крыше к моему окну, я сорвал самый зеленый отросток — кажется, их называют усики — и задумчиво пожевал. Кислота взбодрила меня. Я разделся, наскоро обтерся полотенцем и еще раз переоделся в то же самое. По узкой скрипучей лестнице спустился на кухню, оттуда вышел на террасу. В углу валялся глиняный горшок с остатками еды, которые вываливались в компостную яму. На столе стояла пара банок с джемом, крошки хлеба собирали деревенские мухи. Узкая каменная лестница, прорисованная вдоль стены дома, и вот я уже вышагиваю по гравию дороги к гаражу, и Жан-Поль приветственно машет мне, усаживаясь в автомобиль. Я уселся спереди — по умолчанию мое право на соседство с водителем приняли, как оммаж, все вассалы синьора Одо, — и мы помчались в наступающей темноте в Фиджак. Указатель первой же деревушки, которая нам повстречалась, оказался на двух языках. Французский регионализм, подумал я. Во Франции всё — не Франция и все, что не Франция, во Франции — Франция. Я предполагал, что речь идет о местном языке, а коль скоро мы находились в Лангедоке, речь шла о языке «ок». Но пребывание в гостях требует показной вежливости.

— Почему две таблички? — спросил я с деланым интересом туриста.

Жан-Поль глянул на меня с ироничной улыбкой, и я понял, что и он все понимает. Но куртуазность — игра, требующая соблюдения правил, которые в ее случае и есть приличия.

— Местный язык… почти вымерший… язык «ок»! — сказал Жан-Поль.

— Как интересно, — сказал я вежливо.

— Чепуха… Никому не нужно… Никто не знает уже… Скорее, дань традициям, — сказал он.

Мы проехали деревню: мэрия, церковь, библиотека. Девочки негромко переговаривались между собой о том, как обустроить палатку для добровольцев — они жили в кемпинге, — Жан-Поль отдавал распоряжения в телефон, который то и дело тренькал, и тогда одна из помощниц подносила телефон к его уху. Стемнело, и в свете фар мелькала изгородь. Внезапно мы остановились. На дороге стоял дикий кабан. Мы полюбовались животным, после чего Жан-Поль дал короткий сигнал, и кабан не спеша — Месье Буржуа возвращается с прогулки домой — удалился в изгородь. Внезапно я понял.

— Скажите, а что по-окитански значит… — сказал я.

Жан-Поль вежливо поднял брови, глядя на меня. Я понял, что он не смог разобрать мой французский.

— А что значит на языке «ок»… — сказал я медленно.

— Это к Эльзе… следующему поколению… — сказал Жан-Поль, пожимая плечами.

— Уроки окитанского в школе для детей… дань традициям… дурацкая мода… мертвый язык… — сказал он, пропуская встречную машину.

Я понял, что его привычка — обозначать мысли пунктиром. Мне это нравилось, потому что не требовало следить за долгим развитием фразы, что так обессиливало в общении с другими французами. Начало их фраз я понимал к концу, и дело было не в языке, который я худо-бедно выучил. Сама мысль француза — долгий маневр в фехтовании, который до того завораживает вас, что вы и не замечаете, как он заканчивается точным уколом в ваше сердце. Окитанский язык, как вежливо объяснила Эльза, намного проще и конкретнее. По крайней мере, так она поняла из этих уроков — час в неделю, — которые им дают в рамках сохранения традиций региона. Я переспросил о значении слов, которые мне померещились. Мне казалось, что они ничего не значат и что это не больше чем абракадабра, плод галлюцинации. Девочка, глядя на меня равнодушно и вежливо, подумала чуть, постучала пальцами по телефону — видимо, советовалась с одноклассниками — и дала ответ.

Ajudar ieu значило «спаси меня».

T’estimi — «я люблю тебя».

Я коротко кивнул. Повернулся к дороге. Поймал веселый взгляд Жан-Поля. Новые идеи, предчувствие книг, Владимир, спросил он. Мне оставалось лишь улыбнуться. Получилось криво. Мы буквально воткнулись в какую-то щель между двумя автомобилями на стоянке у заброшенного завода — теперь здесь проводят концерты, объяснил Жан-Поль — и высыпали из машины. Высадка в Окитании прошла успешно, и мы — под перекрестным огнем взглядов собравшейся у входа толпы — ворвались в зал. Нас встретили звуки джаза.

Концерт начался.

 

***

 

...слегка оглушенный после двух часов музыки, я пожал руку мэру Аспера, невысокому крепышу с руками-окороками и татуировкой на половину шеи — борода настоящего квебекуа, серьга в ухе, простецкие джинсы… он явно представлял собой сближение народа Франции с ее политическим классом — и обменялся с ним несколькими фразами. Речь шла о культурных мероприятиях в городках с небольшим числом жителей. Я сказал, что, должно быть, собрать здесь людей непросто. Напротив, возразил он.

— Добрые французы любят истории, — сказал он.

Именно «истории». Я кивнул, глядя на его жену, спелую даму лет сорока, в короткой юбке, больше приличествующей какому-то рок-фестивалю. Без сомнения, ее наряд — как и внешний вид ее супруга — также способствовал сближению простого люда с выбранным им представителем. В средние века роль такой юбки — или простецких джинсов — играл перстень или плюмаж. Что же. Раньше люди предпочитали престиж. Я коротко поделился этим с Жан-Полем, тот одобрительно хохотнул, после чего без всякого перехода схватил меня за плечи и повернул от мэра.

— А это Ева… твоя чтица… актриса… Владимир… твой автор, — представил он нас.

Поначалу я ничего не увидел.

Потом догадался поднять голову. Она оказалась выше меня как раз на эту самую голову. Я запечатлел ее взглядом, представляясь. Совершенно не в моем вкусе. Нескладная. Большая. Яркий рот. Намек на второй подбородок — существенный намек, я бы сказал. Белая полупрозрачная юбка чуть выше колена. Ноги-колонны. Не очень большая — для такой крупной фигуры — грудь. Сгоревшая кожа в треугольнике декольте: красная, какой бывает очень белая кожа, отразившая солнечный приступ. Вздернутые к вискам брови, сросшиеся на переносице. Она смотрела на меня внимательно, чуть склонив голову набок и сложив руки на животе… Венера Боттичелли… а может, и праматерь человеческая… и у меня возникло ощущение, что мы с ней — наедине в большом саду. Я улыбнулся.

Mais bonjour, Vladimir9, — сказала она.

Жан-Поль объяснил, что нам с Евой необходимо встретиться несколько раз, потому что у нее есть ряд вопросов к моим текстам. В частности, произношение имен и фамилий. Это неважно, чертовски неважно, быстро возразил я, в Молдавии произношение имени зависит от языка, на котором оно произно… Тем не менее, возразил Жан-Поль. Удивительно, но говорил все время он, оказываясь то справа от нас, то слева. Складывалось впечатление, что он каким-то образом исчезает и появляется. Этому способствовали шум и толчея в зале — народ постепенно разбредался после концерта по фойе со стаканчиками с вином в руках.

— Немного красного, Владимир, — сказал Жан-Поль и исчез.

Мы молчали. Требовалось сказать что-то. Я застыл с раскрытым ртом. Прокашлялся. Глубоко вдохнул. Сглотнул. Снова откашлялся.

— Не хотели бы вы немного ви… — начал я.

— Ваше вино, друг мой, — сказал из-за плеча Жан-Поль, всовывая мне в руку стаканчик, — и твое, моя милая.

Ева, просто улыбнувшись, приняла вино так, как приняла бы причастие перед смертью Жанна д’Арк. Мы отпили, глядя друг на друга. Жан-Поль снова исчез, зато появился вихрь. Он пронесся по залу, кое-где потушив свечи, а потом вздернул юбку Евы. Она не испугалась и не стеснялась, просто опустила левую руку — правой все так же держа свое вино, — благодаря чему юбка не вздернулась выше пояса. Я увидел ноги. Крупные… слишком большие… мраморные… К каждой из них можно пририсовать отдельное тело, после чего выпустить на поля рукописи о путешествиях Поло, там, где он повествует о людях с одной большой ногой. Да и голова ее смахивала чем-то на песью. Странная помесь древнеегипетской богини и никогда не существовавшего антропофага, Ева улыбнулась мне своими красными губами, и я вдруг понял, что она очень — невероятно — красива. И вспомнил, где видел ее раньше.

— Откуда у вас синяк на руке? — спросил я.

Она недоуменно глянула на обнаженное предплечье, пожала плечами. Qui sait10, Владимир. Я сделал шаг назад. Она коротко оглянулась. Я впился взглядом в ноги. На левой, над коленом, тоже темнел синяк. У Евы, должно быть, чувствительная кожа, решил я. Она повернулась ко мне вновь, и я, как вор, поспешил скользнуть от ног к лицу. Но по глазам я понял, что то, как я обшаривал ее тело, не осталось незамеченным.

— Итак, Владимир, мы увидимся с вами завтра, — сказала-спросила она.

— Разумеется, — сказал я, — только я не помню, где чтения.

— В саду, — сказала она.

— Вы говорите по-окитански? — сказал я.

Mais si11, — сказала она без всякого, впрочем, удивления.

— Мы виделись раньше, — сказал я.

Мais si, — повторила она, все так же не выказывая эмоций.

Я сделал шаг вперед, и она заполонила мой мир. В зале шумели, требовали от музыкантов сыграть что-то еще. Артисты вышли на сцену и исполнили на бис мелодию из африканских мотивов. Затем от микрофона донеслись слова о разнообразии и о том, как благотворные воздействия континентов сталкиваются в Европе, производя настоящий культурный взрыв… Мы молча смотрели друг на друга и не отводили взглядов. Я — бросал вызов. Она же… Я так и не понял, что она чувствовала в тот момент. Одно ясно точно, Ева не отводила взгляда не из упрямства и желания поставить меня на место и не рассматривала меня. Она просто смотрела… принимала меня как часть пейзажа… как глядит на мир животное. Постепенно Ева стала уменьшаться. Это Жан-Поль — второй час ночи, друзья, завтра у нас насыщенная программа — тащил меня к выходу. Я не отводил взгляда и, должно быть, даже не шел, меня просто тащили. Я глядел в сторону Евы. Она все так же смотрела на меня. Потом я потерял ее — белое пятно юбки внизу, алая точка рта вверху — в толпе. Мы уселись в машину. Я привалился головой к боковому стеклу и понял, что мне совсем не хочется спать. Проклятие джет-лага настигало меня цыганской руганью, брошенной в спину на вокзале.

За спиной переговаривались помощницы Жан-Поля — мы ехали к кемпингу высадить их, — а я пытался справиться с сердцебиением и тошнотой. Понимал ли я, что происходит? Не думаю. Мне казалось, что это резкое пробуждение заснувшего почти организма, обман тела. Что все дело в том, что кусок мяса с кровеносной, пищеварительной и les autres12 системами обманом перенесли с одного конца света на другой, чего по законам биологии быть не должно и не может. И что организм, полагая, что он сейчас на другом краю мира… — на берегу Гудзонова залива, где Океан играет льдинками над тушами поющих китов, — просыпается с первыми лучами холодного солнца Квебека. Вот чем я объяснял свое самочувствие. Мой идиотизм простителен. Я все еще не осознавал случившегося. Как человек, укушенный змеей только что, я продолжал двигаться, но скорее по инерции. Яд уже начал действовать, и тело все прекрасно поняло. В отличие от мозга, до которого дойдет последним. Жар, сердцебиение, волнение, боль в висках, тошнота. Физическое недомогание, симптомы которого я испытал сразу, было не чем иным, как недомоганием чувств. Но я еще не понимал этого, когда мы, попрощавшись с Эльзой, и Эдит, и Анабель, и еще парочкой имен — девчонки, набившись в мини-вен Жан-Поля, сидели друг у друга на руках, как кошечки, — скользнули во тьму и прибыли к дому в Кербе. Там нас ждали Катрин, вино и еще несколько друзей, помогавших организовывать фестиваль... Я обнялся с ними, извинился и поднялся в свою комнату, чтобы переодеться. Принял душ и спустился в прекрасном расположении духа. Да, это Ева взволновала меня, понял я. Прекрасная дама. Странная и удивительная. Мне хотелось петь, я мечтал о встрече с ней завтра. Боль ушла из висков, и тошнота пропала, но сердце… скорость, с которой оно колотилось, волнение, желание бросить все и немедленно, сейчас же… Ошеломленный, я выскочил на террасу, где немедленно влил в себя не меньше литра сухого красного вина, ничуть не пьянея. Еще одно доказательство, пропущенное ослепленным безумцем. Но мне не хватало времени анализировать, все происходило так быстро. Монреаль, самолеты, поезда, новые дома, люди, замки. Все промелькнет, как пейзаж за окном вагона SNСF (Национальная компания французских железных дорог), знал я. У меня не было времени рассуждать.

За столом, как велось в эти суматошные дни терактов, шел разговор о Европе, ее гибели и будущем. Все из-за инцидента в Ницце. Поразительно, какие тектонические сдвиги в сознании интеллектуала может произвести один сумасшедший с грузовиком, набитым взрывчаткой, с иронией подумал я. Но я хотел отвлечь себя от мыслей о Еве. Нет, я не гнал их от себя. Я сразу же сдался и не намеревался себя контролировать, в чем так преуспел в те годы, избегая романов. Я просто откладывал мысли о Еве, как дети — сладости. Я намеревался насладиться ими в одиночестве, как гурман. Я дрожал над ними, как алкоголик над последней оставшейся бутылкой спиртного. Поэтому я прислушался к разговору за столом, стоя в углу террасы, попивая вино и касаясь лицом листвы росших вровень с нами деревьев. Спустя несколько глотков вина я с удивлением понял, что человек, которого мы все слушаем, — я сам. Я разглагольствовал так, будто передо мной стояла Ева. Она передо мной и стояла — светилась на стене дома, — и я любому бы перчатку бросил, скажи он мне, что речь идет не более чем об отпечатке на сетчатке… светлом пятне, которое долго еще видится в темноте. Я верил в ее присутствие там, пусть вера эта абсурдна. Августином Любви я опровергал логику. А говорил в это время что-то совсем далекое от меня.

— К чему это нытье про закат Европы? Вы, французы, обожаете преувеличивать! У вас нет понятий «pas mal»13 или «pas grave»14. Только «genial»15 или «catastrophe»16. Европа — большое и вечное дерево! Мы — не больше чем плющ на нем. Нам кажется, что плющ держит дерево, потому что он яркий и зеленый… густой! Но все держится на корявом, древнем, хтоническом столпе — древе. Мы придем и уйдем. Европа останется. Весной мы зазеленеем, и нам снова будет казаться, что мы — навечно. Осенью мы пожелтеем и упадем в землю. Гнить. И мы снова решим, что это катастрофа и после нас ничего не будет… какая чушь и самонадеянность! Будет! После нас всё будет! И мы будем. Просто это будем другие мы, которые и не вспомнят себя — нас. Мы будем обтекать ствол от греческого корня до отмерших от холода скандинавских верхушек, и нам покажется, что мы течем — волнами миграций — то снизу вверх, то сверху вниз. Но мы не течем. Мы есть, были и будем. Как река, которая стоит. И в то же время течет. Европа — не место, не идея и не фантом. Европа — древо познания, и именно с него Адам, подбитый Евой, сорвал запретный плод! О, этот плод. Он отдавал на вкус греческой оливой и испанским апельсином, французским виноградом и провансальской ежевикой, итальянской грушей, немецким яблоком и австрийской сливой… даже русской морошкой слабо отдавал он! Он был всем и ничем, этот плод! Познание Европы, для которого и Искусителя не требовалось… Что вы! Никаких змей!

— Кушайте, Владимир, — сказал вдруг Жан-Поль, вынырнувший из темноты, и протянул мне что-то. — Змей у нас нет, а вот пауков и прочей живности… — добавил он, с преувеличенным вниманием смахивая что-то невидимое мне, видимо, паутинку на листьях перед лицом.

Я, зачарованный не столько своими речами, сколько своими ритмичными покачиваниями под них, смущенно умолк. Взял и надкусил, не глядя. Это оказался провансальский инжир. Терпкий, он оживил память о том, чего не было, и я почувствовал на несколько мгновений, что мир как будто изменился. Все стало по-другому, и все стало ясно.

Я понял, что влюбился.

 

***

 

В утренней тишине дома я прокрался потихоньку на террасу, где молчаливая Катрин, коротко улыбнувшись, налила мне кофе. Содрогаясь от утренней горечи, я наскоро выпил его и пошел в долину по дороге. Примерно метров через пятьсот я поднырнул под изгородь и забрел в поля. Пахло травой. Я лег на землю и попытался понять, чем привлекла меня Ева. Я решил, что она похожа на инфанту с картин Гойи. Она выделялась в море смуглых средиземноморских лиц обитателей Лангедока. Ее как будто привез в своем обозе Симон де Монфор. Белая, крупная… Иль дё Франс, тяжелый, плотный, породистый, прибыл в ее лице на юг. Но и без северной пустоты, какую я видел в Нормандии. Видимо, все дело в ветре со стороны Океана. В Нормандии он сдувает не только песок с пляжей, но и тайну с женских лиц. Да, вот. Загадка. Вот чем полна Ева. Я понял это, и счастье переполнило меня… жажда открыть ее, как Америку, чтобы покорить после. Колумбом, полным предположений и смелых гипотез, я кружил около предполагаемой Евы. Я верил в то, что она есть, и даже составил карту течений, которые доказывали мою теорию. Но сначала я должен удостовериться своими глазами в существовании этой сказочной Индии, моей Евы, изобилующей золотом и пряностями, рабами и диковинными животными. Мне надо потрогать ее, ступить на ее берега, воткнуть в нее копье с развевающимся флагом и объявить ее земли своими.

Как мне приблизиться к ней, как узнать?

Земля все же холодила спину, и я поднялся. Начал накрапывать дождик, и мне пришлось встать под старый каштан. Там же, под деревом, валялось какое-то старинное приспособление, предназначение которого я так и не выяснил. Что-то вроде повозки с плугами. Или… Я бросил попытки представить, как именно это могло использоваться, и когда перевел взгляд на спускающуюся от меня к лесу пологую сторону холма, то увидел, что пейзаж совершенно изменился. Где-то у изгороди слева мелькнула тяжелая туша кабана. А прямо навстречу мне метнулось что-то рыжее, тявкающее. Пока я понял, что речь не о собаке, а лисе, тянущей по земле подбитую, очевидно, лапу, ее уже и след простыл.

Снизу по лугам пошли охотники в ярко-оранжевых жилетах.

Я сделал шаг от дерева, чтобы меня ясно видно было, и никто в горячке не спустил курок на движение. Но охотники шли, не обращая на меня внимания, и лишь коротко кивали, когда оказывались на одной со мной высоте. Я понял, что их интересует кабан. Вернулся мыслями к Еве. Господи. Господи, пробормотал я, дай мне, дай мне, просто дай мне хотя бы раз прикоснуться к этим твоим ярко-красным губа… Зажмурился, представив себе, что она обнимает меня, утратил равновесие и чуть не упал.

Mais attention17, Владимир, — сказала она.

Я, глазам своим не веря, глянул вниз. Ева сидела под деревом, согнув ноги в коленях, и смотрела чуть вдаль.

— Что вы тут делаете, — сказал я.

— Прогуливаюсь с утра… — сказала она.

— Мы приехали рано утром, добровольцы и актеры… просто сидим в гараже и готовим там сцену… не подходим к дому, чтобы не шуметь, — сказала она.

Vous etes tellement gentille18, — сказал я церемонно, и она склонила голову.

— Впереди большой спектакль, — сказала она.

— У вас кровь на ноге, — сказал я.

— Это églantiere... шиповник, — сказала она.

Я еще раз попросил ее сказать, как называется растение по-французски. Во рту моем кислота и горечь смешались с пушистыми колючками изнанки ягод шиповника, на землю опадали листья его. Чайная роза, сказал я Еве русское название и постарался перевести на французский.

La rose de thé, — сказала она задумчиво, — pas mal19.

— Да, а вы — la rose de l’Aspère20, — решился на комплимент я.

Mais merci21, — сказала она с улыбкой.

Помолчала. Я присел — робко, сердце забилось, — рядом с ней. Как легавая у ног дамы, подумалось. В это время с холма стали возвращаться охотники. Как я понял по разочарованным выкрикам, кабана они упустили. Ева не смотрела на них, но я видел на лице ее напряжение. Наверное, она чересчур добра, чтобы не жалеть животных. Я легко представил ее в головном уборе сестры милосердия. Потом с волос ее взгляд мой каплями дождя стек на спину. Бедра. Она сидела на своем заду, как на пышной подушке. Для жесткой каменистой пиренейской почвы — самое то. Я зашелся от восторга, но у меня и в мыслях не было задрать юбку на этом заду. Я стал бы самым счастливым человеком на свете, позволь она мне просто лечь на землю и стать подушкой между ее задницей и сухой землей с вылезшими кое-где корнями каштана. Я мечтал умереть и родиться земляным червем, чтобы залезть в почву и разрыхлить ее под задницей Евы, чтобы Ma Dame было легко и приятно сидеть. Я понял вдруг, что тяжело дышу.

— Почему вы молчите, — сказала она.

— Вы лишили меня способности говорить, — сказал я, как в бреду.

Я говорил медленно, потому что кровь моя, как у человека перед ударом, густела. Это все давление, подумал я. Глянул на Еву. Коротко вскинутые брови, легкое недоумение.

— Вы как прекрасная статуя, а я... я потерявший голову варвар у ног статуи, — сказал я.

Снова вздернутые брови. Улыбка. Да или нет? Я подумал, что веду себя как подросток. Это несправедливо — подростки ведут себя решительнее. Что-то мешало мне. Что? Черт, но не падать же на нее тут! Она улыбалась и смотрела в свои черные очки — теперь я видел, что это не больше чем фокус и так она просто наблюдает за моим отражением, — и я пытался понять, чего она хочет. Да или нет. Не принимаю ли я вежливый интерес за нечто большее? Ева задумчиво стала водить пальцем по распечатанным листам. С удивлением я увидел, что это мой текст. Значит, с разочарованием подумал я, она пришла сюда только для того, чтобы не ошибиться с произношением персонажей на сегодняшних чтениях. Она, видимо, почувствовала мои сомнения, опустила бумаги, сняла очки и посмотрела в глаза. Я вобрал в себя воздух долины и… Вновь зазвучал рожок, вновь мимо пошли охотники. На этот раз они тащили молодого кабана. Из груди моей вырвался стон, я испытал подлинную боль. Ева встала, не сгибая ног — словно это не она, а земля под ней сдвинулась — и сказала:

— Пора возвращаться, Владимир.

…То и дело попадая в охотничьи цепи, мы выбрались в лес и оттуда поднялись к дому. Жан-Поль уже встал, и за столом сидели двое словенцев. Она — лет пятидесяти, в нелепых штанах, словно отрезанных от комбинезона с плакатов о рабочей Америке 40-х годов. Короткая стрижка, лицо, не лишенное симметрии. Реши она выглядеть женщиной, у нее бы получилось. Но Анна — так звали писательницу из Словакии — представляла собой тип университетского товарища по курсам. Свой парень в доску. Глядя на нее, я вспомнил албанский обычай не выдавать замуж одну из дочерей в семье и наряжать ее мужчиной. Такие носят мужскую одежду, курят крепкие сигареты и даже рисуют себе усики. Я читал об этом феномене в одном из научных журналов, редактируемых такими, как Анна. На внешности ее сходство с албанскими жено-мужчинами заканчивалось: Анну сопровождал супруг старше ее лет на двадцать. Пожилой, — с замедленными движениями — ученый. Редкие волосы на голове и морщинистая шея. Он излагал свои взгляды на свободу слова в Восточной Европе, когда я появился у стола. Что-то о второй волне фашистов, замаскированных под националистов с их идеями государственного возрождения. От скуки я даже поспорил немного, дожидаясь ножа, чтобы намазать масло на хлеб. Огромная буханка лежала на столе, от нее каждый отрезал, сколько хотел. В дополнение к хлебу шли варенья и мармелады из разнообразных фруктов, включая инжир, снятый Катрин с дерева во дворе. Дети с заспанными лицами сидели на краю стола, заливая молоком хлопья. Завтраки в доме Жан-Поля оказались простыми, как основы крестьянского бытия. Я выжал себе в чашку кофе, надавив на гущу в специальном заварнике, уселся — не у стола, а на краю террасы, опасно примостившись задом на высоте нескольких метров. Жан-Поль — вроде и не глядевший на меня — одобрительно хмыкнул. Так же он отреагировал, когда я — чуть ли не за руку — привел на завтрак Еву, которой находиться здесь не полагалось. Моей актрисе полагалось проводить время в палатке для добровольцев. Тут нет ничего от желания обидеть, видели бы вы, что эти молодые чертенята едят на завтрак, Владимир, улыбнулся Жан-Поль. Просто во избежание беспорядка, царившего тут повсюду, организаторы пытались структурировать фестиваль во всем. Больше анархии, больше бюрократии.

— Прямо Средневековье какое-то, — сказал я.

За что был вновь отмечен порцией одобрительных похмыкиваний. Жан-Поль, уже прикорнувший с утра — chers amis j’espère vous n’etes pas contre si je vais dormir demi-heure22, — сидел на лавке, вытянув босые ноги. Он набирал сообщения в телефоне: как объяснила Катрин, на следующий день нашему цыганскому табору предстоит расшириться: прибывали из Германии ее арийские родители, благодаря которым дети принимающей нас пары порхали во влажном утре долины белокурыми синеглазыми ангелами. Но даже им оказалось далеко до ослепительно рыжей и белокожей Кристины — немецкой швейцарки, супруги писателя из Румынии, Каталина. Тот, смешливый румын со следами церебрального паралича на теле, прорывавшимися лишь иногда — неожиданный выверт ноги, предательский поворот руки, — оказался веселым пройдохой. С вечной улыбкой на умном лице, сразу попросивший считать его немецким писателем — румын Каталин оказался в Швейцарии в конце 80-х, когда его родители переплыли реку, простреливаемую пограничниками Чаушеску, — он напоминал мурену. Сидел да ждал, когда вы попадете впросак. После этого вылетал из пещеры и отпускал остроумное замечание. Его шутками была заминирована вся дорога беседы с вами. Кристина, очень любившая мужа и метавшая в него взгляды, преисполненные обожания, всем своим растерянным и слегка неловким видом будто бы просила за Каталина прощения. И мы охотно отпускали ему грех иронии. Уж больно мила и преисполнена чистой, без примесей, доброты была Кристина. Она работала в школе для особенных детей, объяснила она, присев рядом — я не сразу понял, что речь идет об инвалидах, — и преподавала им курсы творческого писательского мастерства. Растит нам конкурентов, крикнул издали Каталин. Нет, с испуганной улыбкой поправила Кристина, всего лишь дает детям возможность выплеснуть энергию. Дьявольскую, захохотал Каталин. Я поерзал и сдвинулся, дав Кристине возможность усесться удобнее. Она устроилась, не отрывая взгляда от Каталина.

Как это контрастировало с величественным равнодушием Евы!

Ее взгляд скользил по всем нам, не задерживаясь ни на ком. Словно муха, которых здесь — инжир, инжир, Владимир, пояснил невесть откуда взявшийся и запропастившийся вновь Жан-Поль, — вилось множество. Почему-то меня это не раздражало. Может, все дело в том, что это естественного вида мухи, — не жирные зеленые монстры, обитающие на помойках, а безобидные легкие насекомые, приятного даже в чем-то вида… Они бегали по столу и вовсе не назойливо перелетали с одной тарелки на другую. Все дело в том, понял я, что это мухи-вегетарианки, мухи, питающиеся соком ежевики и слезами ореховых деревьев, ароматом лаванды и шалфея. От всех мясоедов несет дерьмом, и все вегетарианцы пахнут травами. Я осторожно принюхался к своему плечу — насколько это возможно на людях, делая вид, что ничего не происходит, — и решил бросить есть мясо. Ева с аппетитом намазала маслом кусок хлеба и оставила на его желтоватой поверхности отпечаток зубов. Я подумал, что, если нас вдруг постигнет внезапно всемирная катастрофа — может быть, не замеченный учеными вулкан в Пиренеях или гигантское суперцунами со Средиземного моря, — то этот окаменевший от соли или пепла бутерброд может оказаться в музее будущего. По отпечатку зубов Евы будут изучать строение наших челюстей. Или, пожалуй, я бы залил янтарем этот хлеб. Заодно с ним и Еву. А еще мог бы пол…

— А она тебе нравится, — толкнула меня в бок довольная Кристина и улыбнулась.

Она сделала это так естественно, что я не разозлился.

— Это так видно? — спросил я.

— Еще как, — сказала Кристина, чей взгляд уже блуждал по лицу ее романтического вампира, потешавшего детей Жан-Поля какими-то фокусами с бумажками.

Руки его тряслись, фокусы выходили из рук вон плохо, и подноготная их понятна была даже мне, забывшему свои очки в Монреале. Но счастливое потомство немки и француза хохотало, обожая Каталина все больше и больше. Да и остальные тоже. Он, похоже, заставил забыть о своих мнимых горестях даже чету словаков, глубоко погруженных в какие-то университетские трения у себя на родине. В это время в проеме дверей показался заспанный брюнет — худощавый, бородатый, с весело блестящими глазами. Это был сам писатель Стикс собственной персоной. Его осыпали приветствиями и шуточками про Лету. Стикс с лету отбивал подачи, что дало основания предполагать о его принадлежности к университетской профессуре. Социальный антураж часто избавляет авторов от столь присущей нам социофобии. Так и оказалось, Стикс преподавал в университете Эдинбурга. Но он шел навстречу всем и каждому: едва узнав о том, что поначалу, в свободное от писательства и университета время, я в Монреале подрабатывал грузчиком, сразу вспомнил о своей семилетней эпопее баристы в Штатах.

— Кончилось все тем, что жена, повышенная до должности управляющей магазином «Бенетон» в нашем квартале, решила развестись со мной, — с хохотом поделился он.

— Ну, а еще дело, может быть, в том, что она всегда предпочитала чай кофе, — добавил он.

С румыном Стикс обсудил каких-то общих знакомых в дельте реки Дунай — великом хребте Восточной Европы, — а словаков утешил, рассказав о «преследованиях кого-то еще где-то там за нечто подобное». Я сразу решил, что Стикс — реинкарнация Меркурия, лукавого бога торговли, облаченного в македонскую шляпу и балканские сандалии. Он был приветлив со всеми, без желания втереться, и вел себя с необычайным достоинством. Стикс прибыл из Сплита, а может, и Эдинбурга, хотя кто знает — вполне могло статься, что он прилетел к нам на крылатых сандалиях прямиком из кофейни в Бруклине. Такой мог явиться откуда угодно и как угодно. Посланец богов, Стикс принес благую весть и разбудил всех. Мы позавтракали и покатились гурьбой с лестницы в гараж, расселись по машинам. Я извинился и, словно забыв что-то, поднялся наверх. Проходя мимо стола, я тайком смахнул со стола не доеденный Евой хлеб и наскоро сжевал его у себя в комнате. Мне показалось, что я чувствую вкус ее слюны. Это был самый сладкий хлеб в моей жизни.

 

...О, Ева. Я все никак не подступлюсь к рассказу о нас с тобой. Я не боюсь его, и воспоминания о тебе сладки, как твоя помада. Ева, милая. Я просто оттягиваю настоящую встречу с тобой на страницах этой книги, как опытный обольститель тянет до последнего момент совокупления, как оставляют на потом самое вкусное. Я хочу тебя всю — сначала дышать воздухом вокруг тебя, потом снять с тебя пыльцу, грязь и пыль и скатать ее в шарики, потом вонзить в них фитили и зажечь огни у твоей статуи. Моя прекрасная Ева. Я люблю тебя. А может, я откладываю тебя, чтобы мы никогда не встретились, — пусть мы не встретимся лишь в моих фантазиях? Может, ты настолько разбила меня, что я хоть и склеился, но уже не тот. Belle Parisienne рассказывала про такое — она видела комнату в музее, в которой все было разбитом сначала, а после склеено. Стол, стулья, посуда, фотографии… Я смеялся над этим, как над всем современным искусством, но теперь понимаю — я и есть такой музей. Встреча с тобой разбила меня, и хоть я собран и склеен, но я уже — Другой. Я весь покрыт трещинками, как земля Пиреней, и все они впитывают тебя — песни о тебе, мечты о тебе, воспоминания о тебе и мысли о тебе.

 

После чтений, прошедших в зале медиатеки, — зрителей собралось так много, что часть из них толпилась в дверях… вот они, преимущества маленьких городков… в Париже мы рады и пяти зрителям, — мы отправились на концерт в здании заброшенного завода. Ангар стоял на самом краю очередной долины — в Пиренеях они набегают друг на друга, как волны в море, — с пологим спуском. Я присел на краю парапета, отделившего дорогу от долины, свесил ноги в кусты роз и стал греться на солнце. Я не люблю джаз и ничего не понимаю в современной музыке — и о том, насколько все плохо, вы можете судить по тому, что я называю джаз современной музыкой. Время от времени за моей спиной раздавались шаги — опоздавшие зрители спешили на концерт, — и я старался боковым зрением определить, не Ева ли там. Я потерял ее во время наших хаотичных перемещений по городку. В зале заиграла музыка, и я, не дождавшись ее, решил все-таки зайти. Поднялся и, нагретый солнцем и пропитанный ароматом роз, вошел в зал, где немедленно ослеп из-за искусственных сумерек. На сцене играла группа в составе гитары, саксофона, пианино и контрабаса. Звучало в их музыке что-то неприлично африканское, любительское и потому настоящее. Контрабасист ласкал инструмент, как женщину. Крупную, неловкую, но такую округлую, женственную… Я почувствовал укол ревности. Словно Ева сейчас стояла на сцене, а он водил у нее руками под грудью и вертел, обнаженную, между коленями. Я улыбнулся, поймал взгляд Стикса — как и я, он стоял у конца зала, неподалеку от стойки со спиртным, — и покачал головой. Он сделал так же, я словно в зеркало глянул. Потом чуть повернул голову, и дух у меня захватило. Она стояла рядом. Ева была здесь! Она нашла меня, она чуть ли не щекой к щеке моей прижалась. Я сразу расслабился и навсегда полюбил джаз. После африканского они сыграли что-то невероятно дерзкое — их французский звучал настолько быстро, что я уловил лишь «молодость», 68-й, «протест», — чем вызвали восторг зала, даже у совсем юных слушателей. Ева поощрительно улыбалась и была почему-то опять в черных своих очках. Я предложил ей стул. Свое место. Выпить вина. Выпить пива. Сигару. Зажигалку. Она от всего отказалась, но улыбалась благосклонно. Я оставил надежды привлечь ее внимание — а зачем, она и так здесь, со мной, — и просто наслаждался, стоя рядом с ней. Солнце в двери в зал за нашей спиной постепенно катилось к закату, уходило от погони крестоносцев, пряталось в колодец дамы Жиро, спешило утешить ту теплом южной земли, а мы стояли с Евой и глядели то друг на друга, то на сцену, где сменяли друг друга музыканты и инструменты. Вторая группа отыграла лучше первой, но казалась более профессиональной и потому не такой натуральной, живой. Разница между ними — как между статуей и живой женщиной. Третья группа сыграла чересчур живо — они чересчур явно старались выглядеть естественными. Но в их составе великолепно звучала флейта. Она испускала волны любви и печали, и мы купались в них с Евой, не говоря ни слова. Изредка я со значением посматривал на нее — лишь когда она отворачивалась или смотрела на сцену — и сразу же опускал взгляд, стоило ей взглянуть на меня. Я вел себя как подросток. Самое удивительное, я не мог ничего поделать с этим, несмотря на значительный опыт обуздания этого волнения. Ева заставляла волноваться, и я с грустью думал после каждой песни о том, что момент решительного объяснения, который я намечал именно на эту мелодию, вновь сдвинут. Боялся ли я нарушить ее покой? Не знаю. Наверное. Куда больше я боялся того, что вызову ее удивление своими неуклюжими попытками объяснить то, что чувствую. Мне казалось, что я напугаю Еву. Время от времени я набирал в грудь воздуха, но, задержав его, таился, пока необходимость дышать не вынуждала меня сменить вино кислорода в своих старых мехах. Над нами летали звуки джаза, и в небе над Фиджаком уже зажглись первые звезды, а месяц покатился никому не нужным после введения евро сантимом куда-то в долину, и оттуда в ответ на музыку зарычали дикие кабаны и затявкали рыжие лисицы, а духи убиенных катаров возопили к небу, требуя стройных песнопений Богу вместо варварской какофонии джаза. Молодые помощники фестиваля, беспечно смеясь, разбежались по улочкам городка обжиматься и целоваться, беспечно покуривая марихуану, и пить вино под стенами средневековой церкви. Как глупы русские, думал я с холодным презрением о соотечественниках, которые по телевизору искренне верят в конец Европы из-за того, что здесь, видите ли, устраивают музыкальные фестивали и художественные перфомансы в церквях. Они так и не поняли Европы. Церковь и площади здесь сакральны не только для высокого, но и для низкого. Возвышенная любовь Европы соседствует на карнавале с обнаженной задницей, испускающей газы. Прелестная оружейница Вийона цветет, а после осыпается и оборачивается завядшей розой между ног старой проститутки. Низ и верх, сердце и срам. Да взять ту же Еву! Прекрасная готическая статуя — как оживает она, когда ест!.. С каким аппетитом жует она, сглатывая еду, опуская голову и обозначая свой и без того видный второй подбородок. Я видел! Она ест с аппетитом, она тихонько отрыгивает, чуть повернув голову в сторону, и она вытирает хлебом тарелку. Она вытирает лоснящиеся губы салфеткой и запивает жирную пищу красным вином. Ева ест и наверняка срет. Иначе для чего ей такой большой, круглый и массивный зад, а? Ева богиня и Ева смертная. Она и есть Франция. Она и есть — храм. Ева — собор. Церковь здесь — часть пейзажа, орнамента, деталь конструктора. Она не выделяется чужеродностью, как золотые купола церквей в России — сначала тщательно уничтоженных, а потом фальшиво реставрированных. В древней церкви Европы можно спать, отлить или трахнуться, потому что она — часть пейзажа. Как Гаронна, текут здешние карнавалы по улочкам древних городов, а церкви и замки — берега этих людских потоков, то веселых, то грустных. Мы пляшем в честь смерти или рождения, и мы трясем костьми искусственных скелетов, один из которых как-то воздели над процессией, после чего люди поверили в великого распятого мертвеца. Но Иисус появился позже европейского города, после древнего храма. Он — такой же гость в нем, как и мы, пусть и несколько дольше задержавшийся. Эти места… эти капища принадлежали куда более древним богам, хтоническим сущностям, рощам прабогов, кельтских титанов. Ева — древний европейский континент. Она была, есть и будет. Какая ей разница, что я устрою на величественных мясистых куполах ее древних храмов: чтения, перфоманс, инсталляцию, фестиваль, оргию или сатанинскую вечеринку? Она слепа и бездумна, я не больше чем пылинка на ее подошвах, грязных из-за того, что Ева сняла жавшие ей туфли культуры и цивилизации. Ева, ты первая женщина мира. Ты — фундамент новой жизни. Я слушал музыку, покачиваясь в жаркой ночи Пиреней, заползшей в зал, и людей не было, лишь на сцене мигали огоньки и хрипло выл саксофон, а я слушал дальний колокольный звон и замирал от восторга, когда ты случайно прикасалась своей щекой к моей. Ты была мокрой от пота. Должно быть, белье твое тоже взопрело. Я бы выжал его и слизал все капли, выпавшие на него росой. Каждая из капель пота Евы мерцала на ее висках жирной звездой. И я уже почти набрался храбрости взять Еву за руку и лизнуть прядь мокрых волос на ее щеке, как задребезжал особенно пронзительный гитарный аккорд и под последние выдохи сакса музыка смолкла. Концерт закончился. Наступила полночь, хотя я поклясться был готов, что прошло не больше нескольких минут. Мы с Евой недоуменно взглянули друг на друга.

Концерт в самом деле неплохой, — сказала она. — Но теперь мне пора…

— Могу я вас сопроводить? — сказал я и, испугавшись, затараторил: — Конечно, если вы не против, а если про…

Mais si, — перебила она меня. — Пойдемте.

Мы замерли и позволили толпе вынести нас наружу, в прохладную ночь, пахнущую травами и почему-то свежими круассанами. Я глянул в небо и понял, в чем дело. Сиял новехонький полумесяц — круассан по-французски.

— Где вы остановились? — спросил я ее, в душе надеясь, что…

— В монастыре, — сказала она и надежды мои осыпались нам под ноги, ведь, как я слышал, артистов и часть добровольцев селили в бывшем монастыре, как в общежитии, по двое-трое в номере.

Тем не менее я вызвался ее провожать. И это оказалась самая удивительная и прекрасная ночь в моей жизни, несмотря на то, что мы даже не прикоснулись друг к другу. Что это было? О… Начнем с того, что…

<………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….

<………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………>

 

(Здесь пять страниц текста испорчены.Примеч. Издателя.)

 

***

 

Следующая встреча проходила в городке Капденак, на площади Чтений. Маленький колодец в стенах четырех старинных домов, на месте — как буркнул пролетавший мимо Жан-Поль, который все большее сходство приобретал в моих глазах с кэрролловским кроликом, и я уже искал взглядом дыру, куда спрячется мой гостеприимный хозяин… — старинной церкви 11 века. Якобы, пояснил мне уже помощник Жан-Поля — мускулистый юноша средиземноморского типа, прятавший свою чрезмерную молодость за густой бородой, — здание изначально принадлежало церкви католической, а после его облюбовали катары, повешенные затем католиками, пришедшими в городок с армией Симона Монфора… С церквушкой оказалась связана легенда о даме Жиро — синьоре катаров, взятой в плен после долгой осады и сброшенной в колодец злобными крестоносцами. По одним из источников, — Жан, так его звали, уже притащил мне откуда-то брошюру, — даму Жиро сбросили в колодец обнаженной, и она вырывалась и кричала. По другим, ее опустили туда в одежде и, молчаливую, стоящую на коленях, забросали камнями. В любом случае синьора катаров нашла свой конец в своем замке, на дне колодца… Слезы выступили у меня на глазах из-за солнца. Проморгавшись, я скрыл смущение в пластиковом стаканчике с вином. Жан продолжал рассказ. Время не пощадило церковь, и от здания остались лишь каменная лавка и камень. Как абсурдно это звучало! Но я привык, привык… Земля сюрреализма, — жар солнца и игра воздуха кого хочешь заставит мир видеть глазами артиста, помешавшегося от абсента, — Пиренеи втягивали меня в свой абсурд все больше. Всю площадь на месте бывшей церкви, которая, возможно, никогда и не существовала, покрыли стульями. Для нас, писателей, оставили лишь ту самую лавку, протертую задницами поколений, живших и умиравших в городке на протяжении целого тысячелетия. Я поерзал и уселся. Площадь оживленно шумела. Я с изумлением насчитал около пятиста человек. Вот вам преимущества встреч с читателями в небольших городках… люди здесь голодны на представления… мы клоуны карнавала, танцоры процессии dance macabre, пришедшие развеселить их… Сразу застучало сердце. Я почувствовал тошноту, как всегда, когда должен выступать перед толпой. Машинально приложил руку к аорте на шее.

— Что с вами, Владимир, вам нехорошо? — Против всех законов физики склонилась надо мной статуя.

Я не сразу понял, что каменная женщина, скрывшая от меня солнце, — моя вчерашняя актриса. Боль в горле прошла.

— Ева, — сказал я.

— Вам нехорошо, — повторила она.

Я глядел на нее неотрывно. Слегка нахмуренные брови, округлившиеся сосредоточенные губы. От этого Ева выглядела еще некрасивее, чем вчера. На Еве висела все та же юбка до колена, только сегодня актриса еще прикрыла обнаженные плечи кофтой.

— Было, — ответил наконец я.

— Но теперь, с вашим приходом, я исцелился, — сказал я.

Жан-Поль издалека показал большой палец, послав солнечный блик на стену дома от белоснежных зубов. Ева терпеливо — она будет делать это всегда — улыбнулась моим попыткам заигрывать.

— Воды? Лекарств? — сказала она.

— Ну, я не настолько стар, — сказал я.

Она расслабила рот и поощрительно вздернула уголки губ. Длилась улыбка секунду, но я понял значение слова «блаженство», ведь адресовалась улыбка мне. Мы разошлись. Ева явила мне зад — из-за прилипшей к ногам из-за ветра юбки — и прошла в зал под открытым небом. Я задрал голову и постарался справиться с волнением, пока Жан-Поль читал что-то из моей книги, представляя меня, а после предоставил это право Еве. Зрители смеялись и аплодировали. Это лишь добавило мне смущения. Когда-то я считал себя выдающимся писателем, но ко времени поездки в Керб, как я уже говорил, от моего пыла не осталось и следа. Разница между мной нынешним и начинавшим была примерно той же, как между участниками Первого крестового похода и Шестого. Я прошел путь, победил, проиграл и познал все, что должен был. Я добыл Иерусалим и оставил его. Меня окружили и разгромили под Адрианаполем, зато я взял штурмом Дамаск. Но все это потеряло для меня смысл.

Я оказался преисполнен горечи и разочарования.

А раз так, что я мог сказать всем этим людям?

Разумеется, признаваться во всем этом не имело никакого смысла. По опыту выступлений — Берлин, Париж, Рим, неважно, — я знал, что люди не ждут откровений. Их следовало развлекать, и я собирался справиться со своей ролью блестяще. Начать следовало с нокдауна. Ева закончила читать, зрители отсмеялись, и в колодце воцарилась тишина. Сверху ветер полоскал флаги Тулузы в небесах Пиренеев. Я встал, сжав кулаки, и сделал скользящий шаг к микрофону, прикрыв подбородок левым плечом.

— По опыту выступлений — Берлин, Париж, Рим, неважно, — я знаю, что люди не ждут откровений от писателей, — сказал я.

— Вас следует развлекать, и я собираюсь справиться со своей ролью блестяще, и начать, как следует, следует с нокдауна, — сказал я.

— Что я и делаю, — сказал я под одобрительный смех.

Послышались первые хлопки, люди улыбались, над ними возвышалась фигура Евы с красным и вечно сосредоточенным ртом… Я понял, что присутствую на представлении, какие дают здесь вот уже несколько сотен лет, и публика рада мне как артисту. Они не видели во мне конкретного человека. Толпа видела клоуна — канатоходца, фокусника, певца — и жаждала зрелища. И мое волнение поднялось вверх и уплыло кучей воздушных шаров — лететь куда-то в сторону моря и там же и опуститься на воду, прибиться к берегу в грязной пене средиземноморской волны…

Я продолжил. Я выступал перед французской аудиторией и потому в качестве антрепренера привлек к выступлению местных артистов.

— Ваш великий соотечественник Вийон сказал, что есть смысл только читать, пить вино и любить, потому что любовь есть лучшее, что дарят нам женщины, а вино и книги — мужчины, — сказал я и краем глаза заметил дюжего парня в холщовой рубахе, тискавшего в углу жопастую и грудастую девку, отчего мера спокойствия моего возросла еще и еще, ведь сам мэтр присутствовал при моем бенефисе.

— И поскольку я не винодел и не могу порадовать вас прекрасным вином, то все, что мне остается, — лишь предложить вам скромные плоды моих трудов в литературе, — сказал я.

— Что я и делаю с помощью моей прекрасной чтицы, актрисы, которая в нашей паре, как Прекрасная Дама, — я именно так, с большой буквы, и произнес, — ответственна за любовь.

Нашел в толпе Еву. Она выдержала взгляд спокойно и вновь поощрительно улыбнулась. Я поймал себя на том, что считаю ее улыбки и наношу их себе на кожу, словно летчик эскадрильи «Нормандия» — силуэты сбитых самолетиков на фюзеляж своего истребителя. Мысленно поблагодарил Вийона. Эта цитата выручала меня уже не первый год и даже не десятилетие. Началось все с сочинения по иностранной литературе, написанного при поступлении в университет. С тех пор я неизменно тверд в использовании его слов и даже позволяю себе вежливо поправить редких знатоков, выражающих сомнение в истинности цитаты. Они тушуются. Сам я, конечно, не уверен. Но по духу — если вы понимаете, что я этим хочу сказать, — само использование этих слов, они сами, да и беспримерная наглость и легкий налет хулиганства, с которым я это делаю, совершенно вийоновские.

Скажем, я сочинил для Вийона цитату, которая бы наверняка ему принадлежала, хвати ему сообразительности сочинить ее до меня.

А вот этим я делиться уже не стал.

Напротив, усугубил акцент, пошутил, что, мол, это моя месть французам за вторжение Наполеона в Россию, после чего отступил, отстреливаясь, как доблестный Ней. На эшафот вышел следующий писатель, босняк Стикс, поддержавший мое начинание и скаливший зубы все выступление. Думаю, его страсть к юмору была обусловлена некоторыми моментами из прошлого — вроде той самой осады Сараево.

Откуда-то зазвонил колокол, и в небе над колодцем закружили вороны.

Все мы не больше чем смеющиеся висельники, что ждут своей очереди под петлей, подумалось мне некстати.

Нашел в толпе Еву. Застывшая, руки на коленях, она прилежно смотрела на выступающих. Я впился в корону из волос на ее голове. Такой взгляд даже камень бы оживил. Я сжег им все и взорвал Капденак, как американцы — Хиросиму с Нагасаки. Обернись, взгляни на меня, требовал я. От напряжения глаза заслезились. Пламя обожгло ресницы. Запахло жареным. Это добровольцы разводили костры на соседних улочках, готовили мясо к обеду. Я бросил затею поджечь Еву сзади. Принялся сверлить ее длинную шею, крупную голову. Открыть черепную коробку, прикоснуться к влажному, упругому мозгу. Взгляни, взгляни на меня. Безрезультатно. Не обернулась. Наверняка ее вежливое внимание ко мне значит не больше, чем прилежание ребенка, который в цирке смотрит на все, что ему показывают, чтобы не упустить ни одного момента. Раз уж привели… Хотя нравятся ребенку только лошади. А я-то выступал по ведомству клоунов. Горечь преисполнила меня — я списал ее на изжогу, вызванную чрезмерным употреблением вина, — и продолжил пятиться. После Стикса свою минуту славы получила та самая ученая из Словакии, пенявшая на какие-то страшные университетские чистки, в результате которых она с мужем оказалась в доме под Парижем.

— Чтобы нас так вычистили! — хмыкнул мне в ухо Стикс, выросший из ниоткуда, хотя вроде только что был у сцены, и сунул в руку стакан с вином.

Он ухаживал за мной, как… Нет, все-таки как старый фронтовик за новичком, успокоился я, проанализировав своего милого друга. Конечно, речь шла об игре. Мы играли в дружелюбие, и нас обоих это устраивало. Стикс с утра облачился в шотландского вида свитер и оказался самым благоразумным из нас. Я с удивлением понял, что в разгар августа в безоблачный день на улочке средневекового городка под южной Тулузой можно трястись от холода. Так что вино Стикса пришлось кстати. Он отсалютовал мне и скрылся. Словачка продолжала рассказывать что-то про русских, не оценивших порыва ее отца сражаться против фашизма — достойный антифашист решил перейти на сторону Советов после разгрома его части под Сталинградом, что я лично находил несколько поздноватым, — а я вновь взглянул в затылок Евы. Порыв ветра влетел в колодец сверху и закрутился водоворотом. Ева обняла себя за плечи. Я почувствовал, как ей холодно, и ступил на зыбку почву мостика у замка Прекрасной Дамы, сдирая по пути с себя трескающийся на спине пиджак. Одним броском накрыл им плечи Евы сзади и стремительно начал отходить. Она резко развернулась — нахмуренная принцесса — и, быстро оценив ситуацию, улыбнулась. Сказала:

— О, спасибо… Владимир…

Я, кивая и бормоча, отмахиваясь — мол, ерунда, ну что вы, — отходил, вновь отходил. Отступал Наполеоном. Ева снова отдалялась от меня. Стенами белокаменной Москвы светило ее платье. Ну, я, по крайней мере, к нему прикоснулся… И уже за рядами публики набрался храбрости оглянуться. Нашел, что, к счастью, ничьего внимания, кроме Евиного, мой поступок не привлек. Вежливые французы слушали словачку, хотя и начинали заметно скучать. Милая восточная европейка так ничего и не поняла, потому взвалила на публику ношу своих проблем, как бурдюки с вином на Буриданова осла. Никому во Франции не интересно на самом деле, что происходит за пределами Франции. Эта тайна была спрятана на глубине наших со Стиксом глубоких лживых балканских глаз. Но французы, по крайней мере, очень мило готовы об этом поболтать.

— После чистки в следующем университете… — волнуясь, продолжила словачка.

Я покачал головой и правым боковым схватил со столика добровольцев стакан с вином — от пережитого стресса весь алкоголь в крови от первого стакана улетучился — и попятился к углу площади, откуда вытекала маленькая улочка, сообщавшая закрытый квадрат с городом и миром. Наступил на что-то и чуть не кувыркнулся назад. Неожиданно жесткая и сильная рука Жан-Поля поддержала, да и сам он явился откуда-то сбоку. И внезапно застыл.

— Недурно, недурно, Владимир, — сказал он.

— Вы заставили их улыбаться, — сказал он. — C’est pas mal, pas mal...23

— Моя коллега разрушает замок, построенный мною на песке внимания почтенной публики, — сказал я на своем выспреннем французском, который старательно насыщал афоризмами, пословицами и старинными словами, которые выписывал в записную книжечку.

— Ну, а что вы действительно обо всем этом думаете, — сказал Жан-Поль уже за столиком кафе, в котором мы ждали следующих чтений.

Читатели разбрелись по улице, уставленной столами с книгами, и время от времени нашу беседу прерывал кто-то из жителей городка и гостей фестиваля с просьбой подписать книгу. Я делал это машинально на глазах у развеселого Стикса, довольного Жан-Поля и скучающих словаков. Почти всегда просили автограф у меня, потому что я отличный шут, а такое запоминается.

— Простите, — сказал я, расписываясь.

— Ну, грядущий крах Европы, о котором вас спросили, когда вы так удачно отшутились, — сказал Жан-Поль. — Что вы en fait24 об этом думаете, мой друг.

Я решил было, что он провоцирует меня на интеллектуальную дискуссию. Но Жан-Поль смотрел прямо и честно. Так крестьянин шел к священнику спросить толкование неясного места в Писании. Это удивляло. Мало кому интересно, что я думаю по тому или иному поводу, и я не обижался: я не раз подчеркивал, что писатели ничуть не умнее своих читателей, и когда не пишут, бывают еще глупее. Сначала я говорил это из кокетства, а после, кажется, в самом деле поглупел. Так что я, подумав, ответил прямо.

— Слухи о крахе Европы весьма преувеличены, Жан-Поль, — сказал я. — Если, конечно, вы, европейцы, не постараетесь приблизить его.

— Ты имеешь в виду… — принял он мяч.

— Я имею в виду, что абсолютный приоритет европейского мышления это свобода, — принялся всерьез говорить я. — Свобода, не ограниченная никакими границами. Свобода, включающая в себя свободу высказывать взгляды, шокирующие или ограничивающие право на свободу других людей. А именно — свобода быть даже и нацистом, расистом или «фобом» в отношении какой угодно группы людей. Ограничивая эту свободу хотя бы на уровне выражения, вы подрываете основы своего континента. Старушке Европе не нужны цепи, даже если она хочет куснуть кого-то хорошенько, знаете ли.

Жан-Поль, забавляясь, поднял брови. Я отвел взгляд от него и увидел, что на меня глядит, одобрительно улыбаясь, Катрин, его жена. Она подсела к нам за столик. Ключица, тонкая рука, бескровные губы. Ангел немецкого романтизма. Я вспомнил рассказ Жан-Поля о том, как он покорял будущую жену. Словно замок, друг мой, разводил он руки. Так и сейчас. Всплеснув руками, Жан-Поль сунул одну из них в воздух и вытащил из ниоткуда — как фокусник кролика из шляпы — Еву.

— Присядь, детка, — сказал он. — Владимир говорит ужасные вещи. Тебе стоит это послушать.

— Полагаю, да… — сказала Ева с улыбкой. — Тем более что у меня его пиджак…

Я машинально положил руку на грудь. Слово «детка» отозвалось уколом в сердце. Неужели они… Я поглядел внимательно на Еву и Жан-Поля. Неужели старый сатир… Катрин улыбалась. Но я знал, что есть такие жены, которые… Жан-Поля буквально окружали молоде девицы. На его месте я бы давно уже оставил попытки прорываться из окружения и выкинул белый флаг. Жан-Поль тактично кашлянул. Ева выжидающе улыбалась. Словаки хмурились. Мое вызывающее поведение шло в разрез с представлениями молодых европейцев о том, как угодить старым европейцам. Ну, что же. Я опустил забрало и прицелился.

— Положим на стол операционной меня. Согласен быть, ммм… подопытной…

— …cobaye25, — подсказала Ева.

Я принял это слово и ее взгляд, как рыцарь — платок, и стал неудержим.

— Несмотря на то, что значительную часть жизни я прожил в странном государстве, созданном для того, чтобы ограничить Российскую империю наряду с цепью таких же псевдогосударств… я говорю о Молдавии… с репрессивным аппаратом и отсутствием свободы… я все равно свободнее любого французского автора, — сказал я.

— И в целом мы на нашем диком фронтире, в условиях дичайшего капитализма свободнее Франции, — сказал я.

— Вы буквально сдавлены стереотипами, традициями и условностями… Вы боитесь, пусть даже и устами персонажей, сказать что-то гомофобное, расистское, националистическое, шовинистчисекое… еще сотню «-ического», — сказал я. — Но ведь настоящая свобода — это свобода быть кем угодно и, если хочется, и ксенофобом, и шовинистом. Так какого дьявола? В культуре нет запретов. В искусстве нет запретов. Почему же они должны быть в жизни? У вас в городке есть 30 членов Народного фронта. Мне сказали об этом так, как будто здесь неисправна канализация.

Ева старательно следила за моим ртом, видно, речь — недурной словарный запас, но тяжелое произношение — доходила до нее с некоторым опозданием. Побудь в моей шкуре, ласковая, позлорадствовал я. Как я слушаю вашу стремительную — горным потоком — речь, сверкающую на солнце. Бурным течением уходит она от вас, до меня доходя лишь запоздалыми каплями брызг. Катрин — потомок гренадеров Гиммлера и гвардейцев Фридриха — поощрительно улыбалась. Жан-Поль хохотал.

— Но фашисты убивают людей! — возопил словак, поправив очки, и я осадил коня.

Правда, чтобы пришпорить его и повергнуть врагов окончательно.

— Не идеи убивают людей, — воскликнул я. — Даже самые отвратительные идеи не убивают! Нацизм не убивает, фашизм не убивает. Убивает всякий раз человек. Есть много людей, которые ненавидят беженцев, меньшинства, русских, европейцев, христиан, мусульман… но которые и пальцем не шевельнут, чтобы идеи свои осуществить. И напротив, один не верующий в эти идеи, но склонный действовать человек в сто раз опаснее и страшнее. Итак, нельзя запрещать идеи, мнения… Свобода — вот что значит Европа.

— Даже свобода проповедовать пути несвободы… — торжествующе заключил я.

 

***

 

Потом мы поехали в Аспер. Городок представлял собой небольшое скопление старинных зданий, окружавших вершину горы. Из-за постоянной необходимости подниматься — или спускаться — тут уж все зависело от вашей цели, складывалось впечатление, что мы находимся на ацтекской лестничной пирамиде. Асперзиккурат, на вершине которого средневековые маги Франции, катары, кормят древнего ящера Солнца. Мы собирались постепенно. Место сбора было на маленькой площади в центре городка, ограниченной мэрией, церковью, рядом старинных домов и с четвертой стороны — небольшим обрывом. За ним километрах в пяти виднелся городок, на вид более современный. Как объяснила мне Belle Parisienne, речь идет о новоделе. Дачный поселок, новое лицо провинциальной Франции, с горечью добавила она. Так наверняка говорили и о нынешнем Аспере, пожал я плечами. Году так в 1500-м. Belle Parisienne улыбнулась. Стикс с хохотом поддержал меня. Ткнул пальцем в грудь, сказал — не слишком ли распущена нынешняя молодежь, помилуй бог. Босняк — чернобородый, худощавый и очень веселый, так что я сразу понял, что он о чем-то грустит, — рубаха парень. Не затаив на сербов зла — потому что у нас на самом деле черт разберешь, кто там серб, кто хорват, а кто босняк и что вообще это такое, Владимир, хитро косил он взглядом, — после войны поехал в Штаты. Там устроился в кофейню баристой, что бы это ни значило. Учился… развелся… Сейчас Стикс жил в Эдинбурге, где преподавал в университете что-то связанное с лингвистикой и откуда прибыл в результате сложных перемещений, стыковых рейсов, поездок на такси и еще черт знает как. Достаточно того, поведал он мне, что предпоследним пунктом его путешествия был почему-то хорватский Сплит, а отсюда он намеревался вернуться — почему вернуться, ведь он прибыл не оттуда? — в Вену. Мы понравились друг другу сразу, двое лукавых балканских лжецов. Он рассказал мне о нескольких совершенных во время осады подвигах. Я сразу же придумал страшные репрессии, которым подвергся в Молдавии за книги, но, сочтя этого недостаточным, добавил романтическое заключение и побег оттуда. Двое чужаков, непонятных Пятой республике, глазевшей на нас пустыми глазами гипсового солдата с карабином, в шинели и с фляжкой, мы выглядели здесь пришельцами. Из космоса? Берите ближе. Два лукавых средиземноморских типа, мы отлично смотрелись бы в графстве Тулузском, стране смуглых людей, еще не покоренных варварами с Ile de France26. Стикс добавил пороху в военные воспоминания, я — в свои похождения репортера. По смеющимся глазам собеседника все было понятно, да и мои не молчали. Памятник Солдату Первой мировой окаймлял скверик буквально метров двадцать на двадцать. Его уставили стульями и столиками, чтобы гости в тени могли попивать вино или пиво в ожидании начала чтений. Стикс галантно принес мне вина, себе взял пиво. Хлебнул, сморщился, и мы расхохотались. Все-таки балканский Меркурий жил в Эдинбурге, пивном городе. Подошла Belle Parisienne. Она, конечно, сразу представилась, но я сразу же забыл, как ее звали. Молодая — лет тридцати пяти — и статная женщина с крупным задом. Чем-то она напоминала Еву, но, конечно, проигрывала по всем статьям. Belle Parisienne — прекрасная парижанка, так я звал ее, прикрыв показной галантностью отсутствие внимания и такта, не позволившее мне запомнить ее имя… а она с удовольствием отзывалась, — жила в Париже, но родом была из этих мест. Время от времени она приезжала на фестивали помощницей, ее терпели за помощь в самом начале, но становилось видно, что статус ее постепенно дрейфует от «своего» до «гостя». В таком случае ей за все пришлось бы платить самой. Это, с учетом вечных поисков себя, на которые Belle Parisienne тратила все свое время, было не в ее интересах. Поэтому она, подобно лозе, старалась прислониться к крепкому основанию. В этом году им стали мы со Стиксом. Как джентльмены, мы не возражали и сразу же приняли девицу в свою компанию, установив негласный надзор и защиту. Таким образом, никто особо не помнил, что здесь делает Belle Parisienne, но все сразу привыкли — на фестивалях все происходит быстро, как на войне, — что она с нами. Я вытащил пачку сигар, купленных в аэропорту Монреаля, и соврал, что вывез их с Кубы контрабандой. Дымок из сладковатого сразу приобрел пряный вкус преступления. Belle Parisienne отказалась от сигары и, закутавшись в шаль, присела на краешек стула. Близился полдень. На солнце неимоверно пекло, а в тени от холода стучали зубы. Земля контрастов, бросил откуда-то Жан-Поль, пробегая мимо. У стены церкви, ограничивавшей площадь, выстраивали стулья, проверяли микрофоны. Ветер сорвал шаль с Belle Parisienne, я успел поймать. Good point27, выкрикнул Стикс. Вновь захохотал. Мы улыбались. С ними оказалось просто. Я оглядел Belle Parisienne, не стесняясь. Крупная, она выглядела как настоящая молочница, существуй такие в реальности, а не в фантазиях разложившегося от сифилиса Мопассана. Простое черное платье до колен. Толстоватые, но все еще в форме ноги. Забавно, но Belle Parisienne была сложена куда пропорциональнее Евы. Скажем, если в Еве мерцала и ломалась пластика готического собора, то Belle Parisienne уже несла миру чресла и бедра светлым и солнечным Ренессансом. Никакой косметики, волосы, собранные узлом, всегда готовые к улыбке губы. Таких преследовал Вийон, с такими спал Вийон, и из-за таких дрался в парижских подворотнях Вийон. Belle Parisienne поймала мой взгляд, вздернула подбородок, улыбаясь, и позволила оглядеть себя еще раз под одобрительное хмыкание Стикса. Нам оказалось очень просто друг с другом. Будь я в иной форме, в ином месте и в иное время, я бы подумал о том, чтобы мы провели время втроем не только на площади для чтения. Но я был в Кербе в 2012 году, и я сгорал в лучах солнца, набросившегося на меня на вершине этого странного городка, как инквизитор на еретика.

— Он не средневековый, как вы могли бы подумать, — сказал мне Жан-Поль, когда мы подъезжали к Асперу, — а ему всего двести лет. Городок шахтеров. Расцвет. Дома. Потом все. Кризис, шахты закрыты. Город пуст.

— Я… мне… — сказал я, а потом вдруг решился: — Эта девушка… актриса, что читает книги…

— Какая именно? Секунду….

Пара фраз в телефон насчет обеда — сегодня нас ждет истинный лангедокский обед, Владимир! Рис с морепродуктами, салат с баклажанами, вино и, конечно, абрикосы на десерт, — и снова блуждающий взгляд.

Прости… ты говорил что-то?

— Эта девушка… Ева… — сказал я задумчиво. — У нее удивительный… air28. Такой, ты знаешь… Средневековый. У нее ведь даже прическа как у средневековой дамы на барельефе церкви в Капденаке, где мы читали утром. Волосы свободно опущены, но по одной пряди собрано назад в виде венца… короны… как из кос, но…

Я замолчал, потому что запутался в словах, определениях и временах. Я и по-русски бы это объяснить не сумел.

Жан-Поль задумчиво улыбнулся.

— Хочешь узнать, как я попал в Керб, — сказал он и продолжил, не оставляя времени для вежливого согласия: — У меня произошел разрыв, и мне захотелось найти прибежище на другом конце если не света, то Франции. А вообще я жил в Нормандии… Раскрыл карту — и вот я здесь. А уже потом я попал в Берлин и там встретил Катрин.

— Да, — сказал я задумчиво.

Потом спохватился.

— Что ты хочешь мне этим сказать? — спросил я, улыбаясь и уже готовый протестовать, но лишь слегка… чуть-чуть…

— Я рассказал тебе про Катрин, потому что мне нравится говорить о ней, — сказал Жан-Поль, почесав нос, отчего мы едва не вылетели с серпантина в ущелье, ограничивающее Аспер. — Ты не спрашивал меня о ней, а я — тебя. Я просто говорю о ней, едва раскрыв рот… как поет птица.

Et quoi29… — продолжал упорствовать я.

— Он хочет сказать, — перегнулся к нам дремавший сзади и не подававший никаких признаков жизни, за исключением храпа, Стикс, — что тебе нравится просто говорить о Еве!

Я заулыбался — no, no, mais si30 ! — и мы посмеялись. Трое мужчин. Стикс был младше меня на два года и женат вторым браком. Жан-Поль — на тридцать лет старше и в третьем браке. Видимо, все это было им не в новинку, да… Они оба знали, о чем говорят. Я не спрашивал о Еве, а просто говорил о ней — и это доставляло мне удовольствие.

И этого мне было достаточно.

Belle Parisienne предложила поменяться местами. Здесь слишком жарко, Владимир, ты сгоришь до выступления, сказала она хорошо поставленным голосом певицы. Belle Parisienne сошлась в 18 лет с музыкантом и жила с ним, пока училась пению и музыке. Они бы остались вместе, не раздражай он ее тем, что каждый год менял инструмент. В конце концов чехарда гобоев, саксофонов, гуслей и цимбал взбесила чаровницу, и та, топнув полной ножкой, отправилась бродить по Франции и миру. Порхала пожелтевшим листом платана. Когда деньги кончались, Belle Parisienne шла в офис и работала 1-2 месяца на скучных, никчемных работах. Или получала место в каком-то культурном проекте региона. Она призналась нам, что это ждет ее после фестиваля. Но затем — сладко жмурясь, призналась Belle Parisienne — ее ждет Астурия. Дубы и желуди, свиньи и Писсарро. Кто-то из далеких ее предков родился в Астурии… она чувствует… вот и поедет туда на месяц-другой. Глядишь, и обоснуется где. Я решил, что она едет в Астурию за новым мужиком. Глянул на Стикса, и тот почему-то кивнул. Так и есть, дружище, говорил он взглядом, прочитав мои мысли. Я оглянулся. Мы сидели под платанами.

— Знаете, как зовут эти деревья русские, — сказал я и по привычке, перенятой у Жан-Поля, сразу добавил, не дожидаясь согласия: — «les femmes sans honte»31.

— Но почему? — воскликнула весело Belle Parisienne.

— Они скидывают с себя кору, как одежду, — сказал я.

Стикс улыбнулся, хмыкнул и, разведя руками, нарисовал в воздухе то ли сердце, то ли задницу. Этот меланхолический жест в его исполнении означал «да», «нет», «быть может» и вообще все. Он так реагировал на всё. Belle Parisienne, улыбаясь, сказала:

— Ты кого-то ищешь?

— Нет, с чего бы… — удивился я.

— У тебя вид человека, который кого-то ищет, — настаивала она, чуть повернув голову.

— Ты сбиваешь меня с толку ямочкой на щеке! — запротестовал я.

Мой комплимент был принят, мой блуждающий взгляд — прощен. Я продолжил сидеть на солнце, хотя лицо мое уже нещадно горело. Но мне хотелось, чтобы Ева увидела меня сразу. Но она так и не появилась… Наконец, все оказалось готово, и нас усадили в круг, после чего, словно из ниоткуда, — церковь, шепнул Стикс, — появились чтецы, во главе которых шествовала Ева. Там шли несколько молоденьких актрис и уважаемый мэтр — я понял это по его артистическому костюму и гриве волос, — и несколько крепких профессионалов… Но всех их затмевала Ева — моя Ева — словно обвалившаяся со скульптурного пояса, обрамлявшего церковь. В цветастой длинной юбке и кофте, спадающей с одного плеча, она встала на баррикаду Марианной культуры, странного то ли русского, то ли балканского писателя, и сделала это не ради смехотворных «свободы», «равенства» или «братства». Ева вышла на баррикады ради меня. Она взошла на трибуну готовой умереть в огне девственницей. Принесла себя в жертву вместо меня. Ведь это я, я должен был своим жалким, глухим, прерывающимся голосом читать все то, что написано когда-то совсем другим человеком… Она спасла не Францию, она спасла больше — меня. И я любил ее еще до того, как она подошла к микрофону и прочитала несколько страниц из моей нелепой, забавной, меланхоличной книги, и прочитала их так, что в меня влюбились все присутствовавшие.

Я сидел, зажав руки между колен, и глазам своим не верил.

А она под аплодисменты собрала листы, которые ветер то вырывал у нее из рук, то вручал обратно… словно играл, — и села рядом со мной. Повернула лицо. Улыбнулась. Приподняла брови — итак....

C’était génial32, — сказал я.

C’est à dire pas mal33, — сказала она.

Я улыбнулся. Она помнила мои шутки. Мои глаза наполнились слезами. Господи. Она помнила, о чем я говорил вчера! Колокол на церкви зазвонил. Мы терпеливо подождали, пока он умолкнет, и начнет чтения следующий артист, тот самый, в небрежном костюме и с гривой…

— И все-таки, Владимир, — сказала она, и даже кокетливо.

— Comment tout s’est passé34, — сказала она.

 

Comment tout s’est passé… Любовь моя, ты читала лучше всех, хотя тебе казалось, что ты читаешь хуже, и поэтому стеснялась. Другие читали с «выражением», которое играли мимикой, жестами и перепадами голоса. Словно поездка по серпантинам было их чтение. Ты же — Ma Belle, Ma Dame — была ровна и беспристрастна и несла нас, словно «Пинту» и «Санта-Марию» по волнам безбрежного, бесконечного Океана. Словно Бог, ты глядела сверху на всех нас, и на нелепых персонажей моих нелепых книг, и на нас настоящих, и все мы стали равны для тебя. Ты фигура на носу корабля, открывавшего мир. Ветер дул тебе в лицо и брызги летели. Ветер развевал твои волосы и прижимал юбку к твоим ногам спереди. Она трепетала где-то сзади, за тобой, и там же играли твои волосы, но спереди — все было сжато, зафиксировано тугим напором воздуха. Одежда прилипла к тебе, и, чтобы быть видимой и слышимой, ты чуть наклонялась вперед. От этого ты была похожа на барельеф — наполовину живой, высеченный из небытия резцом ветра, движением воздуха спереди… и еще застывший, завязший сзади в камне. Я любовался тобой и любил тебя. Твои напряженные губы… брови — при особенно сильных порывах ветра они разлетались чайками, долетевшими сюда из Марселя, — чуть склоненная голова.

Ты была лучшей чтицей того дня, Ева.

Ведь ты была моей чтицей.

 

***

 

После чтений и обычной порции шуточек, которыми я всячески открещивался от публики, — это самый вежливый способ дать понять людям, что ты не желаешь отвечать на их вопросы, — нас ждал поздний обед. Еда раздавалась с трех столов, поставленных в уголок скверика. Я заглянул за спины поваров, и у меня закружилась голова. Их отделяли от ущелья — начинавшегося, впрочем, не сразу, а чуть поодаль, со ската,— лишь остатки каменной стены. Интересно, откуда она здесь, если городок построен не в средние века, подумал я, становясь в очередь. Поочередно мне сыпали на тарелку рис, салат, лили в стакан вино, резали хлеб огромными ножами. На раздаче салатов стояла Эльза. Все хорошо, Владимир? Да, великолепно, моя девочка. Демократизм — особый стиль фестиваля Les jours et les nuits de Quérbes, — пояснил кто-то из добровольцев. Надеемся, вас это не стесняет. Даже президент фестиваля ест со всеми… Жан- Поль издалека помахал мне рукой. Мне было все равно уже — простота этого фестиваля начинала мне нравиться. Столы для еды уходили вниз по длинной улочке между церковью и крепостной стеной. Как оказалось, упирались в тупик. Люди — зрители, добровольцы и артисты — усаживались, переступая через высокие скамьи. То и дело вспыхивали зажженные лучами солнца бутылки красного, посвященные Дионису и всей его честной компании, в которую мы на несколько часов превратились. Хохот, тарелки, ветер, уносящий пластиковые стаканы. Я будто на дно винной бочки нырнул. Отодрал со дна пару моллюсков и, вынырнув, сплюнул скорлупу в свою тарелку. Стикс, смеясь над чем-то, пошел за второй порцией. Я выпил еще вина. Belle Parisienne, присевшая к нам, напевала что-то, уткнувшись подбородком в ладонь… Люди шли мимо и садились, вставали и снова садились, перемешивались, словно ингредиенты того самого средиземноморского риса, что мы ели — и смешивали нас в узкой посудине с высокими краями. Изредка солнце добавляло щепотку жара, а когда мы уже совсем изнемогали от него, то пересаживались к стене церкви, где за пару минут промерзали до костей. Тут тебе и вино кстати!

— И все-таки ты словно кого-то ждешь, — сказала Belle Parisienne.

— Ну, или tu as l’air fatigué35, — добавила она.

— Открою тайну. Я с детства напускаю на себя такой вид, чтобы от меня все отстали и не заставляли работать, — сказал я.

— Браво! — захлопала она в ладоши.

— Ну, а ожидание кого-то?.. Ты так от чего бежишь? — сказала она.

— Долгая история, — сказал я, но потом выпил еще и расхрабрился.

— Ты можешь оказать мне дружескую услугу… как дама?! — сказал я.

Она смотрела на меня с выражением все того же веселого недоумения.

— Да, это сложно… — сказал я со вздохом. — Была бы ты русской, ты бы поняла…

— Я, черт побери, русская! — сказала она, потянувшись за бутылкой (белое плечо, легкий запах пота, свесившаяся к земле грудь в вырезе). — Я две недели в Москве прожила. Скажытье, пожалста, игде ест мэтро. Говори!

— Мне нравится одна девушка… Ну, ты знаешь… Даже не знаю…

Courage! — щелкнула она пальцами, смеясь.

— Даже не знаю, правильно ли это, — сказал я.

— Любовь… — она раздула ноздри, — это прекрасно! Я была как-то в Буэнос-Айресе… Уже после моего музыканта. Не поверишь, настоящий Нью-Йорк, а заканчивается пустыней! Выходишь с Бродвея в пыльную степь, где даже кактусы не растут. И какого красавца я там встре

— Я женат, — сказал я.

Tout le monde est marié36 ! — вскинула она вверх кисть и раскрыла, словно испанский веер.

Я понял, что ее догадки насчет Астурии небезосновательны. Еще я понял, что за ней, как за ее далеким пращуром Писсарро, можно пойти хоть на край света. Такая выведет. Я решился.

— Это моя актриса… Ну, та, что читает тексты… — сказал я тихонько.

— Она все время в темных очках, — сказал я, наклонившись через стол и чувствуя винное дыхание Belle Parisienne, склонившейся ко мне, — и я не могу понять, смотрит ли она в мою сторону или нет. Мне кажется, она заинтересована во мне. Ну, а вдруг нет? Ты могла бы понаблюдать за нами денек и произвести экспертную оценку?

Ветер нагнал туч, и в нашем колодце потемнело. Вернувшийся Стикс нашел меня улыбающимся и дрожащим от холода, в то время как Belle Parisienne отфыркивалась вином и смешками.

— Итак, друзья мои, — сказал Стикс. — Нас ждет потеха.

 

***

 

Речь шла о шутовской антиэкскурсии по городку.

Как мне описать это удивительное представление? Вернее, его атмосферу карнавала, сказки и паломничества? Я не могу этого сделать, поэтому ограничусь лишь перечислением воспоминаний и образов, которые сумел сохранить.

Сначала я решил, что присутствую на клоунаде. Двое актеров, облаченных в одежды буржуа — скорее, французского буржуа середины 80-х годов, чем нынешнего, одетого еще стильно и безупречно, — разыгрывали сценку, в ходе которой один изображал мэра соседского городка. Другой — с мегафоном и карточками, с которых якобы зачитывал текст экскурсии, — представлял гида. Они не говорили, но читали речитатив. Я оставил всякие попытки уловить смысл их скороговорок примерно на пятой минуте экскурсии, сосредоточившись на отдельных словах. Мэрия, налог, небывалый рост, успехи промышленности, средневековье, имена актеров, местных депутатов, французских политиков общенационального масштаба… Я решил, что это не очень интересно, хотя публика придерживалась прямо противоположного мнения: толпа обступила клоунов тесным кольцом и изрядно хохотала. Причина, по которой не уходил я, возвышалась за зрителями. Рослая Ева, скрестив руки на груди, наблюдала с веселой улыбкой за игрой коллег, видимо, оценивая их выступление по какой-то своей профессиональной шкале. По обыкновению, ставшему моим ритуалом, я быстро постарался запомнить, как одета Ma Dame. Я видел простую и достаточно длинную белую… снова белое! юбку — я видел лишь лодыжки, одна из которых казалась оцарапанной чем-то… не иначе розовым шипом — и блузку аквамаринового цвета. Я сделал несколько шагов назад и смог наблюдать Еву, не оборачиваясь, — мне достаточно оказалось встать, чуть повернувшись боком. При этом я, правда, упустил из поля зрения клоунов. Один из них, провоцируя публику, пытался добиться, помнят ли они даты начала и конца Средневековья. Очевидно, речь шла о церкви, к которой мы вот-вот должны были направиться и которая была указана в качестве первого пункта нашей антиэкскурсии. Люди вновь очень смеялись, и, судя по детским голосам, доносившимся из толпы, клоуны пытались добиться ответа от школьников. Конечно, безрезультатно. Это вызвало шквал импровизаций относительно качества среднего и высшего образования во Франции. Клоун, изображавший чиновника, сказал что-то о декрете и манифестациях, и толпа взорвалась аплодисментами. Оживленнее и радостнее всех хлопал в ладоши мэр Аспера, благодаря которому фестиваль и проводился. О, Франция. Я, завороженный, посмотрел на Еву. Ветер играл ее юбкой — как флагом, — и я различил на ней золотые и синие лилии. Но это пятна от чересчур яркого в это время солнца мерцали в моих глазах. Юбка Евы была чиста и бела, она спадала на ноги ее белейшим снегом, который я находил прошлогодним… уж больно старомодной выглядела ее юбка… немножечко нелепой… в окружении моднейших нарядов посетительниц и волонтеров… Но, пусть и прошлогодний, он был все так же чист и бел, словно только накрахмаленная скатерть. Солнце припекало все жарче, оно уже взошло над шпилем церкви, и гости старались спрятаться за зонтиками. А я не чувствовал жары. Мне веяло горной прохладой и ледяными ручьями от юбки Евы. Что же тогда напоминала мне ее блузка? Нежнейшие небеса Аквитании, провожающей свою королеву на туманный остров, за чужого короля. Ева улыбалась, и я был счастлив. Она слегка хмурила брови, улыбаясь, и у меня дрожало что-то в груди — я списывал все на ущемление нерва, бесконтрольную дрожь мышцы — хоть я и привык к тому, что она всегда слегка хмурится. Ева. Ева. Я повторял ее имя, и, кажется, уже не про себя, а вслух. Уж, по крайней мере, шепотом — это точно.

— ...раж? — вырвал меня из забытья голос из микрофона.

— Пардон, — ошеломленно сказал я.

Оказывается, я уже находился в центре толпы — словно помощник фокусника, — и смеющиеся лица окружали нас, сливаясь в ожерелье цыганки. Вечные кочевники, они проходили через Керб во время своих миграций в старину, некстати вспомнил я рассказы Жан-Поля. Еще ряд церковных свечей — мигающих, колеблющихся — напомнил мне лица толпы. Над ними же статуей Мадоннывозвышалась Ева. Как всегда, когда я оказываюсь в центре внимания, меня бросило в жар. Артист-«гид» в клетчатом кепи, своего рода коллега, от которого я ждал хотя бы подсказки или помощи… ну, хоть малой толики сочувствия во взгляде!.. — смотрел на меня чуждо. В его взгляде я не увидел ничего, кроме средневековой враждебности к чужому. Он высмеивал меня, как циркач — калеку на улицах Парижа эпохи Валуа.

Encore une fois s’il vous plait37, — сказал я, напряженно улыбаясь.

Анкорррре ун фюа сыль ву плэ! — передразнил он мой акцент с точностью попугая.

Я расхохотался с остальными. Акцент и в самом деле звучал забавно, я никогда не слышал свой французский со стороны и, зная, что он несовершенен, никогда не представлял, что он так плох по части произношения. Клоун побродил вокруг меня, уже готовый выкрикнуть в меня что-то, как я, осененный, воскликнул.

— Конец пятого века, конец пятнадцатого, — сказал я.

Quoi? — сказал клоун.

— Начало и конец эпохи Средневековья, — сказал я, добившись на мгновение полной тишины и буквально слыша, как бьется на ветру юбка Евы.

Он уже начинал смеяться, когда я добавил:

Malheureusement, mon français me permet de comprendre votre première question seuleument maintenent. Je repondrais aux autres demain. Peut-etre... si je réussirais à comprendre jusqu’au ce temps-là38.

Думаю, приготовь мы эту репризу, она не прошла бы лучше. Аплодисменты, смех, кто-то даже кепку подбросил. Что-то похожее на тень уважения — а может, узнавания своего? я много думал об этом позже... — мелькнуло в глазах актера. Он похлопал меня по плечу и продолжил выступление, переключившись на памятник Неизвестному солдату, к которому повел толпу. Я поймал улыбку одобрения на коралловых устах Евы и ощутил себя и ее со стороны: две одинокие, молчаливые фигуры на залитой солнцем cредневековой площади, на фоне удаляющейся куда-то толпы, ведомой кербским крысоловом с мегафоном вместо свирели. Два памятника с церковного барельефа, два древних камня кельтского еще храма, обтесанные и вписанные в готический ансамбль веками позже. Она улыбалась, глядя на меня, я же смотрел в ее лицо и не мог остановиться — словно река, она уносила меня. Моя Гаронна, с желтыми крапинками в мутном коричневом потоке, глаза Евы кружили меня водоворотом, перед тем как опустить мягко на перину илистого дна. Я умирал, глядя в ее глаза. Мне ничего не хотелось, лишь только чтобы так мы стояли вечность — на дне Океана, самого древнего из всех существующих, Океана атмосферы, чьи глубины мы украшали с Евой собой, как фигуры с причудливых старинных кораблей, чьи доски давно уже разъела соль воздуха — кислород. Я чувствовал, как горит мое лицо, — это рыбы, проплывающие мимо, задевали его своими хвостами.

— Ну, что же вы, Владимир, — сказала Ева.

Спохватившись, я учтиво пропустил ее перед собой, и мы пошли по улочке за представлением.

Чуть позже я понял, что, возможно, Ева имела в виду вовсе не это.

…обойдя памятник бравому вояке Первой Мировой, со штыком наперевес охранявшему Керб, — причем обойдя строевым шагом, — клоун вспомнил де Голля, нацистов, Гитлера, Трампа (приближались выборы в США) и, конечно, Национальный фронт. Не обошлось без шуточек про беженцев и тех, кто не желал их видеть. Даже беспощадная сатира во Франции — политкорректна.

Остановившись под окном небольшого дома — игрушечные почти ставни, окрашенные в розовый цвет, выглядели чужими, поставленными для представления… — выходящим на площадь у церкви, клоун начал звать владельцев. Судя по взрывам хохота и тому, что ставни так и не раскрылись, клоуны выкрикивали что-то обидное. Я заметил, что действо постепенно утрачивает характер клоунады и все больше напоминает какое-то средневековое шествие, участниками которого становились все зрители, не исключая и меня, — и вот уже мы швыряли зонтики, выданные перед экскурсией «на случай дождя», в ставни, празднуя день непослушания. Впереди всех метал зонт — выданный помощником клоуна, печальным мужчиной с внешностью бассета, — мэр Алан. Наконец ставни, обстрелянные зонтами, раскрылись. И мы увидали… клоуна в одежде чиновника. Он, так и не произнесший ни слова в ходе представления, лишь грозил кулаком да корчил сердитые гримасы. «Гид» ловко швырнул в него апельсином и попал. Все это время — с первой минуты «экскурсии» и до последней — он произносил свою речь… бурный поток шуток, сравнений, хлестких словечек и острот. Его речь вела нас за собой по мощенной булыжником улице, поднимала на площадки, с высоты которых открывались захватывающие виды на долину, и мы забредали в тупички, перегороженные, словно по иронии судьбы, могильными плитами… такими, впрочем, древними, что их использовали просто как камни. Мы пропетляли мимо дома престарелых, некоторым из обитателей которых хватило сил подойти к окнам и помахать в ответ на сердитое бурчание клоуна, жаловавшегося на чрезмерно возросшую продолжительность жизни во Франции, что тяжким бременем ложится на плечи налогоплательщиков… вновь поднялись к церкви, от которой нас было увели. Здесь, под статуей Христа Распятого, и позеленевшего от времени и тошноты, вызванной, безо всяких сомнений, потерей крови, — я цитирую то немногое, что понял в речи клоуна, — мы стали свидетелями нескольких богохульных шуток… Клоун разулся и стал швырять свои ботинки в Христа с благополучной внешностью аббата 19 века, больше озабоченного симпатичными прихожанками и статьями в «Revue littéraire», чем верой. Здесь висел Христос времени Нового, прикрепленный к церкви времени Старого. Инородное вкрапление… метка ученых на теле доисторического крокодила… Он никак не отреагировал на летающие около его носа и роскошных, рассыпанных по плечам кудрей ботинки. Гид, поймав их, обулся и, удовлетворенный сам и удовлетворивший запросы публики — только в тот момент я понял, насколько все же утратили веру французы, — стал что-то выкрикивать. Очевидно, требовал реакции. Она не замедлила последовать — колокола зазвонили. Видно, местный кюре, раздраженный постыдным действом, не сдержался и стал в знак протеста заглушать слова клоуна. Но то лилось масло в костер. Толпа оживилась, я видел горящие глаза, раскрасневшиеся лица… еще чуть-чуть, и кюре бы потащили на гильотину… да и был ли кюре? я всего лишь слышал колокольный звон, который мог оказаться иллюзией… как Керб, как фестиваль… как вся моя жизнь… и толпа, галдящая у церкви, влекла меня за собой. Изредка выныривая из нее — мы глумились над домом мэра, причем сам он, как водится, стоял в первых рядах… я понял, как некоторые французские чиновники пережили революцию… а после застывали на краю обрыва, за которым возвышались дома новых буржуа, уродующих архитектуру старой Франции, за что их и высмеивали, — я старался найти хотя бы взглядом наивысшую точку, чтобы спастись и не уйти на дно слишком быстро. Моим маяком светила Ева. Она единственная умудрялась оказаться во всех точках маршрута, никуда не спеша и не передвигаясь бегом. Она или знала, куда мы пойдем, — а почему нет, это же ее коллеги, они могли предупредить Еву… — или догадывалась, и всякий раз очень точно. Выныривая из толпы, я обнаруживал всякий раз на новом месте ее. Она вышагивала, как цапля, — важная, неторопливая, очень сосредоточенная. Один раз я встал за ней и смотрел сквозь просвеченную солнцем юбку на ее ноги. Темные колонны… прохлада церковных нефов… Ева стала моим собором, и я молился ей. Мы же тем временем пронеслись по улицам всего городка и осквернили все, до чего смогли дотянуться, — задницу разве что небу не показывали. К нам словно Вольтер сошел. Я понял наконец, что никаким сыном нового времени он не был, — наследник злоязычных кельтов, он лишь следовал традиции предков и их вечных карнавалов и ярмарок… Клоуны посыпали улицы города типичным французским остроумием, словно рисом — процессию молодоженов. За короткий срок я узнал о существовании большего числа идиотов, чем за всю свою жизнь, — всех их высмеяли и всем указали их место в пантеоне кретинов, от Ле Пена до неизвестного мне местного сатирика.  Постепенно мы спустились в небольшой парк за церковью. Я вновь потерял из виду Еву. Клоуны в это время начали жарить сосиски, извлеченные из карманов — взрыв восторга ребятишек, — прямо на решетке для стоков воды, что я воспринял каким-то непонятным мне намеком на коммунальное хозяйство городка, и толпа потонула в дыму. Ветер подул, и я отчетливо увидал языки пламени, пляшущие под ногами Евы, и ее фигуру, стянутую цепями у столба. Участники шествия, окутанные плотным, серым из-за жира дымом, оказались словно в средневековые одеяния одеты. Я бросился через толпу к Еве, но столб дыма скрыл ее от меня. Когда же мы встретились, все уже рассеялось: дым, толпа, морок. Ева стояла, покусывая губы, и глядела на меня.

Comment vous trouvez ce petit spectacle39 ? — спросил я с заинтересованным видом.

— Это чудесно, — сказала она.

— Только вот ветер, — пожаловалась она, и я уставился в ее обгоревшее декольте.

Мы вновь оказались вдвоем. Лишь поодаль клоуны, устало снимая верхнюю одежду, переговаривались негромко.

C’est dommage qu’on doit sortir plus tard...40 — сказала Ева.

— К несчастью, да, — сказал я.

— Но что поделать, — сказала она. — Может быть, в следующем году.

Ça serai une fete41, — сказал я.

Quand meme je suis pas pret vivre une année sans vous42, — сказал я, вдруг набравшись храбрости.

Молчание. Один из клоунов, облачившись в замшевую куртку, пошел к решетке стока и вылил туда бутылку минеральной воды. Шипение, остатки дыма. Запах горелого мяса. Прошедшие мимо нас фигуры.

C’est quoi, Vladimir, l’invitation à Montréal43 ? — сказала она.

Бьющееся часто сердце. Пересохшее горло. Жизнь, поставленная на бросок кости. Я облизал губы, не думая, как выгляжу со стороны, жаром полыхало мое лицо.

Pourquoi pas, — сказал я.

Должно быть, это прозвучало не слишком уверенно. Ева ничего не ответила и, взяв меня под руку, пошла к церкви. Там уже расставляли столы и раскладывали на них книги.

— Я бы хотела уточнить несколько имен, если вы не против, — сказала она.

— С большим удовольствием, если вы мне ответите на один вопрос… если вы, конечно, не против.

Mais si, — сказала она. — Je suis à votre disposition44.

Мы остановились, и она поправила мне воротник рубашки. Мгновенное касание лица пальцами… лист, пролетевший мимо… дуновение ветра… Я замер, и мгновение замерло вместе со мной. Откуда-то сверху мне маячила улыбка Евы… красные губы… чеширская улыбка вечно пропадающего существа… фантома.

— Ева, Ева, почему вы не снисходите ко мне, — сказал я горько.

Mais, Владимир, — сказали губы. — Je suis ici45

 

***

 

…в концертном зале в здании заброшенного вокзала я несколько раз вытаскивал из кармана пиджака мобильный телефон, чтобы проверить время. Брело оно неспешно, словно группка изгнанников по местным дорогам, — избегая людей и то и дело останавливаясь, чтобы передохнуть. Я ждал ужина. Еще утром, на спектакле, мне удалось перемолвиться с Евой парой слов, и мы условились, что после я стану ее спутником на вечеринке в доме Алана, мэра Аспера. Вот и оно, вот и оно, повторял я про себя, то и дело облизывая губы и проверяя пульс. Он частил, словно шут на вчерашней антиэкскурсии. Я твердо решил, что все случится сегодня. От этого мысли мои — да и тело — словно погрузились в температурный бред. Я не знал, что из происходящего со мной кажется мне, а что происходит на самом деле. И что есть это «на самом деле»... Я закрыл глаза, переживая каждую секунду этого короткого и странного разговора. Мы стояли на улице, шедшей вверх, у закрытого паба, на дверях которого висело объявление: «Закрыто на сезон», и от нас удалялся Стикс, осыпая проклятиями владельцев, лишивших его возможности выпить пива. Я коротко улыбнулся ему вслед, Ева тоже улыбалась, и я решился.

— Ева, я человек во Франции новый… чувствую себя слегка скованно, — скованно сказал я.

— Но вам всегда рады, — сказала она.

— Я к тому, что… Не составите ли вы мне компанию сегодня вечером, — сказал я. — Если, конечно, вы не против, но если прот

Mais si, — сказала Ева — avec grand plaisir...46.

Я так хорошо запомнил эту сцену, что мог бы воспроизвести ее в любом виде искусства: от живописи до игры на ложках.

…И вот, после музыкального спектакля — мы вновь насладились выступлением двух клоунов, правда, уже в составе поющей и играющей на средневековых музыкальных инструментах труппы, — ужин давали в заброшенном здании железнодорожного вокзала. Типовой — как все местные Франшвили, — розовый снаружи и словно сошедший со страниц книг 19 века, он впечатлял арт-декором и свежими красками внутреннего убранства.

— Будто вчера выстроили, — сказал я, оглядываясь.

— Ничего удивительного… реставрация… свежая краска на старые могилы… — бросил Жан-Поль и убежал куда-то в угол здания, провалившись, совершенно очевидно, под пол, в гигантскую нору.

— О, страсть французов к преувеличениям… — донесся оттуда его голос.

Катрин, проведя меня к месту за огромным столом, который обрастал обедающими, как сороконожка — ножками, рассказала, что Жан-Поль работает в местной мэрии в качестве привлеченного советника по архитектуре. Когда кто-то хочет построить что-то в регионе — или отреставрировать, — он должен подать заявку на конкурс, судьями в котором будут мэр, Жан-Поль и городские советники. Так что деланое осуждение Жан-Полем излишней свежести красок не больше чем кокетство.

— Из него бы вышел прекрасный писатель, — сказал я.

Катрин, улыбаясь, глядела на меня. Это была ее манера задавать вопрос.

— Все писатели — кокетки, — добавил я.

Она — десять лет принимающая писателей — серьезно подумала, кивнула и усадила меня. Я оглядел сцену. Белоснежные скатерти, накрахмаленные салфетки, высокий потолок, великолепная акустика и мозаика на стенах… наряженные гости… все это напоминало французскую вечеринку в осажденном пруссаками Париже. Нам не хватало Мопассана и выстрелов кайзеровских пушек. Их заменили бой часов на фасаде вокзала и стук ложек и вилок о тарелки. Подавали какое-то чудное местное мясо, томленное в десяти травах — кабанина, воскликнул Стикс и щелкнул пальцами, привлекая внимание официанта, — с салатом. Трапеза была необычной и резко выделялась на фоне всех остальных: как я уже отметил, в Кербе все происходило демократично, а в этот раз для того, чтобы подчеркнуть торжественность мероприятия, нам только смокингов и вечерних платьев не хватало. Разговоры чуть стихли, и взгляд мой устремился вслед за тонким шлейфом молчания, побежавшим по залу в сторону двери. К нам вошла Ева. Она была одета в костюм то ли Белоснежки, то ли ее мачехи. Белое внизу, похожее на бальное платье, желтый парчовый верх…. открытые руки, красный жакет, и в волосах — невероятно — корона с жемчугами. Все искусственное, театральное и потому выглядело как настоящее. Блестящие вороньим крылом волосы, красные напряженные губы, сомкнутые брови… Она выглядела как обычно, но то ли платье, то ли чуть более сосредоточенный вид придавали ей облик грозной повелительницы… Королева в гневе, вот кто вошел к нам, и молнии трещали, отходя от нее. Что поразительно, на ней были все те же темные очки — современная нелепая деталь, придающей ей такую убедительность и правдоподобие… Я, ошеломленный, привстал. Я находил Еву такой прекрасной в тот момент. Я отодвинул стул — тот, кажется, упал, но я не обернулся — и начал обходить стол, чтобы успеть отодвинуть стул перед своей королевой, как вдруг что-то остановило меня. Эстер, милая маленькая подружка Евы… милашка с лисьей мордочкой, крепко ухватила меня за локоть и сказала в ухо:

— Не сейчас, — сказала она.

Я обернулся, глядя на нее и не глядя. Голову Эстер венчала корона золотистых волос, собранных в корону же. Эстер родилась и выросла в Лангедоке. Но она выглядела скорее фламандкой сейчас, нежели француженкой. Она представляла для меня огромную ценность тем, что росла бок о бок с Евой. Рассчитывая найти ключи к золотистой головке Эстер — причудливой шкатулке, украшенной резьбой завитушек волос, — я надеялся приблизиться к вечно ускользающей от меня Еве. Они вместе, рассказала мне Эстер на утреннем представлении, посвященном миграциям, — для этого специально установили помост над местной рекой, и мы прослушали несколько невероятно интересных лекций о роли рек в перемещениях людских масс в Европе, — учились в школе и вместе же решили пойти учиться на актрис. Мне тоже не давалась математика, подумал я с мрачным удовлетворением.

— Она не в духе, — сказала мне Эстер, когда я нехотя уселся обратно, причем упавший стул мой поставила на место какая-то девчонка из добровольцев.

…Решительно я чувствовал себя все больше почтенным стариком, за которым ухаживают.

— Все дело в чем-то или ком-то... — спросил я, галантно наливая вина Эстер и краем глаза следя за тем, как Ева усаживается за самый край стола.

Эстер, морща личико, попробовала терпкого красного. Вздохнула.

— Мы получили предложение от театральной труппы в Бельгии… — сказала она.

— Очень трудный выбор… возможно, придется много ездить, — добавила Эстер, осторожно погружая кончик вилки в лужицу соуса.

— Это восхитительно для артиста, не так ли, — сказал я, не прикасаясь к еде.

Отсутствие Евы на соседнем месте лишило меня аппетита, очевидно.

— Да, но это как иммигрировать, — сказала Эстер.

— Кураж, — сказал я. — В любом случае там говорят по-французски, да и рядом она, эта ваша Бельгия. Вот хоть на меня взгляните….

Последующие полчаса я провел, распивая вино и красноречиво убеждая Эстер сделать выбор в пользу предложения и покинуть Францию. Конечно, мне было все равно. Но я жаждал общения… возможности хоть на время отвлечься от пожирающей меня страсти к Еве. Та же, задумчиво евшая, не взглянула на меня ни разу. От Эстер не укрылось мое внимание к концу стола, где сидела Ева. Я решил хоть как-то скрыть свой интерес подлинный показным и ничего не значащим вниманием.

— Отчего на вашей подруге такой наряд, — сказал я.

— Буквально только что она отыграла королеву-мать в короткой сцене из Гамлета, — сказала Эстер, улыбаясь.

— Как интересно, — равнодушно сказал я, наливая вина.

Продолжил расписывать прелести путешествий… бесконечных перемещений в пространстве. Жизнь номада… кочевника… как она хороша и прекрасна, когда ты артист и молод! Болтал, словно француз какой. Думаю, я применил полный набор приемов — включая и запрещенные, — в результате которых Эстер слушала меня все внимательнее и смеялась все громче. Чтобы проверить реакцию Евы, я время от времени поглядывал в ее сторону. Тщетно. Она не смотрела на меня. Ну, или искусно отводила взгляд всякий раз до того, как я посмотрю на нее…

Я смотрел на Эстер и диву давался. Как эта девчонка… ребенок… может быть ровесницей Евы? Я, впрочем, тоже никогда не выглядел на свой возраст в юности, зато зрелость вознаграждала меня довольно молодым видом, утешал себя я.

Разговоры за столом становились все громче и в зале — все жарче. Звенела, не переставая, посуда, и смеялись добровольцы — счастливые и молодые — и всему этому аккомпанировал звук льющегося вина и шорох салфеток. Я чувствовал себя слегка утомленным: меня сковывало все, начиная от пиджака (Жан-Поль просил одеться чуть более торжественно, как приличествует случаю) и заканчивая обилием джаза, от которого я начинал шалеть. Я мечтал о глотке Баха — сурового, соленого, ледяного… как о стакане горькой воды Балтийского моря, которой пытали ведьм, напаивая ради признания. Меня не надо было мучить, я не скрывал своей тайны. Ева влекла меня. Это, признал я с грустью, выглядело уже неприлично. Следовало объясниться.

— Возможно, — сказал я Эстер, — мне стоит столь же убедительно аргументировать и перед Евой…

— Pas de souci, — сказала девчонка дерзко. — Le racin du problème n’est pas dans le simple déménagement47.

— О, — сказал я, сунув руку под расстегнутый пиджак и стараясь максимально незаметно массировать болевшую грудь.

— Что с тобой, — сказала Эстер, — тебе плохо?

— Все в порядке… мышцы без зала застоялись, — сказал я, после чего спросил небрежно: — Так что ты говорила?..

— О чем, — сказала она серьезно.

— О Еве, — сказал я, ненавидя ее.

Мне не хватало Belle Parisienne и Стикса. Но они, как сказал мне кто-то, участвовали в конференции в Капденаке, в двадцати километрах отсюда, и успевали лишь на вечеринку после ужина, которая ждала нас в доме мэра. Я подумал с грустью, что мне следовало бы отдаться фестивалю — и перестать думать о Еве. Но сам ход этого действа выталкивал меня на нее… В Кербе меня выбрасывало на Еву, как корабль на скалы во время шторма. Я вновь потер грудь, глядя вопросительно на Эстер. Как мне хотелось, чтобы вместо пиджака на мне был камзол, а в руке моей — кинжал, и я мог бы тоненько резать свою кожу, слушая все, что она мне скажет. Эстер облизала тонкие, бесцветные губы и показала на мгновение острые неровные акульи зубки. Не кинжал, но сойдет, подумал я перед тем, как услышать.

Ну… Я так понимаю, у нее есть из-за кого хотеть остаться здесь, — сказала Эстер, принявшись за еду, и я вдруг понял, что, возможно, мы едим Monsieur Couchon, который выходил нам на встречную полосу на ночной дороге из Аспера в Керб.

— О, — максимально равнодушно сказал я, стараясь расцарапать грудь под рубашкой.

— Да… так вот… — сухо сказала Эстер.

Я вдруг понял, что она здесь, похоже, единственная, кто не сочувствует мне и моему вниманию к Еве. За что это сучка меня ненавидит, удивился я и вдруг понял, где видел ее раньше. Этот быстрый, испуганный взгляд, настороженное выражение лица, движения головы… легкость, порывистость…

— Ты случайно не знаешь, как будет лиса по-окитански, — спросил я, торжествуя.

В ответ я получил долгий взгляд, полный недоумения и презрения. После, вздернув губы на секунду и обнажив зубы, Эстер словно повела носом и указала мне на фигуру шедшего к Еве мужчины. Среднее между юношей и мужчиной, ревниво определил я, после чего признал реальность — речь шла о просто молодом мужчине. Стильно одетый, броской внешности брюнет присел рядом с Евой, и с горечью я увидел, как она глянула на него. Как ребенок — на подарок под елкой… Потом Ева глянула на нас. Я поспешно отвернулся. Эстер радостно осклабилась. Я криво улыбнулся, поняв, что не контролирую мышцы лица. Губы подрагивали. Пришлось прятать их в стакане с вином.

— Вот причина, — сказала Эстер, добавив, коротко дернув плечами, что должно было символизировать их пожатие. — Я полагаю …

Я встал и, держа в руках стакан, пошел к Еве. Никто не смотрел на меня, даже Жан-Поль, которого я обнаружил где-то среди гостей и который всегда находил время бросить в меня пару слов, увлеченно спорил о чем-то со словачкой. Я подошел к Еве, улыбаясь, — и разглядев получше соперника, отчего у меня сердце свело еще больше… уж больно хорошо он выглядел, этот нахал… — и сказал:

— Ева, простите меня...

— Ну почему же, присаживайтесь, — сказала она сурово.

Я уселся, нахал глядел на меня искоса, чуть улыбаясь. Видно было, что он не взволнован ни на секунду. Уверен, сердце его билось ровно. Да ему плевать на нее, подумал я вдруг.

— Просто небольшое напоминание насчет сегодняшнего вечера, — сказал я, стараясь держать стакан покрече.

Ева приподняла брови. Забыла, с отчаянием подумал я.

Vous avez des affaires48, — сказал красавец небрежно, обращаясь к Еве, а после скользнув взглядом на меня

Я понял, где видел его. Представитель администрации региона, вырвавшийся — по его кокетливому признанию — на денек из своего офиса на пленер культуры. Я с физической болью оценил, как хорошо и правильно он одет: плейбой, сошедший со страниц «Пари-Матч», таких снимает в ролях английской аристократии Вуди Аллен. Аллен… Такой же талант в теле ничтожества, как и я, признал я, стесняясь своей чересчур широкой спины и неспособности прятать эмоции.

Mais si, — сказала вдруг Ева. — J’ai juste oublié vous dire, Владимир, que, malheureusement, je serai un peu en retard ce soir49.

C’est pas grave, — воскликнул я преувеличенно радостно, — de toute façon je pourrais vous recuperez près de votre couvent50

— Не стоит беспокоиться, — сказала Ева.

— Ладно, — сказал я, обращаясь уже к красавчику. В таком случае мне остается пожелать вам доброго пути и возвращения...

— On va se voir la-bas, je suis invité aussi51, — сказал, улыбнувшись, он.

— Да и я, мы с Евой об этом и говорили, — сделал я отчаянную последнюю попытку при равнодушном молчании Евы..

— В таком случае я уступаю вам свое место, — ухмыльнулся он уже просто издевательски.

Мы помолчали. Ева не уточняла деталей, спутник ее молчал…

Alors, je vous quitte, — сказал я, улыбнувшись коротко, и прошествовал на свое место. Со стола уже потихонечку убирали. Я рухнул рядом с Эстер и выпил свое вино залпом.

— Жажда? — сказала она, закуривая прямо в помещении

Я гневно взглянул на нее, налил себе еще. Выпил.

— Ну и что вы насчет Бельгии решили? — сказал я.

Rien, — сказала она сурово. — Вряд ли мой молодой человек за мной последует.

— Мир открыт, — пожал я плечами. — Вы, кстати, когда уезжаете?

— Этим вечером, — сказала она.

— Итак, она остается в своей комнате сама, — сказал я. — Или нет?

— Поговорите об этом с ее другом, — дерзко сказала Эстер и покинула меня, потому что ей все-таки сделали замечание из-за сигареты.

— Я так и сделаю, — сказал я в спину негоднице и, нарочно сделав вид, что не понял, о каком друге идет речь, добавил: — Мы все обсудим с Евой.

Увы, я не сдержал обещание.

Она не пришла.

Как описать мне глубину своего отчаяния? Начнем с того, что…

 

<………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….

<………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………>

 

(Две страницы текста испорчены.Примеч. Издателя.)

 

***

 

На следующий день, совершенно разбитый, я пропустил завтрак и свалился на заднее сиденье автомобиля Жан-Поля — быстрый взгляд назад, все ли в порядке, Владимир, сброшенные на пол сандалии, босая нога на педали газа — и угрюмо промолчал всю дорогу до Капденака. Там, в парке у медиатеки, нас ждал перфоманс, посвященный, как водится в Европе 2016 года, беженцам. Я дулся, считал все это дурацкой затеей и плевать хотел на беженцев. Машина неслась, резко останавливаясь на поворотах. Жан-Поль выработал невероятную интуицию, признаю. Нельзя же предположить, что он мог обладать такой с рождения! На одном из поворотов мы увидели сбитого и раздавленного лисенка. Я отвернулся, изо всех сил желая Эстер сдохнуть. Изредка на меня поглядывала счастливая немая Эльза. Поймав мой взгляд, улыбалась приличия ради и снова ныряла в телефон. Она напоминала мне индийскую корову — священное животное Керба, — бездумную и потому счастливую. Мысли эти были настолько оскорбительны, нечестны и несправедливы, что я понял, что гневаюсь на себя. Вчерашний эпизод оказался, конечно, полным идиотизмом. Я стал загибать пальцы.

Во-первых, с чего я решил, что нравлюсь ей? Во-вторых, даже если я и понравился ей, то исключительно как, может быть, приятный и доступный автор, не разыгрывающий социофобию как козырную карту. В-третьих, между нами стояло нечто большее, чем тоннели и перевалы, отделившие Лангедок от центральной Франции. Трудности перевода и восприятия. Я не понимал ее поведения, ее хода мыслей. Она была недоступна для меня, как окитанский язык. В-пятых…

Когда пальцы кончились, я поймал короткий взгляд Эльзы — девочка не удивилась, умница, — и продолжил сетовать в душе на самого себя. Нет ничего глупее мужчины, давшего слабину из-за каких-то, видных одному ему иллюзий. Ну, с чего я решил, что нравлюсь Еве? И самое главное, какого черта я полез ее приглашать, а после — вмешался в ее с красавчиком разговор. Да вокруг нее полно ироничных, бородатых и, самое главное, молодых парижан. Стильно одетые мудрые красавцы… Я признал, что чувствовал себя вчера каноником собора Нотр-Дам, страдающим поодаль от прекрасной Белль, пока ту трепал по щеке прекрасно наряженный офицер. Да я и был таким каноником. Я парализовал сам себя… Я скорпион, себя ужаливший, и я сам напялил на себя рясу и выбрил себе тонзуру. И — чего уж там — моей Белль нравилось, когда ее трепали. Наверняка француз вчера уступил мне лишь потому, что и за соперника-то меня не считал. Я еще раз решил, что он ночью подошел к монастырю, где спала Ева, тихо свистнул, и окно в ее спальне отворилось… Будь у меня ногти, они впились бы в ладони. Но я коротко постриг все, что мог, перед отъездом, так что у меня просто болели пальцы. Глубоко вдохнул. Мы проехали Нувовиль — еще один типовой городок, выстроенный по плану в счастливый промежуток изобилия и прироста населения между Альбигойскими войнами и эпидемиями чумы, — и поднялись по горе через тоннель, пробитый в горах в 20 веке. Пейзаж стал равнинным. Мы въехали в Капденак после очередного безумного французского кольцевого поворота с десятью выходами — это так же непросто, как сориентироваться между Imparfait (прошедшее неопределенное) и Passé Composé (прошедшее определенное) в считанные доли секунды, но Жан-Поль справился,— и понеслись мимо домиков 18 века к медиатеке. Та располагалась в парке. Я глубоко вдохнул и взял себя в руки. Все кончено. Мне следовало прекратить волноваться и нервничать. Этой женщине — не до меня. Она и в самом деле статуя. Прекрасная, но бесконечно холодная. Односторонней любви не бывает, с грустью решил я, но сразу отогнал от себя грусть. Хватит! С ролью печального рыцаря я не справился. Наступала пора играть другую роль — дикого и тупого русского. К черту Еву! Нет, я не приближусь к тебе больше. У меня есть гордость. В конце концов, кто из нас выдающийся писатель? Пф! Я пошел к буфету — стол под навесом под тополем, вокруг которого кружились осами волонтеры фестиваля, — и взял стакан вина. Слюна уже была вязкой. Я знал, что это значило. Мне предстояло напиться до чертиков. Я браво махнул вино залпом, взял еще стакан и пошел к дубу, который приглядел раньше, чтобы усесться перед поляной перфоманса.

…у дуба стояла она.

Я споткнулся на ровном месте, чуть не упал. Кровь бросилась в голову. Доброжелательный смех публики откуда-то сборку. Ева оглянулась. Я попробовал скорчить надменную и презрительно-холодную физиономию, и у меня почти получилось. Но ледяная маска разбилась при виде ее улыбки. Я увидел в ней лишь простоту и радость меня видеть. Она была рада видеть меня. Она рада мне! Я, не чувствуя ног, подошел.

Ça va, Владимир?

Ça va

— Хотите сесть здесь?

— Но… да… конечно… непременно…

Я уселся у дуба — а на самом деле у ее ног, — и сердце мое, как всегда, когда я видел Еву, билось чаще обычного. Вот тебе и русский дикий медведь. Один взгляд, и он катается в пыли и танцует польку на трехколесном велосипеде, чтобы Дама его не улыбнулась даже, а не рассердилась. Я уставился в затылок Евы и просмотрел на нее все представление. Ma petite Française. Позволь ты поцеловать себя, мне бы пришлось ухватиться за твою голову, как за спасительный круг, и наклонить твое милосердное лицо ко мне. С высоты своего постамента ты бы снизошла ко мне и дала плоть свою — красные губы и кровь свою — слюну, чистую и прозрачную, прохладную и сладковатую…

перфоманс представлял собой любительскую театральную постановку на двадцать минут. Сначала в парк приезжал — пыхтя по дорожкам — самый настоящий паровозик. Он шел на дровах, и его вели двое мужчин в фуражках и форме железнодорожников. Судя по ловкости, с которой они подбрасывали дрова — сгруженные на паровозе — в топку, я понял, что они в самом деле служили на железной дороге. Сам паровозик — не больше приличного канадского автомобиля — был увешан молодыми людьми в старой, разодранной одежде. В свободных руках многие держали чемоданы. Я прищурился и узнал некоторых наших волонтеров. Паровоз, дав сигнал несколько раз — дети хлопали в восторге, — остановился. Беженцы, которых играли добровольцы, попрыгали на дорожку, а оттуда поднялись на небольшой холм. Застыли. Одна из них — подружка Евы, Эстер… я узнал дерзкую стать и мордочку лисички, — стала читать стихотворение какой-то сомалийки о тяжести судьбы беженцев. Если не ошибаюсь, мы слушали его и вчера. И вообще все время фестиваля. Все восхищались стихотворением, потому что оно щекотало нервы. Мои нервы к тому времени истрепались, как части русской армии под Бородино на артиллерийских редутах, так что я не разделял всеобщего восторга. Мне хотелось чего-то спокойного, красивого, глубокого… Тела Евы мне хотелось! Я вновь пропустил мимо ушей текст, наслаждаясь игрой ветра с волосами Евы на висках. Он крутил из них колечки, словно пальцем. Проклятый ветер тоже француз, — подумал с печалью я, — и он знает, как подойти к Даме.

— …станешь чужим везде! — закончила чтения Эстер.

Раздались аплодисменты. На поляну выдвинулась группа молодежи в ярких одеждах. Очевидно, они олицетворяли собой агрессивную часть французского общества, сторонников Национального фронта. Они кричали и угрожающе размахивали руками в сторону «беженцев». Неясный гул прервался четким криком одного из актеров.

— Нет! — крикнул он «беженцам».

— Нет! — закричали другие.

Паровоз дал сигнал. Наступила тишина. «Беженцы» сняли с себя рваные одежды, оказавшись такими же молодыми людьми, как и их «враги». Простенькое, немудреное представление показывало нам — на уровне «дважды два», — что мы ничем не отличаемся от беженцев и уже только поэтому стоит проявить к ним некоторое радушие. Я оглядел зрителей. Впечатлены оказались все, за исключением меня, словенцев и босняка. Четверо бродяг, беженцев, жители трижды разрушенных стран, мы сами слишком часто оказывались на месте беженцев. Мы могли им сочувствовать, но не могли верить в искреннее стремление благополучных и сытых французов принять и понять другого. Мы тоже другие. Я взглянул на происходящее с вершины тополя, колеблемой ветром. В перспективе гигантского парка, разбитого еще в 14 веке, мы копошились кучкой пестрых муравьев. На холме кучка муравьев бросилась к другой, и все начали обниматься. Сигнал паровоза. Аплодисменты. Еще порция аплодисментов. Ева, обхватив колени и чуть наклонившись вперед, зачарованно смотрела.

…Ко мне подошла француженка с мужем-канадцем. Тот оказался настолько умен, что покинул страну снегов и оленей 30 лет назад. Мы обсудили перспективы поездок во Вьетнам и Камбоджу, Турцию и Россию. Я сразу понял, к чему они клонят, и, как и положено порядочной шлюхе, постарался понравиться. Из всего, что я говорил, запомнил только: «…раньше люди ехали, чтобы интегрироваться, теперь же привозят свою страну с собой». Они сразу взяли у меня автограф. Я отсоветовал им летать через аэропорт Ататюрка. Слишком много беженцев. Вы понимаете, о чем я… Их поистине французская практичность великолепным образом уживалась с готовностью восхититься перфомансом в пользу беженцев… Они ушли, и я с облегчением обернулся к Еве, чтобы смотреть на свою королеву и пожирать ее взглядом всю. Пышную плоть, косточки, хрящики…

— Как вы находите перфоманс, Владимир? — спросила она, не оборачиваясь.

Pas mal, pas mal — ответил я и выпалил вдруг: — А вообще не очень.

— Вам не понравились актеры? — спросила она.

— Мне не нравится то, что беженцев вам жалко, а меня нет, — сказал я вдруг.

Она быстро обернулась и рассмеялась. Я взлетел на седьмое небо от счастья. Я рассмешил ее.

Mais… Владимир? — сказала она, смеясь теперь лишь глазами.

— Да-да, — упрямо повторил я, — французы… нация притворщиков и лицемеров… беженцев вы жалеете…

— Надо принимать всех, кто в этом нуждается, — сказала Ева чуть озадаченно и сдвинув брови.

Она говорила это как выученный урок. Урок политкорректности. Я некстати вспомнил, как мои дети любую историю об однокласснике с другим цветом кожи начинали со слов «я не расист, конечно». Дитя.

— Способность принять говорит о доброте и широте души, — продолжила Ева повторять мне зубрежку.

— Так примите меня, и примите меня вы! — выпалил я.

Она обернулась ко мне уже окончательно, я полулежал, опершись на локоть. Лицо мое горело гордостью. Ее внимание принадлежало мне, я был ее мужчиной.

Mais, Владимир…

— Я буду звать вас Mademoiselle Mais — Госпожа Но, — сказал я. — Всегда «но».

Mais Vladimir, — сказала она, мягко забирая у меня стакан, наполненный проходившим мимо веселым bénévolé с канистрой, — vous etes très émotionel et, de plus, buvez plus comme il faut52.

Ça m’aide à vous voir triplée et, par conséquent, contempler trois belles Eva au lieu d’une53 !парировал я.

Она вновь рассмеялась.

— Представьте, что я и есть сирийский беженец, — сказал я, шалея от вина и отчаяния. — А ваша, например, грудь — это plage de Normandie. Так примите меня на нее! Позвольте мне осуществить мою высадку в Нормандии!

Замолк. Глядел на нее. Волосы Евы разлетались. Смеясь, она слегка покачивала головой, то ли не веря моей проявившейся наконец храбрости, то ли восхищаясь ей. Опираясь рукой в землю, подняла другую и приставила указательный палец к моим губам. Приложила крепче. Я смотрел ей в глаза и поцеловал палец. Хотя бы палец… Но я чувствовал и легкое разочарование. Она не шла ко мне сама, она сдавалась натиску…

— Где тот молодой человек, что сопровождал вас вчера, — сказал я.

— Это молодой человек Эстер, — сказала она, — и они ушли вчера вместе.

Короткая вспышка, мгновенное проклятие злобной рыжей сучке. Провела меня!

— Значит, вы были одна, — сказал я.

— Верно, — сказала она, посмотрев на меня с упреком. Я потупился.

— …но не пришли на вечеринку, — сказал я.

— Меня постиг приступ мигрени, — сказала она.

— Вы избегаете меня? — сказал я.

Mais si, Владимир, — сказала она.

Неподалеку от нас установили сцену — деревянный помост, — и объявили в микрофон чтения. Моя Дама покинула меня.

Я же с печатью на устах остался лежать под сценой.

 

...Ах, Ева, милая Ева. Я, конечно, солгал. Твоя грудь была не пляж. Мария-Антуанетта она была. Королева Франции и мира. Левая грудь была Мария, правая — Антуанетта. И я мечтал, чтобы мои зубы упали на них, как лезвие гильотины — на шею несчастной королевы. Воображал, что положу твои ноги себе на плечи, как Ленин — бревно. Я готов сделать все на свете, хоть задницу тебе вытереть, лишь бы ты снизошла до меня. До моих молитв.

 

***

 

Мы вернулись в Аспер. Здесь я, случайно наткнувшись на Эстер и Еву, шептавшихся о чем-то за сценой, приготовленной перед концертом к ужину, впервые подумал, что, возможно, причина странной уклончивости моей возлюбленной кроется в причинах, повлиять на которые я не смогу. Может быть, она предпочитает девиц?..

<…………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………\…………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….>

 

(Одна страница испорчена.Примеч. Издателя.)

 

…задумчиво макнув хлеб в вино, я подумал, лучше бы, конечно, мои первоначальные подозрения об ориентации Евы оказались верны. Это, по крайней мере, дало бы мне основания для почетного отступления.

Соседний столик между тем осадили, как османы — Вену. Участвовали в боях незадачливые словаки да один немец, заменивший собой всю армаду Сулеймана. В шортах и с рюкзаком, нелепый турист, немец рассказал мне чуть раньше — просил подписать книгу, и мы заболтались, — что живет во Франции последние десять лет. Чернобровая француженка-жена и трое детишек оказались тому порукой. Добрый Ганс — трудно поверить, но парня в самом деле звали Гансом — жаловался, что во Франции придают чрезмерно большое значение еде. Ужин на двоих обходится ему тут в двадцатку евро, а ведь еще и вина надо прикупить. То ли дело в старом добром рейхе. Там, поведал мне Ганс, округлив бесцветные брови, есть маленькие пивоварни, во дворах которых можно посидеть со своей едой. Когда он произносил это — своя еда, — лицо парня светилось. Итого, считал добряк, на ужин уйдет не больше десятки, да и та пойдет на пиво! Невероятно! Всего «десятка»! А? Каково? А тут... Франция весьма дорога. Некоторое недоумение гестаповца, неприятно пораженного дороговизной в оккупированной Ницце, проглядывало на лице Ганса. Я, улыбаясь, подумал, что старушка Европа ничуть не изменилась, и, хотя под крышкой кастрюли кашу затянула тонкая пленочка, под ней по-прежнему бушует пар. Ткните только вилкой! Ковыряя вилкой какое-то диковинное блюдо из риса с фасолью — непрезентабельное на вид, но невероятно вкусное, я проникался кухней Керба все больше, — я прислушался. Ганс, конечно, играл за либерализм и свободу. Словаки — неожиданно для себя — на стороне старой доброй империи. Ничего удивительного. Трудно переспорить неофита, а немцы с определенных пор все такие. При этом в глубине их недр играют на кирках и кайлах гимн ненависти и ярости древние гномы, хранящие сокровища Нибелунгов. Да так играют, что, дай немцы выход чувствам еще раз, этой планете не устоять. Но они чувствуют ярость в себе и стараются выплеснуть энергию в чем-то другом. Так пожилой учитель, склонный разглядывать ножки подопечных, но не готовый перейти к активным действиям, выматывает себя физическими упражнениями в зале.

Так иногда писатель старается оглушить себя спиртным, как быка глушат кувалдой.

Немцы забалтывают сами себя, преувеличенно разыгрывая вегетарианцев. Но волк, даже надевши чепчик, не станет бабушкой. Недаром все эти сказки выдумали нам братишки Гримм, два сумасшедших немца с бесконечной тревогой в глазах. А что в них, этих глазах? Погромы средневековых еврейских гетто и танковые колонны, разлетающиеся от рейха на Восток и Запад. Словно Зевс, немец разбрасывает неодобрительные взгляды-молнии вокруг себя в настоятельном желании улучшить мир. Французы — древнее и умнее. Они просто сидят на берегу великой реки жизни… мутной Гаронны… и пьют свое вино, заедая его своим сыром. Я лично предпочитал козий, так что пошел к раздаточному столу взять себе еще порцию. Там меня уже ждала Эльза.

Comment ça va petite ? — сказал я, потрепав девчонку по щеке.

Та ласково улыбнулась, прожурчала что-то — я так и не понял, но какая разница, — и потерлась головой о руку. Я кивнул малышке и вернулся к столу. Как раз скуповатый немец, который, без сомнений, использовал возможность побеседовать с приглашенными писателями фестиваля в качестве дополнительной опции… — раз уж заплатил, выжми все! — разворачивал перед словаками картину всеобщего мира и гармонии. Все это, на его взгляд, может подарить миру лишь демократия. Священная корова, к сладкому вымени которой припали сразу несколько европейских народов. По мне, так это грязная шутка педераста — как все греки — Громовержца, прикинувшегося коровой и только и ждущего, как бы унести старушку Европу на берега пропыленной, зачумленной Азии. Вечно от нее одни проблемы — начиная от голода под стенами Акры и заканчивая чумой, которую жадные генуэзцы завезли к нам из Крыма…

— Мы, немцы, поддались идее имперской нации, за что впоследствии… — с жаром болтал немец.

Словаки смущенно пытались втолковать парню, что Дунай, берега которого с древности населены самыми разными народами, выглядит стержнем лишь на карте. Требовалась железная рука Габсбургов в лаковой перчатке — а позже и Тито, — чтобы удержать этих варваров воедино и не дать им резать друг друга. Они хотели свободы, а кончилось все университетскими чистками, восклицала Анна, изрядно уже утомившая публику своими рабочими неурядицами. Немец предлагал взглянуть на вещи шире. Да, сначала будет плохо, но потом… Лицемер не верил сам себе. Их так выдрессировали после поражения во Второй мировой войне, что они боятся сами себя. А каково нутро тевтона? Он убийца. Ну и прекрасно. От себя не уйдешь, думал я лениво, раскурив сигару и предложив одну забавляющемуся перепалкой Стиксу. Чтобы подбросить дровишек в костер, босняк добавил, делая неопределенные пассы в воздухе, что Тито, мол, был изрядный плейбой, модник и вообще за ценности западного мира. Мы со словаками подавились от смеха, а немец — от злости. И только французы, надев улыбающиеся маски, смотрели на нас — древние кельтские идолы — пустыми глазницами, заливая в раскрытые рты вино.

— Попробуйте еще, Владимир, — подсел Жан-Поль.

— Я как раз хотел сказать тебе, — он переходил от «ты» к «вы» со скоростью Али, посылающего прямой короткий после обводного крюка, — что завтра мы бы хотели… Я бы хотел!

— Диктатор! — шутливо завопил Стикс.

— Ну, так вот, — посмеявшись, продолжил Жан-Поль, — я бы хотел, чтобы ты завтра побывал в доме для престарелых… это совсем рядом, городок покидать не придется!

— Будут читать Алан, Этьен и Ева, — кольнул он меня именем, словно копьем с флажком.

— А что мне придется делать? — приподнял я щит.

— Просто улыбайтесь старикам… — сказал Жан-Поль, прекративший на время жевать.

— Отдыхайте и наслаждайтесь тенью у фонтана, где мы поставим ваше кресло, — сказал он.

Я клятвенно обещал присутствовать на чтениях в полдень и проводил взглядом исчезнувшего в сгустившейся темноте Жан-Поля. Откуда-то донесся голос немца.

— …станете же вы возражать против того, что империя подавляла нас…

— Имперские центры дали нам возможность выбиться в люди, — парировал, не выдержав, словак.

Я в душе принес свои поздравления немецкому гостю. Надо хорошо постараться, чтобы заставить бывшего югослава поиграть за черно-желтые цвета Габсбургов. Но ситуация накалялась — словаки, как и все восточноевропейцы, — отнеслись к спору чересчур уж всерьез и собирались его выиграть. Мне так не хотелось, чтобы очарование дней в Кербе — легких, непринужденных, волнующих и чем-то даже интимных — оказалось нарушено вторжениями из так называемой реальной жизни. Так что настал мой черед. Я встал и произнес получасовую шутливую речь о Пруссии и Бранденбурге, контрабанде и предательстве как специализации жителей Балканского региона, о крестовых походах, об особенностях прозы Монтеня и карнавальной культуре Европы. В какой-то момент я понял, что собрал вокруг нашего стола почти всех присутствующих — около сотни! — и я полностью удерживаю их внимание. Это меня лишь подзадорило.

— … настоящая же трагедия моя состоит вовсе не во вторжении немцев в Полабию, — ораторствовал я, — а в том, что я сейчас исчерпаю весь запас шуток, который тщательно приготовил за несколько недель до приезда сюда!

Постепенно улыбаться начал даже немец, а уж про словаков — успевших понять, в какую западню они попались, — я и не говорю. На лицах их светилось облегчение.

— Никогда не принимайте желание европейцев поиграть за слабых за чистую монету, — сказал я, когда закончил под аплодисменты и публика разбрелась доедать ужин.

Словак умно улыбнулся и потер руки. Я различил на запястье что-то вроде ожога. Поймав мой недоуменный взгляд, словачка пояснила, что супруга ее несколько раз избивали на улице. Босняк мрачно кивнул, я пожал плечами, и мы — что нам оставалось делать — выпили еще вина.

— За писателей в сборе, — сказал Стикс, подняв стакан, и мы присоединились.

Тут я некстати вспомнил незадачливого румына — а может, он откуда-то южнее? — Лоринкова, который вчера все же пришел в себя и даже посидел после ужина на террасе с чашечкой кофе, откуда подозрительно несло купажом трех спиртов из белых вин. Благородный арманьяк! Лоринков выглядел задумчивым и слушал нас — обо всем и ни о чем, Франция и Германия, межнациональные семьи, — до самой полуночи. Потом залпом выпил свой кофе и, пошатываясь, встал. Прошел к себе, потрепав по пути босняка по щеке. Обронил:

Plutot ou plutard on finira par écrire des livres de nos féstivales des livres54.

От хохота ветви инжира закачались в свете полной луны. Она как раз достигла апогея. Я чувствовал ее весь день и, когда она появилась в прозрачном еще небе вечернего Керба, почувствовал облегчение. Она ждала меня. Я видел, как на ней пляшут зайцы и скачет несчастный Мюнхгаузен, засланный туда по лунной программе США в 80-е годы. Возвращаться предстояло на ядре, и барон нервничал. Так или иначе, а я много всякого увидел на луне, прежде чем проснулся в поту под ее жаркими лучами. Выглянул в окно. Долина спала, словно затонувшая в свете луны. Мы словно на дне Океана оказались. Я вспомнил свои путешествия в Турции, где писал путеводители по побережью Анталии, и где мне случилось опуститься на дно залива, где плыл вечно куда-то древний город. Горы опустились на дно моря в считанные секунды несколько тысяч лет назад, поведал гид — кстати, француз, бросивший все, чтобы жить в древней Элладе. Сейчас, в Кербе, я стоял на крыше дома такого же города. Кто знает, не утонули ли мы по время гигантского потопа и все, что происходит здесь и сейчас со мной, — иллюзия утопленника?

Я выпустил ряд пузырьков и вернулся к промокшей от слюны и пота подушке.

Но заснуть уже не получилось. В долине пели петухи, один за другим. Где-то тявкнула лисица. Я встал и приготовил себе кофе...

… — А вот и кофе к десерту, — сказала Belle Parisienne, подошедшая к столу.

Belle Parisienne... Взмах юбками, колокол ткани, белые ноги, опавшая парашютом ткань, и вот уже передо мной только половина человека. Женщина — кентавр, нижняя половинка которого прячется под столом, перебирая копытами. Сопение, пар. Ржание. Декольте, открывшее чуть повисшую — не от возраста, от усталости и размера — грудь. А ведь Belle Parisienne черт знает что может вытворять в постели, и она там чудо как хороша, внезапно понял я. Видно, я не сдержал эмоций, и ноздри мои на мгновение раздулись. Но этого оказалось достаточно.

— Хочешь, мы проведем эту ночь вместе, — сказала Belle Parisienne.

Агхм, — изобразил я на лице страсть и смущение.

— Я просто дразню! — показала она язык

Правда, подержала его снаружи на несколько мгновений дольше, чем следовало бы. Я воровато оглянулся и понял, что не хочу, чтобы Ева увидела нас с Belle Parisienne в такой момент. Значит, дела обстояли и впрямь плохо, понял я удрученно.

— Ее здесь нет… она в монастыре читает твой текст, готовится, — сказала понявшая все Belle Parisienne.

Я улыбнулся беспомощно. Какой смысл был спорить, если она видела меня и каков я был? Belle Parisienne мой друг, понял я.

— Итак, — сказал я.

— Итак, — лукаво глядя, склонила она голову.

— Ты дразнишься, — сказал я, смеясь.

Она смотрела на меня с той же улыбкой. Мы, словно в коридоре, сидели между стенами церкви и дома, где-то вдалеке зажигались огни, ужин заканчивался поздним вечером, я слышал разговоры — непонятные слова быстрой французской речи летали вокруг огней, словно ночные мотыльки, — и лицо Belle Parisienne из-за игры света и тени потеряло выражение проказницы. Хоть она и улыбалась, все еще улыбалась…

— Скажи, — сказал я, тоже улыбаясь, хоть губы мои подрагивали, — что я все надумал.

— Мне все показалось, и она решительно ко мне равнодушна, — сказал я, почти не спрашивая.

Она молчала. На стене церкви зажегся фонарь, и я увидел ее красные — без помады, то был естественный цвет губ Belle Parisienne — губы. Она их покусывала. Луна засветилась ярко, и я даже зажмурился на мгновение.

— Неужели, — сказал я, замирая…

Она медленно покачала головой, и я почувствовал, как улочка над обрывом сползла в него оползнем и я лечу в дно ущелья, кувыркаясь. Все замерло, и голоса куда-то пропали. Лишь я с Belle Parisienne сидел на террасе горы в свете луны, и между нами плескалось в амфоре — словно Океан в приговоренном к смерти заливе — черное вино. Что же. Лучше очутиться на дне колодца однажды, чем всю жизнь надеяться его избежать. Оставалось дать Еве в руку камень, чтобы она его бросила сверху. Не одну катастрофу я пере

— Я не знаю, — сказала Belle Parisienne вдруг.

— Это первый, черт меня побери, раз, когда я не понимаю женщину! — сказала она.

— Что? — сказал я.

Волшебным образом все ожило. Появились звуки, застучали о тарелки вилки, заголосили издалека дети и призывающие их к порядку родители. Луна скрылась за крестом, отчего он воссиял над нами, вызвав оживленные шутки и смешки республиканцев с 200-летним наследием. Я оглянулся. Ставни домов закрыты…

— Я же сказала, она… — сказала Belle Parisienne.

— Я пытаюсь понять, — перебил я ее задумчиво, но она не обиделась, — почему ни одного местного жителя не вид…

— О, здесь же деревушка буржуа, — смеясь, сказала Belle Parisienne.

— Тридцать членов Народного фронта, — напомнила она мне.

Из темноты вынырнул Жан-Поль. Доедая вторую тарелку — я голоден, голоден, друзья мои, словно волк... и на мгновение в лице его проявился синьор Loup — персонаж средневекового французского фольклора, феодал, с жестокой и насмешливой улыбкой оглядывающий своих крестьян, — он рассказал мне сложную историю отношений фестиваля с деревушкой. Населенный почтенными буржуа и пенсионерами Аспер всегда настороженно относится к новшествам. Пока Жан-Поль проводил фестивали в гараже у своего дома — пятнадцать километров от Аспера, — все было более-менее в порядке. Но последние два года из-за наплыва гостей мероприятия проводятся в самом Аспере. Слава богу, мэр — республиканец! Чудо, что его тут выбрали. Вот он и идет навстречу Жан-Полю... Жители же городка шумом на улицах — как и некоторыми перфомансами — совершенно недовольны и, случается, вызывают полицию из-за нарушения общественного порядка. Тогда в Аспер приезжает усталый жандарм из участка в пятидесяти километрах от городка — ближе нет — и, опрокинув стаканчик rosé с мэром, уезжает. Ну, а жители городка в знак протеста не открывают окна во время фестиваля. Это если речь идет об умеренных. Остальные даже ставен не раскрывают, расхохотался Жан-Поль. Извинился, исчез за третьей тарелкой comme un loup, un véritable loup, mes amis...55

— Ты хочешь сказать, что… — сказал я Belle Parisienne.

— Это совершенно неясно, — сказала она. — Ева… твоя Ева… совершенно непонятна. Иногда, кажется, она смотрит на тебя. Иногда нет…

— Остается один способ проверить, — пожала она плечами, — поговорить с Евой.

— О, нет, — сказал я.

— В чем дело? — улыбнулась она. — Или ты не взрослый мужчина?

— Неведение так сладостно, — сказал я.

— О, ты куда больше взрослый мужчина, чем я думала, — сказала она.

— Но тебе придется… придется, — сказала она, став серьезной. — Иначе ты никогда не узнаешь и будешь страшно жалеть.

— Почему нет, — теперь уже я пожал плечами, — не лучше ли упустить мимолетный роман, чем...

— А если он не мимолетный, — парировала Belle Parisienne.

— Разве бывают иные, моя красавица, — сказал я.

Ох… старый мудрый Владимир… в неполные сорок! — рассмеялась она.

— Знаешь, она тоже могла бы пойти мне навстречу, — с удивившим даже меня раздражением бросил я, вновь печально констатировав глубину своего падения: вот… я уже жаловался на Еву посторонним женщинам!

— Только идиот еще не понял здесь, что она меня привлекает, — сказал я.

— Я таскаюсь за ней неотрывно… смотрю на нее, как собака на хозяина… и только и делаю, что печально вздыхаю… даже камень бы сжалился! — воскликнул я. — Но не она, о, нет. Ее величество, Ma Dame, кокетничает в моем присутствии с первым же попавшимся ей незнакомцем!

— Она то дает мне понять, что я ей не безразличен, то уничтожает даже следы этого расположения, создав себе нерушимое алиби… и я отступаю от нее, как адвокат от гангстера с чересчур уж сильной командой юристов, — пожаловался я.

— Может, все дело в отсутствии решительности?! — возопила Belle Parisienne, брошенная на баррикады женской солидарностью, поправляя плечо платья, спустившееся и почти обнажившее правую грудь.

— Мое имя Решительность, — возразил я. — Мне нечего терять! Я вижу ее первый и, вероятно, последний раз в жизни эти несколько дней. Но я полон отвращения ко всему этому… я хочу знать, что меня любят только потому, что меня любят…

— …а не из-за того, что я проявил чудеса настойчивости, взяв женщину штурмом, как крестоносцы эту вашу катарскую крепость! — сказал я.

— Поверь, не раз я обжигался на том, что женщина предпочитала просто уступить, — помолчав, признался я. — А я штурмовал лишь из принципа…

Мы помолчали. Она смеялась, собирая хлебом с тарелки остатки соуса, глядя на меня… Пальцы ее темнели от соуса, Belle Parisienne облизывала их, покусывая фаланги, после чего вновь принималась за хлеб и вино. В темноте, лишь слабо сдобренной светом фонаря, все это — соус, хлеб, вино, руки — было черного цвета.

— Знаешь, — сказал я. — Я, пожалуй, пойду с тобой этой ночью.

— Ну, а что, — сказал я, невольно смеясь тоже, уж больно заразительно она расхохоталась.

— Ты хороша собой, мила и весела, ты словно со страниц Вийона слетела ко мне, моя голубка, — сказал я. — Да, определенно я принимаю твое предложение с глубокой благодарностью в сердце и…

— Из принципа! — возопила она.

…Вскочила с лавки, перемахнула стол — я даже протрезвел на секунды, снова ноги мелькнули, — схватила меня под руку и уволокла за угол церкви. Там, вжавшись в меня, впилась губами в мои. Губы Belle Parisienne… Луком они отдавали и маслом, вином и шалфеем, музыкальными инструментами и чехлами картин, помадой и кровью, мясом и абрикосами. Плотностью они напоминали мясо прожарки медиум — достаточно податливые, но недостаточно мягкие для того, чтобы я протер их своими зубами. Рот Belle Parisienne пах сладко, и ложиться в него было уютно, как в кучу палой осенней листвы. Я шарил руками под ее кофтой — по-братски, просто гладил спину, — а она прижимала мою голову к себе влажными от пота руками. Оторвавшись, я позволил ей потащить себя за руку по узкой улочке, смотрящей мимо нас поджатыми губами закрытых наглухо ставен, к ковенту, где она жила. Лишь на минуту замедлил шаг, когда мы прошли мимо лавки, на которой сидела — неподвижная, словно статуя, — Ева. С прямой спиной, положив руки на колени, она глядела на звезды, возившиеся в небе Аспера, и, кажется, не заметила нас. По крайней мере, я на это надеялся. Скользнув за фигуру массивной Belle Parisienne — чего уж, прикрывшись ей, — я прошмыгнул мимо Евы и упал в подъезд ковента. Там нас снова закружило. В комнате, перед тем как вернуться к кровати, где меня уже ждала Belle Parisienne, я выглянул в окно, закрывая ставни.

Ева сидела все там же и так же глядя в ночное небо. В свете звезд глаза ее мерцали, будто в каждый из них кто-то вложил по алмазу удивительных величины и ясности.

Под утро я сообразил, что это сияли слезы.

 

***

 

…Пока актер читал мою книгу, я огляделся. Мне не хотелось слушать, я старался воспринимать его французскую речь — хотя прекрасно знал, о чем речь, как автор — словно фон, шум от горной реки, например. Тем более ее, реку, и в самом деле оказалось слышно оттуда. Из-за этого, а еще порывов бешеного ветра актер старался читать громче. Старики, в свою очередь, перекрикивались из инвалидных кресел усталыми чайками, усевшимися на край мусорного бака, роль которого исполняла маленькая лужайка, где мы собрались. Не думаю, что они понимали происходящее. Некоторые на что-то громко жаловались медсестрам, не обращая ни малейшего внимания на призывы к тишине. Я понял, что очутился на берегу заколдованного водоема, покрытого безжизненными телами крокодилов, греющих на солнце свои чудовищные тела. Из прорезей глаз монстров на меня глядели терпение и мудрость, которым вот уже пару сотен миллионов лет… бесконечное Знание… которое вынуждает чудовищ оставаться спокойными в воде и не ждать, но Ждать. Пища приходит сама, и они бултыхаются в теплой водичке, поджидая и даже не делая попыток выбраться на берег и поискать что-то. Зачем?... Вот и я пришел — уселся на раскладной стул у фонтана и стал вертеться на нем, смущенно похмыкивая и стараясь не замечать своего чтеца. Но старики… Я ненавидел свою книгу. Она звучала такой… неуместной… здесь. Слишком веселой, натужно непринужденной, глупой, хотя и красивой. Лягушку, выпавшую с неба, чтобы попрыгать на носах крокодилов мезозойской эры, напоминал себе я. И понял, что меня привели на кладбище, к покойникам. А я — их жертва. Им и в самом деле не нужно было искать меня и идти за мной, я пришел сам. Но почему? Какая жажда вела меня к этому водопою?

Внезапно из-за забора в поле моего бокового зрения появилось что-то большое. Я приличия ради не оглянулся, но чуть не нырнул в фонтан, где заплясало отражение. Ева! Великанша молча поставила свой стул рядом с моим, присела, пригладив юбку на коленях. Я коротко улыбнулся ей, она ответила тем же. Она пришла сама, у нее не было чтений здесь. Я глазам своим не верил. Неужто получится приручить? Актер возвысил голос, и Ева отвлеклась от меня на прослушивание моей же книги. Какая несправедливость. Я заплясал взглядом по двору да и самому дому престарелых. Пятиэтажное здание — краска кое-где потрескалась, балконы в плохом состоянии, иногда бетон облезает, как старые десны, и становятся видны корни зубов — металлические штыри для балок… Газон — искусственный, иному в жаркое лето Керба не выжить. Фонтан с пластиковой золотой рыбкой в нем. Медсестры-румынки — в Канаде эту функцию выполняют филиппинки, некстати вспомнил я свою третью (четвертую? пятую? я сбился со счета) родину. Взгляд мой метался по двору листом, сорванным порывом ветра с дерева. Вдали шелестели ими — листами — прямые, как Шарль де Голль, кипарисы.

Commen ça va, Владимир, — тихо сказала мне Ева, чуть наклонив голову в мою сторону.

Несколько минут я, пораженный, молчал. Обычно ведь я начинал наши нелепые, неловкие разговоры ни о чем.

Нугх.. ça... ça va, Ева! — ответил я, когда она уже, казалось, теряла интерес и готова была отвернуться.

— Как вы спали? — продолжила она ритуальный французский разговор, и я ответил, будучи уже готов перейти на расспросы об обеде.

— Великолепно, чудесно, — торопливо сказал я.

— ... Et Vous... вы как спали? — спросил я.

Pas mal, — грустно сказал Ева.

Я смущенно замолчал, чувствуя неумолимый запах сырых ляжек Belle Parisienne, прилипший к моим пальцам. Я пришел на чтения прямо из ковента. Душевая в монастыре была одна на коридор, уходил я утром, когда все спали, и шум льющейся воды разбудил бы обитателей ковента, так что душ мне принять не удалось. Сейчас ветер, как назло, разносил ароматы естества моей милой утешительницы. Подсохшие, они словно законсервировались, а в тот момент — из-за того, что руки мои вспотели и ветер подул, — я прямо-таки заблагоухал ею. Я постарался завести руки за спину и понадеялся, что мои неловкие, суетливые движения не покажутся Еве странными. Или, что хуже, подозрительными. Хотя куда уж… Я решил наступать. Перевести общение в плоскость дружеских отношений.

— Что вы вчера там делали… у ковента? — сказал я

— О, я думала… размышляла… — сказала Ева.

Оказывается, подруга не соврала. Ева в самом деле получила приглашение от театрального сообщества в Бельгии. Нет, не подумайте. Что-то вроде коммуны. Молодые артисты, окончившие училища, живут вместе в большом доме и катаются по стране, показывая постановки классики в неожиданной обстановке. Так, она, Ева, играла Гамлета.

— Что??? — сказал я.

— Ну да, Гамлета, — пожала Ева плечами.

Как интересно, сказал я. Мне было странно представить Еву в образе принца… дело не в поле, конечно. Шекспировские мужчины играли девушек, так кто же мешает нынче… Дело в другом. Как моя Ева, моя инфанта с шутовской фигурой, могла обернуться Гамлетом? Вот в чем вопрос, и стал он для меня похлеще того, с каким носился сам Гамлет. Я посмотрел на Еву с интересом. Я все время смотрел на нее с интересом, но сейчас в моем взгляде было что-то другое, что привлекло ее. Ева сняла очки и долгим взглядом посмотрела мне в глаза.

— Еще немного, и я решу, что вы от меня чего-то хотите, — сказал я.

Mais si, — сказала она.

Стандартная формула, вежливое междометие. Оно разбило купол тайны над нами, и мы с Евой, разочарованные, замерли посреди кучи осколков. Снова стал слышен чтец, поигрывавший голосом. С негодованием он смотрел на меня, я, как автор, должен был замереть с незаинтересованным видом. Обычный вид автора, присутствующего на своих чтениях… Я молча ждал. Это Ева допустила бестактность, это ей следовало исправлять ошибку. Что она и не замедлила сделать. Она, не надев очки, вновь поглядела мне в глаза.

— Итак, — сказал я.

— Итак, — сказала она.

В воздухе отчетливо запахло спиртом — видимо, какие-то стандартные медицинские процедуры прямо во дворе, я не оглядывался, — и меня вдруг осенило. Как током ударило. Каким идиотом я был все это время. Все ждал… Вернее, мне казалось, что ждал. Но ждала-то она. Чего? Я вдруг перестал робеть.

— Чего же вы ждете, Ева, — сказал я мягко.

Она молча продолжала смотреть и была права. Вопрос я задал бестолковый. Ее — оказался намного лучше, да и поставлен четче.

— Чего вы хотите, Владимир, — сказала она.

— Я… — сказал я.

Откуда-то на нас зашикали. Пришлось снова смолкнуть. Ева отвернулась, надела очки. Актер возвысил голос и увлек нас наконец забавной историей приключений растерянного селянина в блестящем — по его меркам — Бухаресте. К концу чтения смеялись все и даже Ева, отметил я с облегчением, — улыбалась от души.

— Браво, Владимир, — сказала она.

— Вы просто обязаны писать еще и еще, — сказала она.

— Увы, поздно, — сказал я, растерянно улыбаясь.

— Боюсь, я уже не писатель… — сказал я. — Да-да, поздно…

C’est jamais tard56, — сказала Ева со значением.

Я отступил, и мы с ней и остальными участниками фестиваля прошли по дорожке мимо кресел с так и не пришедшими в себя стариками. Чувствовал я себя словно молодой солдат, идущий на виду у ветеранов. Надеюсь, нервно подумал я, среди них нет ни одного бывшего писателя.

— А вот, кстати. Владимир, — нырнул сбоку Жан-Поль, и я уже и не удивился даже, — хочу познакомит вас с Гийомом Брито… Он наша местная знаменитость… Так сказать, краевед… много местных историй… любовь к землице… ха-ха!

Гийом! — окликнул он древнего старика, сидящего на кресле у стены.

То, что я принимал за потрескавшуюся издалека краску, оказалось плющом. Я твердо решил сделать операцию по улучшению зрения, когда… Мысль о необходимости покидать Керб нервировала меня. Я встряхнул головой — Жан-Поль насмешливо покосился, принимая мой жест за естественное отвращение молодости, — и подвел меня к коляске. Старик сипел, словно баллон, и смотрел мимо меня куда-то в центр городка. Я проследил его взгляд. Он словно высматривал статуи на барельефе.

— Добрый день, месье, — почтительно сказал я.

Старик все так же молча глядел мимо. Я улыбнулся, кивнул головой, сделал шаг назад. Почувствовал прикосновение грубой — словно крокодильей — кожи к своей. Это внезапно очнувшийся местный классик прихватил меня за запястье. Я остановился. Жан-Поль уже болтал что-то по телефону, Ева уходила, медсестры в халатах — чересчур крупных, не по размеру — закатывали в пансионат своих пациентов. Старик сипел, и я поклясться был готов, что глаза его прикрывает пленка, как у какой-то рептилии. Я вежливо приподнял брови и собрался освободиться. Это вызвало оживление старика, он начал шлепать губами, вернее, попытался разлепить их. Я склонил голову почтительно и даже согнулся слегка. Растерянная медсестра улыбалась, ветер стегал струями из фонтана его зеленоватую поверхность.

Эссс…. — просипел старик.

Эссс… — эсссссс, — не прекращал он.

Эсссе

— Эссе? Тексты? Литература? — вежливо попытался расшифровать я.

Старик покачал головой.

Èsser, — выдавил он наконец.

на языке «ок», стало быть, «быть». Значительно позже — уже после второй экскурсии по Кербу, во время которой я вновь насладился игрой двух шутов, — когда мы ехали на ужин, я спросил Жан-Поля, что имел в виду старик. Господин директор пожал плечами и обратил мое внимание на вновь вышедшего из поля к дороге кабана.

— Не правда ли, морда настоящего плута у него, у этой скотины, — хмыкнул он, дожидаясь, пока Monsieur Singulier соизволит освободить наконец дорогу.

Я помолчал, пока не сообразил, что дожидаюсь одобрительной реплики Стикса или очередной жалобы словачки. Но их в машине не было — моих коллег похитили на время, он так и сказал — похитили, для ночного выступления в мэрии Аспера. То есть мы ехали в Керб вдвоем. Катрин с детьми уже дома, готовит ужин, пока старшая — самая рослая — дочь придирчиво оглядывает себя в зеркале (ей двенадцать, и она ни черта не ест! — то ли жаловался, то ли восхищался Жан-Поль), а младшие возятся в кроватях, раскладывая мягкие игрушки поудобнее. Но нам не будет скучно, заверил Жан-Поль. Компанию нам составят несколько юных волонтеров, которые нужны сегодня в доме — одно из представлений состоялось в гараже, как в старые добрые времена… — и актрис. Будет и Ева, мельком упомянул он, не останавливаясь, впрочем, на этом и перечисляя дальше. Мы сегодня — старые меха для молодого вина, Владимир, хохотнул Жан-Поль. Я придирчиво оглядел его сухую фигуру. Для семидесяти он выглядел восхитительно. Юркий, скорее, оруженосец, чем рыцарь, он высматривал уход кабана и, дождавшись, резко пришпорил нашего «першерона» — мини-вэн на огромную семью, — и мы помчались по серпантину к Кербу. Странно, я так и не понял, кто всякий раз привозил в дом к Жан-Полю добровольцев. Насколько я помнил, их в машине никогда не было, не пешком же они туда добирались. Может, они просто бесплотные духи, приговоренные скитаться с проклятым магом Жан-Полем по долинам Пиреней, подумал я. Но вопросов не задавал. Отрывисто брошенный ответ на слишком скомканном и быстром французском, чтобы я его сразу понял. Да и как бы я мог проверить? Так что я вцепился в ручку двери и кресло и постарался не волноваться, когда мы вылетали на встречную полосу где-то высоко в горах. Один раз в машине сильно запахло, Жан-Поль объяснил, что мы проезжаем мимо свиной фермы.

est la vie la-bàs est merde57, Владимир, — пожал он плечами.

У меня были причины согласиться.

 

… Ева. Воспоминания о тебе — колода карт. Я так и не сумел написать связного романа о нас с тобой. Я не помню, как все начиналось, и, к сожалению, у меня не будет в руках бумаги и чернил, когда все закончится. Руки мои забьют по воде, и в мозгу промелькнут цветные картинки. Говорят, так происходит с утопающими. Я готов поклясться, что это чистая правда. Мне доводилось тонуть несколько раз в детстве. Но я не хочу говорить об этом много — неважно все, кроме тебя, и мои жалкие далекие воспоминания не важны. Знаю лишь, что тонуть не страшно. Блаженство открывается нам, подаренное богиней вод Иеманжи, что сопроводит мое тело от берегов бурной Атлантики у побережья Бордо к песчаным пляжам бразильского Байя. Надеюсь, тело мое обглодают рыбы, а голову укутают водоросли, и в глазах моих наконец погаснет. Мои руки недостойны того, чтобы быть, — ведь они не удержали тебя. Мое лицо не имеет права показаться миру. Я так и не смогу, не справился. С чем? Я не знаю, не знаю… Все так непонятно и странно оказалось у нас с Вами, да и были ли они, эти «мы». Я так и не понял, не сумел расшифровать то послание, что Вы передали мне — а передали ли? — своим странным видом, своей нескладной фигурой, своими удивленно вздернутыми бровями. Если Вы хотели, чтобы я спас Вас, то почему не пошли со мной? Я ведь отозвался на Ваш зов, я пришел, пришел в этот Ваш Керб… спустился в колодец… отыскал Вас, разбросал сверху камни… Но Вы остались на месте. Что мне оставалось делать? Взваливать Вас на плечо и тащить? Но чем бы я тогда отличался от Ваших мучителей, насильников и палачей? Я хотел, чтобы Вы полюбили меня, как я Вас, — просто за то, что я есть.

…Моя милая дона. Так ведь, кажется, зовут даму на языке «ок». Я перебираю воспоминания с Вашими образами, как карты Таро в колоде. Тасую их, раскладываю беспорядочно в надежде получить ответы на какие-то мои вопросы… Но, какой бы пасьянс я ни разложил, в итоге я все равно вижу то, для чего никакое гадание мне и не нужно. В каждой карте я вижу только Вас, моя любовь. Вы стали моей La Papesse, и я молился на Вас, но Вы были моим Шутом, и я смеялся, пораженный нелепостью Вашей фигуры, Вы моя Impératrice (Императрица), и я просил Вас снизойти ко мне, а если нет, то повелеть ослепить, потому что свет мне без Вас не мил, но Вы не захотели, не пожелали… Мне выпал La Maison Die (Господень Дом), в котором я прожил те несколько недель, что пытался стать с Вами L’Amoureux (Возлюбленные), но что-то помешало нам. Что? Я не был трус, и я любил Вас — почтительно и как рыцарь свою дону. Я проявлял всяческую Tempérance (Темперамент) и вел себя словно L’Hermite (Отшельник), в надежде на то, что Вы явите мне свою высшую La Justice (Справедливость). Увы. Сердце мое разбито, я не больше чем Le Pendu (Повешенный), утративший свою волшебную La Force (сила). Мое La Roue de Fortune (Колесо Фортуны) зашло, закатилось погасшим Le Soleil (Солнце), и ныне только полная La Lune (Луна) освещает жизнь мою. А почему? Лишь потому, что ночь, вечная тьма воцарилась в моей жизни после того, как я утратил Вас. Le Monde (Мир) мой опустел, птицы мои не поют, воды мои горьки и нечисты, а хлеб — отдает на вкус прахом. С исчезновением Вашим L’Étoile (Звезда) моя погасла. Что остается мне? Я перетасовал колоду, я выбрал все свои шансы, и единственное, что ждет меня впереди, — она. Пока повернутая рубашкой, но чье имя мне уже известно. Я знаю, она ждет и уже готова. Что же. Я переворачиваю ее, и в лицо мне глядит неизбежный конец, мой финал без Вас.

L’Arcane sans nom58.

 

***

 

В доме нас уже ждали. Рослая Катрин, задевая бумажные фонарики, развешанные на ветвях инжира, сновала от бочки с пивом к винной канистре, угощая собравшихся: молодежь из лагеря добровольцев, друзья семьи, просто соседи. Как оказалось, жена господина директора фестиваля обносила молодежь собственноручно не случайно. «Мы отдаем дань уважения молодым людям, которые приезжают со всех концов Франции помочь нам, и делают это бесплатно, и чтобы подчеркнуть это, в самый разгар фестиваля, когда он еще в зените, но уже завтра пойдет на убыль…» Мысль о том, что моей поездке придет конец и случится это намного раньше, чем казалось, причинила мне боль почти физическую. Что-то острое пронзило пах, я присел на террасе, замаскировав глубокой позой мыслителя — закинутая на ногу нога, согнутая спина, подбородок, утонувший в кулаке, — страшные мучения. С каждый минутой становилось все хуже, я даже побледнел слегка. Хорошо, никому до меня дела не было: молодежь веселилась, выкатывая на полянку у дома бутылки перно, которых я насчитал около дюжины, да распивая пиво. Катрин — прямая и ходячая антитеза Октоберфеста — худая, безгрудая, бескровная… Жан-Поль, присевший послушать, о чем молодежь судит и рядит… Кто-то из чтецов, присевших погреться возле молодого костра. Ну, и я вестимо. Потихоньку, не привлекая внимания, постарался отползти в сторону кухни. Стакан холодной воды, затем лестница наверх. Там я переоделся, решив спуститься. Все равно шум во дворе не даст заснуть, да и блики фонариков бросались в окно, словно глупые ночные бабочки, которых так много здесь оказалось. Два, три, четыре… Я загибал пальцы, считая, сколько же дней осталось до конца фестиваля. Пять! Меньше недели. Я проглотил четыре таблетки диклофенака, пообещав себе не пить, — слабо, впрочем, веря этому своему обещанию, — и стал переодеваться. Лекарство действовало быстро, меня бросило в жар. С пылающим лицом я бросился в душ, решившись. Сегодня или никогда. Я должен объясниться с Евой, и момент для этого намечался подходящий… Идеальный! От толпы молодежи буквально исходил запах страсти. Словно от чертей в аду серой, от юнцов несло гормонами и от девчонок — потом молодых кобыл. Я подумал, что их плевки и мочу можно собрать в бутыли, чтобы замесить на основе этих жидкостей удивительное лекарство от старости и отсутствия желания. Конечно, я-то сам еще был ого-го, — мучительно утешал я себя, рассматривая в зеркало первые признаки старения — незаметные пока… и потому такие заметные! Но я признавал, признавал… что время цветения моего миновало. Я, как и все, чье солнце вошло в зенит, держусь на этой планете лишь благодаря умению и мастерству. Если повезет, зацеплюсь надолго, иначе — быстро улечу пожелтевшим и выцветшим сорняком. Но все это неважно, поскольку является вопросом лишь мастерства, умения цепляться за жизнь и везения. Естественный ход вещей прерван. Я больше не расту. Я умираю. Мой ствол сух и прям, но молодые соки не бурлят в нем. Потому и писать я больше не могу, хотя на приемах былого мастерства продержусь еще сколь угодно долго. Но где она, где, — думал я, надевая после душа лучшую рубашку, застегивая дрожащими руками запонки, — та легкость молодого дельфина, с которой я кувыркался в словах и чужих постелях. Та бескорыстная радость щенка, с которой набрасывался я на людей, не знакомых мне, — чтобы познать их в счастье и невзгодах, — которая была присуща мне, как дыхание. Я утратил легкость, обронил где-то — ненужным предметом, который хочется потерять, — желание жить. И только Ева, лишь одна Ева — я уже сел на матрас и дрыгал ногами, вдеваясь в джинсы понаряднее, — напомнила мне о том, что я есть. А раз так, то глупо с моей стороны упускать эту женщину, решил я. Она вернула мне смысл, всего меня, пыхтел я, обуваясь. Для этого вечера я выбрал синие туфли, неизменно приносившие мне удачу. По выражению моей французской издательницы, легендарные синие туфли, в которых я неизменно выходил на все самые значимые события — от литературных церемоний до важных встреч — и которые так шли мне.

— Синий цвет вам идет, Владимир, — сказала Ева, сидевшая на ступеньках дома.

Я не видел ее и чуть было не споткнулся об ее ногу. Я испытывал неловкость, но знал, что сегодня все разрешится — или в мою пользу, и тогда все мои неловкости списываются грехами после покупки индульгенции… или не в мою, и тогда, собственно, какая разница, с каким прошлым я окажусь в аду. Да и ад ли это будет? Я малодушно представил себе жизнь без Евы, с благодарностью принимая от Катрин стаканчик вина. Все пойдет, как было… по накатанной… Я вспомню об этом эпизоде не раз, да… но лишь как об удивительном романтическом приключении, взволновавшем меня когда-то… Не исключено даже, что мне захочется увидеть Еву — лет двадцать спустя, — чтобы оценить ее и понять, какой правильный выбор я сделал, уехав без объяснений. Зная себя, я не был уверен, что останусь доволен выбором. Тем сильнее мне хотелось подавить в себе этого будущего своего «я», уже недовольно брюзжавшего откуда-то из глубин голубоватой рубашки, надетой под темно-синий пиджак и ярко-синие туфли. Честно говоря, я выглядел слегка как клоун. Но если вы не красавец, небольшая доля l’ironie в вашем стиле никогда вам не помешает. По крайней мере, знал я, я резко выделяюсь среди окружающих — молодых людей в шортах, Катрин в простом холщовом платье, настолько отличающемся от фартуков Октоберфеста, что неизбежно наводящем на мысли о них, и Жан-Поля в его неизменном катарском балахоне на почти пижамные по крою брюки. Пошатываясь от легкого головокружения — я боюсь высоты, и крутые лестницы не для меня, — я остановился на нижней ступени рядом с Евой. Двор дома Жан-Поля напоминал праздничную ярмарку… невиданную карусель… я ждал, что вот-вот взметнется ветер и Еву, мою ненаглядную и дорогую Еву унесет ветер на чудном зонте. Я собирался стать этим ветром. Где-то в долине мигали огни, звучала музыка. Я списал это на волнение и близорукость — речь ведь шла о пастбищах и лесе, необитаемых совершенно… Дело, очевидно, в отражении фонариков в стеклах, атмосфере праздника. Мы, пусть и запоздало, пересекали экватор, значительная часть фестиваля миновала, и мероприятие шло весьма удачно. Ощущение моряцкого торжества подчеркивала парочка парней, напяливших тельняшки. Ева пояснила мне — ничуть не смущаясь и, очевидно, не ставя себе цели смутить меня, — что это последнее слово моды. Как и шорты, и парусиновые туфли. Я вновь с досадой почувствовал себя анахронизмом. И дело даже не в возрасте. Я всегда такой… никогда не мог понять, что нужно делать, и, самое главное, когда нужно делать это «что». Ведь стиль — это умение все сделать вовремя и к месту. Что же, подумал я, налив себе еще вина, остается играть на своей неуклюжести. В руках у меня было два стакана — добрейшая Ева, снисходительнейшая Ева попросила меня принести ей чуть-чуть вина. Я нес его, как чашу с кровью Христовой. Двумя руками, прикрывая корпусом от жарких тел молодых людей, перекатывающихся по поляне.

— А вот и наш гость, — крикнул кто-то, и толчея на миг замерла.

Я вдруг ощутил себя в центре внимания и как-то быстро понял, что мне уготована роль почетного гостя, свадебного генерала, что там еще… В общем, действо устроили здесь, а не в лагере добровольцев — как оно обычно и бывало — ради меня. Чтобы, значит, не оставлять грустить в одиночестве. Торжественность момента меня смутила, я присел на стул, заботливо подставленный кем-то из помощников Жан-Поля, и обнаружил себя в центре круга, составленного из тел. Футуристическая гимнастика комсомольцев раннего СССР, подумалось некстати. За кругом уже выставили узкую скамью, на которой птичкой на жердочке примостился Жан-Поль, тянувший перно из стаканчика. Я с усталостью понял, что мне следует отрабатывать внимание, и принялся за долгие и утомительные рассуждения об особенностях русских. Каким образом мы на это свернули, сам не знаю. Думаю, причина вся в том, что такова особенность русских — стремление неизбежно закончить очередной цикл мироздания на самих себе. И я, как настоящий русский, в этот цикл попался. Началось все со взгляда в глаза, который якобы в русской культуре означает угрозу, — хотя, если быть честным, причины были в моей обычной социофобии и нежелании в чьи-либо глаза, кроме Евиных, смотреть, — и закончилось Достоевским и Гоголем. Беседа шла плохо, я переигрывал да и шутил чаще, чем следовало. Думаю, причины в том, что мои собеседники — молодые и порывистые французы, чью живость я с раздражением старика воспринимал как восторженность, — искренне хотели получить от меня какие-то ответы. Я же предпочитал расплачиваться с ними битой монетой: несмешными остротами и раздраженным брюзжанием разочаровавшегося во всем циника. Я говорил, что смысла нет ни в чем, включая писательство, и верить ничему нельзя, даже своим добрым порывам. Самое печальное, что я не играл роль Печорина, а был им. Походя я потоптался на своих предшественниках. Делать этого в стране, где существует Академия, не следовало. Французы, при всей их страсти к бунтарству в юности, берегут свои могилы. Но мне было все равно, ведь на Керб спустилась ночь, и я мог наконец снять маску и стать самим собой. А кто же я был? Мне трудно судить, я не видел своего лица. Я видел лишь блеск глаз людей, искры костра над ними да игру теней на лице Жан-Поля, накинувшего капюшон из-за прохлады — ведь он сидел от огня дальше всех… Слева от меня сидела на земле Ева, подогнув ноги, и смотрела на меня внимательно и строго. Я, наверное, должен обаять ее, — понимал я — но сил на все это у меня уже не было. Я не то чтобы говорил то, что думаю, — слова сами вели меня. Мы по приглашению Жан-Поля говорили о литературе. От которой я как-то быстро… очень даже быстрее, чем следовало бы, свернул к своему персональному разочарованию в ней.

— Мне кажется, ошибка русских состоит не в том, что они слишком уважают своих национальных гениев от литературы — во-первых, как можно уважать гения «слишком»? ему нужно поклоняться, гений — это дар богов; во-вторых, вовсе не уважают, — а в том, что они руководствовались книгами вместо того, чтобы просто наслаждаться ими как эстетическим феноменом, — разглагольствовал я.

Молодежь протестовала — лишь из вежливости, — для проформы защищая от меня русских классиков, которых они не читали. А я совершал обычную для русского ошибку — начинал говорить всерьез. Это глупо, ведь для европейца беседа — лишь способ провести время. И только жалкий наивный дикарь вроде русского жаждет словами своими кого-то обратить. Странно, что я, полностью познавший это, и владеющий искусством говорения ни о чем, повел себя иначе. Не иначе, как магия… колдовство проклятой катарской долины, вина и черных в темноте губ Евы, которые мне так хотелось разжать — словом ли, своими ли губами…

— Впрочем, простите меня за скучные разговоры о русских и их особенностях, в которых я вязну, как доисторический ящер в болоте, — сказал я. — Все это утомительно… не нужно!

— Напротив, — парировал Жан-Поль, — вы нужны, и поэтому вы здесь.

— Но нет! Я хочу отказаться от себя… от своего тошнотворного русского эго… омерзительных перепадов настроения, так присущих нам… Я хочу перестать быть тем, кто я есть, и слиться с Европой, как покойник с землей! — воскликнул я.

— Но, Владимир, вы тем и интересны, что вы иной, — бросила, проходя мимо, Катрин. — Вы привлекаете нас, как живой, полный крови человек — пресытившихся всем, уставших европейских вампиров.

Я благодарно и устало улыбнулся. Мне уже почти сорок. Меня окружало будущее мира, а я уже перешагивал черту, от которой предстояло идти — пусть и очень долго — вниз. Юноши и девушки. Я не хотел их молодых крепких тел. Я хотел нелепой и некрасивой Евы.

— Вы говорите, как очень разочарованный человек, — сказала вдруг миниатюрная девушка в спортивном трико.

— Я бывший писатель, потому что сказал все, что должен был, и, должно быть, мне уже нечего сказать, раз я замолчал, — пожимал я плечами.

— И, как и всем исписавшимся русским, все, что мне остается, это лишь писать эссе о великих да критиковать их по мере сил, — улыбался я.

Им было не смешно, потому что с жадным любопытством французов к тому, что происходит за пределами Шестиугольника — страсть к путешествиям, открывшая нам Канаду и Африку, — они хотели знать лишь что-то забавное… освежающее… не очень глубокое. Новые пряности нужны французам. Думаю, Гоголя бы они приняли, как интересного чужака из диковинной страны летающих пирогов и фольклорных новинок, разноцветных лент на женских головах и говорящих чертей. Мрачный русский Гоголь Санкт-Петербурга их бы уже не заинтересовал. Почему? Потому что у европейцев И ТАК уже есть европейские писатели.

— Трудно поверить русскому писателю, который говорит, что русские не… — начала было красотка.

— И правильно! Русским нельзя верить, — менял вдруг я направление, — ведь всякий русский — актер и живет в литературе, и потому надевает на себя маску. Со школы, а то и с рождения… Все, включая и меня.

— Надеюсь, вы понимаете, что я только что сказал, — говорил я, сразу же страхуясь, — потому что я не совсем понимаю.

Вежливые смешки, недоумение на лицах. Слишком много незнакомых имен для них. Сложно, все это чересчур сложно для иностранцев, думал я с досадой. Следовало понизить градус откровений, поговорить о чем-то проще. Двадцатилетним французам, жаждущим социальной справедливости — позже, усевшись в кресла отцов, они забудут о ней, — хотелось поговорить о чем-то Насущном. Беженцы? Здравоохранение во Франции? Война в Сирии? Но какое значение это имело для меня? Ведь герои Толстого или Фаулза, в жизнь которых я вхожу каждый день, для меня куда более настоящие, чем, например, люди у костра, которых я вижу неделю и которых забуду спустя месяц, — говорил я, понимая, что мне вроде бы и остановиться следовало. Но я не мог. Взгляд Жан-Поля поощрял меня. Словно на религиозный диспут он меня звал. В результате закончил я, как и полагается битому жизнью ортодоксу, призывом к смирению

— Нет никакого смысла пытаться изменить что-то в жизни, потому что воды реки, как их ни баламуть, вновь потекут, и потекут вовсе не вспять, — сказал я, пытаясь с досадой сформулировать отсутствие интереса к текущей жизни и свою прошлую поглощенность литературой.

— Артист живет в башне из черного дерева… — сказал я, лихорадочно подыскивая сравнение, которое привлекло бы ко мне их ускользающее внимание — ну, или, если угодно, в домике в Кербе.

— И то, что происходит с ним самим, в разы важнее самых важных мировых новостей… всего этого медийного дерьма, — бросил я, отдуваясь.

…Я зря переживал. Молодежь, не обращая на меня внимания, уже галдела о какой-то забастовке в Париже. Говорили и о футболе. Я улыбнулся, поймав взгляд Жан-Поля, пожал плечами.

— Они не очень поняли, да… Молодость! — бросил он мне поверх голов и треска костра.

— Должно быть, я слишком много иронизировал, — сказал я.

А раз так, понял я, значит, и позиции мои чересчур слабы. Люди ведь шутят, чтобы в случае чего быстро сдать назад и сказать — это не всерьез. Боятся ответственности. Что же. Я пожал плечами еще раз, с благодарностью принял стакан вина от промелькнувшей мимо, как привидение, Катрин. Молодежь давно уже мешала перно с пивом. Бочком слез со стула, примостился на чьей-то кофте.

Donc, — сказала вдруг Ева, — Vous voulez quitter le champ de bataille59.

Oui, mais juste pour la raison qu’il n’y a pas la différance entre la victoire et la défaite60, — сказал я.

C’est drole, à propos, — сказал я. — On parle françaismouvais français dans mon cascomme les héros de Tolstoi51.

Ева кротко улыбнулась, как всегда делала, если ей нечего было сказать.

— Зачем же делать это, если вы зарабатываете этим на жизнь? — сказала она.

— Видите ли, я не писатель comme il faut, — сказал я, — для меня это было лишь рефлексией, способом понять мир, привести себя в соответствие с… Просто способ жить… Увлечение, ставшее смыслом жизни.

— Но вы ведь зарабатывали достаточно, чтобы жить? — простодушно, как всегда это получается у французов, говорящих о финансах, спросила она.

— Да, да, конечно, — быстро и растерянно соврал я, пытаясь понять, что стояло за этим вопросом.

Неужели она пыталась понять, смогу ли я содержать нас? Волна радости и легкой тревоги охватила меня. Развязка так близка?.. Конец моим мучениям — таким страстным, таким тяжким, таким…

— …сладким! — крикнул, хохоча, Жан-Поль.

Он уже стоял надо мной и лил вино из кувшина в стакан.

— Простите? — изумился я.

— Я говорю, вино от перно приобретет сладость, — пояснил Жан-Поль, протягивая стаканчик.— И хотя смешивают его обычно с пивом, я очень рекомендую этот удивительный пиренейский коктейль, вот уже тысячи лет способ…

— Все он врет, Владимир, — бросила на ходу Катрин, обносившая собравшихся закусками, — нет здесь ничего подобного!

— Кураж, Владимир! — крикнул от костра бородатый юнец в шортах и тельняшке.

— Русским не впервой мешать крепкое с вином, Владимир! — завопил другой, побывавший как-то, по его словам, в Москве.

Allo, Владимир.

— À propos, Владимир,

Mais, Владимир…

Я спрятал лицо от этого «Владимир» — летящего в меня со всех сторон, — шума и огней в стакан и выпил сладковатую жидкость, отдающую какими-то травами, горными и потому свежими, удивительно горькими и одновременно сладкими, пахучими, словно с другой планеты, и невероятно здешними. Будто травой с пастбищ я закусил, вина выпив. Вино местное спустили по горным рекам и дали пройти сквозь землю, поросшую ягодами, а потом собрали в колодцах и, отстояв на морозе в горах зимой, дали оттаять ручьями, а после собрали в бутылки.

Когда я допил залпом и повторил все, что почувствовал, мне зааплодировали. Оставалось закусить стаканом. Наконец-то я стал понятен…

Жан-Поль переместился к следующему гостю, — торжественные клики, поднятые стаканы, — я же под стрекот сверчков Керба постарался перевести дыхание.

— А под какой маской живете вы, Владимир?

Вопрос Евы не сразу дошел до меня. Я повернул к ней лицо, всмотрелся. Ева, нисколько не смущаясь, ждала.

— Я… я не знаю, — сказал я, подумав.

— Иногда мне казалось, что я Гамлет, но, по некотором размышлении, я пришел к выводу, что переоцениваю себя, — сказал я. — И общего у меня с Гамлетом только одышка да ее спровоцировавшая излишняя полнота…

— Мне, напротив, кажется, что вы склонны себя не любить, — сказала она, не обращая внимания на мои жалкие попытки кокетничать.

— Это, видимо, связано с тем, что вас вообще в жизни мало любят, — сказала она.

— Значит, я это заслужил, — сказал я, вздернув голову, ведь меня вызывали на бой. — Да и трудно любить человека без определенных внешних и внутренних свойств…

— Ведь иногда мне кажется, что я надевал и снимал различные маски так часто, что совершенно стер свое настоящее лицо, — сказал я, попробовав ответить честно на изначальный вопрос, — и давно уже утратил себя.

— Нужно искать, — сказала она.

Разгоравшаяся дискуссия погасла. В отличие от полыхнувшего в сторону двух девушек — снова счастливый хохот, взвизг, сноп искр — костра. Вежливость и равнодушие почувствовал я в словах Евы. Ma Damе встала. Опять уходит… Я вновь, вновь затянул… Опять не решился… Потерял момент… Я в который раз почувствовал себя спартанским юношей, которому спрятанный лисенок выедает потроха, но который должен делать вид, что он в порядке.

— Вы уже покидаете нас, — спросил я.

Mais si, — сказала она, и что-то разжало мое сердце.

— Просто маленькая прогулка в долину, — сказала Ева.

— Поздновато для променада, — сказал я.

Она молча поглядела в костер. Компания огня оживленно болтала… настолько оживленно, что мне почудилось, будто они нарочно не замечают нас. Ева наконец сказала то, что я слышал от нее, наверное, раз пять.

— Никогда не поздно, — произнесла она.

Сказала ли она это со значением? Мне показалось, что да. Ошибки быть не могло. Сердце мое забилось землетрясением гор в Пиренеях. Если бы рядом с нами находилась лавина, она бы сошла. Хохот и болтовня у костра шумели фоном, словно поток горной реки, огни слились в один яркий и ослепительный свет — свет надежды. Досчитав до десяти, я обернулся. Ева исчезла. Я снова посчитал — нарочито сдерживая себя и по-французски, чтобы получилось медленнее… septhuitneufdix  — и тоже встал. С вызовом глянул на присутствующих. На меня не смотрел никто, но я чувствовал, что на меня смотрят все. Я сделал один шаг, потом другой…

…Сразу за домом начиналась посыпанная гравием дорога, ведущая в долину. Это был единственный путь, так что я не боялся потерять Еву. Где-то через сто — двести метров сбоку от дороги будет маленькая калитка, через которую можно срезать путь, уже знал я. Пошел вниз быстрым шагом… чуть ли не бегом. Гравий мерцал в свете луны забытыми на земле драгоценностями ангелов. Один на дороге, подумалось мне. Но времени на разговоры с Богом и звездами не было, я торопился. Дом Жан-Поля светил все дальше, словно свет звезды, от которой я, странный путешественник во времени и пространстве Керба, удалялся. Калитка. Я, не став терять время на распутывание проволоки, которой замотали импровизированный шлагбаум, поднырнул под него и попал в тесный тоннель из кустарников. Осторожно, стараясь не подвернуть ногу — здесь уже не было гравия и еще не начиналась трава, на пыльной земле владельцы участка просто разбросали там и сям крупные камни а-ля мостовая, — пошел вперед, вытянув руку. Метров двадцать спустя, когда тоннель закончился и я вывалился на первый луг — один из многих, что, наравне с участками пастбищ и кусками леса и рощ, составлял долину, — то увидел вдалеке силуэт. Она стояла под орехом — на следующем участке — и, без сомнений, ждала меня для решающего объяснения. Я глубоко вдохнул и, прорываясь ногами через густые заросли травы, пошел к ней. Переходя границы участка, разодрал штанину проволокой где-то над лодыжкой, но, чувствуя тепло крови, не остановился. Я шел по земле к Еве, как лунатик по крыше — к луне.

Лишь дойдя до Евы, я увидел вторую фигуру.

Мускулистый средиземноморский пират в тельняшке стоял рядом с Ma Dame, набивая трубочку в тени дерева.

Я постарался не замедлять шаг, проходя мимо. Все это выглядело так... нелепо и так оскорбительно. Только оскорбил я себя сам.

— Владимир, — равнодушно и без удивления даже сказала Ева. — Вы здесь.

— О, миль пардон, — сказал я, остановившись будто бы в легком удивлении. — Просто захотелось прогуляться… Чуть свежего воздуха перед сном, знаете. Я вовсе не хотел вам мешать, так что доброй ночи.

— Вы нам и не мешаете, — сказала Ева.

Пират молча и улыбаясь закончил манипуляции с трубкой и чиркнул спичкой. Короткий ожог ночной тьмы. Запахло чем-то сладким. Даже табак у них пахнет горными травами, подумал я.

— O, no, no, что вы, — сказал я, уходя, — не стоит беспокойства, все в порядке.

Не остановился. Мелькнули мимо меня недоуменно вздернутые брови Евы, ухмылочка пирата… Я спустился вниз еще и еще, стремясь к темному массиву леса. Я намеревался дойти до него и уже там свернуть налево и под покровом деревьев выбраться к дороге. Иными словами, мне предстоял большой крюк из-за моего глупого желания сохранить потерянное лицо. Видно было, что я шел за Евой. Я просто мог повернуть и пойти к дому. Но что-то — честолюбие? желание сохранить приличия? черт знает еще что — вынуждало меня продолжать.

Garder face marbre en toutes circonctances62, — твердил я себе одну из ста выписанных пословиц, вышагивая журавлем по траве, что становилась все гуще и выше, ведь ближе к лесу тек ручей.

Мне послышался тихий смех, идущий от каштана. Я поднял голову еще выше и зашагал ожесточеннее, словно на плацу маршировал. Наконец ряд деревьев встретил меня гренадерским строем, и, пройдя сквозь строй, я предал сам себя казни. Досада жгла меня сильнее раны от проволоки. Каким все же идиотом я оказался! Как можно вообразить такую нелепую… невероятную историю просто… Болезненные фантазии, вот что мои мечты о Еве, думал я, выбираясь из леса практически на ощупь. Почему, отчего я был так глуп? Неудовлетворенность жизнью, выносил я себе приговор. А она, в чем ее причина, не останавливался я, разрывая своими же руками рану в своем сердце. Пустое, никчемное существование. Моя жизнь давно уже утратила смысл. Я — мертвец, пытавшийся оживить себя чужой кровью, чужой жизнью. Поделом мне.

Я толкался с деревьями, прорываясь сквозь лес, будто игрок в регби на чужой половине поля. Шатался, падал, оступался. За каких-то полчаса — а может, прошла вся ночь? я утратил чувство времени — изорвал свои лучшие вещи, которые надел, чтобы… Мучительный стон. Воспоминания о позоре — а чем еще назвать, я оказался так смешон, так нелеп — вызывали у меня подлинные стоны. Я будто в кресле зубного врача сидел. Вырвавшись наконец на простор как раз к тому моменту, когда я почти запаниковал, я отдышался на гравиевой дороге и поплелся к дому на свет и смех. Там, не входя во двор, обогнул дом и зашел со стороны ветхой изгороди. Прокрался в дом и, наткнувшись на Катрин — она все с той же кроткой улыбкой глянула на меня и продолжила свои понятные только ей перемещения по дому, — прокрался на свой этаж. Заперся в комнате, вырвал из тетради лист. Глянул на часы. Половина второго! Событие, разрушившее мою жизнь, длилось всего час! Но не время, не время… Я написал записку и, придавив ее колодой карт Таро, выбрался из комнаты в окно на крышу. Оттуда пробрался, распластавшись, — веселые крики внизу, над кем-то подшучивали девушки, — к краю. Здесь, стараясь не сорваться, перебрался на каменный забор старинной кладки, отделявший дом сбоку от старинного загона для овец — земля эта принадлежала соседу, вспомнил я объяснения Жан-Поля, — и с него спрыгнул на землю. Покатался немного, пока не утихла боль в ногах, встал и побрел прочь. С меня было достаточно. Я потерпел крушение и собирался покинуть Керб той же ночью.

Ну, или Керб выбрасывал меня, словно море — утопленника.

 

***

 

Милая Ева. Как Вы наверняк, знаете, я люблю Вас. Как видите, написать это очень просто и не стоит мне ни малейшего труда. Я просто взял бумагу и ручку — одну из сотен украденных мной на этом фестивале ручек — и написал эти слова. Я люблю Вас, люблю. Думаю, что не могу жить без Вас и не думаю, что смогу жить без Вас. Да, насчет ручек. Если Вы думаете, будто я не понимаю, каким идиотом выгляжу в глазах этих собравшихся со всех концов Франции людей — Ваших в том числе, выпрашивая у них ручки, спотыкаясь на каждом шагу и появляясь в носках разного цвета, то заблуждаетесь. Я прекрасно вижу себя со стороны. Картина не радует. Что поделать. Не поверите, но когда-то я был лихим молодым человеком, вполне себе способным на подвиг — что бы мы ни понимали под ним: от объяснения в любви до смелых, решительных действий. Так, недавно во сне… Впрочем, сны не считаются. Ева. Я люблю Вас, и мне кажется, что мои чувства к Вам настолько явны, открыты и очевидны, что Вы прекрасно знаете сами о моей любви к Вам. Почему же Вы не отзываетесь на мою любовь? Не спешите отвечать. Думаю, причины мне ясны: коль скоро Вы видите, что я люблю Вас, но не хотите снизойти до объяснения со мной, то Вы просто не испытываете ко мне чувства той глубины, каоем я питаю к Вам. Да и вообще никаких чувств я в Вас не вызываю. Вы, возможно, смеетесь сейчас. Но и я не плачу. Поверьте, я вовсе не жалкий, нерешительный юноша, который не знает, что ему предпринять. Знаю я все великолепно. Думаю, пожелай я поиграть с Вами в скотинку о двух спинках, Ваша прелестна, широкая и чуть сутулая — я таю весенним ручьем в горах, видя, как Вы сутулитесь, — спина давно бы уже ощутила на себе всю жесткость ежевичных зарослей долины Керба. Я умею быть обаятельным и могу войти в раж, и мало какая крепость тогда устоит. Речь не о похвальбе, и я вовсе не хочу оскорбить Вас. Я просто раскрываю Ваши истинные причины отсутствия решительных действий с моей стороны. Я не хочу заговаривать Вас, брать натиском и сбивать с ног. Я хочу, чтобы Вы пришли ко мне сами. Вы — русалка со странным, белого вида хвостом в виде юбки, сухопутная русалка, звавшая меня из долины Керба, поющая мне что-то без слов под музыку полной луны. Вы звали, и я пришел. Так придите теперь и Вы, если я хоть что-то значу для Вас. Я, кстати, не уверен, что нам нужно делать это. Вполне возможно, что весь этот фестиваль, а вместе с ним и Вы — не больше чем игра воображения писателя, уставшего от повседневности… Мираж воздуха, играющего из-за пламени, разгоревшегося на башне черного дерева. Мое страстное желание быть с Вами… Возможно, мне стоит взять его под контроль, надеть на этого тигра ошейник, вырвать ему когти — единственным доступным писателю способом. Да-да, я о книге. Я бы мог написать о нас с Вами чудесную книгу. Но это равносильно поражению… Это будет значить, что мы с Вами не вместе. Готов ли я отказаться от Вас ради утоления голода этого чудовища, засевшего во мне многие десятилетия назад, — желания писать? Вчера я сказал Вам, что моя карьера писателя окончена и что после моей новой и, как я полагаю, последней книги я не напишу больше ни строчки. Полагаю, я обманул Вас, Ева. Из-за Вас я захотел писать, и жизнь моя — благодаря вам, — продолжается. Но я не хочу обменивать вас на бирже — пусть и по самому выгодному курсу — в строки и метафоры, гиперболы и изысканные стилистические кунштюки. Мне нужны Вы какая есть. Простите, что пишу все это по-русски. Думаю, когда Вы найдете достойного переводчика, способного рассказать Вам все, что я тут путано излагаю, меня давно уже не будет в Кербе, и пыль над дорогами, по которым пройдут наши войска, осядет, и костры догорят, а пепел их унесет ветром в сторону гор. Вы заставляете меня чувствовать себя распятым Прометеем, знаете. Мне больно, но только эта боль напоминает мне о том, что я жив, милая Ева. Я, пожалуй, сохраню эту боль в сердце и отправлюсь с ней в путешествие по миру — искать Грааль, или Круглый стол, или что там положено. Хотя, конечно, все это глупость и обман. Вы мой Грааль и Вы мой стол. За вас я хочу усесться и Вас — выпить. Пролейтесь на меня дождем и спасите от засухи. Впрочем, тщетно, тщетно… Знаете, что-то во мне дрогнуло, едва я увидел Вас впервые. Речь не о симпатии или желании. Вы не пробудили ни того, ни другого. Я просто увидел статую, к ногам которой должен припасть. Я бы согласился с Вами жить, как фригидная тетушка Крольчиха, даже и без постели, просто проводить с Вами время. Наверное, это старость. Раньше страсть палила меня, как пожары — осенний лес. Нынче я готов вмерзнуть в вас, как вечный русский лед — в землю тундры. Ева, я написал, что прекрасно вижу, каким идиотом выгляжу. Поверьте, так было не всегда. В юности я был очень социальнымсоциабель… короче, я любил общество, а оно любило меня. Вы и сейчас могли услышать эхо этой любви: когда я начинаю кривляться и заниматься всяческим шутовством, — словно те два чародея у церкви, — публика обожает меня. Вы видели. Часто я использую такие трюки в своих письменах. За это меня и любят, потому меня и зовут еще на всякие книжные события. А что происходит, когда я снимаю маску комического актера и говорю то, что думаю? Невнятная, сбивчивая речь, полная мелкого трагизма и пошлого одиночества. Слишком бурный и мутный поток — как в горах после схода грязевой лавины. Никому не понятные мои письмена виднеются на камнях забытыми знаками забытых катаров. Вы снились мне как синьора Жиро, говорил ли я Вам? Я пытался спасти Вас… но все, чего я смог достичь, — меня убили вместе с Вами. Но мне и этого оказалось достаточно, я ведь люблю Вас и не могу без Вас жить. Ах, Ева. О, Ева. Ma Dame. Mon amour. Я из-за вас совсем голову потерял и веду себя, признаю, неприлично. Брожу, как старый пес за молодой сучкой, да хвостом дороги подметаю. Но что толку? Вы не видите меня… в упор не желаете… а то, что я принимаю за ваш интерес ко мне, — лишь бездумное терпение, отсутствие внимания, с которым вы позволяете мне быть неподалеку. Вы носите меня на подошве, как прилипший окурок. Ева. Я не могу больше выносить этого и покидаю Керб, Аспер, Тулузу, Пиреней, Лангедок, Фиджак этот ваш чертов или Капденак — я знаю, что все время их путаю, и мне плевать, что все над этим смеются! — и вообще Францию. С меня довольно. Я слишком стар для того, чтобы страдать от неразделенной любви. Вы, возможно, обиделись на меня из-за того, что видели, как я… как мы… В общем, Belle Parisienne. Все Вы знаете! Ну, а что мне оставалось делать? Я взрослый мужчина… Вы меня в упор не замечаете… или замечаете? Ева, я запутался. Ева, если бы Вы мне хоть какой-то знак дали, хоть малюсенький. Милая, да покажите мне хоть что-то. Милость вашу или немилость. Прогоните меня или обнимите. Любишь, не любишь, плюнешь, поцелуешь, к сердцу прижмешь. Хоть плюньте, но сделайте! Вы же глядите — вроде и на меня, а вроде и мимо — равнодушно, и Вы для меня не больше чем небо. А я для вас — пыль под ним. Может, я есть, а может быть, меня и нет. Но так нельзя. Я человек, человек! У нас, русских, принято считать, что это звучит гордо. Уж не знаю почему. Не иначе эгоцентризм русской культуры. Ой, простите, простите. Снова я волынку эту начиню. Русские то, русские сё. Скоро про университетские чистки в Словакии рассказывать начну. Милое дитя! Да вы хотя бы знаете, где все это — Словакии, Киславкии и прочие несуществующие страны, исправно поставляющие на ваши фестивали лживых бородатых мужчин, теряющих голову при виде таких ошеломительных француженок, как Вы? Помните, я Вам сказал, что теряю в Вашем присутствии дар речи, как варвар, очутившийся у подножия Венеры Милосской. Думаю, я и тут соврал. Что варвару статуя? Ему живого мяса подавай. Мне бы тоже, но я и на статую согласен. Ева, моя прекрасная дама, моя девица и сирота. Ради Вас я любую ветряную мельницу с ног собью и дракона приручу. Вернее — все это я сделал бы, дай Вы мне хоть малейший знак. Увы. Вы не бросили платок на арену, и я, преисполненный пусть горечи, но и благодарности, — я вас любил, и мне этого достаточно, — удаляюсь в пустыню. Мне незачем более оставаться в миру. Сердце мое навсегда разбито. Помните, я признался, что не пишу больше книг, потому что сказал все, что мог? Я соврал. Я не сказал самого важного и поэтому хочу написать эти слова.

Я люблю Вас.

Вот теперь — все. И вот теперь я умолкаю.

В.Л.

 

***

 

И вот я вновь шел по этой дороге… странной дороге, пути без конца из ниоткуда, ручейку гравия между уходящим вверх пастбищем и стелющимися вниз одеялом холмами. Правда, сейчас между ними разницы никакой не различалось: тьма накрыла чехлом Керб и его долины. Я глубоко дышал и старался почувствовать каждый камешек, впивавшийся в мою ногу через слишком тонкую подошву. Мне хотелось почувствовать не то чтобы боль — просто самого себя. Я забыл о своем теле и долго не глядел в зеркало. Но я намеревался напомнить о нем этому странному безлицему духу, засевшему где-то во мне. Первым делом, добравшись до Тулузы, я собирался снять номер в отеле и трех проституток, желательно марокканок. Я жаждал забыть белоснежные облака Керба и никогда больше не возвращаться к его полям и лугам. И я был слишком стар для того, чтобы покончить с собой из-за неразделенной любви. Так что я просто хотел напиться и устроить оргию. Правда, до этого мне предстояло провести некоторое время прогуливаясь. Я помнил, что километрах в пяти-семи — я рассчитывал пройти их за час-полтора — есть кольцевая развязка, на которой то и дело мелькали автомобили путешественников, ехавших из Парижа на юг и обратно. Там-то я и собирался проголосовать. Я оставил в Кербе свет в своей комнате и из вещей взял лишь паспорт, банковские карточки и паспорт. Необходимое, чтобы покинуть Францию. К черту. Если ты не разгромил франков при Пуатье, нечего и зимовать в Пиренеях. Я произносил все это про себя патетическим тоном, вышагивая по гравию, лишь изредка прерывая свои стенания и ворчание, чтобы вновь и вновь продекламировать то самое стихотворение о дороге. Какое отношение оно имело ко мне? Никакого. Лермонтов говорил об одиночестве и пустыне, я же попал в оазис, где оказался окружен вниманием, любовью и опекой. Правда, одиночество мое от того меньше не стало. Что ей стоило, суке проклятой, хотя бы словечко сказ…

Шелест шин, послышавшийся издалека, заставил меня резко изменить направление, и я второй раз за ночь свернул в поля — все это начало напоминать бесконечный дурной сон. Звук шел сзади, и, нет сомнений, это Жан-Поль, обнаружив записку, все понял — хоть и не понял текста — и отправил за мной парочку добровольцев на своем мини-вене. У меня не было ни малейшего желания возвращаться, так что я нырнул в изгородь и, раздирая в клочья уже и без того изорванный пиджак, прижался к стене, прикрыв лицо ветвями. Шелест становился все громче, показались фары. Не выдержав, я рванул от изгороди по тропинке вправо и, пригибаясь, выбрался на дорожку, по сторонам которой росли черные деревья. Месяц то появлялся, то исчезал за плывущими с моря тучами, так что с освещением в этом моем импровизированном театре абсурда обстояло не очень. Я увидел скачущий по полю свет фар и понял, что меня ищут. Тем больше мне захотелось спрятаться, и я, поддавшись какому-то древнему и не очень понятному мне самому импульсу, полез вдруг на дерево. Ободранные руки, пыхтение, которое я честно пытался заглушить, спрятав дыхание, — у меня плохо получалось, конечно, и рассчитывать приходилось лишь на дальность расстояния, — удар коленом о сук… Наконец я очутился вверху и спрятался в кроне, припав к толстой ветви, как неловкая раненая пантера, загнанная ацтеками на дерево. Ну, или добрый король Дагобер, лишивший в ветвях девственности прелестную служанку, с которой сбежал от разбойников, напавших на карав… Ощутив неуместность ассоциации, я постарался слиться с листвой и дышать как можно реже. Между тем свет становился все ближе. Машина, остановившись на развилке дорожки, издала короткий всхлип двигателем и застыла. Как ни странно, по очертаниям она напоминала вовсе не мини-вен, а что-то похожее на джип. Оттуда высыпала целая толпа людей… впрочем, скорее, фигур. Сначала я решил, что обознался, но они приблизились, и я увидел, что это люди в масках животных. Я различил черты Кабана, Лиса, Дрозда, Волка и его Волчицы, Зайца и еще чьи-то, которые мелькали так быстро — взявшись за руки, фигуры стали нестись в хороводе, — что я не успел заметить всех. Я видел все происходящее внизу сносно — фары автомобиля направили как раз на лужайку под деревом. Это давало уверенность, что я останусь незаметным, ведь по контрасту с освещенной лужайкой листва дерева— я по запаху листвы понял, что прячусь на орехе — выглядела непроницаемо темной. Правда, это же — фары в нашу сторону — не позволяло мне разглядеть, на какой все же машине прибыли мои преследователи. Те же, покружившись со смехом, — я видел, что кто-то, запнувшись в высокой траве, едва не падал, и тогда его вытягивали в круг хоровода лишь руки напарников по танцу, — застыли. Молчание. Ветер зашелестел листвой, я прижался к ветке, на которой лежал, еще сильнее, в надежде, что меня не заметят, поскольку начал понимать, в какое идиотское положение себя загнал. К счастью, участникам странного действа внизу было не до меня, и я начал понимать, что меня вовсе не преследовали… что эта встреча — просто случайность. Фигуры загудели что-то нестройным хором, и я постарался различить слова. Почти три недели языковой практики с молниеносным произношением южан не прошли даром, и я понял почти все.

— Здесь дама Жиро жила и в колодец брошена была, — бубнил хор.

— За грехи свои мучительную смерть приняла, — читали они.

— Что, по правде говоря, мучительно горько было для всех… — добавлял хор.

— Ведь для любовных она была создана утех, — выкрикнул кто-то, кажется, Лис, и все засмеялись, а дальше уже реплики шли от каждого участника, а не хора.

— И говоря от всей души и начистоту, — прогудел Кабан.

— Мир ослеплен был, глядя на ее наготу, — продребезжал похотливо Волк.

— Оттого мы не можем забыть дамы Жиро стати, — добавила звучно Волчица, отличал которую от Волка лишь женский костюм… длинное платье…

— Что забрел на зов ее глупый странник кстати, — пискнул Заяц.

Засмеявшись, с дикими криками и улюлюканьем фигуры бросились в центр лужайки, где, устроив кучу малу, провозились несколько минут… часов? мгновений? Я не знал. Лежал себе на ветке и глядел вниз, стараясь сипением не выдавать себя да впившись ногтями в кору. Знали ли они о том, что я тут? Скорее всего, да. Но если нет, каждая минута, которую я проводил на дереве, делала мой выход на эту импровизированную сцену невозможным. Это, как объяснение с Евой, следовало делать сразу и стремительно. Я с тоской вспомнил эпизод из своего недавнего прошлого — музей Картье в самом центре Вены, где я жил как приглашенный писатель около года. Честно говоря, весь срок не протянул: дичал, писал рассказы по одному за ночь да бродил по музеям и ночным улицам, чтобы с людьми не встречаться. А когда однажды администраторы резиденции захотели побывать у меня в гостях, сбежал по задней лестнице и, поднявшись на третий этаж, замер в тупичке и с бьющимся сердцем слушал разговоры на непонятном мне немецком языке. Два часа я провел между лестницей и чердаком, чтобы не встретиться с людьми. Из-за этого Вена запомнилась мне молчаливым и безлюдным городом, хотя окна мои выходили на Марияхикельштрасе63

Луна начала светить в лицо, понял я, увидев, что усиливающийся к утру ветер расчистил небо и спутница земли вновь смогла занять место в зрительном зале. Стараясь не шевелиться, я скосил глаза вниз. Куча мала распалась, фигуры снова образовали круг — на сей раз девятигранник, — и в центре его лежала женщина. В длинном средневековом платье, в головном уборе полумесяцем, — Мелюзина, снизошедшая к потомкам кельтских племен, веривших в нее, — она представляла собой фигуру со старинной миниатюры. Женщина — если это женщина — оказалась достаточно рослой и крупной, и я решил, что это Ева. По крайней мере, могла быть. Так это или нет, я не знал — лицо женщины прикрывала маска, имитирующая посмертные надгробные маски франкских королей и королев, захороненных прямо в церквях… На маске ярко выделялись черные — я не сразу догадался, что это красный цвет, не видный в ночи, — губы. Они все так же не двигались, а из-под маски донесся голос. Кажется, его слушал лишь я, — остальные участники действа шушукались и переговаривались, впрочем, недостаточно громко для того, чтобы заглушить голос Дамы. Та же прочитала нараспев стихотворение, которое я запомнил, хотя из-за маски, явно мешавшей чтице — по голосу это явно была женщина, хотя я так и не понял, шла ли речь о Еве, — некоторые слова не разобрал. Позже я попытался восстановить текст, и вот что получилось.

 

Быть или не быть — этот вопрос

Трагически не понят был Шекспиром.

Вот мышь раздумывает, сунуть ли ей нос

В щель, ароматно пахнущую сыром.

Ловушка или вправду сыр, приманка иль еда?

Но жизнь для смерти лишь гарнир, поверьте, господа!

«Не быть» всего лишь слово «быть»

С частицей «не» в прибавку.

Раз так, не бойтесь умереть прилечь на (неразборчиво …) травку.

Смирись с ударами судьбы или отбить их пробуй.

Нет смысла у твоей борьбы, … (неразборчиво) небес не трогал.

Так будь или не будь, усни или проснись,

Люби или уйди без сожалений,

В прыжке над головой небес коснись,

Упавши на колени.

Вопроса нет — быть иль не быть,

В другом вопрос, прохожий,

Любить иль не любить —

Такой вопрос предложен.

 

…закончив декламацию, Дама замолчала. Смолкли и фигуры, окружившие ее. Я увидел блеснувшие вдруг в свете луны глаза маски и понял, что их нет и что в прорезь глядят — в упор на меня — живые глаза. Глаза Евы. Вдруг свора бросилась на Даму и с воплями, перебудившими бы всю долину, живи там кто-то, подхватила ее на руки, стала вертеть, крутить, хватать… Дама выглядела словно кукла, попавшая в непристойный карнавал… будто девица, шедшая на богомолье и заночевавшая без охраны, на свою беду, в лесу. Руки ее выглядели изломанными, тело выгибалось неестественно, будто механической фигурой была она. Не видь я ее глаза за несколько мгновений до того, я бы так и решил — неживая. Но Дама была живой, и кто-то — кажется, юркий Лис — уже спускал свои холщовые штаны, пристраиваясь между оголенных белых ног, которыми жертва сучила по ночной траве. Руки ее прижали к земле, и кто-то — кажется, Волчица — уселся на грудь жертве, как в дамское седло. Я закричал в ярости, и резко поднялся на ветви. Участники сцены застыли в недоумении и подняли искусственные морды, словно принюхиваясь к тому, что же там наверху… Я приподнялся, намереваясь спрыгнуть, но левая нога моя то ли соскользнула, то ли подвернулась, и я рухнул вниз, ударившись головой. Жесткая поросль травы — курчавая шапка африканских волос на черной голове земли — смягчила удар, и я упал в темноту, почувствовав на голове холодную и мягкую руку.

…проснулся я в своей комнате, раздетый, на матраце. Записка лежала на месте, карты, которыми я прижал бумагу, я нашел в том же положении, что я их оставил перед тем, как выбраться. Морщась от головной боли, я поглядел в серый четырехугольник окна. Кажется, тихонечко накрапывал дождь. Из-за двери донеслось вежливое покашливание.

— Владимир? — сказал Жан-Поль.

Oui, oui, — сказал я, — входи, входи, не сомневайся.

Дверь приоткрылась, Жан-Поль сунул лицо, словно лис — мордочку. Поощрительно и успокаивающе улыбаясь, месье директор сообщил, что я вчера поразил присутствующих настоящей русской удалью. На счету моей эскадрильи числилось две сбитые бутылки перно, четыре пива и литра два вина. Русский мастер-класс, Владимир! — восхитился Жан-Поль.

— А… эээ, — раздавленно прохрипел я.

— Нет-нет, — замахал руками счастливый Жан-Поль, закрутившийся по комнате, словно потерявшая след собака, странный то лис, то волк… — Все в порядке… ты просто задремал под конец у огня, и я помог тебе пройти в спальню.

— Спасибо, — сказал я хрипло, приподнявшись на локте.

— А ты не знаешь, не было ли вчера какой-нибудь репетиции… — спросил я, стыдясь. — Мне кажется… я словно бы за домом встретил группу люд…

— Репетиции? О, нет! Артисты все в Фиджаке, а оттуда до нас двадцать километров… Да и что репетировать? Современный театр… импровизация… джаз и есть! Думаю, тебе что-то приснилось… Ты забавно похрапывал. Но нет, нет, не стоит переживать, все вполне мило! Если честно, все мы крепко поддали. Ну, кроме детей, конечно! Ха-ха… Кстати, мне понравилось вчера то, что ты излагал. Я о Достоевском. Топор как символ русской души… недурно! Вино было отличное, правда? А что это? О, листы бумаги… исписанные! Тебя посетило вдохновение. Большая честь для нас! — тараторил Жан-Поль, усевшийся уже на стул возле этажерки с запиской.

Я возблагодарил Бога за то, что не пытался оставить Еве записку на своем ломаном французском и содержание текста осталось для Жан-Поля тайной.

— Да-да… вот, набрасываю… что-то… — сказал я, откинувшись на подушку.

— Что же, ты в уединении. Кроме нас, в доме никого, молодежь уже в городке, устанавливают сцены, Катрин с детьми там же… Принимай душ, завтрак на столе, и в добрый путь! — воскликнул Жан-Поль, поднявшись.

— Я долго тут? — спросил я и уточнил: — В своей комнате?..

— С полуночи, — сказал он.

Под его насмешливым взглядом я встал, кое-как закутавшись в одеяло… пародия на римлянина, — и выскользнул из комнаты, прихватив прощальное письмо. Сделал вид, будто увлечен будущим замыслом... Закрылся в ванной. Жан-Поль протопал по лестнице вниз. Я, ощутив адские похмельные позывы в желудке, открыл воду в кране над раковиной и присел. Под шум воды покорчился немного на унитазе. Горько пожалел, что не поселился в отеле… После порвал письмо и, осквернив бумагу, спустил воду. Перебрался в душ. Спустя полчаса свежий воздух Керба — я распахнул окно настежь — и контрастный душ привели меня в норму, и я спустился на террасу в божеском виде. За столом Жан-Поль допивал кофе. Выглядел он тоже слегка помятым, отметил я с мрачным удовлетворением. Жан-Поль поднял глаза от глянцевой поверхности чашки и хлопнул по какому-то конверту на столе.

— À propos, Vladimir,  — сказал он.чтобы не забыть.

— Вот твой гонорар и обратные билеты, — сказал он.

 

***

…Когда мы вернулись в Керб вечером после представления и встречи с делегацией от какого-то венгерского городка-побратима, — к счастью, Еву я нигде не увидел, — я поднялся в свою комнату положить билеты в дорожную сумку. Только тогда я обратил внимание на то, что комната, в которой меня поселили, выглядела как настоящий индейский вигвам. Кто знает, может, причина в форме — скошенный треугольник крыши, — а может, в невероятном количестве вещей, накопленных здесь. Я огляделся, словно впервые. До тех пор ведь я заходил сюда лишь броситься ничком на матрас и забыться до утра. Я рассмотрел наконец картину, нарисованную моей предшественницей — турецкой писательницей. На небольшом куске холста несся за нимфой нагой некрасивый сатир, с брюшком, лысый…. Крупная, белая, она напоминала Еву — а кто и что не напоминало мне тогда Еву?! — и я решил даже, что различил ее сросшиеся брови, хотя картина нарисована была скорее схематично, чем в деталях. На этажерке слева валялись книги — словари… что-то на иностранных языках, из которых я разобрал только венгерский и немецкий, — и шахматы. Я насчитал четыре набора, каждый из которых представлял собой настоящий маленький мир. Больше всего мне понравились фигуры, стилизованные под солдат армии Наполеона и их соперников — воинов Австрии. Кроме того, на этажерке лежала колода карт Таро и просто колода карт, а также несколько глиняных поделок. Свисток, слоненок, игрушка наподобие волчка… Я попробовал запустить ее, но не сумел. При том что два стула и этажерка буквально тонули в вещах и вещицах, саму комнату обставили крайне аскетично. Матрас, на котором я спал, и несущая балка под потолком. Всё. Тем не менее из-за обилия мелочей — как говорится, насыпью, — я чувствовал себя то ли на блошином рынке, то ли, повторюсь, в индейском вигваме. Там, где шаман собирает все удивительное и непонятное, что подкидывает ему жизнь, — какая прекрасная метафора писательства! — в надежде, что это пригодится ему в создании новых и удивительных жизней. Кроме того, на стуле валялась коробка тех самых сигар, что я прихватил из аэропорта Монреаля. Я решил выкурить одну из них и спустился вниз, прихватив с кухни бутылку арманьяка, чтобы замачивать в ней конец сигары. На террасе сидел Стикс, мы, улыбаясь, поприветствовали друг друга, я предложил ему сигару и не стесняться. Он и не думал. Я был в некотором роде должником босняка — он платил за меня последние два дня, пока я безуспешно пытался найти в Фиджаке или Аксере банкомат, чтобы выдоить оттуда хоть чуть-чуть европейских денег. До тех пор я смешил местных жителей растерянными попытками купить хоть что-то за канадские доллары. Все это лишнее, Владимир, уверял Жан-Поль, и я жил, словно в раю, — все получая без денег, — но все равно испытывал неловкость. Я чувствовал себя в Аспере, словно попавший в рай закомплексованный грешник, которому не хватает смелости и мужества раздеться и побежать, как другие, по улицам нагишом… На террасе сладко пахло инжиром, к нам прилетела удивительного цвета бабочка: золотом окаймлены были ее крылья, в центре синеватые, подернутые дымкой, будто бабочка поймала несколько колечек сигарного дыма на лету… Я спрятался в парусиновом кресле, зажег спичку, затянулся сладким дымом. Я не курил больше двенадцати лет. И так сладко нарушать этот запрет… табу, наложенное на меня мною же. Открыв глаза, я увидел, что Стикс раскуривает свою сигару, и за краем стола возникла, словно из ниоткуда, фигура Жан-Поля. Сняв тапочки, тот с наслаждением шевелил босыми пальцами, глядя на них.

— Хорошо остаться в уединении… покое… — сказал он.

— Вы совершенно правы, — сказал я и, подумав, добавил: — Отчего бы нам не выпить сегодня в тесной мужской компании?

Мне не хотелось больше мучиться, и я рассчитывал забыть о Еве хотя бы на вечер. Увы. Стикс сокрушенно создал в воздухе привычный полукруг, сообщив, что он отбывает на следующий день, рано утром. Уже к обеду следующего дня он прилетит в Загреб, а оттуда отправится на чудесном катере на остров посреди Адриатического моря, где проходит еще один фестиваль. Там Стикса ждет семья: жена и сын. Мы выпили за их здоровье, после чего Жан-Поль предложил Стиксу остаться еще на день-два. Тот сокрушенно отказался.

Dommage, — сказал я искренне и плеснул чуть арманьяка и Стиксу.

Мы выпили за здоровье друг друга, и я сделал единственное, что мог: отдал ему все остававшиеся у меня сигары. Стикс, приподнявшись из кресла, приобнял меня и похлопал по плечу, как сдающийся борец. Я устало положил голову на его плечо. Как вдруг услышал что-то. Стикс передал мне какое-то слово, как эстафетную палочку, — быстро. И чуть ли не тайком.

— Glèisa64, — шепнул он мне на ухо.

— Прости, что? — удивился я.

Стикс глядел на меня, округлив брови и недоуменно улыбаясь.

— Все в порядке?  — сказал он весело и добавил, пригрозив пальцем: — Слишком много коньяка, мой друг.

Мы рассмеялись, и я, хоть и с сильным сердцебиением, уселся. Я не сомневался, что Стикс шептал мне на ухо. Жан-Поль, с приязнью наблюдавший за этим актом братского единения, — что привлекало нас друг в друге? похожие обстоятельства жизни, внешние черты или нежелание принимать что-либо всерьез? — присоединился к выпивке.

— Кстати, как вы находите нашу шутовскую экскурсию по Асперу? — спросил он Стикса.

— Я бы сказал, очень и очень интересно, — ответил босняк, взявшись за подбородок… он вновь играл университетского ученого, — я вижу в этом помесь высокого и низкого, мессы черной и мессы белой, поглощения и испражнения… Вечный дуализм европейской культуры!

— Много слов, — сказал я мрачно, подливая себе еще. — Давайте ограничимся одним словом. Карнавал.

— Вот! — вскричал Жан-Поль, подняв руку со стаканом да еще и указательный палец выставив. — Карнавал, мой друг! Известны ли вам, кстати, истоки здешнего карнавала?

Мы всем видом выразили готовность слушать. Хотя долина по-прежнему излучала тепло… я чувствовал его, как будто лежал на куче прелой листвы… с неба начало накрапывать. Не дождь… скорее, некоторая почти материализовавшаяся, но не вылившаяся ни во что конкретное сырость. Даже погода в Кербе изъясняется намеками, с раздражением подумал я. Жан-Поль сходил на кухню и вернулся с лучшим виски — так он его отрекомендовал при полном одобрении изучившего этикетку Стикса, — чтобы вкратце поведать нам о карнавале. Корни мероприятия уходили в Средние века, и проводить его начали у небольшого городка без имени.

— Ну, то есть Франшвиле, но это, как я много раз говорил, типовое имя для типового городка, которые тысячами появились во Франции в эпоху между Альбигойскими войнами и Столетней войной… чумными эпидемиями… время небывалого расцвета Европы после упадка поздней античности и раннего Средневековья, — пояснял Жан-Поль. — Так как возиться с именами для городков было некогда, называли их одинаково везде. С тех пор Франция изобилует Франшвилями, Фрешвилями и Нувовилями.

— Хм, — одобрительно кивнул Стикс, умевший какими-то нечленораздельными звуками совершенно ясно обозначить свое отношение к тому или иному вопросу… на сей раз его возглас означал одобрение и поощрение предприимчивости средневековых французов…

— Итак, Франшвиль, век 12-й, но самый его конец… сопротивление катаров подавлено, край заселен добрыми католиками, Тулузскому дому пришел конец… — рассказывал Жан-Поль, — как во Франшвиле появляется несколько человек, проповедующих то, что позже назовут Братством Свободного Духа…

— Недобитые катары? Пересидели в подполье? Недурно! Кустурица! — воскликнул Стикс счастливо, как всякий югослав, нашедший балканский след..

— Нет-нет, катары этих людей сочли бы еретиками так же, как и католики, — укоризненно покачал головой Жан-Поль, метнув в меня взгляд, полный интереса, — потому что…

— Братство Святого Духа проповедовало полный отказ от одежды и возврат к первобытному состоянию человека, — не подвел я надежд своего ментора.

Поднятая рука и одобрительный кивок Жан-Поля как награда. Я вновь отказался от виски. Пусть более резкий и чуть грубый, армяньяк нравился мне тем, что всякий раз извергал из себя фонтан аромата — даже, казалось бы, уже выдохшись, — стоило его поболтать. Купаж трех виноградных спиртов, похороненный в скалистой почве Пиренеев и воскрешенный к жизни в бутыли, арманьяк резок, прям и груб, но честен. Он лучше коварного коньяка и отличается от него, как горец — от туриста-альпиниста.

— Так речь о нудистах, — хмыкнул Стикс.

Адамитах, — укоризненно поправил Жан-Поль.

— Ну, не совсем, — возразил я и, уже обращаясь к Стиксу пояснил: — Адамиты — название несколько более позднее, в Средние же века секта стала известна как пикарты, да и то уже ближе к Возрождению. Странно, что здесь пикарты появились так рано… Наверняка речь идет о богомилах. Да и то не факт, что они обнажались… их черт знает в чем обвиняли.

— В том-то и дело, в том-то и дело, друг мой, — оживленно потер руки Жан-Поль. — Согласно местной летописи, совершенно подтвержденной, и вовсе не копии, что так, хе-хе, для средневековых летописей характерно… эти, с позволения сказать, пранудисты появились тут за двести лет до появления пикартов.

— Фальсификация все же? — предположил Стикс.

— Не думаю, — пожал я плечами. — Отсутствие письменных источников может свидетельствовать лишь о том, что первое появление сектантов прошло незамеченным… или попросту летописи до тех пор не вели… да что угодно!

Жан-Поль, довольный, согласился. По его словам, летопись зафиксировала появление во Франшвиле горстки людей, проведших — с полного согласия городских властей — карнавал. Как и все средневековые карнавалы, он служил не чем иным, как свистком, в который в течение трех недель уходил весь пар, накопленный за год кипения на суровом костре католичества. Люди чуть ли не голышом по улицам бегали!

— Самое же удивительное, что после не было никакого «чуть ли», — сказал Жан-Поль. — Участники, обнажившись, бежали по улочкам Франшвиля из города прочь… Видимо, в другие города, потому что подобные карнавалы были отмечены и в окрестностях Франшвиля, а после и до нас добрались.

Фиджак, Капденак, Аспер и даже деревушка Керб! — воскликнул Жан-Поль. — В каждом городке появился подобный, гм, карнавал, отмеченный, по мнению хронистов, невероятным уровнем падения нравов.

— Я так понимаю, речь идет об оргиях, — хитро прищурился Стикс.

— Отнюдь, — возразил Жан-Поль.

Пригубил виски, пожевав губами. Произнес нараспев:

— Иисус сказал: «Не заботьтесь с утра до вечера и с вечера до утра о том, что вы наденете на себя». Ученики его сказали: «В какой день ты явишься нам и в какой день мы увидим тебя?» Иисус сказал: «Когда вы обнажитесь и не застыдитесь и возьмете ваши одежды, положите их у ваших ног, подобно малым детям, растопчите их, тогда вы увидите Сына того, Кто жив, и вы не будете бояться…»

— Не помню такого! — весело возразил Стикс.

— Апокриф, — пояснил Жан-Поль. — Евангелие…

— От Фомы, — добавил я.

— Друг мой, — махнул в мою сторону Стикс, — энциклопедизм твоих познаний, придавший тебе усталый вид, о котором твердит Belle Parisienne

Мы хихикнули. Жан-Поль посмотрел на нас, как любящий отец на расшалившихся сыновей. Дождался тишины.

— Итак, — продолжил он, — карнавал распространился по региону, как мор или лесной пожар летом. По крайней мере, именно такое сравнение использовал наш уважаемый хронист. Не спрашивайте имени. Аноним, как они все! Добрый католик наверняка… Само собой, вмешалась церковь.

— Репрессии, репрессии, — воздел руки к небу Стикс, передразнивая вечно сокрушенных словаков.

— А как же иначе, — пожал плечами Жан-Поль. — Зачинщиков постарались найти и некоторых, правда, казнили, сами действа запретили, но…

— Но...? — поднял брови Стикс.

— По легенде, — пояснил Жан-Поль, — раз в год поклонники карнавала собирались тайком в одном из пустующих городков близ Франшвиля, населенном некогда катарами, а после заброшенном… чтобы пробежаться по улицам нагишом и тем самым вкусить плода свободы, которой лишило нас изгнание из рая. Ну, а в ходе действа они выворачивали наизнанку всяческие церемонии и ритуалы, от гражданских до церковных.

— Зазеркалье, — сказал я, внюхавшись в очередную волну аромата, пошедшую от моего арманьяка.

— Ну, или наоборот, если решить, что это наш мир — нелепое отражение их, настоящего, — парировал Жан-Поль.

— Наши талантливые актеры пытаются воссоздать атмосферу этого карнавала, — пояснил Жан-Поль. — Перенести нас в те времена, когда…

— У них получается, — мрачно перебил его я.

— Ты находишь? — будто не понимая причин моего уныния, радостно спросил Жан-Поль. — Восхитительно, восхитительно.

— Они великолепны, — важно сказал Стикс и добавил: — Надо выпить за них еще.

Жан-Поль налил всем — хозяин дома оказывал честь, мы привстали — и сообщил, что скоро за нами прибудет автомобиль, чтобы отвести на вечерний концерт. У нас оставалось еще около часа. Я ждал, что господин директор оставит нас со Стиксом одних, но Жан-Поль будто специально остался с нами, а Стикс не выказал никакого желания подать мне какой-то знак еще. Я, раздосадованный, оставил попытки понять что-либо и запил послевкусие сигары очередным глотком арманьяка. Головная боль отступала. Жан-Поль объяснил, что сегодня нас ждет нечто вроде классического вечера джаза — две группы из Франции, одна из Венгрии и еще одна немецкая, — причем в перерывах между выступлениями актеры будут читать отрывки из романов приглашенных авторов.

C’est la vie, mon ami, — смеялся Стикс, довольный. — Пора возвращаться домой.

Он туда, по всей видимости, стремился. Я же не знал, где мой дом и куда мне теперь возвращаться. Я сжег мосты, и оказалось, что мне не перед кем защищать переправу. Опустошенный, я стоял у воды и раздумывал, не броситься ли туда. Жизнь моя утратила всякий смысл: возвращаться к прежней я не хотел, а новая мелькнула передо мной лишь обещанием… миражом Пиреней. Но я не жалел. Я поддался соблазну и оказался по справедливости наказан, но вовсе не из рая пришел я сюда… на эти выжженные поля… безлюдные пустоши и черную землю… Раз так, стоило ли жалеть. Я прикончил арманьяк и, глядя, как Жан-Поль уносит бутылки на кухню, прилегающую к террасе, закурил еще сигару.

На этот раз вкус отдавал пеплом.

 

***

 

В Фиджаке, куда я вырвался тайком, соврав Жан-Полю, что мне нужно на день в Тулузу, я первым делом нашел церковь. Долго стоял перед ней в нерешительности. Эту ли церковь имел в виду Стикс?

<………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….…………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………>

 

(Страница текста испорчена.Примеч. Издателя.)

 

...дверь гулко хлопнула. Потом со стуком открылась заслонка, разделявшая наши кабины. В угол моей секции легла тень от капюшона.

— Святой отец, я полюбил девушку, — сказал я.

— В том греха нет… — ответил он.

— Я люблю ее и хочу… от всего сердца желаю! …чтобы она стала моей женой. Потому я здесь.

— Сын мой, ты ошибся адресом. Просить об этом нужно не Бога, но девушку. Но мы все равно рады твоему приходу. Хорошо, что ты вспомнил о Боге.

— Я не закончил. Есть проблема. Я женат.

Молчание.

— И ты собираешься оставить жену и… — не договорил он.

— … и детей, — сказал я.

— Ты собираешься оставить жену и детей, — сказал он.

— Нет, — сказал я.

— Хорошо, что ты контролируешь себя, — сказал он со вздохом.

— Я себя не контролирую.

— Так чего же ты хочешь?

— Я хочу быть с ней. И с женой. С каждой из них. Я хочу быть двумя мужчинами в теле одного. Или даже — с учетом некоторых пристрастий моей жены — тремя, четырьмя мужчинами.

— Ты просишь невозможного, сын мой.

— Я знаю, и я в отчаянии.

— Это грех.

— Значит, я грешник.

— Ты грешен, и все мы грешны, но всегда есть надежда.

— Почему христиане не позволяют двоеженства?

— Сын мой, с учетом некоторых твоих пристрастий, в которых ты каешься, не сомневаюсь, что ты не остановишься на двух…

Touché, отец.

Он снова помолчал. Спросил — тихо, печально:

— За что ты полюбил ее, сын мой.

— Она… она как дама с барельефа средневековой церкви, отец. Вашей церкви! Она как Богородица. Я хочу плакать и целовать ее колени. Она как дама Жиро. Я хочу умереть за нее.

— Ты знаешь, что мы здесь — на земле катар?

— Да.

— Ты слышал, должно быть, что мадам Жиро была катаром?

— Да.

— Наконец, знаешь ли ты, что катары были еретиками?

— Да, но… К чему вы клоните, отец?

— Я всего лишь рассуждаю. Может, тебя искушают? Может, тебе только кажется, что она Notre Dame, а на самом деле она — обман? Дьявольский мираж в знойном воздухе Пиреней? Призванный сбить тебя с толку, с цели… разрушить все те простые радости, что есть в твоей жизни?

— Она самая большая радость моей жизни.

— А что, если она не больше чем иллюзия, мираж? Ну, хотя бы предположим это.

— Хорошо… Допустим… И что тогда?

— С искушением борются, мой мальчик.

— Я не могу не видеть ее.

— Я говорю о борьбе в самом прямом смысле слова. Борьбе настоящей, живой. Той, что требует действий, не слов.

— Я не по

— Ты знаешь, что делали с еретиками раньше?

— Да… Вы что, всерьез хотите, что…

— Церковь губила их тела, но спасала души.

Я молчал, пораженный. В глубине церкви на меня глядел мраморный Иисус века 16-го, покрытый потрескавшейся краской 19 века. Сотни свечей плясали у ног Божьей матери злыми глазами, таращившимися на меня из-за деревянной решетки исповедальни. Стало холодно, меня передернуло. Как здесь темно и мрачно. Какой контраст представляла эта церковь с землями, на которых ее возвели. Клеймо оккупации. Белая опухоль мрачной католической Франции на смуглом теле Пиреней. Недобрый Монфор против веселого графа Тулузского… Я понял вдруг, что здесь попросту некому зажечь столько свечей. В будние дни в городишке и полста душ не наберется. Мне стало страшно. Священник продолжил бубнить. Казалось, он разговаривает не со мной.

— Если эта любовь… страсть… не больше чем дьявольское наваждение, то, сын мой, отчего бы не разрушить его во имя Господа нашего, столько претерпевшего ради нас с тобой…

— Что… что вы хотите этим сказать… — запинаясь, произнес я, но он уже отвечал, не глядя на меня, потупив голову и качая головой в капюшоне.

— Убей ее. Убей ее и освободи душу несчастной, — донеслось из соседней кабинки.

— Я… не… что… — задыхался я.

— Просто убей ее и спаси, спаси… — повторял священник, как заведенный.

Я выскочил из кабинки и, спотыкаясь о скамьи, побежал к выходу. Изредка я панически оглядывался, с ужасом ожидая увидеть, как за мной пойдет фигура в рясе и с капюшоном. В спину мне издевательски подмигивали огоньки свечей, пусто смотрел безглазый святой Иаков, чья статуя пряталась в нише у центра церкви, а сверху налетали, шумя и покрикивая, серафимы с масками средневековых врачей. Клювы воронов… Прикрывая голову от их тупых ударов, я буквально выпал из церкви — последнее усилие на то, чтобы открыть тяжелую дверь… — на булыжник площади. Встал, пошатываясь, и поспешил отойти. Оглянулся. Дверь не двигалась. Над площадью летали голуби, звонил колокол. Вдалеке пара случайных туристов — явно сбившихся с маршрута и решивших не терять времени — фотографировала собор. Я успел удивиться тому, что в центре площади успели установить статую какой-то святой, которой еще вчера не было, прежде чем понял, что это не статуя. Я подошел к Еве, — она смотрела куда-то вверх, за кем-то, кто за голубями присматривал, — и молча ждал, пока моя Дама обратит на меня внимание. Понять, когда это случилось, из-за ее черных очков я совершенно не мог. Так что я, как обычно, не выдержал и заговорил первым.

— Что вы делаете здесь, Ева, — сказал я.

— Я вас жду, — сказала она, все так же не глядя на меня.

— Где вы ночевали, в Фиджаке или Аспере? — спросил я.

— В Аспере, — сказала она.

— Как же вы тут очутились, — спросил я.

Она слегка дернула плечом, словно показывая, что все это совершенно неважно.

— Почему же вы меня ждете? — сказал я.

— Без причин, — сказала она.

Я смотрел на нее, и губы мои дрожали. Как добра, как щедра Ева. У нее нет причин ждать меня. Но она ждала, и она ждала меня. Это царский подарок. Ах, если бы она еще отступила назад и отвернулась… Я бы тогда смог поцеловать булыжник, на котором она только что стояла. Я сжал в кармане комочек. Пластырь, которым она заклеивала кожу под лодыжкой, чтобы не натирали простые парусиновые, туфли. Я выследил ее вчера, глядел, как она после чтений сидела в парке чуть поодаль ото всех и, глядя на другого чтеца — над Срединными Пиренеями неся рассказ о Дунае, — сняла пластырь и, скатав его, бросила в урну. Промахнулась. Я встал и боком, с незаинтересованной физиономией протиснулся в угол сквера. Подобрал пластырь. Там осталось немножечко крови из ее стертых ног. Я целовал этот пластырь всю ночь и уснул с ним в руках. Вот, теперь он был со мной. Платок моей Прекрасной Дамы. Как я хотел быть каждый из этих ее туфель. Сегодня на Еве была цветастая юбка, полупрозрачная, и я, стоя за ней напротив солнца, вновь видел силуэт ее ног. Туристы с края площади пропали, мы остались одни. Пора, пора, сказал я себе. Если не сейчас, то никогда. Я набрал в легкие воздуха. Ева взяла меня за руку — осторожно, как ребенка, — и сипение вырвалось из моей груди… жалкий хрип вместо лучшей в мире любовной речи, которую я готовил всю ночь. Она пошла чуть впереди, тянула меня за собой, а я взглядом перецеловал ее ноги и стоял перед ней на коленях, положил голову в самый низ живота, и щеками гладил внутреннюю поверхность ее бедер. Я любил ее, любил.

решившись, я догнал Еву и схватил за руку. Я пробежал три метра, но я задыхался. Она недоуменно обернулась, не отнимая все же руки.

— Ева, нам надо объясниться, — бросился я в слова, как в холодную воду. — Завтра я уезжаю. Времени нет. Сегодня, в полдень, в доме Жан-Поля.

— Вы придете? — сказал я, переводя дух.

— Да, — ответила она.

Над нами взметнулась стая голубей, поднятых в небеса колокольным звоном

 

***

 

…Она пришла в полдень, как и обещала.

Я взял ее за руку и повел от дома Жан-Поля. Мы шли молча, как двое школьников, решивших заняться наконец любовью, уходят в заброшенный парк. Думали лишь об одном и говорли изредка и невпопад. Но я даже об этом не думал. Не исключено, что она переспит со мной… даст, чтобы отвязаться, думал я с тоской, раздвигая ветви вымахавших кустарников, словно ноги Евы… Но я жаждал большего. Сейчас или никогда. Я хотел остаться здесь, с ней, в полях Лангедока, и стать частью пейзажа этой удивительной страны. Жаждал стать барельефом, вернее, частью его — неловким, изломанным катаром, которого ликующие победители тащат к колодцу. Но лицо его спокойно, ведь он идет к своей Ma Dame. Моя Мадам степенно вышагивала рядом. Я пожалел, что не взял с собой корзинки для пикника, хотя Жан-Франсуа чуть ли не в руки совал. Но это могло убить все дело. Занявшись пикником, я бы нашел себе оправдание. Любой повод потянуть еще немного… и я бы им воспользовался. Mettre les points sur les i, prendre le taureu par les cornes65, что там еще. Жара раскалила дорогу, от гравия шли волны жара. Я взял Еву за руку и потянул в сторону. Тропинка уходила в долину, со всех сторон прикрытая цветами и травами… изгородью в рост человека. Мощенная булыжником, она выглядела как туннель. Мы прошли в тени — Еве приходилось чуть наклоняться — и вышли в поле, ослепленные солнцем. В глазах стало бело и запрыгали красные кресты Тулузы. Что за место, пробормотал я. Клятая, очарованная долина. Бубнил я на русском, Ева просто улыбнулась мне, глядя чуть искоса, и я с тоской понял, что ее утомляет этот скучный, нерешительный иностранец. Которого она к тому же не любит… Наверняка и оделась-то она так, чтобы сбить меня с толку. Сегодня я видел ее впервые в джинсах. Если бы не накидка — белая, легкая, платьеобразная, — она бы совсем школьницей выглядела. Крупной школьницей. Накидка прикрывала бедра, но джинсы очерчивали их четко, и я констатировал, что ее зад больше, чем следовало бы. Он нарушал пропорции тела. Но это не имело для меня значения.

Фигура Евы научила меня любви к непропорциональной готической скульптуре раннего Средневековья. Стопы вбок, чрезмерно большие части тела — некоторые — на фоне маленькой головы, что там еще. Складки одежды, струящиеся мрамором, и неестественное положение головы. Ева чуть склонила голову и глянула на меня. Мы, оказывается, прошли один из огороженных участков и попали в рощицу — буквально три-пять деревьев — грецких орехов. Мое сердце заколотилось так, что меня чуть не вырвало. Как я ненавидел и презирал свое тело. Я взял ее за руку и потянул на землю. Она недоуменно улыбалась, я шел ва-банк.

— Сядьте, прошу вас, — сказал я.

Она, все так же глядя на меня, села. Задрала голову, обхватила колени. Я сообразил, что Ева смотрит на меня снизу, и, вздернув руки — легкий жест сожаления, пыхтение, очередная неловкая заминка с моей стороны, — быстро сел. Покрутился вокруг нее, словно пес. Искал место поудобнее. У ее ног я скатывался, сверху — скатывался на нее, сбоку — приходилось до боли поворачивать шею. Невыносимо! Наконец я просто лег на спину и в отчаянии посмотрел в окошки меж ветвей орехов. Хотелось плакать. Услышал негромкое дыхание рядом. Это Ева — просто, как все, что она делала, — легла на спину. Щеки наши почти соприкоснулись.

— Послушайте, Ева, — начал я.

— Я хочу сказать вам кое-что, но только, бога ради, не перебивайте меня… выслушайте… возможно, я попрошу вас ответить мне, но не сейчас, нет. Вы слушаете меня, Ева.

Mais si, Владимир.

— Ева, я… я люблю вас.

Короткий выдох, я проглотил слюну, выдохнул. Остро заболело в груди. Безумие. Сердечный приступ из-за любви?! Я понял вдруг, что молчу уже пару секунд.

— Нет, прошу вас! Молчите! Я скажу вам все, а вы потом… Потом! Послушайте.

Mais я вас слушаю, Владимир, — красная улыбка, взгляд в небо.

— Спасибо, спасибо, Ma Dame. Итак. С тех пор, как я увидел вас, прикоснулся к вам взглядом, я только и думаю о вас. Я думаю, что люблю вас. Это может показаться вам смешным,

Mais si

— Прошу вас! Я знаю, что это может выглядеть смешно и выглядит так. Но если в средние века люди влюблялись друг в друга благодаря портрету лишь… Чем мы принципиально от них отличаемся, Ева? Мы, как они, страдаем, любим, у нас две руки и ноги. О, да, у нас есть мобильные телефоны, вот и все отличие. Да и те в Кербе не ловят связь! Мы сейчас — как принц и принцесса, вы знаете. Я увидел ваш образ и не могу жить без него. Я прошу вас простить меня… я сбивчив… это чертов акцент… я в отчаянии, что не могу объяснить вам все как следует! Мой французский ужасен. И вдвойне ужасно, что я пытаюсь объясниться на нем в любви самой красивой француженке, которую когда-либо встретил.

Mais si

— Прошу вас, обойдемся на сей раз, без этой вашей безупречной вежливости. Мое чертово произношение ужасно. Взглянем правде в глаза. Ведь так?

Mais oui

— Ну, вот… Неважно. Ева, вы маните меня. Но у меня есть проблема… порог, о который я вечно спотыкаюсь, входя в ваш храм. Я не понимаю, в самом ли деле я вам интересен? Иногда мне кажется, что вы бросаете на меня взгляды. Иногда — что следите в свои чудесные старомодные черные очки. Но порой… Что, если это просто lost in translation? Я просто принимаю доброжелательный интерес к иностранцу за что-то большее?

Mais

— Прошу вас, молчите! Умоляю… Не нужно. Я хочу закончить, сказать все-все-все. Уже потом… А может быть, я тяну специально. Может, меня страшит отказ. Куда лучше мучительная неизвестность, чем категоричное и окончательное «нет». Черт! Ева, вы заставили меня понять всех этих трубадуров, Раймундов Тулузских. Если бы я мог, я бы ушел в крестовый поход, лишь бы не объясняться с вами. Я лучше проживу жизнь, гадая, любите ли вы меня, чем спрошу вас об этом. Да, этот разговор… он мучителен для меня! Но ваше окончательное «нет» разрушит меня. Так что давайте я еще потяну. Бог ты мой. Я даже не уверен, что выбрал правильный глагол. Prolonger — это же больше насчет секса. Нет-нет, не подумайте только!.. Хотя, само собой, если вы… Ева, я люблю вас. Секунду!

Мне требовалось сглотнуть. Я глубоко и часто дышал. Мне приходилось слегка менять положение головы, чтобы солнце, все же пробивающееся сквозь паутину листвы, не жгло лицо. А вот Ева лежала неподвижно, и я понял, что она — саркофаг, прекрасное надгробие, какие в древних церквях клали над могилой добродетельных дам и синьоров. Наполовину ушедшая в землю Ева покоряла меня своей размеренной красотой и четкостью выступавших наружу форм.

— В общем, я бы хотел знать… Предпочитаете ли вы меня? — снова заговорил я. — В смысле, предпочитаем ли я вами?. То есть вы меня предпочитаете? А, дьявол! Ева! Любите ли ли вы меня?! I love you! Да, это намного легче! Артикуляции меньше и никакого тебе произношения. I love you, je t’aime, я люблю тебя.

Легкое движение губ.

— Стоп! — чуть не заорал я. — Не отвечайте, прошу! Я хотел лишь сказать… Добавить еще пару слов… Если ваш ответ будет «да», мы будем… Мы станем... В общем, что-то да изменится. Если же вы скажете «нет», я хочу заранее принести вам свои глубочайшие извинения и прошу забыть обо всем, что мной тут сказано. Это горячка, это болезнь, это любовь.

Я умолк. Умыл лицо дрожащими руками. Вытянул их вдоль тела. Почему я так страдаю, подумалось. Видимо, знаю ответ. Приподнял голову, пристроил на кочку, словно на подушку. За лесом виднелась еще одна долина, и на холмах, образовавших ее — забравшихся ввысь, под самое небо, — росли кипарисы и тополя. Строгие, огромные, они возвышались над нами катарскими пасторами, подающими друг другу сигналы при виде караванов захватчиков. Мне подумалось, что эти захватчики все мы — весь этот фестиваль… безумный поезд Диониса с пьяными писателями и веселыми, добрыми блудницами из Парижа. Почетные доктора Сорбонны, забыв приличия, отплясывают с голым задом на старом добром празднике еды и вина

Ева взяла меня за руку.

Я закрыл глаза в ожидании ответа. Но Ева молчала, подул легкий ветерок, освеживший нас, и я почувствовал вдруг, что, каков бы ни был ее ответ, головная боль моя проходит и я могу наконец дышать. Ведь я исповедался Ma Dame. Сказал все, что бурлило, скрежетало и громыхало во мне эти дни. Я признался, что храню тайну, и теперь готов спокойно принять костер за нее. А Ева молчала и держала меня за руку, и мы лежали вместе, глядя в небо, а потом я закрыл глаза и — под мерное покачивание прекрасного корабля Лангедока под парусами его кипарисов — уснул.

 

Послесловие

 

…Я проснулся один. Вновь в долине пахло шалфеем и мятой, как будто, уходя, она велела цветам и растениям хорошо раскрыться… отдать все ветру, дувшему со стороны горы. Фея цветов, синьора лесов. Жужжали пчелы. Я сел, поискал глазами Еву. Не нашел. Очередное уклончивое «нет». Я встал, пошатываясь после одуряющего в этом Зазеркалье полуденного сна. Через траншеи лошадиных следов и мотки колючей проволоки ежевики пробился наверх к холму. Там под оградой пролез на дорогу, усыпанную гравием, и побрел наверх. Дом Жан-Поля тоже почему-то пустовал. Я прошелся по нему, прощаясь. Пора ставить точку, она не любила меня. Треснувшие чашки, стол дерева грубой работы, черные от времени балки, разбитый глиняный кувшин, в который собирались остатки съестного. Все — чуть ли не 13 века и очень аутентичное, как говорил, щурясь в усмешке, Жан-Поль. Я бродил по дому и думал, что она в очередной раз меня одурачила. Роль остальных, несмотря на их весьма благожелательный ко мне настрой и искреннее восхищение писательскими способностями — да только что мне в них, я бы поменял это на один поцелуй Евы, — была мне ясна. Они помогали ей ускользать. Я так устал от всего этого, что повернулся и ушел, не поднявшись за вещами. Тем более их давно пора выкинуть, чтобы купить новые. Я вспомнил мнение жены относительно своего пиджака. Вспомнил жену.

Признаюсь честно, уходя, я все ждал оклика сверху — может быть… кто-то… или даже сама она… — и готов был развернуться сразу же. Но дом молчал. Молчала вся земля Лангедока, издававшая лишь шумы почвы, обожженной солнцем, да звон колокольчиков на пасущихся козах, да растущих худо-бедно травы и плодов. Людских голосов не звучало. Эта страна оказалась пуста для меня. Я пришел сюда крестоносцем, а они все спрятались. И сил преследовать их у меня не осталось.

Я шел по дороге, пока не поймал попутный автомобиль, шофер которого — жилистый крестьянин откуда-то с юга долины — согласился довезти меня до Аспера. Там никого не оказалось. Как в странных фильмах Альмадовара, по застывшим испанским городкам которого бродит лишь горячий ветер из Африки, Аспер замер и закрыл ставни. Я не нашел ни одного человека. Пустовали и площадки фестиваля. Сцена в парке, скамьи у церкви, кухня и зал отдыха для добровольцев… Оказалась закрытой даже церковь. Я зашел в мэрию, где какой-то тонкогубый француз в костюме сказал мне, что, видимо, произошла ошибка и фестиваль в Аспере никогда не проводился. Было что-то в Капденаке в 70-х, да и то, не литература и музыка, а что-то насчет народных промыслов. Еда и посуда, кажется. Он же, месье Tout Le Monde, присутствует здесь по обязанности. Как представитель государства, занятый распоряжением и продажей бесхозной земли, что могло бы покрыть расходы того самого государства на поддержание заброшенного городка Аспер в более-менее приличном виде. То есть Аспер — город даже не то чтобы банкрот. Он необитаем с 19 века, с тех пор, как двое его последних жителей, брат и сестра, перебрались в дом престарелых. Потому здесь все время и закрыты ставни. Регион — убыточный, шахты давно закрыты, так что в домах никто никогда не останавливался, если не считать пары хулиганов и искателей приключений году так в… Он полистал бумаги. В 1982-м! Никакого мэра в Аспере не было, месье, потому что Франция — это демократическая страна, и здесь, чтобы был мэр, нужны люди, готовые его выбрать. В Аспере же…

Это настолько походило на дурную шутку или злой розыгрыш, что я даже спорить не стал.

Смерив его взглядом, я вышел из мэрии — так называемой мэрии — и вновь поймал попутку. Поехал в Капденак. Там заночевал в отеле. Там тоже никто ничего не знал. Меня заверили, что все дело, может быть, в абсенте, который рождает галлюцинации. То, что от него деревенеет язык, месье, все знают, а вот некоторые видения… Я грохнул дверью номера, принял душ и уснул. На следующее утро я вернулся в мэрию Аспера — до меня стало доходить, что все кончено, — и попробовал избить мэра. Вытянуть из него, стало быть, всю правду. Но чиновник, как многие интеллигентного вида люди, оказался любителем, практикующим джиу-джитсу. Он сообщил об этом, взяв меня в захват — недостаточно плотный для того, чтобы свернуть шею, но достаточно плотный, чтобы не дать мне и пальцем пошевелить. Итак, меня посетила плохая идея. Но человек-функция пожалел меня и просто держал, обхватив, пока я не успокоился и не попросил стакан воды. Перед этим мне — словно синьору Столетних войн — пришлось дать честное слово, что я не возобновлю своих попыток драться. Он не боялся меня. Он боялся за меня. Церемонно отстранившись, мы отдышались. Я принял воду — графин стоял у него на столе — и выпил ее. Вода была холодна. Уходя от мэрии, я обернулся. У меня в глазах стояли слезы. Я хотел упасть на колени и ползти по узким улицам Аспера, отбивая поклоны, к ней. Только вот где была она?

Так я смирился с тем, что в моей жизни никогда больше не будет Евы.

Взял себя в руки и уехал из Аспера. В аэропорту Тулузы я закрылся в туалете и рыдал, а потом умылся и вышел как ни в чем не бывало. Пошел в магазин сувениров и купил дочери набор душистой девичьей косметики. Сделано из шалфея, наши, провансальские, травы, с гордостью поведала мне продавщица и поздравила с удачным выбором. Я слабо улыбнулся, поблагодарил. Опять вспомнил долину… Пришлось опять умываться.

Я знал, что отдаляюсь от Евы все больше. Самое страшное — не она уходила от меня, а я от нее. Ее образ таял, оставался позади призрачным видением жаркого неба Пиреней. Я изменил ей. Я улыбнулся пограничнице и оглянулся на великолепный зад пассажирки откуда-то из Скандинавии, чей паспорт мелькнул в руках. Я открыл «Sous les toits de Paris»66 и представил себя одним из героев, а женщину из прошлой жизни — героиней. Я терял Еву, как ребенок теряет снег, взятый на память после поездки в горы. Я пытался оправдать себя. Решил, что Ева — воплощение женского начала, и, следовательно, когда я люблю Еву, я люблю всех женщин на свете. И, конечно, наоборот — любя всех женщин на свете и неважно какую, я люблю Еву. Блестящий аргумент. Но он не сработал.

Мне некому было его предъявить.

Я понял, что молчаливое, пассивное сопротивление Евы имело, возможно, справедливые причины. Я, совершенно очевидно, недостоин этой женщины. Я не стоил и взгляда Ma Dame. И я даже песню на французском языке по этому поводу написать собрался в Тулузе, где прожил еще неделю в тщетном ожидании звонка или письма. То есть лето, когда я покупал лотерейные билеты, оказалось не самым последним дном моей жизни. Помню две первые строчки.

 

Ma belle dame française a brisé mon coeur,

Moi, je suis Toulouse, alors qu’elle est Monfort67.

 

Согласитесь, эти строки наглядно показывают степень падения и уровень отчаяния их автора. Но, слава богу, после этих двух строчек запасы моего французского, истощившегося после трех недель беспрерывного общения, окончательно иссякли. Так что я продолжил лежать, обессиленный, и глядеть в потолок. Эта ноющая боль в сердце… Я ждал, когда она пройдет. Такое происходило раньше. И всегда боль проходила. Но не в этот раз. Боль пришла в мое сердце, чтобы поселиться там навсегда, знал я. А раз так, что мне оставалось делать?

Я опять смирился. Я вернулся домой, в Монреаль. Здесь выяснилось, что я отсутствовал пять лет. Мне казалось сначала, что это невозможно, но по зрелом размышлении я принял все, как оно есть. Даже один день в отеле без Евы, вспоминал смутно я, тянулся, как капля меда. Бесконечно. Не исключено, что я провел в прострации не пять, а десять… сто лет. Дома я никого не узнал. Мой взрослый сын пас стада своих овец, моя по-прежнему прекрасная жена отвергала ухаживания 40 женихов. Моя дочь входила в пору цветения — вокруг нее порхали бабочки, пчелы и, конечно, мухи. Я оплакал ее и отдал миру. Мы с женой попробовали начать все снова. Ничего не вышло. Мы стояли на одной Итаке — пусть она и качалась в промозглых водах реки Святого Лаврентия, — но смотрели в разные стороны. Она забыла меня, а я забыл ее. Наш Менелай стал царем, наша нимфа уплывала в свадебной процессии с одним из своих университетских ухажеров… Итак, мы развелись, и я затосковал. Сначала я не хотел признаваться себе в причине, но потом честно признал — это Ева. Но что я мог сделать, чтобы вернуть ее? Крестовый поход с полной оккупацией Лангедока? Розыск с наградой за голову Евы? Это было бы чересчур.

Я снова смирился.

…Потом я вернулся к тому, что принято называть литературной деятельностью. Писать, конечно, не писал. Ездил себе по выставкам и фестивалям — билеты, проживание, 300-500 евро за неделю праздного времяпровождения — да расспрашивал всех о фестивале в Кербе. Иногда это выглядело неприлично, и я приобрел репутацию странного человека. Но я все думал, а вдруг я встречу кого-то, кто… Ни одного приглашения я не пропустил! Тщетно. О фестивале да и о Кербе никто не знал. Я написал письмо в тюрьму турецкой писательнице, которая, по словам Жан-Поля, жила в моей комнате в предыдущий фестиваль и которую арестовали в Стамбуле из-за каких-то очередных переворотов и трений. Турчанка прислала мне многословное письмо с рассуждениями о вреде мирового капитала и пользе социализма и призывом поддержать политических заключенных Турции. В конце письма она сообщала, что во время допросов ее так сильно били, что она не в состоянии вспомнить даже, сколько ей…

Я порвал письмо и еще раз смирился.

Я смотрел на парусники в почти сорванном ветром со скал Сент-Мало — городе, откуда отплыла первая экспедиция французов в Квебек, — и выглядывал ее среди пассажиров. Даже в пушку королевскую как-то заглянул, что целит от флага Квебека в море, чтобы проверить — не спрятались ли Ева в стволе. Увы. Я искал ее в толпе приглашенных в Безансоне, на деревянной сцене, у реки, где все пили местный брют и восхищались организацией книжной выставки — в самом деле великолепной. Я схватил за руку прохожую в Канне, когда мне показалось, что из кафедрального собора выходит она. Я напился в Париже, чтобы не думать о ней и впал в месячную депрессию, во время которой только о Еве и думал. В Кане я залез на самый верх замка Вильгельма, лег на лавку полураздетым и провел там ночь, надеясь проснуться рядом с ней. Утром веселые парни из муниципальных служб приняли меня за бродягу — а я им и был — и дали мне стакан горячего кофе и тост. Евы среди них я не нашел. Мои поиски оказались тщетны. Ее нигде не было, нигде.

…Я как-то крепко выпил и рассказал свою историю одному парню, который приезжал к нам на фестиваль аж из Новой Зеландии, хотя вообще-то он американец, просто, говорил, его выжили с родины мексиканцы. Дэвид Ванн его звали. Он выслушал меня внимательно — он выжил в разводе и знал, почем фунт лиха — и посоветовал мне подумать вот над чем. Владимир, а что, если это была Королева Ящериц и ее свита? Что?! Ну, спокойно объяснил Дэвид, животные же оборачиваются людьми, и наоборот, — и версия его представлялась мне все менее фантастической… он знал, о чем говорил, жил на лоне природы месяцами один… — а с ящерицами такое часто бывает. Особенно в Лангедоке, в жару. Королева Ящериц и ее свита дурачит людей. Говорят, это души убитых катаров мстят потомкам Монфора. Но это, конечно, чушь, затянулся Дэвид сигарой. Королева Ящериц древнее Монфора и Лангедока, кельтов и римлян. Она — вечный морок.

Мы посмеялись, я по-дружески послал его к черту, а ночью проснулся и начертил на полу номера пентаграмму. Потом ставил в местной церкви — как всегда и везде во Франции, средневековом соборе, — перевернутые свечи и поцеловал задницу статуэтке черта, которую слепил из воска. Тщетно.

Я в который раз смирился.

Потом снова сбрендил, решил, что Ева — фантом, живущий между двумя эпохами. Одна ее личность, стало быть, объявляется в Лангедоке времен крестового похода, другая — в наши дни во Франции. Может, она проклята? Может, духи Монфора не пускают ее? Я просидел год в архивах и нашел могилу Монфора. Какой-то холм, поросший кустами, недалеко от Каркасона, на месте бывшей монастырской трапезы. К счастью, в полдень там никого не было, так что я мог дать волю безумию, истыкав землю колом, заботливо выструганным из найденной в ближайшем лесу осины — я искал ее по справочнику! Скажу больше. После этого я отлил на могилу. И сказал вслух, чтобы сомнений никаких не оставалось:

— Вот тебе за даму Жиро, ублюдок!

Ушел и долго бродил в полях, — снова наступило лето… очередное лето… шел 2016 год, а в Керб я попал в 2012-м… — и говорил вслух, говорил в небо, потому что я не знал, где она:

— Я отомстил за тебя, я твой рыцарь, ты свободна!

Напрасно. Она не объявилась.

… Я смирился окончательно.

Купил билеты — сначала в Париж, затем в Бордо, а оттуда в городок Сулак-де-Мер, которым заканчивается треугольник виноградников Бордо у океана. Я там уже бывал и знал, что здесь — самые сильные течения, и даже если я захочу бороться — а я захочу, все мы трусы, — то будет все равно поздно, и обратно к берегу мне не подплыть. Меня унесет в Океан, и я стану молекулой… ниткой в роскошном полотне Байо, облачком в небе Пиренеев. Я умру, и потеряю свое «я», и перестану наконец любить.

Мертвым не больно, знаете.

Я собрал чемодан и перед отъездом решил опустошить почтовый ящик, чтобы несколько месяцев его могли забивать до упора и мое отсутствие заметили как можно позже. Мне не хотелось драматизировать ситуацию. Записки я тоже не оставлял. Для всех мне хотелось пропасть, исчезнуть. Мои личные проблемы с непереносимостью бытия без Евы не представляли общественного интереса. Меня бы устроила легенда неудачного купания. Так что я оставил в квартире все как есть и спустился к ящику. Оттуда, из груды рекламных листовок супермаркета IGA и открыток IKEA в меня вылетела корова. Боднула рогами в грудь. На открытке, у самых копыт коровы, было написано, что меня ждут во Франции спо… в городке Керб для участия в очередном фестивале литературы и музыки…

Я поменял билеты с Сулак-сюр-Мер на Керб, поехал в аэропорт Монреаля и прожил там два дня. Боялся пропустить рейс. В Тулузе взял в аренду машину и примчался в Капденак. Оттуда — в Аспер. Здесь на месте мэра сидел почему-то не тонкогубый борец, а старый добрый Алан с широким бицепсом и необъятным брюхом. Он обнял меня, похлопал по спине и выдал документы участника фестиваля. Я спросил его, что же сработало — поцелуй в дьявольскую задницу, кол в могилу Монфора, мои письма, или она все-таки любит меня? Вместо ответа он налил мне розового вина и сказал, что я могу говорить по-английски, если хочу, потому что мой французский ни черта не понятен. После чего дал ключи от дома — на сей раз мне предстояло жить в самом Аспере, который, по какому-то удивительному стечению обстоятельств, вновь оказался обитаемым, — напротив церкви. И церемонно поприветствовал как гостя фестиваля.

…В доме — прохладном и темном — я уснул.

Я спал крепко, потому что спал по-настоящему впервые за несколько лет.

Проснулся я от смеха и гама и бросился к окну. Распахнув ставни, еле уклонился от брошенного в меня зонтика. Это клоуны под домом веселили публику. Толпа глазела на меня. Я видел улыбки, слышал смех. Я не испытывал обиды и смеялся со всеми. Помахал рукой, не глядя ни на кого. Я искал Еву. Она стояла чуть поодаль — такая же нескладная и большая, далекая и прекрасная. И ветер колыхал ее юбку… Все как раньше, но уже по-другому. В этот раз она ждала меня. Я скинул одежды и выбежал из дома. Никакой толпы внизу уже не нашел — они ушли за комедиантами вниз по дороге. И только Ева ждала все там же, у церкви, но уже обнаженная — прикрытая лишь ярко-красным ртом да парой колец на руках. Она поцеловала меня.

И мы, смеясь и держась за руки, как дети, побежали на карнавал.

 

2 Все на свете женаты! Прекрасная Парижанка.фр.

3 То есть — фр.

4 «Дни и ночи Керба».фр.

5 Разнообразие.фр.

6 Предприниматель.фр.

7 Наоборот.фр.

8 — Смелее, Владимир! Жить нужно среди своих! — фр.

9 — Ну, здравствуйте, Владимир.фр.

10 Кто знает.фр.

11 Да нет.фр.

12 Другими. фр. 13 Недурно. — фр.

14 Не так страшно.фр.

15 Гениально.фр.

16 Катастрофа.фр.

17 Повнимательнее.фр.

18 Вы так галантны.фр.

19 Недурно.фр.

20 Роза Аспера. — фр.

21 Ну спасибо.фр.

22 Друзья, я надеюсь, вы не станете возражать если я полчаса посплю? — фр.

23 Неплохо, неплохо.фр.

24 На самом деле.фр.

25 Морская свинка.фр.

26 Регион, бывший первоначально территорией французского королевства, откуда началась его экспансия и в Лангедок. — Примеч. авт.

27 Зачёт! — англ.

28 Атмосфера.англ.

29 И что... — фр.

30 Нет, нет, ну уж нет! — фр.

31 Бесстыдницы.фр.

32 Это было гениально.фр.

33 То есть недурно.фр.

34 Как все прошло.фр.

35 Ты выглядишь уставшим.фр.

36 Да все на свете женаты! — фр.

37 Еще раз, пожалуйста.фр.

38 К несчастью, мой французский позволяет мне понять ваш первый вопрос только сейчас. На другие я отвечу завтра. Может быть… Если сумею понять их к тому времени.фр.

39 Как вы находите этот маленький спектакль? — фр.

40 Жаль, что позже нам придется разъехаться… — фр.

41 Это был бы праздник.фр.

42 Но все же я не готов прожить еще год без вас.фр.

43 Это что, Владимир, приглашение в Монреаль? — фр.

44 Ну, почему... я — в вашем распоряжении.фр.

45 Но, Владимир. Я — здесь.фр.

46 Да почему нет, с удовольствием.фр.

47 Нет смысла... Корень проблемы не в простом переезде.фр.

48 А у вас дела.фр.

49 Да я просто забыла вам сказать, что, к сожалению, опоздаю.фр.

50 Да ничего страшного, я в любом случае мог бы вас забрать у вашего монастыря… — фр.

51 Увидимся сегодня вечером, я тоже приглашен.фр.

52 — Но Владимир, вы очень эмоциональны и к тому же пьете больше, чем следовало бы.фр.

53 — Это помогает мне видеть вас троящейся, и, как следствие, наслаждаться видом трех Ев, вместо одной.фр.  

54 Рано или поздно мы закончим тем, что станем писать книги о наших фестивалях книг.фр.

55 Как волк, настоящий волк, друзья.фр.

56 Никогда не поздно.фр.

57 Где жизнь, там и дерьмо.фр.

58 Джокер.фр.

59 Итак, вы намерены покинуть поле битвы.фр.

60 Да, но лишь потому, что нет никакой разницы между победой и поражением.фр.

61 Кстати, забавно. Мы говорим на французском — на плохом французском в моем случае, — как герои Толстого.фр.

62 Сохранять хорошую мину при плохой игре. фр.

63 Венский аналог московского Арбата, самая оживленная улица в австрийской столице. — Примеч. авт.

64 Церковь.окитанский.

65 Ставить точки над и брать быка за рога.фр.

66 «Под крышами Парижа» — порнороман Генри Миллера.

67 Прекрасная дама разбила мое сердце, / Я Тулуза, а она — Монфор. — фр.

 

 

 

Версия для печати